"Казачка. (Из станичного быта)" - читать интересную книгу автора (Крюков Федор Дмитриевич)VIЛунная ночь была мечтательно безмолвна и красива. Сонная улица тянулась и терялась в тонком, золотистом тумане. Белые стены хат на лунной стороне казались мраморными и смутно синели в черной тени. Небо, светлое, глубокое, с редкими и неяркими звездами, широко раскинулось и обняло землю своей неясной синевой, на которой отчетливо вырисовывались купы неподвижных верб и тополей. Ермаков любил ходить по станице в такие ночи. Шагая по улицам из конца в конец, в своем белом кителе и белой фуражке, в этом таинственном, серебристом свете луны он был похож издали на привидение. Не колыхнет ветерок, ни один лист не дрогнет. Нога неслышно ступает по мягкой, пыльной дороге или плавно шуршит по траве с круглыми листочками, обильно растущей на всех станичных улицах. Раскрытые окошки хат блестят жидким блеском на лунном свете. Одиноким чувствовал себя Ермаков среди этого сонного безмолвия и… грустил, глядя па ясное небо, на кроткие звезды… Он подходил к садам, откуда струился свежий, сыроватый воздух, где все было молчаливо и черно; сосредоточенно и жадно вслушивался в эту тишину, стараясь уловить какие-нибудь звуки ночи и… одиноко мечтал без конца. Куда не уносился он в своих мечтах! На соседней улице послышался стук ночных караульщиков или «обходчиков». В рабочее время в обходе бывают только старики да старухи. Ермаков любил иногда побеседовать с каким-нибудь дряхлым кавказским героем или со старухой, державшей в своей памяти подробную историю станицы за последнее столетие, не раз, может быть, самолично сражавшейся с метелкой или кочергой в руках против ветеринаров, являвшихся истреблять зараженный чумой скот, против землемеров, «резавших» лес, против атаманов, особенно усердно взыскивавших земские деньги, и т. п. Заслышав стук, Ермаков повернул по его направлению. Вдруг до слуха его донеслись тихие, нежные, робкие звуки песни, и он остановился от неожиданности, жадно и изумленно вслушиваясь в них. Пели два женских голоса — контральто и сопрано — небезызвестную ему песню: Мотив песни был не богатый, как большая часть мотивов казачьих песен, а ровный и грустный, по в таинственной, прислушивающейся тишине ночи, в этом серебристом блеске лунного света, негромкие, несколько однообразные звуки песни звенели нежной грустью, увлекательной и задушевной, и манили к себе с какой-то неотразимой силой, и заставляли дрожать самые сокровенные струны сердца… Певицы пели не спеша, лениво, с большими паузами; запевало каждый раз контральто, а сопрано было на «подголосках». Наконец, одна особенно грустная, щемящая нота, долго звеневшая в воздухе, упала, и песня замерла окончательно. «Не Наталья ли это?» — подумал Ермаков, определяя на глазомер расстояние до певиц. Он знал, что она жила на этой улице, и часто ходил здесь ночью, хотя ни разу не встречал и не видел ее за последнее время: она была почти постоянно в поле. Держась в тени, он не спеша пошел к певицам. Ему очень хотелось встретиться теперь со своей односумкой; обаяние ее, которое он раньше испытал, все еще не потеряло своей силы; он по-прежнему изредка грустил и вздыхал о ней, теряясь в ревнивых предположениях о том счастливце, которого обнимали ее сильные руки и горячо целовали красивые своей горькой усмешкой уста. Но непонятное смущение невольно овладевало им. Он уже намеревался остановиться, как вдруг, недалеко от него, старушечий грубый голос окликнул его: — Кто идет? Ермаков даже вздрогнул от неожиданности, и вглядевшись, увидел небольшую, закутанную в теплый платок фигурку, сидевшую в тени, около сваленных па улице бревен. Фигурка сидела, не шевелясь, и ее можно было принять за пень. — Кто идет? — повторила она свой оклик. — Казак, — ответил Ермаков обычным в таких случаях способом. — Почему так поздно? — сердито продолжала опрос неподвижная фигурка. — По своим делам. — Какие дела по ночам? Спать надо! Кабы на мне не обязанность, я бы теперь второй сон видела… Когда Ермаков подошел ближе к старухе и стал всматриваться в ее сморщенное лицо с крупными чертами, она, узнавши его, добродушно рассмеялась и воскликнула: — А я подумала, из портных кто: они тут часто шлындают с русской улицы… Вы уж извиняйте меня, старуху: по случаю ночи не угадала… — Ты чья, бабушка? — спросил Ермаков. — Савелия Микуличева, Пастухова жена. Вряд вы его знаете. Располагая поболтать с ной, Ермаков сел на бревнах около нее, довольный встречей, и спросил: — Ты с кем в обходе? — А с Наташкой, — отвечала старуха. — С какой? — Да вот, с соседкой своей, Нечаевой! Она зараз побегла домой: «напиться», — говорит, да застряла чего-то… — Это вы с ней сейчас песни пели? — быстро спросил Ермаков, с особенным интересом всматриваясь в старуху. — А гораздо слышно? — с удивлением воскликнула она. — Ах ты. Господи!.. Я-то, я-то на старости лет в Спасовку запеснячивать вздумала!.. Это все она меня, будь она неладна… «Давай да давай сыграем, скуку разгоним, никто не услышит». Вот старая дура!.. — А хорошо пели! — с искренним восхищением отозвался Ермаков. — Да! — недоверчиво и укоризненно подхватила старуха. — Играли хорошо, а замолчали еще лучше… Мне-то, старухе, уж вовсе не пристало в пост песни распевать… Все через нее: скучно, дескать, ей… Думаю: и вправду тоскует чего-то баба, нудится… — Отчего же? — спросил Ермаков, видя, что она как будто не договорила и остановилась. — А кто ж ее знает! Может — напущено, а может — так сердце болит об чем… — Как «напущено»? — Как напущают тоску-то? — с некоторым пренебрежением к простоте и неведению своего собеседника воскликнула старуха. — Есть такие знатники-злодеи, чтобы им на том свете в огне неутолимом гореть!.. Исхудала наша баба, а по замечанию, не с чего больше, как с тоски… Скорбь такая бывает… Старуха глубоко вздохнула, покряхтела и покачала сокрушенно головой. — А то бывает и так, — продолжала она после минутного молчания, — промашку сделает ихняя сестра жалмерка… Не удержится, забалуется, заведет дружка, а там, глядь — вот и прибавка… А уж это последнее дело: и перед людьми срамота на весь век, и муж истиранит до конца… Вот она и скорбь. — Вот оно, вот, — подумал Ермаков, мысли которого склонялись больше в сторону последнего предположения. — Замечаю я, — снова заговорила словоохотливая старуха. — Стала ходить она к Сизоворонке, а энта ведь знахарка!.. Лечится, должно быть… муж ведь вот скоро придет из полка… А грех это, смертный грех! Все про железные капли меня тут расспрашивала да про семибратскую кровь… Жалко бабу: хорошая баба!.. В соседнем дворе стукнула калитка. Через минуту Наталья в темной кофточке и в белом платке медленно подошла к ним. — Это ты с кем, Артемьевна? — спросила она, наклоняясь в сторону Ермакова и пристально всматриваясь в его лицо. — Это вы, односум? — воскликнула она с некоторым удивлением, но с видимым удовольствием. — Как это вы к нам сюда попали, на нашу улицу?.. — Песни услышал и пришел, — сказал Ермаков, внимательно присматриваясь к ней. — Как вы хорошо пели! — Да неужели у вас там слышно? — Я думаю, по всей станице слышно… — пошутил он. — Ну, как же! — воскликнула она, недоверчиво улыбаясь. — И меня-то во грех ввела, — заговорила старуха, — чтоб тебя болячка задавила! — Да давай еще, тетушка, сыграем, — с живостью и подкупающей веселостью обратилась к ней Наталья, — охота пришла такая, всю бы ночь прогуляла, песни играла, голосу бы не сводила! — Ну тебя! — сердито крикнула старуха. — Играй сама, а я спать пойду… Тебе не болячку делать-то, а я за день умаялась… — Ну, тетушка, миленькая! а я-то разве не устала? сама с поля нынче приехала… В ножки поклонюсь, тетушка!.. — горячо и смешливо уговаривала Наталья, стоя перед старухой и тормоша ее за рукава ее старой кофты на вате. — Да ну тебя! — отмахивалась старуха сердито и шутливо. Наконец, она встала и, слегка прихрамывая и кряхтя, пошла домой. — В Спасовку-то люди Богу молятся, а я песни буду играть, — ворчала она уже в своих воротах. — Эх, а сыграла бы еще песенку! — воскликнула с увлеченьем Наталья. — Ты нынче весела, — заметил осторожно Ермаков, — это хорошо. — Весела? — переспросила она, усмехнувшись. — Да, разошлась… Не к добру, знать… И, точно грусть сразу охватила ее, она вздохнула и примолкла, устремив в неясную даль сосредоточенный, задумчивый взгляд. — Эх, кабы нашелся такой человек, чтобы распорол мою грудь да заглянул, что там есть! — воскликнула она вдруг после продолжительного молчания, с безнадежной тоской в голосе. — Да нет, верно, такого человека не найдется: никому надобности нет… Ермаков был изумлен таким неожиданным переходом. — А я не понимаю сейчас этого, — заговорил он после короткой паузы. — Так хорошо теперь кругом, жить так хочется, радоваться, любить… Зачем горевать? о чем тосковать? — восклицал он с ораторскими жестами, не без удовольствия слушая самого себя. — И то, не от чего, — с печальной улыбкой сказала Наталья, — а сердце болит… — Да отчего ему болеть-то? — с наивным недоумением спросил Ермаков. — Есть, стало быть, причина… Эх, односумчик ты мой, чудачок этакий! — глубоко вздохнувши, прибавила Наталья. — Славный ты человек, простой, откровенной души, а нашего дела не знаешь и не поймешь… А все-таки, — понизив вдруг голос и с ласковой, кокетливой улыбкой заглядывая ему в глаза, сказала она, — ни с кем так-то не люблю разговаривать, как с тобой, ни к кому у меня такого откровения нет. Ученый ты человек, не гордый… — Какой я ученый! — возразил в смущении Ермаков, с мучительным недоумением всматриваясь в ее бледное при лунном свете лицо и в прекрасные глаза, светившиеся теперь глубокой грустью. Загадкой стала для него эта красивая односумка. — А что я у вас спрошу, односум? — заговорила она, после долгого молчания, тихим и таинственным голосом. — Бывают ведьмы на свете или нет? — Не думаю, — засмеявшись, ответил Ермаков. — Я тоже не верю!.. Вот есть тут у нас старуха соседка, Сизоворонка под названием, — на нее говорят, что ведьма она… Зря болтают, так думаю. А что знает она, это верно! Колдунья! — Неужели? — улыбнулся Ермаков. — Верно! Увидала меня раз и говорит: «Чего сохнешь? приди, полечу… Откройся легче будет…» Что же? Ходила ведь я! Всю мне жизнь мою рассказала… «Через сердце, говорит, свое непокорное ты пропадешь». — И лечила? — Питье какое-то дала, — хотою и не тотчас ответила на этот вопрос Наталия. — Мутит с него, голова болит, а легче нет… — Ерунда все это! — с горячим и глубоким убеждением сказал Ермаков. — Нет верно! — так же горячо и убежденно возразила Наталья. — Все истинно! Я знаю, за что пропадаю: за свою гордость и пропадаю… Все такие же, как я, да ничего, горя мало: перенесли, покорилась… А я не могу покориться… Перенесть не могу, ежели кто попрекнет мне или посмеется, или страмить станет! Муж бить будет, это куда ни шло — переносно, а ежели кто со стороны ширнет в глаза, легче помереть! Она вдруг смолкла, точно голос у нее разом оборвался. Ермаков не прерывал молчания. Невеселые думы бродили и в его голове. Он не понимал всей тяжести се мучений и терзаний, но чувствовал к ней глубокую жалость, несмотря па некоторую ревнивую досаду, которую никак не мог выкинуть из сердца. Он спрашивал самого себя: совесть ли ее упрекает так, что она не хочет укрыть своей супружеской неверности (самого обыкновенного явления в казачьей среде), или потому она так и сокрушается, что нельзя уже скрыть проступка и предположения старухи об ее беременности справедливы? Но вопросы эти так и остались для него открытыми. — А за чем гналась? — печально, унылым голосом заговорила снова Наталья. — И глупа же, неразумная я была!.. думала счастьице найтить. Сердце потешить!.. Слова не с кем было сказать… все ночи одна просижу, все думушки одна передумаю… Вот и налетела! Вашему брату что? сорвал да удрал… Да еще славу проложит, подлец! А нашей сестре — слезы… наплачешься, нарыдаешься… Ну, да теперь тужить нечего, — встряхнув решительно головой, сказала она. — Кутнула раз, и рога в землю! Двум смертям не бывать, одной — не миновать! Так, что ли, односум? — задорно улыбаясь и близко наклонясь к нему, воскликнула она. — Лучше не думать! Пусть будет, что будет, а будет, что Бог даст… Придут служивые через месяц, и мой муженек на машине прилетит… Выйду па степь, встречу, в ножки ему поклонюсь… Либо уж скажу ему все, пускай из пистоля застрелит… пропадай ты, жизнь! Чтобы сразу! а?.. А то летось Рудин, казак, пришел из полка, а жена тяжелая… Да полусмерти засек плетью, и никто не заступился!.. Да толку-то! Не все ли одно? Эх, жалко, тетка Артемьевна ушла: еще бы песню сыграли! Учила раз она меня старинной песне: Ну, и наплакалась же я в ту пору… А она хорошо поспи играет!.. Ты не задремал? — Нет, — тихо отозвался Ермаков, хранивший все время глубокое молчание. — Ну, посидим еще. Я все равно не усну скоро… за ночь-то каких мыслей не передумаешь! Сколько слез прольешь… Да и сны какие-то все страшные снятся: то в пропасть черную-черную летишь — и дна нет, ух, аж сердце замирает!.. то цыгане с ножами приснятся, резать кидаются… Иной раз просто совсем без ума станешь… И наяву-то все какая-то алала[3] в глаза лезет… — Нервы! — мрачно буркнул Ермаков. Своей грустной повестью Наталья привела его в окончательное уныние. Он угрюмо молчал, не зная, о чем говорить, хотя тайный голос внутри его сильно бунтовал против всех доводов, которые навеяли на него грусть. Когда Наталья начала вдруг, без всякого видимого повода, говорить о загробной жизни, расспрашивая, правда ли, что там жгут грешников в огне неутолимом, он, наконец, заговорил с комическим озлоблением: — Ерунда все это! — А слыхал, чего поп в церкви говорил? — возразила она с недоверием. Ермаков махнул рукой. — Все это чепуха — муки вечные на том свете! — сердито заговорил он, — Муки вечные для многих — здесь, на земле, в этой прекрасной жизни, которая, думаю, не для терзаний всевозможных создана, а для радости, для счастья… Мы сами себе иногда создаем муки, вместо того чтобы брать от жизни, но задумываясь, все светлое и радостное, что она дает… Иных людей другие терзают, а иные сами себя терзают… Зачем? Разве это нужно кому? Это — жизнь?! Он говорил с жаром, отчаянно жестикулируя и размахивая руками. Все, что он говорил, казалось ему несомненным и истинным, и он даже сам несколько удивился, как это раньше ему никогда так ясно и отчетливо не представлялось все, что он теперь высказывал… Точно вдохновение осенило его в эту чудную ночь. Наталья плохо понимала его горячую речь, но чувствовала и угадывала ее смысл! не находя ей сильных возражений, она помаленьку подчинялась ей, и как будто легче стало у ней на измученной душе… Лицо ее, казавшееся таким красиво-бледным при лунном свете, глубокие, темные, грустные глаза, внимательно и с наивной доверчивостью устремленные на увлекшегося оратора, самая близость ее, о которой он так часто и безнадежно мечтал, действовали на него возбуждающим образом. Взволнованный, охваченный весь каким-то неясным, сладким и трепетным увлечением, он продолжал говорить о непреодолимой жажде, всеми испытанной, всех увлекавшей жажде жизни, любви, наслаждений; утешал ее, убеждал не особенно мучиться и терзаться совестью за увлечения, так как это не смертный, а самый обыкновенный, простительный грех… Говоря о любви, он хотел было высказать ей и свои собственные чувства, но некоторая робость и сознание неуместности останавливали его. Устремивши глаза в высоту, в глубокий сумрак неба, где горели неяркие, но ласково мигавшие звезды, он пел соловьем и остановился только тогда, когда услышал вдруг около себя тихое, неясное всхлипывание. Он оглянулся с удивлением. Наталья, закрывши лицо концом своего белого платка, тихо плакала и вздрагивала плечами. — О чем же? — с недоумением спросил растерявшийся оратор. Она не отвечала и продолжала всхлипывать. Он долго смотрел на нее растерянно, смущенно, молча. Мысли стали путаться у него, лицо горело, и сердце часто и громко стучало… Наконец, он близко нагнулся к Наталье и обнял ее… Она не уклонилась и не отталкивала его, но все еще продолжала плакать… |
|
|