""Тексты смерти" русского рока" - читать интересную книгу автора (Доманский Юрий Викторович)«ГЕРОЙ»От «текста смерти» Башлачева по целому ряду моментов принципиально отличается «текст смерти» другого представителя рок-культуры — Виктора Цоя. Различия между этими двумя «текстами смерти» прослеживаются и в их возникновении, и в бытовании, и в содержании. «Текст смерти» Цоя начал формироваться, как это ни парадоксально звучит, еще при жизни художника во многом, как нам представляется, под влиянием самоубийства Башлачева. Но окончательно этот текст воплотился лишь после трагической гибели Цоя. В плане бытования «текст смерти» Цоя отличается от башлачевского тем, что имеет более широкий спектр непосредственных источников: кроме поэтического наследия, личной жизненной позиции и воспоминаний современников цоевский «текст смерти» активно формировался под влиянием имиджа исполнителя, контекста мировой рок-культуры и кинематографа, в частности, фильмов «АССА» и «Игла», в которых Цой снимался. Шире в сравнении с башлачевским и репродукция «текста смерти» Цоя — к средствам массовой информации, активно эксплуатирующим воспоминания современников о Цое, добавляется устное народное творчество. Цоя, по всей видимости, следует признать наиболее мифологизированной фигурой русского рока. Связано это с тем, что по целому ряду причин (своеобразие исполнительского и поэтического дарования Цоя, ориентация прежде всего на молодежную аудиторию, специфика субъекта и тематики песен) цоевский биографический миф, родившийся в лоне рок-культуры, очень быстро стал фактом культуры массовой, где активно бытует и по сей день. Отметим, что в биографическом мифе Цоя актуализируется ситуация, которую в качестве распространенной в культуре описал Михаил Берг: «Нередко художник, принципиально отвергавший коммерческое искусство или находившийся в оппозиции к нему, живший в богемной или андерграундной среде, вдруг добивался успеха. И сама волна успеха переносила его через границы герметичности и неизвестности и делала его как бы классиком или музейным художником, и его произведения становились коммерческими».[162] Вышесказанное позволяет более внимательно прочесть «текст смерти» Виктора Цоя вне зависимости от подчас скептических суждений о его поэтическом даровании. Своеобразной квинтэссенцией цоевского «текста смерти», основанной на биографическом мифе и предвосхитившей его бытование после гибели музыканта, стала опубликованная в «Комсомольской правде» информация о смерти Цоя. Приведем некоторые выдержки из этой заметки: «15 августа в Юрмале Виктор Цой разбился на мотоцикле lt;…gt; Для молодого поколения нашей страны Цой значит больше, чем иные политические лидеры, целители и писатели. Потому что Цой никогда не врал и не лицедействовал. Он был и остался самим собой. Ему нельзя не верить. Из всех наших легендарных рокеров, прекрасных певцов и поэтов Цой — единственный, у кого нельзя провести грань между образом и реальностью, тем, что он пел, и тем, как он ушел. И его уход — еще один “сюжет для новой песни”, ненаписанной, но, кажется, не раз прочувствованной. Одиночество, справедливость, доброта и черный цвет монаха — таков Цой, в “Кино”, в кино, ежедневно. Это большая честная романтика. Мы пошли вслед за Цоем, наплевав на цинизм, безверие и общую смутность нашего времени. И правильно сделали lt;…gt; Так что Цой остается с нами — и это не пустые слова. И все же… теперь — легенда».[163] Автора этой заметки — Артема Троицкого нельзя назвать мифотворцем. Он просто высказал все то, что цоевский биографический миф накапливал в течение жизни музыканта и что оказалось востребованным сразу после его трагической гибели. Отметим, что Троицкий буквально через пару дней в той же газете извинился за фактическую ошибку из приведенной выше заметки: «Прошу прощения за неточность, допущенную “по горячим следам”: Цой ехал не на мотоцикле, а на “Москвиче”».[164] Но, согласимся, именно мотоцикл как нельзя лучше вписывается в репродуцированный Троицким «текст смерти» Цоя, поэтому фактическую ошибку вполне можно рассматривать как важный знак цоевского биографического мифа. И уже на основе заметок Троицкого можно наметить основные семы «текста смерти» Виктора Цоя — это: Как видим, восприятие смерти Цоя в очень малой степени соотносится с восприятием смерти Башлачева — перед нами совершенно иные составляющие. Причем только вышеприведенными семами «текст смерти» Цоя не ограничивается. Можно отметить нашедшие выражение в прессе семы Андрей Тропилло отметил: «Плохо так говорить о Цое, но он ушел вовремя. По крайней мере это дало возможность на старом уровне, ничего не меняя, создать легенду о Викторе Цое и группе “КИНО”».[166] И эта легенда осознанно, по мнению многих, творилась Цоем всей его жизнью (сам певец говорил: «Каждый сам творит свою биографию»[167]), творилась, если можно так выразиться, на мессианском уровне: «Это человек, идущий по жизни не то чтобы победительно, но с полным ощущением себя персонажем приключенческого романа или кинобоевика»[168] (Артем Троицкий); «он понимал, что ему выпала особая миссия в жизни»[169] (Джоанна Стингрей); «Посланный для нас, нам, он, возможно, свою высокую миссию художника и Человека совершил, приоткрыв нам глаза на совершенно иное понимание действительности»[170] (Александр Ягольник); «С такой концентрацией мифов и легенд вокруг одного человека я тоже никогда раньше не сталкивался»[171] (Алексей Учитель)… Высказывания подобного рода были в 1995 году осмыслены Андреем Бурлакой, который попытался отрефлексировать цоевский «текст смерти», тем самым демифологизировав его: «Цой уже самим фактом своей гибели, безвременной, неожиданной, а потому вдвойне драматичной, дал повод для небывалого всплеска общественных эмоций и оказался поспешно канонизирован: как следствие, его образ в сознании огромного числа поклонников приобрел благостные (и, во многом, ненатуральные) черты православного святого lt;…gt; Как-то мне пришло в голову, что на самом деле в моем сознании существуют два достаточно разных человека по имени Цой: один времен открытия рок-клуба, 1981–1983, такой немного смешной и застенчивый юноша в бежевом бархатном камзольчике, не очень в себе уверенный, даже робкий lt;…gt; А другой тот — Настоящий Герой, неизменно в черном, почти все время мрачный, хотя и с легким намеком на ироничную улыбочку где-то за краем губ lt;…gt; Кстати, в “Игле” Цой сыграл не какого-то абстрактного рыцаря без страха и упрека, и не самого себя, как полагали многие, а ЦОЯ, каким его ПРЕДСТАВЛЯЛИ СЕБЕ многие. Звезду по имени Цой, символическую фигуру».[172] Разумеется, эти «здравые рассуждения» вряд ли способны были поколебать мифологические представления о святости Цоя, его мессианской роли. И пример тому — работа З. Кадикова «По следам пророка света: Расшифровка песен Виктора Цоя», где автор опираясь на тексты песен, утверждает, что Цой — «призванный пророк Иисуса Христа lt;…gt; патриарх тысячелетий»,[173] что личность автора песен — «великое духовное существо со специальной миссией от Иисуса Христа, и очевидно, что миссия эта — последняя перед очень скорыми глобальными переменами на Земле»[174] и т. п. Перед нами не столько факт аудиторного мифотворчества, сколько индивидуальная концепция, которую даже самые истовые поклонники Виктора Цоя вряд ли способны воспринимать всерьез. Однако канонизация рок-музыканта вещь в русской культуре не редкая — достаточно вспомнить отношение поклонников к личности Б. Гребенщикова в середине 80-х, а также К. Кинчева в середине 90-х. И Между тем гораздо более частотными оказываются семы «текста смерти», соотносимые с имиджем Виктора Цоя. Возможно, именно «портретные характеристики» стали основой «текста смерти» Цоя. Вот лишь некоторые примеры: Цой «навсегда остался в моей памяти: в длинном черном пальто, в желтом свитере lt;…gt; черных штанах и желтом шарфике»[175] (Нина Барановская); «Остались от дружбы с ним цвета — черный и желтый. Черный — понятно, избранный стиль; желтый — не от корейской крови, от солнца lt;…gt; Остались ощущения: незыблемость, вечность. Это уже прерогатива Востока»[176] (Александр Липницкий). Еще при жизни музыканта черный цвет стал его визитной карточкой: «Самым загадочным персонажем в тусовке был Цой (как стало ясно впоследствии, это не кличка) — молчаливый, отчужденный, исполненный чувства собственного достоинства, одетый в черное lt;…gt; он ничем не запятнал своего строго черного “прикида”»[177] (Артем Троицкий); «Все черное — сумки, куртки, футболки, туфли сапоги lt;…gt; Он не был рабом вещей, но в одежде был рабом черного цвета»[178] (Юрий Белишкин). Заметим, что желтый (несмотря на то, что «у Вити было совершенно фантастическое пристрастие к желтому цвету lt;…gt; Цой очень любил желтые свитера, шарфики, цветы, все что угодно»[179] (Нина Барановская), и что киноманы на могилу певца «приносят цветы, причем стараются купить желтые (любимый цвет В. Цоя)»[180]), не получил такой знаковой нагрузки в «тексте смерти» Цоя, как черный. Не стоит повторять, какую символическую нагрузку несет черный цвет и, соответственно, какую функцию сыграл этот цвет в «тексте смерти» Цоя. Достаточно отметить, что «киноманы одеваются в черное (как В. Цой)»,[181] что у Цоя «есть поклонники, которые “тащатся” на внешнем — черной куртке, восточном разрезе глаз, стройной фигуре, горделивой осанке»[182] (Александр Житинский). Интересно, что у Цоя в советской культуре был непосредственный объект для подражания именно в плане имиджа. Андрей Панов вспоминал о Цое: «Особенно он любил Боярского lt;…gt; было заметно очень. Он ходил в театры, знал весь его репертуар, все его песни. Ему очень нравилась его прическа, его черный бонлон, его стиль. Цой говорил: “Это мой цвет, это мой стиль”. И действительно, знал и исполнял репертуар Боярского очень неплохо».[183] Исходя из этого можно говорить и о возможном моделировании Цоем не только внешнего облика «под Боярского», но и заимствовании модели поведения, связанной с героикой ряда ролей Боярского в кино и театре. Важной семой имиджа Цоя становится и его восточная внешность («Его сила в духе, а не в кулаках. Может быть, здесь с наибольшей силой выразились его восточные корни»[184] (Александр Житинский)), которая наряду с черным цветом формирует совершенно особый тип мифологического героя. Интересно, что совсем недавно «восточная внешность» Цоя была иронически обыграна Б. Гребенщиковым в «японской» песне «Пока несут саке» с альбома «#936;»: «Но как только я засыпаю в восточных покоях, мне снится Басё с плакатом: “Хочу быть, как Цой”».[185] Но это лишь частный случай. Смерть же героя непременно обрастает целым комплексом, в первую очередь, мистических моментов. И «текст смерти» Цоя, пожалуй, как никакой другой, наполнен мистической семантикой. Мистический аспект присутствует и в воспоминаниях о Цое близких к нему людей. Так, режиссер Рашид Нугманов вспоминает сон, приснившийся ему утром 15 августа 1990 года — в день гибели певца. Цой во сне Нугманова произнес фразу: «Оказалось, что я подписал контракт и уже не могу отказаться. Я не хочу сниматься в этом фильме, но я вынужден».[189] Нугманов комментирует: «для меня теперь ясно, что это был за контракт. Иногда в голову приходят банальные мысли, что если б все сразу правильно понять, позвонить ему, может, что-то удалось бы изменить».[190] Юрий Белишкин вспоминает: «Я уговорил Виктора выпустить клишированные афиши для ленинградских концертов в “Юбилейном” и СКК. Все понимали, что нужны они не для рекламы, а для истории. Но он меня удивил и озадачил, попросив, чтобы вся афиша была черной, как я тогда говорил, траурной».[191] Б. Гребенщиков рассуждает о духе, «который с Витькой работал, — он меня всегда потрясал. Это было что-то типа лермонтовского Демона или Манфреда, только гораздо интереснее и приятнее. Огромного масштаба существо, полное неприятия бессмысленности жизни».[192] Близкую точку зрения высказывает А. Ягольник, для которого Цой «простой смертный человек, возможно, как личность не понятый до конца (или вообще не понятый?) нами, теми, для кого был наверное, ниспослан свыше: Богом ли, дьяволом ли?».[193] Как бы в продолжение этой мысли многие акцентируют внимание на том, что уход Цоя произошел по воле свыше: «Я считаю, что у него был еще очень большой творческий запас. Поэтому мне кажется, что это самая печальная и трагическая ошибка кого-то там, кто над нами»[194] (Нина Барановская); «и единственное, во что мне остается верить, — это что на то была Божья воля, что такова его судьба»[195] (Джоанна Стингрей). Похожие мнения бытуют и среди поклонников певца: «Почему Господь так несправедлив? Он забирает первыми лучших и самых любимых lt;…gt; Единственное, о чем я сейчас молюсь, — чтобы Господь любил Витю так же, как любим его мы, чтобы он берег его душу, раз уж мы не уберегли его тело»[196] (Юля Л., г. Красноярск). Александр Житинский попытался обобщить подобного рода высказывания: «Феномен короткой и яркой жизни всегда притягивает внимание публики, таит в себе загадку, наводит на размышления, главное в которых — вечный вопрос о предопределенности судьбы, о закономерности трагического исхода для избранного Богом типа личности, именуемой чаще всего Поэтом. Избранник Божий — старое словосочетание, несущее счастье таланта и бремя рока одновременно. Бог избирает человека, чтобы сказать его устами нечто важное, и он же до срока, а точнее, в предопределенный им срок забирает избранника к себе».[197] Нетрудно заметить, что данная точка зрения применительно к Цою почти тождественна точке зрения Кадикова, правда без кадиковской псевдоконкретики. Однако приходится признать, что «слишком много вокруг Цоя происходит такого, что не поддается более или менее внятному объяснению»[198] (Алексей Учитель). И именно на мистическом уровне «текста смерти» Цоя несколько неожиданно возникает имя Башлачева: «У меня есть подружка, ей пятнадцать лет lt;…gt; и вот прошлой зимой она в компании таких же подростков гадала на блюдце lt;…gt; Она спросила, естественно, о Цое — сколько он проживет? Ответ — двадцать восемь лет! — Какой смертью умрет? — Выбросится из окна. Она мне это рассказывала зимой, мы тогда еще ухмылялись: ну-ну, посмотрим, скоро ему двадцать восемь, а шагать в окно после Башлачева — как-то не того… lt;…gt; А теперь я не могу отделаться от мысли, что Виктор просто нашел свой выход, и для него пустой “Икарус” на дороге — то же, что окно для Башлачева»[199] (Н.Б., Симферополь). Как видим, в контексте башлачевского «текста смерти» (сема Так, в среде поклонников Цоя широко распространена версия об убийстве певца. Значение этой версии в «тексте смерти» Цоя в том, что для полной канонизации просто трагической гибели не достаточно — герой должен принять мученическую смерть, которая не может быть случайной, как случайна гибель, например, в автокатастрофе. Убийство еще более способствует мифологизации — вспомним «родоначальников» этого извода — Пушкина и Лермонтова, а так же недавнюю попытку «переделать» самоубийство Есенина в убийство. Не случайно Марианна Цой оговоривает: «В убийство я не верю. Цой не был человеком, которого кому-то хочется убрать».[203] Однако версии об убийстве высказываются довольно часто. Так, существует рожденная в среде киноманов легенда, что аварию подстроил Кинчев,[204] которому даже пришлось оправдываться: «Вот странное дело, мне иногда даже такие письма приходят, где обвиняют АЛИСУ в смерти Цоя. Просто шиза. “Киношники” и “алисоманы” в Питере враждуют. Странно… Уж на кого меньше всего думал, так это на Цоя. Когда сообщили о его смерти — даже не поверил. Мы тогда в Евпатории были, в футбол играли…».[205] Однако Кинчев отнюдь не единственный кандидат в убийцы Цоя. Александр «Дождь» Проливной приводит целый ряд существующих в народе версий причин убийства Цоя: «- Виктора убили из-за денег. Слишком много у него их стало… — Во всем виновата наркомафия, с которой Цой якобы был связан… — Это точно убийство, потому что и в фильме “Игла” его тоже убивают… Высказываются и более серьезные аргументы, в которых фигурировали и смена продюсеров группы “Кино”, и распределение выручки с гастрольной деятельности, и авторские права…».[206] Существовали и версии политического свойства. Приведем рассказ, записанный И.Ю. Назаровой от молодого человека по прозвищу Яростный Рокер: «Муссировали слухи, что Цоя, например, убили по обстоятельствам политическим, во что я уже тогда не верил. Ну, что, поскольку он был таким человеком нового поколения, который требовал перемен: “Мы все ждем перемен”, что КГБ его замочило, убив в автокатастрофе. То, что это была чушь уже тогда, это понятно». В этом же ряду важное место занимает и версия о возможном самоубийстве (вновь контекст башлачевского «текста смерти» (!) с неизбежным подключением «текстов смерти» и других писателей-самоубийц), за счет чего семантическое поле «текста смерти» Цоя расширяется, обретая совершенно новые характеристики. Напомним, что «для литераторов lt;…gt; в высшей степени характерен суицидальный тип поведения».[207] Г. Рамазашвили пишет, что Гребенщиков «в цоевском финале подозревает суицид: “А я так и вовсе думаю, что он это сам сделал”».[208] Однако у этой точки зрения есть принципиальные противники — «Видимо, надо слишком плохо знать и понимать Цоя, чтобы утверждать, что он решился пойти на самоубийство. Виктор был предельно осторожный и сдержанный человек lt;…gt; Нет, самоубийство — это абсурд».[209] Может быть, поэтому версия о самоубийстве не получила сколько-нибудь широкого распространения в «тексте смерти» Цоя, хотя не исключено, что редукция, а точнее, невостребованность этой семы вызвана башлачевским мифом — для одного направления в культуре двух самоубийц многовато. Однако версия об убийстве (самоубийстве) не может считаться случайной, поскольку она четко вписывается в «текст смерти» певца как попытка еще более То же можно сказать и о семе В русле семы С индивидуализмом Цоя непосредственно связана сема его биографического мифа: Брюс Ли (как и Цой спустя годы) на вопрос «А в ваших фильмах вы выражаете себя?» ответил: «да — то есть честно и настолько, насколько могу».[229] Как и Цой, Брюс Ли для многих — «это объект для подражания, образец героя».[230] Некоторые считают, что Брюс Ли был «творческим мыслителем, философом и разносторонне образованным человеком, глубоко проникнувшим в философию китайского даосизма и дзэнбуддизма»[231] и находят «скрытые послания, которые Брюс через фильмы пытался донести до зрителей».[232] (Как в этой связи не вспомнить «концепцию» Кадикова о текстах-посланиях Виктора Цоя!) Брюса Ли оценивают как учителя — «он выбрал средства массовой информации образовательным инструментом для обучения массовой аудитории различным философским принципам lt;…gt; Результатом приверженности Ли идее просвещения было то, что из каждого его фильма можно извлечь определенную мораль»;[233] «во всех его фильмах Ли учит конфуцианскому идеалу воздаяния добром за добро и справедливостью за зло».[234] Схожие моменты находим и в цоевском мифе — вот, например, реакция поклонников на гибель певца: «И живем так, как этому он нас учил, как жил сам»;[235] а вот высказывание о Цое известного журналиста: «Никто не будет оспаривать тот факт, что его влияние на молодые умы было огромно».[236] Есть и более частные моменты сходства «текстов жизни» Брюса Ли и Виктора Цоя, основанные прежде всего на фильмах с их участием. «Например, если Ли окружен множеством противников, которые намереваются причинить ему физический вред, на него нисходит спокойное, отстраненное чувство осознания происходящего».[237] Это описание сопоставимо с аналогичной сценой из фильма «Игла», когда герой сражается с несколькими противниками сразу. Много сходств обнаруживается и в имидже Брюса Ли и Цоя. В фильме 1993 года «Дракон. История Брюса Ли» актер, играющий Брюса Ли, ездит на мотоцикле (ср. с первой версией гибели Цоя в некрологе Артема Троицкого) в черной куртке, на первых своих съемках также одет во все черное; на премьере фильма в зале раздаются аплодисменты, как это происходило в кинотеатрах на показе «Иглы»… Но самое продуктивное соотнесение мифов Брюса Ли и Виктора Цоя обнаруживается в их «текстах смерти». Гибель Цоя, напомним, породила множество версий. То же самое было и после смерти Брюса Ли: «Врачи установили кровоизлияние в мозг. Желтая пресса обвиняла мафию. Кто-то считал, что Брюса убили монахи за раскрытие секретов кун-фу. А жена подозревала Злых Духов, поскольку ураган, обрушившийся на Гонконг за два дня до смерти Брюса Ли, снес с крыши их дома отражатель нечистой силы — зеркальце на треугольной деревянной раме».[238] Сентенция Джона Литтла о смерти героя Брюса Ли вполне приложима и к самому актеру, и к герою фильма «Игла», и к Виктору Цою — «в смерти есть честь, если человек предпочитает умереть с честью».[239] Наконец, известная версия о том, что Брюс Ли не умер, а скрылся, инсценировав свои похороны (в гробу лежал манекен), соотносима с историей о том, что «когда Цой погиб (в закрытом же хоронили гробу), ну, естественно, тут же пошли темы, что не он»,[240] или с другой историей — о том, что Цой не умер, а ушел в монастырь и живет в Тибете. Разумеется, все вышесказанное о соотнесении «текстов смерти» американского актера и русского певца может быть рассмотрено лишь как типологическое сходство, основанное на понятии «текста смерти» персонажа современной культуры вообще. Но дело в том, что в своем «тексте жизни» Виктор Цой сознательно ориентировался на личность Брюса Ли. Борис Гребенщиков вспоминает: «И когда я увидел у Витьки на шкафу изображение Брюса Ли, я обрадовался, поскольку уже есть, о чем говорить lt;…gt; А Брюс Ли оказался очень уместен, и там еще нунчаки висели на стене. Я сам к этому времени уже года два, приезжая в Москву к Липницкому, садился и, не отрываясь, пересматривал все фильмы с Брюсом Ли, какие только в тот момент оказывались в доме. А “Войти в дракона” — главный брюсовский фильм — смотрел как минимум раз пятнадцать. Я за нунчаки сразу схватился, порадовался любимому оружию, и Витька показал, что он с ними делает. А получалось у него здорово. То ли в крови что-то было, то ли что — но это производило впечатление блестящее — почти Брюс Ли! lt;…gt; Под Брюса Ли и нунчаки мы вино-то все и выпили. И впали в такое особое медидативное состояние, замешанное на “новом романтизме”, Брюсе Ли и китайской философии».[241] Анатолий Соколков вспоминает, что в кочегарку Цой принес «картинку с Брюсом Ли».[242] В 1984-м году на записи «Начальника камчатки» «музыканты носились по студии, демонстрируя друг другу приемы карате, увиденные ими на видео в фильмах с участием Брюса Ли».[243] Современники вспоминают об отношении Цоя к Брюсу Ли как к кумиру: «Он хотел быть как Брюс Ли — кумир его»[244] (Константин Кинчев); «Мне довелось “познакомить” Виктора с боевым искусством Брюса Ли, — свидетельствую, что более пытливого и внимательного зрителя у Брюса в моем доме не было lt;…gt; Интересно, что добившись впечатляющих успехов на тренировках (фильм “Игла” — тому лучшее свидетельство), Цой ненавидел острые, “угловые” ситуации в жизни»[245] (Александр Липницкий); «Его персонаж — Брюс Ли, великий мастер кун-фу, неожиданно вставший в один ряд с легендами мирового кино»[246] (Артем Троицкий). В репродукции мифа Брюса Ли Виктором Цоем сыграли свою роль и восточная внешность певца, и его увлечение восточными видами единоборств — «этому его обучал и погибший от пуль киллеров в Питере в 1995 году президент Ассоциации восточных единоборств мастер боевых искусств Вячеслав Цой, у которого Виктор брал уроки карате и кунг-фу. Не лишним будет отметить, что Виктор был неплохим учеником».[247] Однако только фигурой Брюса Ли влияние на биографический миф Цоя современной зарубежной культуры не ограничивается. Значимыми для понимания «текста смерти» певца оказываются две ключевые личности рок-культуры — Хендрикс и Моррисон. Оба музыканта были, что называется, фигурами культовыми. Смерть обоих стала следствием передозировки наркотика — Хендрикс умер в 1970, Моррисон — в 1971. В результате возникли мифы, которые проникли и в русскую культуру, своеобразно соотнесясь с судьбой некоторых отечественных рок-звезд. Именно в цоевском мифе «тексты жизни» Хендрикса и Моррисона оказались восприняты аудиторией. Так, Александр Липницкий замечает, что «у Джимми lt;Хендрикса — Ю.Д.gt; и Виктора в лицах есть бесспорное сходство».[248] Из этого, по мифу, следует, что и судьба Цоя была как бы предопределена этим сходством — ему было предначертано умереть молодым. Еще более востребованной цоевским «текстом смерти» стала мифологизированная биография Моррисона. Современный журналист пишет: «В сознании отечественного меломана в диапазоне от пятнадцати до тридцати пяти фигура вокалиста THE DOORS занимает в рок-н-ролльном пантеоне место где-то между Цоем и Кобэйном, что уже само по себе удивительно, учитывая, что последние младше Моррисона на целое поколение и творили свою легенду в сравнительно недалеком прошлом. И хотя всех их сближает эффектная жизнь и не менее эффектная смерть, Моррисон в опосредованном восприятии молодой аудитории приобретает порой едва ли не мессианские черты lt;…gt; возможно, персонификация всякой симпатичной идеи впитана нами вместе с богатырскими сказками, в которых на помощь обязательно приходит добрый герой, всегда и неизменно побеждающий зло — даже ценой собственной жизни (однако неизбежно возрождаясь магическим образом)».[249] Как видим, в «тексте смерти» Моррисона ключевыми являются основные семы цоевского мифа — Таким образом, соотнесение «текста смерти» Виктора Цоя с биографическими мифами, выработанными западной культурой новейшего времени, позволяет сделать вывод о том, что «текст смерти» Цоя при всей его внешней необычности для русской культуры, тем не менее, строился по заданной модели. Другое дело, что в нашей стране эта модель оказалась востребована массовой культурой именно благодаря Цою. Как пример такой востребованности можно рассмотреть биографический миф Игоря Талькова. Тальков неоднократно обращался к личности Цоя в своих стихах. Наиболее показательно здесь стихотворение «Памяти Виктора Цоя», где Цой назван божественным посланцем — вполне в русле цоевского «текста смерти»: и т. д. В том же ключе осмысливал Тальков факт гибели Цоя и в своих размышлениях о жизни: «До сих пор мне непонятна смерть Цоя; предполагаю, что он был проводником Белых сил и явно не успел выполнить возложенную на него миссию. Он ушел внезапно. Я думаю, что, на какое-то мгновенье расслабившись, он потерял контроль над собой и открыл таким образом брешь в энергетическом поле защиты, причем сделал это так неожиданно, что Белые не успели среагировать, тогда как черные среагировали мгновенно».[252] Тальков проецировал судьбу Цоя и на собственную биографию — как в прозе («Когда в черные дни, а их было не мало, я пытался покончить с собой, мне это не удавалось, как не удавалось и тем, кто хотел меня убить. Во всяком случае, до сегодняшнего дня lt;…gt; Может быть, я буду защищен до тех пор, пока не пройду предначертанный мне земной путь? lt;…gt; Уже дважды я умирал (и это было предупреждение), но был возвращен. Третьего раза не будет, и я это знаю!»[253]), так и в стихах — стихотворение «Памяти Виктора Цоя» завершается четверостишием: Оставим в стороне рассуждения о том, что Тальков предсказал свою смерть — это уже прерогатива тех, кто непосредственно обратиться к «тексту смерти» этого певца. Скажем лишь, что гибель Игоря Талькова спустя год с небольшим после гибели Цоя позволила говорить о том, что данная модель (смерть героя) вполне прижилась и на русской почве, причем не только в рок-культуре, но и в культуре массовой, и стала важной составляющей представлений о рок-звезде. Применительно к фигуре Виктора Цоя это понятие, весьма распространенное до смерти певца, после его смерти практически редуцировалось, точнее трансформировалось, благодаря другим семам. Лишь Кинчев напомнил, что при жизни Цой «чувствовал себя звездой и старался этому соответствовать. Ездил только на машине с затемненными стеклами. Не удивлюсь, если у него телохранители были»,[255] т. е. пытался вести тот образ жизни, который соотносился с представлениями об образе жизни западной рок-звезды. Точно так же не оказалась в полной мере востребованной сема На первый взгляд, редукция произошла и с еще одной семой, которую можно назвать Все отмеченные семы «текста смерти» Виктора Цоя при желании можно легко отыскать непосредственно в его поэтическом наследии, которое, как и в случае с Башлачевым, следует признать основным источником «текста смерти». Е.А. Козицкая, анализируя стихи Цоя, отмечает: «Лирическое “я” Цоя имеет несколько слагаемых. Во-первых, это классический романтический герой-бунтарь, отвергающий мир, бросающий ему вызов и устремленный ввысь, к небу lt;…gt; Второй, бытовой источник образа — это романтический настроенный подросток lt;…gt; В-третьих, это кинематографический боец-одиночка, “последний герой” lt;…gt; Это масскультурная грань образа».[263] Как видим, ключевыми являются уже обозначенные нами семы На лексическом уровне сема Почему же не очень частотные в лирике мотивы стали ключевыми семами в «тексте смерти» Цоя? Прежде всего, источником сем Вместе с тем, семы Сема Это может быть одиночество субъекта: — в этом случае одиночество представляется как единственно возможный образ жизни: «Гуляю я один, гуляю» («Бездельник», 251); «И вот иду по улице, один я» («Я иду по улице», 254); «Но я все-таки еду один как всегда» («Уезжаю куда-то, не знаю куда…», 278); «Пришел домой и, как всегда, опять один» («Мои друзья», 252, здесь одиночество оценивается как благо, а его нарушение, маркированное приходом пьяных друзей, создает в душе героя дискомфорт); субъект декларирует свое одиночество: «Я никому не нужен, и никто не нужен мне» («Мое настроение», 282); — одиночество становится составной частью имиджа: «Я гуляю по проспекту. / Мне не надо ничего. / Я надел свои очки / И не вижу никого» («Прохожий», 253); — одиночество героя соотносится с понятием поэтического вдохновения: «Я в прошлом точно так же сидел. / Один. / Один. / Один. / В поисках сюжета для новой песни» («Сюжет для новой песни», 262); — вместе с тем одиночество страшит: «Я люблю этот город, но так страшно здесь быть одному» («Город», 272); но мотив одиночества может актуализироваться и в своей редукции: «Я один, но это не значит, что я одинок» («Ночь», 289). В несколько иных значениях представлено одиночество объекта, что актуализируется в своеобразном диалоге героя и поколения, к которому герой обращается: — одиночество может быть желаемо, но недостижимо: «Ты хотел быть один — это быстро прошло. / Ты хотел быть один, но не смог быть один» («Последний герой», 246); — одиночество может быть временным состоянием, после которого ожидает общение: «Идешь по улице один, / Идешь к кому-то из друзей» («Просто хочешь ты знать», 249); — одиночество вынужденно и потому оценивается негативно: «Она где-то лежит, ест мед и пьет аспирин. / И вот ты идешь на вечеринку один» («Когда твоя девушка больна», 275); — одиночество — всеобщее состояние людей в городе: «На улицах люди, и каждый идет один» («Жизнь в стеклах», 290). Как видим, сема В формировании цоевского «текста смерти», как и в случае с Башлачевым, важнейшую роль сыграла сема Сема — почти вся песня «Следи за собой» моделирует мир, как нечто несущее угрозу смерти каждому, кто в нем оказался; — в других песнях предчувствие смерти передается через аллегорию или с помощью мотивов ухода или войны: «Я знаю, мое дерево не проживет и недели. / Я знаю, мое дерево в этом городе обречено» («Дерево», 244); «Мы — рано созревшие фрукты, а значит, нас скоро съедят» («Мне не нравится город Москва…», 272); «Закрой за мной дверь. / Я ухожу» («Закрой за мной дверь, я ухожу», 293); «Я чувствую, закрывая глаза: / Весь мир идет на меня войной // lt;…gt; Сесть на электрический стул или трон?» («Песня без слов», 298–299); — смерть необходима, чтобы герой обрел бессмертие и следом за ним пришел другой герой: «И звезда говорит тебе: “Полетим со мной”. / Ты делаешь шаг, но она летит вверх, а ты — вниз. // Но однажды тебе вдруг удастся поднятьlt;сяgt; вверх. / И ты сам станешь одной из бесчисленных звезд. / И кто-то снова протянет тебе ладонь, / А когда ты умрешь, он примет твой пост» («Пой свои песни, пей свои вина, герой…», 246); — в связи с этим появляется желание смерти: «Ночь — / Окурок с оплавленным фильтром, / Брошенный тем, / Кто хочет умереть молодым» («Верь мне», 280); — избранность героя причудливо сопрягается с невозможностью по тем или иным причинам принять жизнь: «Я родился на стыке созвездий, но жить не могу» («Хочу быть с тобой», 259), «Я не могу больше жить без нее. / (Помогите мне!)» («Растопите снег», 267); — предметы, внешне «чистые» и «красивые», несут в себе, как и в архаической традиции, семантику смерти: «И за красивыми узорами льда мертва чистота окна» («Город», 272), «Первый снег красив, но он несущий смерть» («Зима», 277), «И сегодня луна каплей крови красна» («Печаль», 304). Герой может страшится смерти: «Пожелай мне / Не остаться в этой траве» («Группа крови», 294), «А без музыки и на миру смерть не красна. / А без музыки не хочется пропадать» («Пачка сигарет», 303); — герой переживает о том, что жизнь до конца не прожита: «Отдай земле тело, Ну а тело не допело чуть-чуть. / Ну а телу недодали любви. Странное дело» («Странная сказка», 301); — смерть констатируется как факт: «Нарисуй мне портреты погибших на этом пути / Покажи мне того, кто выжил один из полка» («Война», 295), причем этот факт может быть обусловлен внутренне, самой природой человека: «Но вместо крови в жилах застыл яд» («Мама, мы все тяжело больны», 296); — особое внимание следует обратить на третью строфу «Звезды по имени Солнце», где благодаря подключению мифа об Икаре смерть героя обретает универсальный смысл и рассматривается как жизнеутверждающий акт — неслучайно эта песня стала одной из важнейших глав «текста смерти» Виктора Цоя, когда мифотворцы утверждали, что гибель Цоя сродни гибели культурного героя, принимающего смерть ради жизни на земле; — между тем, в ряде стихов «смерть» и «жизнь» предстают как две равновозможные альтернативы для героя: «И я вернусь домой. / Со щитом, а может быть, — на щите» («Красно-желтые дни», 307); «Песен, еще не написанных, сколько, / Скажи кукушка, / Пропой? / В городе мне жить или на выселках? / Камнем лежать / Или гореть звездой, / Звездой // lt;…gt; Сильные да смелые головы сложили в поле, / В бою» («Кукушка», 311); «Как, раскинув руки, лежали ушедшие в ночь. / И как спали вповалку живые, не видя снов. // А жизнь — только слово. / Есть лишь любовь, и есть смерть. / Эй, а кто будет петь, если все будут спать? / Смерть стоит того, чтобы жить. / А любовь стоит того, чтобы ждать» («Легенда», 313). Последние два стихотворения «Кукушка» и «Легенда», пожалуй, наиболее восприняты цоевским «текстом смерти» — неслучайно издатели книги поместили их в самый финал в подборке стихов Цоя, делая из этих песен как бы завещание поэта; эти же два стихотворения являются наиболее благодатным материалом и для граффити киноманов. Как видим, сема На уровне субъектно-объектных отношений в стихах Цоя вновь, как и в случае с семой Вообще же декларация героем своего отношения к искусству кино, соотнесение себя с героями фильмов, создание особого «киномира», альтернативного миру реальному, оказываются востребованными и в стихах Цоя. Это позволяет причислить собственно кино к важным составляющим цоевского биографического мифа: — герой отождествляет себя с киногероями: «И в зеркалах витрин я так похож на Бади Холи» («Я иду по улице», 254); — ощущает составной частью мира кино: «Мы были в зале, / И герои всех фильмов смотрели на нас, / Играли для нас, пели для нас» («Братская любовь», 276); — но кино может оцениваться как пройденный этап в противовес реальной жизни: «И мне скучно смотреть сегодня кино: / Кино уже было вчера» («Пора», 264); «Кино кончилось давно» («На кухне», 264); — своеобразный консенсус между кино и жизнью достигается в песне «Фильмы»: «Мы вышли из кино, / Ты хочешь там остаться, / Но сон твой нарушен // Ты так любишь эти фильмы. / Мне знакомы эти песни. / Ты так любишь кинотеатры. / Мы вряд ли сможем быть вместе // lt;…gt; Ты говоришь, что я похож на киноактера» (285–286). Таким образом, основное значение здесь — идеальность киномира. Следует принять во внимание и название группы Виктора Цоя, ставшее эмблемой для части поколения молодежи 80-90-х гг. Таким образом, кино (и фильм «Игла», и кинороли Михаила Боярского, и западная кинопродукция, и осмысление феномена кинематографа в песнях, где главная идея — соотнесение мира кино с миром реальным) стало важной частью «текста смерти» Цоя как модель, по которой герой строил свою судьбу и выстроил, по «тексту смерти», в конечном итоге и свою смерть. Одной из частных сем цоевского «текста смерти» является сема Сон для субъекта может соотносится с зимой и болезнью: «Я раздавлен зимою, я болею и сплю» («Солнечные дни», 250); — может нести семантику подчинения с политическим подтекстом: «Говорят, что сон — / Это старая память. / А потом нам говорят, / Что мы должны спать спокойно» («Верь мне», 280); — но негативно может оцениваться и пробуждение: «Я вчера слишком поздно лег, сегодня рано встал. / Я вчера слишком поздно лег, я почти не спал» («Электричка», 257); «Я проснулся в метро, когда там тушили свет» («Прогулка романтика», 257); «Ночь — день, спать лень / lt;…gt; Пора спать — в кровать. / Вставать завтра, вставать» («На кухне», 264–265); — в этой связи сон оценивается позитивно как в бытовом плане («Наступит вечер, я опять / Отправлюсь спать, чтоб завтра встать» («Бездельник-2», 251); «Я приду домой поздно и мешком повалюсь на кровать. // Утром рано я встану и оправлюсь учиться» («Песня для БГ», 274)), так и в плане мировоззренческом: «А мне приснилось: миром правит любовь. / А мне приснилось: миром правит мечта. / И над этим прекрасно горит звезда. / Я проснулся и понял: беда» («Красно-желтые дни», 308); «Опять я вижу странные сны / lt;…gt; Мне кажется, я вижу тебя, / Но это отрывок из сна. / lt;…gt; Все это я видел в снах» («Твой номер», 289); «Лишь во сне моем поет капель» («Апрель», 304); — отсутствие сна становится знаком дисгармонии: «Песня без слов, ночь без сна» («Песня без слов», 298); «И есть еще ночь, но в ней нет снов» («Место для шага вперед», 302) и может быть чревато алогизмом: «Я не сплю, но я вижу сны» («Дождь для нас», 247). В тех же значениях сема — сон как позитивное состояние, является знаком дисгармонии с окружающим миром, где для сна нет места: «Ты не можешь здесь спать. / Ты не хочешь здесь жить» («Последний герой», 245); — сон — желаемое, но недостижимое состояние: «Хочется спать, но вот стоит чай, / И горит свет в сто свечей» («Генерал», 261); — мир кино сравнивается с прекрасным сном: «Мы вышли из кино, / Ты хочешь там остаться, / Но сон твой нарушен» («Фильмы», 285); — только во сне можно обрести счастье: «Дай мне все то, что ты можешь мне дать. / Спи» («Верь мне», 280); «Уже поздно, все спят, и тебе пора спать. / lt;…gt; Завтра утром ты будешь жалеть, что не спал. // Но сейчас деревья стучат ветвями в стекла. / Ты можешь лечь и уснуть и убить эту ночь / Деревья как звери царапают темные стекла. / Пока еще не поздно лечь и уснуть в эту ночь» («Игра», 291–292); — но и пробуждение необходимо, если сон является знаком выключенности из этого мира: «Но она уже давно спит там — в центре всех городов. / Проснись» («Рядом со мной», 268). Для героя «в третьем лице» сон чаще всего — мещанская альтернатива образу жизни «бессонного» героя: «Есть сигареты и спички и бутылка вина, / И она поможет нам ждать. / Поможет поверить, что все спят / И мы здесь вдвоем» («Видели ночь», 281); «В этом доме все давно уже спят» («Игра», 292); «Тем, кто ложится спать, — / Спокойного сна. / Спокойная ночь. lt;…gt; Соседи приходят: им слышится стук копыт, / Мешает уснуть, тревожит их сон» («Спокойная ночь», 292–293). Таким образом, сема И, наконец, сема, актуализировавшаяся еще при жизни певца, связанная с его внешним видом, имиджем. В лирике эта сема реализуется в мотивах, связанных с востоком: «Ситар играл», «Троллейбус» («Троллейбус, который идет на восток» (266)), «Транквилизатор» («Камни вонзаются в окна как молнии Индры» (269)). Однако эта сема встречается в стихах Цоя не часто (в отличие, скажем, от стихов Б.Г.), т. е. можно утверждать, что в биографическом мифе она формировалась исключительно на основании визуального образа Цоя на концертах и в фильмах с его участием. А поведение Цоя на сцене во многом соответствовало образу его лирики — еще в 1988 г. зрители отметили, что «он движется на сцене с сумрачным, нелегким изяществом, словно преодолевает сопротивление среды: так рыба плавала бы в киселе».[276] Подводя итог, можно сказать, что образ, созданный в лирике, кинематографе, на сцене — образ романтичного героя-одиночки — оказался востребован после гибели певца и получил мифологическую закрепленность как в сознании поклонников, так и в поп-культуре (достаточно назвать уже упоминавшегося Игоря Талькова, песни и образ певицы Аниты Цой, имидж вокалиста группы «Виктор», попытавшегося стать наследниками Цоя). Таким образом, смысловой стержень «текста смерти» Цоя может быть определен как Однако весь романтический антураж цоевского «текста смерти» может подвергаться редукции и осмысливаться иронично и пародийно. Примером такого осмысления является песня Псоя Галактионовича Короленко. Ирония относительно легко узнаваемого объекта — Виктора Цоя — достигается в этой песне не только словесным рядом (многие пассажи Псоя при чтении с листа могут быть восприняты цоевскими поклонниками как вполне серьезный In Memoriam в русле сложившихся сем), но, в первую очередь, — рядами музыкальным и исполнительским, в которых иронично пародируется и доводится до гротескного завершения манера пения Цоя: Вот так легко и непринужденно редуцируется казалось бы незыблемый миф о гибели романтического героя. И еще один пример редукции. Практически сразу же после гибели певца Майк Науменко сказал о Цое: «Я несколько удивлен тем, что после смерти из него пытаются сделать некоего ангела. Не был он ангелом, как не был и демоном. Как и все мы, он был просто человеком со своими плюсами и минусами. Но в нашей стране желательно погибнуть, чтобы стать окончательно популярным. Пока ты жив, тебя почему-то не ценят».[280] В этом суждении — и трезвый взгляд на вещи, и вместе с тем — благодатный материал для нового биографического мифа — мифа самого Майка Науменко. Дело в том, что через год с небольшим после гибели Виктора Цоя Майка Науменко не станет, а русская рок-культура получит еще один «текст смерти». |
|
|