"Пустыня" - читать интересную книгу автора (Леклезио Жан-Мари Гюстав)Среди рабовОпершись о поручни, Лалла разглядывает узкую, похожую на островок полоску земли, возникшую на горизонте. Несмотря на усталость, она, не отрываясь, всматривается в эту землю, пытаясь различить дома, дороги и, как знать, быть может, даже фигурки людей. Рядом с ней у поручней сгрудились пассажиры. Они кричат, размахивают руками, возбужденно переговариваются, перекликаются на разных языках от одного конца палубы до другого. Как давно ждали они этой минуты! Среди них много детей и подростков. У всех к одежде приколот одинаковый ярлычок, на нем имя и год рождения, а также имя и адрес лица, ожидающего их в Марселе. Внизу на ярлычке подпись, печать и маленький красный крест в черном кружке. Лалле не нравится маленький красный крест: ей кажется, что он прожигает насквозь ее блузку, отпечатываясь у нее на груди. Порывистый холодный ветер обрушивается на палубу, удары тяжелых волн сотрясают корпус корабля. Лаллу мутит, ночью дети не спали и объелись сгущенным молоком из тюбиков, которые уполномоченные Красного Креста раздали им перед посадкой на судно. И вдобавок коек всем не хватило, и Лалле пришлось спать на полу в спертом и жарком воздухе трюма, где воняло мазутом и смазочным маслом и все содрогалось от грохота мотора. Теперь над кормой кружатся первые чайки, они пронзительно кричат, словно их злит появление судна. Грязновато-серые, с желтым клювом и злобно поблескивающими глазами, они совсем не походят на морских принцев. Восход солнца Лалла пропустила. Она уснула, сраженная усталостью, на брезенте, разостланном в трюме, подложив под голову кусок картона. Когда она проснулась, все уже высыпали на палубу и впились глазами в полоску земли. В трюме осталась только бледная молодая женщина с крошечным грудным ребенком на руках. Малыш был болен, его рвало, и он тихонько хныкал. Лалла подошла спросить, чем болен малыш, но женщина не ответила и только посмотрела на нее пустым взглядом. Теперь земля уже совсем близко, она плавает в зеленой морской воде среди нечистот. Пошел дождь, но люди не уходят с палубы. Холодная вода струится на курчавые головки детей, каплями повисает у них на кончике носа. Все они одеты так, как одеваются бедняки: в легкие рубашонки, синие холщовые брюки или серые юбки, а некоторые — в длинные грубошерстные бурнусы. Обуты в большие, не по размеру, черные кожаные ботинки на босу ногу. Взрослые мужчины — в старых потертых куртках, слишком коротких брюках и шерстяных лыжных шапочках. Лалла оглядывает стоящих вокруг детей, женщин, мужчин: вид у них печальный и испуганный, лица желтые, отекшие от усталости, на руках и ногах гусиная кожа. Дыхание моря смешивается с запахом усталости и тревоги, и сама полоска земли, возникшая вдали пятном на зеленой глади моря, тоже кажется печальной и усталой. Небо нависает совсем низко, вершины холмов скрыты за облаками. Лалла тщетно вглядывается в даль, она не видит того белого города, какой описывал Наман-рыбак, нет ни дворцов, ни церковных башен. Одни лишь бесконечные набережные, цвета камня и цемента, набережные, переходящие в другие набережные. Судно с пассажирами медленно скользит по черной воде доков. На берегу стоят какие-то люди, равнодушным взглядом провожающие корабль. И все же дети громко кричат, машут руками, но никто не отзывается на их приветствия. Дождь продолжает моросить, мелкий и холодный. Лалла смотрит на воду доков, черную, жирную воду, где плавают всякие отбросы, на которые не зарятся даже чайки. Может, никакого города вообще нет? Лалла смотрит на мокрые набережные, на силуэты замерших в доках грузовых кораблей, на подъемные краны. А там дальше — длинные белые здания, стеной высящиеся в глубине порта. Мало-помалу радостное возбуждение детей на палубе корабля, принадлежащего Международному Красному Кресту, угасает. Время от времени еще раздаются какие-то восклицания, но тут же смолкают. А по палубе, выкрикивая приказания, которых никто не понимает, уже шествуют представители Красного Креста со своими помощницами. Им удается собрать детей в группу и начать перекличку, но голоса их заглушает грохот мотора и шум толпы. — ...Макель... — ...Сефар... — ...Ко-ди-ки... — ...Хамаль... — ...Лагор... Эти обрывки имен никому ничего не говорят, и на них никто не откликается. И вдруг над головой пассажиров залаял репродуктор — в толпе сразу вспыхивает паника. Одни кидаются в носовую часть корабля, другие бегут к лестницам, ведущим на верхнюю палубу, но оттуда их оттесняют офицеры. Наконец все успокаиваются, потому что судно причаливает к берегу и моторы глохнут. На набережной стоит уродливый бетонный барак с освещенными окнами. Дети, женщины, мужчины, перегнувшись через поручни, высматривают знакомые лица среди тех, кто расхаживает взад и вперед за бараком, люди на берегу кажутся не больше козявок. Начинается высадка. Пассажиры несколько часов стоят на палубе судна Международного Красного Креста, ожидая, когда им разрешат сойти на землю. Время идет, дети, сгрудившиеся на палубе, всё больше нервничают. Самые маленькие плачут, уныло хнычут, надрывая душу, и легче от этого не становится. Женщины, а порой и мужчины, кричат. Поставив рядом чемодан, Лалла присаживается на такелаж у перегородки, отделяющей офицерскую палубу, и ждет, наблюдая, как в сером небе кружат серые чайки. Наконец-то можно сойти на берег. Но путешественники так устали от ожидания, что не сразу потянулись к трапу. Вместе с толпой Лалла доходит до серого барака. Там их поджидают трое полицейских и переводчики, которые задают прибывшим разные вопросы. С детьми дело идет быстрее: полицейский просто читает то, что указано на ярлыке, и переписывает в регистрационный листок. Переписав ярлычок Лаллы, полицейский спрашивает ее: — Собираешься работать во Франции? — Да, — отвечает Лалла. — Где? — Не знаю. — Прислуга, — объявляет полицейский и записывает это в регистрационном листке. Лалла берет свой чемодан и идет вместе с остальными в зал ожидания, большую комнату с серыми стенами, где горит свет. Сидеть здесь не на чем, и, хотя на улице холодно и дождливо, в комнате удушливая жара. Самые маленькие дети засыпают на руках у матерей или на полу, на груде одежды. Теперь уже хнычут дети постарше. Лаллу мучит жажда, в горле пересохло, глаза лихорадочно горят. Она слишком устала, чтобы о чем-нибудь думать. Она ждет, прислонившись к стене и поджимая то одну, то другую ногу. В дальней части комнаты, перед барьером, за которым сидят полицейские, стоит очень бледная молодая женщина с пустым взглядом, держа на руках младенца. С затравленным видом стоит она перед столом полицейского инспектора и молчит. Полицейский долго втолковывает ей что-то, потом показывает бумаги переводчику Красного Креста. Вышла какая-то неувязка. Полицейский задает вопросы, переводчик повторяет их женщине, но она глядит на него с непонимающим видом. Ее не хотят пропускать. Лалла смотрит на бледную молодую женщину с ребенком. Мать с такой силой прижимает к себе малыша, что тот просыпается и начинает кричать, но сразу успокаивается, когда она быстрым движением высвобождает грудь и дает ему. У полицейского растерянный вид. Он оглядывается, озирается вокруг. И встречается взглядом с Лаллой, которая подошла ближе. Полицейский манит ее к себе. — Ты говоришь на ее языке? — Не знаю. Лалла произносит несколько слов на языке шлехов, молодая женщина, поглядев на нее, начинает отвечать. — Скажи ей, что у нее бумаги не в порядке. Нет пропуска на ребенка. Лалла пытается перевести эту фразу. Ей кажется, что женщина ее не понимает, но та вдруг рухнула на пол и заплакала. Полицейский еще что-то говорит, переводчик не без труда поднимает женщину и ведет ее в глубину зала, где стоит несколько кресел, обтянутых искусственной кожей. Лалле становится грустно, она догадывается, что женщине придется плыть обратно с больным ребенком. Но сама Лалла так устала, что не в силах сосредоточиться на этой мысли; возвратившись на прежнее место к своему чемодану, она снова прислоняется к перегородке. В другом конце зала на стене под самым потолком висят часы, у которых цифры написаны на створках. Каждую минуту раздается хлопок, и створка переворачивается. Теперь путешественники уже не разговаривают между собой. Они ждут, сидя на полу или прислонившись к стене, с застывшим взглядом, напряженным лицом, словно надеются, что при очередном хлопке дверь в глубине зала откроется и их выпустят на улицу. Наконец, когда прошло так много времени, что люди уже потеряли всякую надежду, появляются представители Международного Красного Креста. Они открывают дверь в глубине зала и опять начинают выкликать детей. Гул голосов возобновляется, люди теснятся у выхода. Лалла подхватывает свой картонный чемодан, вытягивает шею, стараясь хоть что-нибудь разглядеть поверх чужих голов, и с таким нетерпением ждет, чтобы ее вызвали, что у нее даже ноги дрожат. Когда представитель Красного Креста пролаял ее имя, Лалла его не узнала. Тогда он выкрикивает еще раз: «Хава! Хава бен Хава!» Лалла устремляется вперед сквозь толпу, размахивая чемоданом. У двери она останавливается, пока проверяют ее ярлык, потом, рванувшись, выбегает на улицу, словно кто-то подтолкнул ее в спину. На улице, после долгих часов, проведенных в серой комнате, оказалось так светло, что у Лаллы закружилась голова и она пошатнулась. Она идет сквозь строй мужчин и женщин, никого не видя, всё вперед, наугад, пока не чувствует, как кто-то хватает ее за руку, обнимает, целует. Амма тащит Лаллу за собой по набережной к выходу в город. Амма живет одна в старой части города, возле порта, в квартирке на верхнем этаже полуразрушенного дома. Квартира состоит из одной комнаты с диваном, темной каморки с раскладушкой и кухни. Окна выходят во двор, но все же над черепичными крышами виднеется клочок неба. С восхода до полудня в два окна комнаты с диваном даже заглядывает солнце. Амма сказала Лалле, что ей, Амме, очень повезло: она нашла эту квартиру, да вдобавок подыскала работу — устроилась поварихой в столовой при больнице. Когда несколько месяцев назад она приехала в Марсель, ей пришлось сначала жить в меблированных комнатах в пригороде, там женщины ютились впятером в одной комнате, каждое утро приходила полиция и на улицах не раз случались драки. Однажды двое парней даже пустили в ход ножи, и Амма сбежала оттуда, бросив свой чемодан: испугалась, что ее потащат в полицию, а потом вышлют на родину. После долгой разлуки Амма, похоже, очень обрадовалась Лалле. Она не расспрашивает о прошлом, о том, как Лалла убежала в пустыню с Хартани и как ее доставили в городскую больницу, умирающую от жажды и лихорадки. Хартани в одиночку продолжал свой путь на юг, в край, где кочуют караваны, он всегда стремился туда. Амма сильно постарела за последние месяцы. Ее усталое лицо осунулось и поблекло, кожа посерела, под глазами залегли темные круги. Вечером, вернувшись с работы, она пьет мятный чай с печеньем и рассказывает Лалле о том, как вместе с другими женщинами и мужчинами, искавшими работу, ехала автобусом через всю Испанию. Много дней подряд колесили они по дорогам, минуя города, перебираясь через горы и реки. Наконец однажды водитель автобуса привез их в город, где было много каменных домов с черными крышами, похожих друг на друга как две капли воды. «Ну вот и приехали», — сказал он. Амма сошла вместе со всеми. Дорогу они оплатили заранее, поэтому, подхватив свой скарб, просто пошли по улицам города. Но когда Амма показала прохожим конверт, на котором были написаны имя и адрес брата Намана, люди стали смеяться и сказали, что она не в Марселе, а в Париже. Пришлось ей сесть в поезд и ехать до Марселя еще целую ночь. Слушая эту историю, Лалла смеется до упаду: представляет себе, как пассажиры автобуса идут по улицам Парижа, воображая, что это Марсель. А Марсель и впрямь громадный город. Лалла и вообразить не могла, что в одном месте живет столько людей. С тех пор как она приехала, все дни бродит по городу, исходила его с севера на юг и с запада на восток. Названий улиц она не знает и идет куда глаза глядят. То бродит вдоль набережных, разглядывая грузовые пароходы, шагает по широким проспектам к центру города, то пробирается лабиринтом узких улочек старого города, поднимается по лестницам, от площади к площади, от одной церкви к другой, до широкой эспланады, откуда видна вырастающая из моря крепость. А порой она садится на скамью в каком-нибудь саду и смотрит на голубей, расхаживающих по пыльным аллеям. Сколько здесь улиц, домов, магазинов, окон, машин, прямо голова идет кругом, а от шума и запаха выхлопных газов словно угораешь и ломит виски. Лалла ни с кем не заговаривает. Иногда она присаживается на церковной паперти, плотнее закутавшись в коричневое шерстяное пальто, и смотрит на прохожих. Случается, какой-нибудь мужчина бросает на нее взгляд, потом останавливается на углу и делает вид, что курит, а сам наблюдает за ней. Но Лалла умеет мгновенно исчезать — этому она выучилась у Хартани; проскальзывает по двум-трем улицам, мимо какого-нибудь магазина, протискивается между стоящими машинами — и поминай как звали. Амма хотела бы, чтобы Лалла работала вместе с нею в больнице, но та слишком молода, еще не достигла совершеннолетия. К тому же получить работу совсем не легко. Через несколько дней после приезда Лалла пошла к брату старого Намана, Асафу, здесь его называют Жозефом. Он держит бакалейную лавку на улице Шапелье неподалеку от жандармерии. Он как будто обрадовался Лалле и, расспрашивая о брате, поцеловал ее, но Лалла сразу почувствовала к нему недоверие. Он ничуть не похож на брата. Маленький, почти лысый, с противными зеленовато-серыми глазками навыкате и улыбкой, не сулящей ничего доброго. Когда он узнал, что Лалла ищет работу, глазки у него заблестели и он страшно засуетился. Объявил Лалле, что ему как раз нужна помощница в лавке — раскладывать товар, прибирать, а может, даже сидеть за кассой. Но, говоря это, он не спускал своих мерзких, сальных глазок с живота и груди Лаллы, а потому она сказала, что зайдет завтра, и тут же распрощалась с ним. Но так как она к нему больше не пришла, он сам как-то вечером явился к Амме. Однако Лалла, едва завидев его, ушла и, стараясь быть невидимой как тень, долго бродила по улицам старого города, пока не уверилась, что бакалейщик вернулся к себе. Странный мир этот город со всеми его жителями. Они совсем не замечают тебя, если ты не стараешься привлечь к себе внимания. Лалла научилась бесшумно скользить вдоль стен, по лестницам. Она знает все закоулки, откуда можно наблюдать, оставаясь невидимкой, знает, как спрятаться за деревьями или на больших стоянках, где много автомобилей, в подворотнях и на пустырях. Даже посреди прямых как стрела проспектов, где непрерывным потоком движутся люди и машины, Лалла умеет стать невидимой. Вначале на всем ее облике еще лежал отпечаток жаркого солнца пустыни, ее длинные черные кудри так и искрились солнцем. И люди с удивлением оглядывались на нее, как на пришельца с другой планеты. Но прошли месяцы, и Лалла изменилась. Волосы она коротко остригла, они потускнели, стали какими-то серыми. В темных улицах, в холодной сырости теткиной квартирки потускнела и кожа Лаллы, сделалась бледной и серой. А тут еще коричневое пальто, которое Амма купила у еврея-старьевщика возле собора. Оно доходит Лалле почти до щиколоток, рукава у него слишком длинные, плечи висят, а главное, оно сшито из какой-то шерстяной ткани вроде обивочной, потертой и лоснящейся от времени, цвета облезлых стен и старой бумаги. Надев это пальто, Лалла и впрямь чувствует себя невидимкой. Прислушиваясь к разговорам прохожих, она понемногу узнала названия улиц. Странные это названия, такие странные, что иногда, бродя вдоль домов, Лалла вполголоса повторяет их: «Ла-Мажор, Ла-Туретт, площадь Ланш, улица Пти-Пюи, площадь Виво, площадь Сади-Карно, Ла-Тараск, тупик Мюэт, улица Шваль, бульвар Бельсенс». Сколько здесь улиц, сколько названий! Каждое утро, еще до того как проснется тетка, Лалла, сунув в карман коричневого пальто кусок черствого хлеба, выходит из дому и бродит, бродит, сначала кружит по кварталу Панье, а потом улицей Ла-Призон направляется к морю, когда солнце уже золотит стены ратуши. Лалла присаживается здесь, чтобы поглядеть на поток машин, но ненадолго, а то полицейские, пожалуй, спросят, что она тут делает. Потом она снова направляется в северную часть города, идет по шумным большим проспектам: Канебьер, бульвару Дюгомье, Афинскому бульвару. Тут можно встретить людей со всех концов земли, говорящих на самых разных языках. Людей с совершенно черной кожей и узкими глазами, в длинных белых балахонах и туфлях из искусственной кожи без задников. Тут и светловолосые, светлоглазые северяне, и солдаты, и матросы, и, кроме того, дельцы — дородные люди с торопливой походкой и маленькими смешными черными чемоданчиками. Лалла любит посидеть здесь в уголке у какой-нибудь двери и понаблюдать, как все эти люди приходят, уходят, спешат, бегут. В многолюдной толпе никто не обращает на нее внимания. Быть может, прохожие думают, что она такая же, как они все, что она кого-то или чего-то ждет, а может, принимают ее за нищенку. В многолюдных кварталах много бедняков, за ними-то чаще всего и наблюдает Лалла. Она видит женщин в лохмотьях, очень бледных, хотя солнце тут яркое, они тащат за руку совсем еще маленьких детей. Видит стариков в длинных залатанных пальто, пьяниц с мутными глазами, бродяг, голодных чужестранцев с картонными чемоданами и пустыми хозяйственными сумками. Видит беспризорных детей, чумазых, со всклокоченными волосами, в ветхой одежонке, которая болтается на их тощем теле, они идут торопливой походкой, словно спешат по делу, а взгляд у них блуждающий и угрюмый, как у бродячих собак. Из своего укрытия позади стоящих машин или из подворотни Лалла смотрит на всех этих людей. Вид у них потерянный, и движутся они точно в полусне. Ее темные глаза горят странным блеском, когда она смотрит на них; быть может, в это мгновение на них ложится отблеск ослепительного солнца пустыни, но они вряд ли чувствуют его, да и не знают, откуда он. Быть может, их охватывает мгновенная дрожь, но они быстро исчезают в безымянной толпе. Порой Лалла уходит так далеко и так долго бродит по улицам, что у нее начинают болеть ноги, и тогда она присаживается отдохнуть на краю тротуара. Она идет в восточную часть города широким проспектом, обсаженным деревьями, по которому катит множество легковых машин и грузовиков, потом направляется через холмы к долинам. В этих кварталах много пустырей и, точно скалы, высятся многоэтажные дома, снежно-белые, с тысячами одинаковых окон; а дальше начинаются виллы, утопающие в лавровых и апельсиновых деревьях, где за решеткой бегают злые собаки и облаивают каждого проходящего мимо. И еще здесь много бездомных кошек, тощих, взъерошенных, они живут на чердаках или прячутся под машинами на стоянках. Лалла идет дальше наугад, куда ведет дорога. Минует отдаленные кварталы, где тянется извилистая линия каналов с тучами мошкары, и выходит на кладбище, огромное, словно город, с рядами серых камней и ржавых крестов. Она поднимается на вершины холмов так высоко, что море отсюда едва различимо — просто грязновато-синее пятно меж прямоугольников домов. Над городом плавает странная дымка, большое серо-розово-желтое облако, через которое с трудом пробиваются лучи. Солнце уже садится там, на западе. Лалла чувствует, как тело ее сковывает усталость, ее клонит в сон. Она смотрит на далекий мерцающий город, слышит, как гудят моторы, как грохочут поезда, пожираемые темными дырами туннелей. Ей не страшно, и однако ее охватывает смятение, что-то кружит ее, словно вихрь. Уж не Лалла смотрит на самолет, который медленно, со страшным грохотом поднимается в блеклое небо. Развернувшись над городом, он пролетает мимо солнца, на какую-то долю секунды закрывает его своей тенью и устремляется к морю, уменьшаясь на глазах. Лалла смотрит на него, не отводя глаз, пока он не превращается в малюсенькую, едва различимую точку. Быть может, он пролетит над пустыней, над песчаными и каменными просторами, где бродит Хартани? И тогда Лалла тоже уходит. Спускается в город на чуть дрожащих от усталости ногах. И еще Лалла любит ходить к вокзалу. Садится там на ступеньки большой лестницы и смотрит на пассажиров, снующих по ступенькам вверх и вниз. Вот приезжие — они идут, отдуваясь, глаза у них сонные, волосы растрепаны, они спускаются по лестнице, пошатываясь от ослепившего их яркого света. А вот эти уезжают — они спешат, боятся опоздать на поезд, взбегают по лестнице через две ступеньки, чемоданы и сумки бьют их по ногам, глаза устремлены на входную дверь вокзала. На верхней ступеньке они спотыкаются, окликают друг друга, боясь потеряться. Лалла любит вокзал. Ей начинает казаться, будто большой город еще не достроен до конца, остался вот этот проем, и через него продолжают проходить люди, они прибывают и убывают. Лалла часто думает о том, что с удовольствием уехала бы отсюда, села бы в поезд, который идет на север, в ту сторону, где находятся города, чьи названия манят и страшат ее: Мрун, Бордо, Амстердам, Лион, Дижон, Париж, Кале. Когда у Лаллы заводится какая-нибудь мелочь, она входит в здание вокзала, покупает в буфете кока-колу и еще перронный билет. Она идет в большой зал ожидания, а через него — на платформы и бродит мимо поездов, которые прибывают или вот-вот отойдут. Иногда она даже проскальзывает в вагон и на несколько минут присаживается на скамейку, обтянутую зеленым молескином. Один за другим появляются пассажиры, они рассаживаются в купе, даже спрашивают у нее: «Это место свободно?», и Лалла коротко кивает в ответ. А когда репродуктор объявляет, что поезд отходит, Лалла проворно выскакивает из вагона на платформу. На вокзале тоже можно наблюдать за людьми, оставаясь невидимкой: здесь всегда царит такая суматоха и спешка, что людям не до тебя. Кого только не встретишь на вокзале: тут и злые грубияны с багровыми лицами, и крикуны с лужеными глотками, и люди очень грустные, и еще очень бедные, какие-то растерянные старики, в тревоге ищущие платформу, от которой отходит их поезд, и женщины с целым выводком детишек, ковыляющие с багажом вдоль вагонов со слишком высокими ступеньками. Здесь много таких, кого привела сюда бедность: сошедшие с корабля негры, что направляются в холодные страны, на них пестрые рубашки, а весь багаж умещается в пляжной сумке; жители Северной Африки, смуглые, в поношенных куртках, в шапочках, какие носят горцы, или в кепках с наушниками; турки, испанцы, греки — у всех на лицах тревога и усталость, они бродят по платформе, подгоняемые ветром, наталкиваясь друг на друга, среди толпы равнодушных пассажиров и зубоскалов военных. Лалла следит за ними из своего убежища между телефонной будкой и рекламным щитом, почти не прячась. Густая тень скрывает ее, а смуглое лицо защищено воротником пальто. Но иногда сердце ее начинает биться сильнее, а в глазах вспыхивает свет, словно отблеск солнца скользнул по камням пустыни. Это она глядит на тех, кто уезжает в другие города, навстречу голоду, холоду, горю, на тех, кого ждут унижения и одиночество. Они идут чуть сгорбившись, с пустым взглядом, в одежде, уже обтрепавшейся за то время, что им пришлось ночевать на земле, похожие на побежденных солдат. Их ждут закопченные города, низкое небо, дым, холод, болезнь, разрывающая грудь. Их ждут поселки на грязных пустырях под автострадой, землянки, похожие на могилы, обнесенные высокими заборами и решетками. Быть может, им не суждено возвратиться, этим похожим на призраков мужчинам и женщинам, которые тащат на себе свои пожитки и слишком тяжелых для них детей; быть может, им суждено умереть в незнакомых странах, вдали от родной деревни, вдали от семьи? Их ждут чужие страны, которые отнимут у них жизнь, уничтожат их, сожрут. Лалла застыла в своем темном уголке, и взгляд ее застилают слезы, она думает о судьбе всех этих людей. Ей так хотелось бы убежать отсюда и шагать, шагать по улицам города, пока не кончатся дома, сады и не будет уже ни дорог, ни берегов, а только узкая тропинка, которая, как некогда, сужаясь мало-помалу, приведет ее в пустыню. В городе темнеет. На улицах вокруг вокзала зажигаются фонари на железных столбах, а над кинотеатрами и кафе вспыхивают большие красные, белые и зеленые трубки. Лалла бесшумно крадется по сумрачным улицам, прижимаясь к стенам домов. С наступлением темноты лица мужчин в тусклом свете фонарей становятся зловещими. В их глазах появляется жесткий блеск, шаги глухо отдаются в проходах и подворотнях. Теперь Лалла ускоряет шаг, словно хочет убежать. Иногда какой-нибудь мужчина увязывается за ней, пытается догнать ее, взять под руку; тогда Лалла прячется позади стоящей машины и исчезает. И снова она скользит как тень, кружит по улицам старого города, пока не доберется до Панье, где живет Амма. Она поднимается по лестнице, не зажигая света, чтобы никто не видел, куда она вошла. Тихонько скребется в дверь и, услышав голос тетки, с облегчением называет свое имя. Так проводит Лалла свои дни здесь, в большом городе Марселе, на его улицах, среди мужчин и женщин, которых ей не дано узнать. В городе много нищих. В первое время после приезда Лаллу это очень удивляло. Теперь она привыкла. Но не перестала замечать их, как большинство жителей города, которые обходят попрошаек, чтобы на них не наступить, а когда спешат, просто перешагивают через сидящих. Радич тоже нищий. Лалла познакомилась с ним, когда бродила по широким улицам у вокзала. В то зимнее утро она рано вышла из дому, еще не рассвело. На улочках и лестницах старого города прохожих почти не было, безлюдна была и большая улица ниже городской больницы, катили только грузовики с зажженными фарами да изредка какие-то люди на мопедах, закутанные в пальто. Тут она и увидела Радича. Он забился в уголок у двери, стараясь укрыться от ветра и моросящего дождя. Вид у него был совсем замерзший, и, когда Лалла поравнялась с ним, он посмотрел на нее странным взглядом, совсем не так, как мальчишки обыкновенно смотрят на девушку. Он посмотрел на нее, не опуская глаз, но взгляд его было так же трудно разгадать, как взгляд какого-нибудь зверька. Лалла остановилась перед ним и спросила: — Ты что здесь делаешь? Тебе не холодно? Паренек без улыбки покачал головой. Потом протянул руку: — Дай мне что-нибудь. У Лаллы был с собой только кусок хлеба и апельсин, ее завтрак. Она протянула их парню. Он жадно выхватил у нее апельсин и, даже не поблагодарив, сразу стал его есть. Так они познакомились. Потом Лалла часто видела его на улицах у вокзала, а в хорошую погоду — на большой лестнице. Он часами сидел там, никого не замечая и глядя прямо перед собой. Но к Лалле относился дружелюбно, быть может из-за апельсина. Он сказал ей, что его зовут Радич, даже написал свое имя прутиком на земле и очень удивился, когда Лалла призналась, что не умеет читать. У него красивые, очень черные и жесткие волосы и смуглая кожа. Глаза зеленые, а верхнюю губу затеняют маленькие усики. Но особенно хороша улыбка, в которой вдруг сверкнут ослепительно белые зубы. В левом ухе Радич носит маленькое колечко — уверяет, что оно золотое. Но одет он бедно: старые, все в пятнах, рваные брюки, множество старых фуфаек, напяленных одна поверх другой, пиджак, который ему велик. На босых ногах черные кожаные ботинки. Лалла радуется, встречая его случайно на улице, потому что всякий раз он немного другой. В иные дни глаза у него печальные, затуманенные, словно он замечтался о чем-то и его ничем не отвлечь от мечтаний. А порой он весел, глаза его блестят, он рассказывает тьму разных небылиц, которые тут же и придумывает, и сам долго беззвучно смеется, тогда и Лалла не может удержаться от смеха. Лалла с удовольствием зазвала бы его в гости в дом тетки, но не решается, ведь Радич — цыган, а это наверняка придется не по вкусу Амме. Радич живет не в районе Панье и даже не по соседству, а где-то далеко, на западной окраине города, у железной дороги, там, где тянутся громадные пустыри, резервуары с бензином и день и ночь дымят заводские трубы. Это он сам рассказал Лалле, но вообще он не любит распространяться о своем доме и семье. Сказал просто, что живет слишком далеко, чтобы каждый день приходить в город, а уж если приходит, ему проще ночевать на улице, чем возвращаться домой. Говорит, ему все равно, где ночевать, он знает такие укромные места, где не пробирает ни холод, ни ветер и где никто, ни одна живая душа, его не найдет. Вот, к примеру, в старом здании таможни под лестницей. Там есть дыра, в нее как раз может пролезть подросток — проберешься туда, а отверстие заткнешь куском картона. А еще можно спрятаться на строительной площадке в сарае, где свалены инструменты, или под брезентом на небольших грузовиках. Радичу хорошо знакомы все такие убежища. Чаще всего его можно встретить возле вокзала. В хорошую погоду, когда припекает солнце, он сидит на ступенях большой лестницы, и Лалла подсаживается к нему. Вместе они наблюдают за проходящими мимо людьми. Иногда Радич, приметив какого-нибудь пассажира, говорит Лалле: «Гляди, что будет». Он подходит прямо к пассажиру, только что вышедшему из здания вокзала и слегка ошалевшему от яркого солнечного света, и просит милостыню. И поскольку улыбка у него обаятельная и грустные глаза, пассажир останавливается и начинает рыться в карманах. Чаще всего Радичу подают мужчины лет тридцати, хорошо одетые и приехавшие налегке. С женщинами труднее: они начинают задавать вопросы, а Радич не любит, когда его расспрашивают. Приметив молодую, приличного вида женщину, он подталкивает Лаллу и говорит: «Пойди попроси у нее». Но Лалла не решается просить подаяния. Ей немного стыдно. Хотя минутами ей очень хочется иметь немного денег, чтобы купить пирожное или сходить в кино. — Я последний год промышляю этим делом, — говорит Радич. — На будущий год уеду, буду работать в Париже. Лалла интересуется почему. — Потому что на будущий год я стану слишком взрослым, а люди взрослым не подают, говорят: «Иди работай». Он глядит на Лаллу, потом спрашивает, работает ли она. Лалла качает головой. Радич показывает ей на парня, который проходит внизу, возле автобусов. — Он работает вместе со мной, у нас общий хозяин. Это молодой негр, очень худой, кожа да кости; он подходит к пассажирам, предлагая поднести багаж, но, похоже, дела у него идут плохо. Радич пожимает плечами: — Не умеет он взяться за дело. Зовут его Баки, не знаю, что это значит, но другие негры смеются, когда он называет свое имя. Он всегда приносит хозяину одни гроши. Заметив удивление во взгляде Лаллы, Радич поясняет: — Ну да, ты ведь не знаешь, наш хозяин — цыган, как и я. Зовут его Лино. А то место, где мы все живем, зовется ночлежкой. Большой такой дом. Там полно детей, и все работают на Лино. Радич знает по имени всех городских нищих. Знает, где они живут, с кем работают, знает даже простых бродяг, которые обретаются в одиночку, сами по себе. Некоторые ребятишки промышляют целой семьей, с братьями и сестрами, и еще подворовывают в больших магазинах и универсамах. Самые маленькие стоят на стреме или отвлекают продавцов, а иногда передают краденое. В особенности много нищенок-цыганок в длинных цветастых платьях, с лицами, закрытыми черным покрывалом, сквозь которое видны одни глаза, черные и блестящие, как у птиц. Есть еще старики и старухи, несчастные, голодные, которые хватают за куртки и юбки хорошо одетых людей и, бормоча заклинания, не отпускают их, пока те не подадут какую-нибудь мелочь. У Лаллы сжимается сердце, когда она их видит или когда ей попадается на глаза молодая уродливая женщина с сосущим ее грудь младенцем, которая просит милостыню на углу широкого проспекта. Прежде Лалла не вполне понимала, что такое страх, потому что там, у Хартани, бояться можно было только змей да скорпионов, ну еще злых духов, зыбкими тенями притаившихся в ночи; но здесь царит страх перед пустотой, нуждой, голодом, безымянный страх; он словно сочится из зловещих, вонючих подвалов, из их приоткрытых форточек, поднимается из темных дворов-колодцев, проникает в холодные, как могилы, комнаты или, подобно тлетворному ветру, мчится по широким проспектам, где без остановки, без передышки, день и ночь, из месяца в месяц, из года в год идут, идут, уходят, теснятся люди под неумолкающее шарканье каучуковых подошв, наполняя тяжелый воздух гулом своих слов, своих машин, своим бормотаньем и пыхтеньем. Иногда голова у Лаллы кружится так сильно, что она должна немедленно, сию же минуту, куда-нибудь сесть, и она ищет глазами, обо что можно опереться. Ее смуглая, отливающая металлом кожа становится серой, глаза тухнут, и она медленно оседает, словно опускаясь в глубокий колодец, без надежды выкарабкаться на поверхность. — Что с вами, мадемуазель? Ну как, лучше? Вам лучше? Голос кричит откуда-то издалека; прежде чем к ней возвращается зрение, Лалла чувствует, как кто-то дышит ей в лицо чесноком. Она полулежит на тротуаре, привалившись к стене. Какой-то человек держит ее за руку, склонившись над нею. — Мне лучше, уже лучше... Ей удается заговорить медленно-медленно, а может, она только мысленно произносит эти слова? Человек помогает ей встать, подводит к террасе кафе. Собравшаяся вокруг толпа рассеивается, но все же Лалла слышит, как женский голос решительно объявляет: — Да она просто-напросто беременная. Человек усаживает ее за столик. Он все так же наклоняется к ней. Это маленький толстяк с рябым лицом, усатый и почти совсем лысый. — Вам надо чего-нибудь выпить, это вас подкрепит. — Я хочу есть, — говорит Лалла. Ей все безразлично, она думает, что, как видно, сейчас умрет. — Я хочу есть, — медленно повторяет она. Человек испуган, он что-то лепечет. Он вскакивает, бежит к стойке и тут же возвращается с сандвичем и корзиночкой с бриошами. Лалла не слушает, что он говорит, она жадно ест — сначала сандвич, потом одну за другой все бриоши. Человек смотрит, как она ест, его пухлое лицо все еще выражает волнение. Он выпаливает несколько фраз, потом умолкает, боясь утомить Лаллу. — Когда вы вдруг упали, прямо у моих ног, не знаю, что со мной стало, до того я перепугался! Бывало с вами раньше такое? Или это в первый раз? Я просто хочу сказать, это ведь ужасно, на улице столько народу, те, что шли за вами, чуть на вас не наступили и даже не остановились, это ведь... Меня зовут Поль, Поль Эстев. А вас? Вы говорите по-французски? Вы ведь приезжая, правда? Вы сыты? Хотите, я принесу еще сандвич? От него сильно пахнет чесноком, табаком и вином, но Лалла рада, что он рядом, он кажется ей славным, и в глазах ее появляется слабый блеск. Он замечает это и снова начинает говорить взахлеб, сразу за двоих, одновременно и спрашивая и отвечая: — Ну как, вы наелись? Хотите чего-нибудь выпить? Немножко коньяку? Нет, пожалуй, чего-нибудь сладкого, это лучше при слабости, скажем кока? А не то фруктового соку? Я вас не очень утомил? Понимаете, я в первый раз вижу, как человек падает в обморок, вот так, прямо на землю, и я, понимаете, я просто потрясен... Я служащий... Работаю в Почтовом ведомстве, ну вот, и, понимаете, я не привык... словом, я хочу сказать, может, вам надо показаться врачу, хотите, я позвоню? Он уже вскакивает с места, но Лалла качает головой, и он снова садится. Немного погодя она выпивает горячего чаю, и силы возвращаются к ней. Смуглая кожа снова приобрела медный оттенок, глаза сияют. Она встает, толстяк выводит ее на улицу. — Вы... вы уверены, что теперь уже все в порядке... Вы дойдете одна? — Да-да, спасибо, — отвечает Лалла. На прощанье Поль Эстев пишет на клочке бумаги свое имя и адрес. — Если вам что-нибудь понадобится... Он пожимает Лалле руку. Ростом он не намного выше ее. Его голубые глаза все еще затуманены волнением. — До свидания, — говорит Лалла. И, не оборачиваясь, идет прочь так быстро, как только может. Город кишит собаками. В отличие от нищих, они предпочитают жить в Панье, между площадью Ланш и улицей Рефюж. Лалла смотрит, когда они пробегают мимо, собаки всегда приковывают ее внимание. Тощие, со взъерошенной шерстью, они совсем не похожи, однако, на тех диких собак, что воровали в Городке кур и овец; здешние гораздо больше и сильнее, и во всем облике их есть что-то опасное, какая-то отчаянность. В поисках пищи они роются во всех помойках, гложут старые кости, рыбьи головы, пожирают ошметки, которые им бросают мясники. Одного пса Лалла особенно отличает. Он всегда сидит в одном и том же месте, у подножия лестницы на улицу, которая ведет к большой полосатой церкви. Пес весь черный, только на шее белая полоска, спускающаяся на грудь. Зовут его не то Диб, не то Хиб, Лалла в точности не знает, но это не имеет никакого значения, ведь пес бездомный. Лалла слышала, что так его окликал на улице какой-то мальчонка. При виде Лаллы пес как будто радуется, он виляет хвостом, но не подходит к ней близко, да и к себе никого не подпускает. Лалла просто говорит ему несколько слов, спрашивает, как он поживает, но на ходу, не останавливаясь, а если у нее с собой какая-нибудь еда, бросает ему кусочек. Здесь, в Панье, все более или менее знают друг друга. Не то что в остальных кварталах города, где по широким проспектам стремятся людские потоки под грохот моторов и башмаков. Здесь, в Панье, улочки короткие, извилистые, они переходят в другие улочки, переулки, проходы, лестницы, этот квартал напоминает большую квартиру с коридорами и проходными комнатами. И все же, если не считать большого черного пса по имени Диб или Хиб да нескольких ребятишек, имен которых Лалла не знает, большинство жителей, кажется, ее даже не замечают. Лалла бесшумно скользит от одной улицы к другой, следуя за движением солнца по небосклону, за его лучами. Быть может, здешние люди чего-то боятся? Но чего? Трудно сказать, они словно бы под надзором и должны следить за каждым своим движением, за каждым словом. Но на самом деле никакого надзора за ними нет. Так, может, это оттого, что все они говорят на разных языках? Тут есть уроженцы Северной Африки, Магриба, марокканцы, алжирцы, тунисцы, мавританцы; есть и другие африканцы: сенегальцы, малийцы, дагомейцы; есть и евреи из разных стран, которые всегда говорят на языке, немного отличном от языка той страны, откуда они приехали; есть тут португальцы, испанцы, итальянцы и странные, не похожие на остальных, югославы, турки, армяне, литовцы. Лалла не знает, что это за народы, но так их называют в Панье, и Амма все эти названия знает. Но особенно много здесь цыган, вроде тех, что живут в соседнем доме, их так много, что невозможно упомнить, встречал ли ты их раньше, или это приехали новые; они не любят ни арабов, ни испанцев, ни югославов; они никого не любят, потому что не привыкли жить в таком месте, как Панье, вот и готовы в любую минуту затеять драку, даже дети, даже женщины; по словам Аммы, они держат во рту лезвие бритвы. Иногда ночью обитателей Панье будит шум уличной драки. Лалла сбегает по лестнице вниз и видит: на улице в бледном свете фонаря по земле ползет человек, придерживая рукой нож, всаженный ему в грудь. Наутро по улице тянется длинный липкий след, а над ним вьются мухи. Иногда в квартал наведываются полицейские, они оставляют свою большую черную машину у подножия лестницы и заходят в дома, в особенности в те, где живут арабы и цыгане. Есть полицейские в мундирах и фуражках, они не самые опасные; опаснее другие — те, что ходят в штатской одежде, в сером пиджаке и водолазке. Они стучат в дверь, громко стучат — им надо отворять немедленно — и входят в дом, не говоря ни слова, посмотреть, кто здесь живет. У Аммы полицейский усаживается на обитый искусственной кожей диван, на котором спит Лалла; сейчас он его продавит, думает девушка, и вечером, когда она будет стелить постель, в том месте, где сидел полицейский, окажется дыра. — Фамилия? Имя? Какого племени? Разрешение на жительство? Разрешение на работу? Имя нанимателя? Номер полиса социального страхования? Договор с домохозяином, квитанция об оплате квартиры? Он даже не глядит на бумаги, которые, одну за другой, ему подает Амма. Он сидит на диване и со скучающим видом покуривает сигарету. Но все же бросает взгляд на Лаллу, которая настороженно стоит у двери в комнату Аммы. — Это твоя дочь? — спрашивает он у Аммы. — Племянница, — отвечает та. Полицейский берет бумаги и начинает их изучать. — Где ее родители? — Умерли. — А-а! — говорит полицейский. Он продолжает изучать бумаги, словно о чем-то раздумывая. — Она работает? — Пока еще нет, мсье, — говорит Амма. Она говорит «мсье», когда чего-нибудь боится. — Но она собирается работать? — Да, мсье, если найдет работу. Девушке нелегко найти работу. — Ей семнадцать? — Да, мсье. — Ты смотри, приглядывай за ней, семнадцатилетней девушке тут опасно. Амма ничего не отвечает. Полицейский, полагая, что она ничего не поняла, продолжает твердить свое. Он говорит медленно, с расстановкой, и глаза его блестят, словно теперь наконец ему стало интересно. — Гляди, чтоб твоя дочь не кончила на панели, на улице Пуа де ла Фарин. Там полно таких девчонок, как она, поняла? — Да, мсье, — говорит Амма. Она не решается повторить, что Лалла не ее дочь. Но полицейский чувствует устремленный на него тяжелый взгляд Лаллы, и ему не по себе. На несколько секунд он умолкает, молчание становится нестерпимым. И вдруг толстяка прорвало, он говорит в бешенстве, сузив от злости глаза: — «Да, мсье, понимаю, мсье» — все так твердят, а потом в один прекрасный день твоя дочка окажется на панели, станет десятифранковой шлюхой, тогда не хнычь, не говори, что ты, мол, не знала — я тебя предупредил. Он почти кричит, вены на его висках вздулись. Амма замирает, не двигаясь, словно оцепенев, но Лалла не испугалась толстяка. Она жестко смотрит на него, подходит к нему и говорит только: — Уходите. Полицейский глядит на нее, опешив, словно она обругала его. Вот он открыл рот, сейчас он встанет и, чего доброго, отхлещет Лаллу по щекам. Но взгляд девушки тверд как клинок, выдержать его трудно. Полицейский рывком вскакивает, в мгновение ока исчезает за дверью и скатывается вниз по лестнице. Лалла слышит, как хлопает входная дверь. Он ушел. Амма плачет теперь, сидя на диване и закрыв руками лицо. Лалла подходит к ней, обнимает за плечи, целует в щеку, чтобы утешить. — Наверное, мне надо уехать отсюда, — говорит она ласково, как ребенку. — Правда, мне, может, лучше уехать. — Нет-нет, — возражает Амма и плачет еще пуще. Ночью, когда все вокруг погружается в сон и слышно только, как ветер рвет жестяные листы на крыше да где-то капает вода, Лалла лежит на своем диване с открытыми глазами, глядя в темноту. Она вспоминает об их доме там, в Городке, далеко-далеко, и о том, как, бывало, налетал холодный ночной ветер. Ей так хотелось бы распахнуть дверь и, как когда-то, сразу очутиться под открытым небом, среди глубокой ночи, озаренной мириадами звезд. Ощутить босыми ногами твердую, стылую землю. Услышать, как потрескивает морозец, как кричат козодои, ухает сова и воют дикие собаки. Так бы и шла она одна во мраке ночи, под пение цикад, до самых каменных холмов или по тропинке в дюнах, прислушиваясь к дыханию моря. Во все глаза всматривается она в ночной мрак, словно под взглядом ее вновь может распахнуться небо, словно он способен вызвать к жизни исчезнувшие лица, очертания железных крыш, стен из досок и картона и всех их: старого Намана, девушек у колонки, Сусси, сыновей Аммы и, главное, его, Хартани, каким он был, когда неподвижно стоял на одной ноге под знойным солнцем пустыни, закутавшись с головой в свой бурнус, безмолвный, без единого знака гнева или усталости, когда он стоял возле нее, словно в ожидании смерти, а люди из Красного Креста явились за ней, чтобы увезти с собой. Хотелось бы ей увидеть и того, кого она звала Ас-Сир, Тайна, того, чей далекий взгляд обволакивал ее, пронизывал до самых глубин, словно луч солнца. Но разве могут они очутиться здесь, по ту сторону моря, по ту сторону всего? Разве могут они найти дорогу среди всех этих дорог, найти нужную дверь среди всех этих дверей? Темнота в комнате по-прежнему непроницаема, и в ней пусто, так пусто, что образуется какой-то водоворот, он кружит, втягивая Лаллу в свою воронку. Лалла противится изо всех сил, вцепившись в диван, ее напрягшееся тело вот-вот переломится. Ей хочется кричать, выть, чтобы прорвать безмолвие, сбросить с себя груз ночи. Но судорожно сжатое горло не может издать ни звука, даже дышит Лалла мучительно, с трудом, со свистом, точно выпуская пар. Несколько минут, а может, несколько часов борется она с судорогой, скрутившей ее тело. Наконец внезапно, с первым лучом зари, проникающим во двор, вихрь вдруг утихает, рассеивается. Обессиленное, расслабленное тело Лаллы обмякло на диване. Она думает о ребенке в своем чреве, и в первый раз ей становится горько при мысли о том, что она причинила зло существу, которое от нее зависит. Она кладет ладони на живот и держит их, пока тепло ее рук не поникает до самых недр ее тела. И долго беззвучно плачет, всхлипывая совсем неслышно, плачет, как дышит. Обитатели Панье — его пленники. Быть может, они сами этого по-настоящему не сознают. Быть может, им кажется, что когда-нибудь они вырвутся отсюда, возвратятся в свои горные деревушки и топкие долины, вновь увидят тех, кого покинули, родителей, детей, друзей. Но это невозможно. Узкие улочки, стиснутые старыми, обветшалыми стенами; сырые, холодные комнаты, где серый воздух камнем наваливается на грудь; душные мастерские, где девушки сидят у машинок и шьют брюки и платья; больничные палаты; строительные площадки; дороги, где грохочут пневматические молотки, — все держит их в плену, в оковах, в цепях, им никогда не освободиться. Лалла наконец нашла работу. Она нанялась уборщицей в гостиницу «Сент-Бланш» на северной окраине старого города, неподалеку от широкого проспекта, где она как-то познакомилась с Радичем. Каждый день она выходит из дому ранним утром, еще до открытия магазинов. Плотно закутавшись от холода в коричневое пальто, идет она через весь город по темным улочкам, взбирается по лестницам, где со ступеньки на ступеньку стекает грязная вода. На улицах почти не видно людей — одни только взъерошенные собаки, которые роются в помойках среди отбросов. В кармане у Лаллы кусок черствого хлеба: в гостинице ее не кормят; иногда она делится им со старым черным псом по кличке не то Диб, не то Хиб. Едва она приходит, хозяин гостиницы вручает ей ведро и половую щетку, чтобы она вымыла лестницы, хотя, по мнению Лаллы, от этого мытья никакого проку — такие они грязные. Хозяин еще не старый человек, но лицо у него желтое, глаза отекли, словно он никогда не высыпается. Гостиница «Сент-Бланш» — трехэтажный полуразрушенный дом, на первом этаже помещается похоронное бюро. В первый раз, когда Лалла переступила порог гостиницы, она порядком струхнула — еле удержалась, чтобы сразу не сбежать, ее ужаснули грязь, холод и вонь. Но теперь она привыкла. Так же как к квартире Аммы или кварталу Панье — все дело в привычке. Надо только поплотнее сжать губы и втягивать воздух медленно и понемногу, чтобы в тебя не проник запах нищеты, болезни и смерти, который царит на этих лестницах, в этих коридорах и углах, населенных пауками и тараканами. Хозяин гостиницы не то турок, не то грек. Лалла в точности не знает. Дав ей ведро и щетку, он возвращается к себе на второй этаж и снова ложится в постель. Дверь в его комнату застеклена, чтобы он с постели мог наблюдать за всеми, кто приходит и уходит. Живут в гостинице только бедняки из бедняков, и одни мужчины. Североафриканцы, работающие на стройках, негры с Антильских островов, а также испанцы, у которых нет ни семьи, ни дома, и они поселяются здесь в надежде со временем подыскать что-нибудь получше. Но потом привыкают и остаются, а частенько и вовсе возвращаются на родину, так и не найдя ничего подходящего, потому что квартиру снять дорого, да к тому же обитатели города не желают сдавать жилье таким съемщикам. Вот они и живут в гостинице «Сент-Бланш», по двое — по трое в комнате, не зная друг друга. Каждое утро перед уходом на работу они стучат в застекленную дверь к хозяину и платят ему за ночь вперед. Протерев грязные ступени лестницы и липкий линолеум в коридорах, Лалла скребет щеткой уборные и единственную душевую, хотя и там грязь лежит таким плотным слоем, что даже жесткие волосы щетки не могут ее соскоблить. Потом она прибирает в комнатах: вытряхивает окурки, выметает крошки и пыль. Хозяин дает ей свои ключи, и она ходит из комнаты в комнату. Гостиница в это время пуста. В комнатах убрать недолго: обитатели их почти нищие, весь их скарб — картонный чемодан, полиэтиленовый мешок с грязным бельем да кусок мыла в газетной бумаге. Иногда на столе лежит конверт с фотографиями. Лалла вглядывается в полустертые лица на глянцевой бумаге, в нежные личики детей и женщин, видные смутно, как сквозь туман. Иногда здесь валяются и письма в грубых конвертах, порой ключи, пустые кошельки, сувениры, купленные на толкучке у старого порта, пластмассовые игрушки для детей, изображенных на расплывчатых снимках. Лалла долго разглядывает все эти предметы, перебирает их мокрыми руками, смотрит на хрупкие сокровища, и кажется, что, замечтавшись, она вот-вот проникнет в мир тусклых фотографий, услышит голоса и смех изображенных на них людей, увидит свет их улыбок. Но очарование быстро рассеивается, Лалла продолжает подметать комнату, убирает крошки наспех проглоченной еды, восстанавливая унылую, серую безликость, на мгновение нарушенную игрушками и фотографиями. Иногда на неубранной постели Лалла находит журнал с непристойными снимками: голые женщины с раздвинутыми ляжками, с тяжелыми, набухшими, точно огромные апельсины, грудями; женщины с ярко накрашенными губами, с пристальным взглядом подведенных синевой или зеленью глаз, с белокурыми или рыжими волосами. Страницы измятые, слипшиеся, снимки стертые, грязные, словно их подобрали на улице, из-под ног у прохожих. Лалла рассматривает журналы, и сердце у нее начинает биться чаще от горестной тоски; тщательно расправив страницы и водворив на место обложку, словно это еще одно драгоценное воспоминание, она оставляет журнал на прибранной постели. Когда Лалла делает уборку на лестницах и в комнатах, она не встречает ни души. Она не знает в лицо постояльцев, да и они, торопясь по утрам на работу, проходят мимо, не глядя на нее. К тому же Лалла одевается так, чтобы ее не замечали. Под коричневым пальто на ней серое платье Аммы, доходящее почти до щиколоток. Голову она подвязывает большим платком, а на ногах у нее черные босоножки на резине. В темных гостиничных коридорах, устланных грязновато-бордовым линолеумом среди заляпанных дверей ее черно-серый, едва различимый силуэт похож на ворох тряпья. Знают ее только хозяин гостиницы да дежурящий до утра ночной сторож, высокий и очень худой алжирец с суровым лицом и прекрасными, как у Намана-рыбака, зелеными глазами. Он всегда здоровается с Лаллой по-французски и говорит ей несколько ласковых слов, и, поскольку его глубокий голос звучит с такой церемонной вежливостью, Лалла улыбается ему в ответ. Быть может, только он один здесь замечает, что Лалла — молодая девушка, единственный, кто, несмотря на унылую, темную одежду, рассмотрел прекрасное смуглое лицо и лучистые глаза. Для других она словно бы и не существует. Лалла заканчивает уборку в гостинице, когда солнце стоит еще высоко в небе. И она идет по широкому проспекту к морю. В это мгновение она забывает обо всем, словно все стирается у нее в памяти. По тротуарам проспекта так же стремительно течет толпа, все так же спешит к чему-то неведомому. Вот мужчины в очках с зеркальными стеклами, они шагают торопливыми широкими шагами, а им навстречу идут бедняки в поношенной одежде, с настороженным, как у лисиц, взглядом. Вот стайки девушек в облегающих нарядах, они постукивают каблучками — цок-цок. Машины, мотоциклы, велосипеды, грузовики, автобусы мчатся на бешеной скорости к морю или к центру города, в них сидят мужчины и женщины, как две капли воды похожие друг на друга. Лалла идет по тротуару, она видит все это: суету, очертания предметов, игру света, и все это проникает в нее, вихрем кружит в ней. Она голодна, она устала от работы в гостинице, и все же ей хочется шагать и шагать, чтобы вобрать побольше света, чтобы изгнать сумрак, угнездившийся где-то внутри. По проспекту гуляет порывистый и холодный зимний ветер, вздымает пыль, гонит обрывки старых газет. Лалла прикрывает глаза и идет, слегка нагнувшись вперед, как когда-то в пустыне, к источнику света в конце проспекта. Когда она доходит до порта, она совсем как пьяная, пошатывается на краю тротуара. Здесь ветер кружит на свободе, гонит перед собой воду, хлопает снастями. Свет струится не отсюда, а откуда-то издалека, из-за горизонта, с юга, и Лалла идет вдоль набережных к морю. Вокруг нее гудят голоса и моторы, но она их не замечает. То бегом, то шагом спешит она к высокой полосатой церкви, потом еще дальше и наконец добирается до заброшенной части набережной, туда, где ветер взметает цементную пыль. Тут вдруг сразу наступает тишина, словно она и впрямь оказалась в пустыне. Перед ней тянется белая полоса набережных, освещенных ярким солнцем. Лалла медленно бредет мимо огромных грузовых судов под стрелами подъемных кранов, между рядами красных контейнеров. Здесь нет ни людей, ни моторов — только белый камень и цемент да темная вода доков. Выбрав защищенный от ветра уголок между двумя рядами контейнеров, покрытых синим брезентом, она садится здесь, спрятавшись от ветра, чтобы, глядя на воду, съесть кусок хлеба с сыром. Иногда мимо нее с криком пролетают большие морские птицы, и Лалла вспоминает о своей любимой ложбине в дюнах и о белой птице, заколдованном морском принце. Она угощает хлебом чаек, а иногда к ней слетаются также и голуби. Здесь всегда тихо, никто ни разу не потревожил ее. Только изредка пройдет с удочкой рыбак в поисках места, где хорошо клюет, но он разве что мимоходом покосится на Лаллу и идет себе дальше. Или какой-нибудь мальчонка, заложив руки в карманы, пробежит мимо, подкидывая ногой ржавую консервную банку. Лалла чувствует, как солнечные лучи мало-помалу проникают в нее, заполняют ее душу, изгоняют все, что там было темного и печального. Она забывает о доме Аммы, об угрюмых дворах, где течет мыльная вода, в которой стирали белье. Забывает гостиницу «Сент-Бланш» и даже все эти улицы, проспекты и бульвары, по которым неустанно и шумно снуют люди. Она становится словно бы частицей поросшего лишайником и мхом утеса, такая же неподвижная, бездумная, как бы расширившаяся от солнечного тепла. Иногда она даже засыпает, привалившись к синему брезенту и уткнув подбородок в колени, и ей снится, будто она плывет на корабле по глади моря на другой конец света. Грузовые суда медленно скользят по черной воде порта. Они выходят из доков в открытое море. Лалла любит бежать по набережным, провожая их как можно дальше. Прочитать название на борту судна она не может, но разглядывает флаги, пятна ржавчины на обшивке, изогнутые грузовые стрелы, похожие на антенны, трубы, на которых нарисованы звезды, кресты, квадраты и солнце. Впереди грузовых судов, переваливаясь с боку на бок, словно какое-то насекомое, идет лоцманское судно; выйдя в открытое море, пароход дает один или два гудка, чтобы попрощаться. Хороша и вода в порту. Лалла часто садится у причальной тумбы, свесив над водой ноги. И смотрит на радужные пятна, нефтяные облака, то и дело меняющие форму, и на всякую всячину, всплывающую на поверхность: бутылки из-под пива, апельсиновую кожуру, полиэтиленовые мешочки, куски дерева и обрывки веревки — и странную коричневатую пену, неизвестно откуда взявшуюся, которая кромкой слизи оседает вдоль набережных. За кормой каждого проходящего судна плещется струя воды, волны разбегаются в стороны, бьются о стены набережной. Временами налетает вдруг резкий ветер, он морщит воду в доках, вызывает рябь на поверхности, мутит отражения кораблей. Иногда зимой, в солнечные дни, к Лалле приходит Радич-побирушка. Он медленно идет вдоль набережных, но Лалла еще издали узнаёт его, выбирается из своего убежища за брезентом и свистит, заложив пальцы в рот, как пастухи в краю Хартани. Паренек бежит к ней, они садятся рядом у причала и молча смотрят на воду. Потом Радич показывает Лалле то, чего она никогда не замечала: на поверхности черной воды от маленьких бесшумных взрывов расходятся волны. Сначала Лалла подняла голову кверху, решив, что это дождевые капли. Но нет, небо чистое. Тогда она поняла: это пузырьки, поднимающиеся со дна, они лопаются на поверхности. И вот приятели уже вместе любуются извержениями пузырьков. — Гляди-гляди, вон там! — А вот еще, гляди! — А теперь здесь!.. Откуда берутся эти пузырьки? Радич уверяет, будто их выдыхают рыбы, но Лалла думает, что скорее уж растения, и вспоминает таинственные водоросли, которые медленно колышутся на дне порта. Потом Радич вынимает спичечный коробок. Он говорит, что ему охота покурить, но на самом деле ему нравится не курить, а зажигать спички. Когда у него заводится немного собственных денег, он покупает в табачном киоске большой коробок спичек, на котором нарисована танцующая цыганка. Потом садится в каком-нибудь укромном уголке и одну за другой зажигает спички. Он чиркает ими быстро-быстро — просто ради удовольствия видеть, как, шипя, точно ракета, вспыхивает маленькая красная головка, а потом на конце деревянной палочки под защитой его ладоней пляшет красивое оранжевое пламя. В порту очень ветрено, Лалле приходится распахнуть полы своего пальто, образовав что-то вроде палатки, едкий запах фосфора щекочет ей ноздри. Каждый раз, когда Радич чиркает спичкой, оба хохочут во все горло и по очереди пытаются удержать в руке маленькую деревянную палочку. Радич учит Лаллу, как сделать так, чтобы спичка сгорела дотла: надо облизать пальцы и взять ими обугленный кончик. Когда Лалла берет спичку за еще краснеющий кончик, раздается тихое шипенье, уголек обжигает большой и указательный пальцы, но жжение это приятное. Лалла смотрит, как пламя пожирает спичку, а уголек извивается словно живой. Потом они выкуривают вдвоем одну сигарету, прислонившись к синему брезенту и глядя вдаль, туда, где в порту темнеет вода, а небо цвета цементной пыли. — Сколько тебе лет? — спрашивает Радич. — Семнадцать, но скоро будет восемнадцать, — отвечает Лалла. — А мне в будущем месяце четырнадцать, — говорит Радич. Он задумывается, сдвинув брови. — А ты... ты уже спала с мужчиной?.. Лалла удивилась его вопросу. — Нет, то есть да, а почему ты спрашиваешь? Радич так глубоко задумался, что забыл передать сигарету Лалле, он выпускает одну струйку дыма за другой, но не затягивается. — А я еще нет, — говорит он. — Ты про что? — Я еще не спал с женщиной. — Тебе еще рано. — Ничего подобного! — возражает Радич. Волнуясь, он слегка заикается. — Ерунда! Все мои приятели уже спали с женщинами, а некоторые даже завели себе подружек, и они надо мной смеются: говорят, будто я педик, потому что у меня нет женщины. Он снова задумался, попыхивая сигаретой. — А мне наплевать на то, что они болтают. По-моему, нехорошо спать с женщиной просто так, ну для форсу, для потехи. Все равно как с сигаретами. Знаешь, я никогда не курю при других, там, в ночлежке. Вот они и думают, что я вообще не курю, и смеются надо мной. Они просто не знают, но мне наплевать, я и не хочу, чтобы они знали. Теперь он снова передает сигарету Лалле. От окурка почти ничего не осталось. Лалле хватает разок затянуться, и она давит окурок о землю. — Знаешь, а у меня будет ребенок. Она сама не знает, зачем сказала это Радичу. Он долго глядит на нее, ничего не отвечая. Глаза его потемнели, потом вдруг опять засияли. — Вот и хорошо, — серьезно говорит он. — Очень хорошо, я очень рад. Он так обрадовался, что не может усидеть на месте. Встает, прохаживается у воды, а потом возвращается к Лалле. — Придешь ко мне в гости, туда, где я живу? — Если хочешь, приду, — отвечает Лалла. — Только это далеко, надо ехать на автобусе, а потом долго идти до резервуаров. Когда захочешь, мы поедем вместе, а то ты заблудишься. И он убегает. Солнце садится, оно почти касается крыш больших домов за набережными. Грузовые суда, похожие на большие ржавые скалы, стоят все так же неподвижно, а мимо них, описывая круги над мачтами, медленно пролетают чайки. Бывают дни, когда Лалле слышится голос страха. Трудно объяснить, что это такое. Словно бьют чем-то тяжелым по железу, и еще какой-то глухой гул, который слышишь не ухом, а ступнями ног, но отдается он во всем теле. Быть может, это говорит одиночество, и еще голод, всеобъемлющий голод — по ласке, по свету, по песням. Когда, окончив работу в гостинице «Сент-Бланш», Лалла выходит за порог, на нее обрушивается с неба слишком яркий солнечный свет, и ее шатает. Она как можно глубже втягивает шею в воротник своего коричневого пальто, а голову до самых бровей обматывает серым платком тетки, но все-таки не может укрыться от слепящей белизны неба, от пустоты улиц. Дурнота поднимается откуда-то из живота, подступает к горлу, наполняет рот горечью. Лалла быстро присаживается где попало, не пытаясь понять, что с ней, ни о чем не думая, не обращая внимания на прохожих, — она боится снова упасть в обморок. Изо всех сил борется она с дурнотой, пытаясь утишить сердцебиение, смирить буйство в своем чреве. Она кладет обе руки на живот, чтобы ласковое тепло ее ладоней через платье проникло внутрь и младенец почувствовал его. Так она помогала себе раньше, когда ее одолевали мучительные боли в низу живота, словно какой-то зверь терзал ее внутренности. А потом она начинает раскачиваться взад и вперед, сидя на краю тротуара, рядом со стоящими вдоль него машинами. Люди идут мимо, не останавливаясь. Они немного замедляют шаг, точно хотят подойти, но, когда Лалла поднимает голову, в ее глазах такая мука, что они в страхе спешат прочь. Через некоторое время боль под ее ладонями утихает. Грудь начинает дышать свободнее. Несмотря на холод, Лаллу бросает в пот, влажное платье прилипает к спине. Наверное, это и есть голос страха, тот, что слышишь не ухом, а чувствуешь ступнями ног и всем телом, тот, что опустошает улицы города. Лалла идет в старый город, медленно поднимается по щербатым ступеням лестницы, по которой стекает вонючая вода. На верху лестницы она сворачивает налево, потом шагает по улице Бон-Жезю. Старые, облупившиеся стены исписаны мелом — непонятными, полустершимися буквами, рисунками. Тротуар весь в красных пятнах, похожих на пятна крови, там копошатся мухи. Красный цвет отдается в голове Лаллы гудением пароходной сирены, он свистит, он просверливает черепную коробку, опустошает мозг. Медленно, с усилием, перешагивает Лалла через первое красное пятно, через второе, через третье. Среди красных пятен белеют какие-то странные предметы: хрящи, сломанные кости, кожа; в голове у Лаллы гудит все сильнее. Она пытается бежать бегом по склону уходящей вниз улицы, но по мокрым камням бежать скользко, особенно когда обувь на резине. На улице Тимон старые стены тоже исчерканы мелом — какие-то слова, а может, имена. Дальше изображена голая женщина, с грудями, похожими на глаза, и Лалле вспоминаются порнографические журналы на неубранной кровати в номере гостиницы. А еще дальше, на старой двери, нарисован мелом огромный фаллос, похожий на гротескную маску. Лалла продолжает свой путь едва дыша. Холодный пот струится у нее по лбу, по спине, стекает на поясницу, щиплет под мышками. В этот час улицы безлюдны, только взъерошенные собаки, ворча, гложут кости. Окна, почти вровень с землей, забраны решетками, металлическими сетками. А те, что повыше, наглухо закрыты ставнями, дома кажутся необитаемыми. Из отдушин подвалов, темных окон тянет холодом смерти. Смерть словно обдает улицу своим тлетворным дыханием, оно заполняет каждую зловонную выбоину у подножия стен. Куда идти? Лалла снова медленно бредет вперед, еще раз сворачивает направо, где высится старый дом. Лалле всегда немного страшно, когда она глядит на его большие окна, забранные решетками: ей кажется, что это тюрьма, где некогда умирали люди, говорят даже, будто ночью из-за решеток порой слышатся стоны узников. Лалла медленно спускается вниз по всегда безлюдной улице Пистоль, потом проходит мимо старой богадельни, пытаясь разглядеть над серым каменным порталом полюбившийся ей странный розовый купол. Иногда она присаживается здесь у порога какого-нибудь дома и, забыв обо всем, долго любуется куполом, похожим на облако, пока какая-нибудь женщина не подойдет к ней, не спросит, что она тут делает, и не прогонит ее прочь. Но сегодня даже розовый купол внушает ей страх, словно за узкими окнами притаилась угроза или словно это гробница. Не оглядываясь, она торопливо идет прочь и тихими улочками вновь спускается вниз, к морю. Под порывами ветра хлопает белье: большие белые простыни с обтрепанными краями, детская и мужская одежда, голубое и розовое женское исподнее. Лалле неприятно на него смотреть, оно словно обрисовывает невидимые тела, ноги, груди, какие-то обезглавленные останки. Она бредет по улице Родийа, здесь опять тянутся низкие окна, забранные сетками и решетками, за ними томятся в плену взрослые и дети. По временам до Лаллы доносятся обрывки разговоров, звон посуды или стук кастрюль, а иногда гнусавая музыка, и она думает обо всех тех, кто заточен в холоде и мраке этих комнат с тараканами и крысами, обо всех тех, кто больше не увидит солнечного света, не вдохнет свежего ветра. Вот здесь, в комнате за почерневшими и треснувшими стеклами, живет толстая женщина-калека, она живет одна с двумя тощими кошками и вечно рассказывает о своем саде, о своих розах и деревьях, о высоком лимонном дереве, приносящем вкуснейшие в мире лимоны, а у самой нет ничего, кроме холодного темного угла да двух слепых кошек. А здесь ютится Ибрагим, старый солдат из Орана, который сражался с немцами, с турками и сербами и в ответ на расспросы Лаллы не устает повторять названия мест, где происходили бои: Салоники, Варна, Бяла. Но разве и ему не суждено умереть в капкане облупившегося дома, где лестница такая темная и скользкая, что он спотыкается на каждой ступеньке, а стены стискивают его худую грудь, словно насквозь промокшее пальто? А тут живет испанка с шестью ребятишками, все они спят вповалку в одной комнате с узким оконцем и вечно рыщут по Панье, оборванные, бледные, голодные. А в этом доме, по которому проходит огромная трещина и на стенах словно выступает болезненный пот, живут больные муж с женой, они так громко кашляют, что Лалла иногда вздрагивает по ночам, словно и впрямь может через все стены услышать их кашель. И еще чета иностранцев: муж — итальянец, жена — гречанка, он каждый вечер напивается и жестоко избивает жену, молотит кулаками по голове, бьет ни с того ни с сего, даже не со зла, а просто потому, что она рядом и смотрит на него заплаканными глазами и лицо ее отекло от усталости. Лалла ненавидит итальянца; вспоминая о нем, она стискивает зубы, и в то же время ей внушает страх молчаливое, безнадежное отчаяние этого запоя и эта покорность жены, потому что ими пропитан каждый камень, каждое пятно на проклятых улицах этого города, каждый рисунок на стенах Панье. Повсюду здесь царят голод, страх, зябкая бедность, повсюду здесь — старые, отсыревшие лохмотья, старые, увядшие лица. Улица Панье, улица Було, переулок Буссену — везде те же облупленные стены, дома, верхние этажи которых уходят в холодное небо, а внизу застаивается зеленая вода и гниют кучи отбросов. Здесь нет ни ос, ни мушек, которые свободно пляшут в воздухе среди золотых пылинок. Одни только люди, крысы и тараканы — все те, кто ютится в дырах, лишенных света, воздуха, неба. Лалла кружит по улицам, как старый лохматый черный пес, не находя покоя. Потом присаживается ненадолго на ступеньках лестницы у стены, за которой растет единственное в этой части города старое дерево, благоухающее фиговое дерево. И она вдруг вспоминает о дереве, которое любила у себя на родине, о дереве, у которого старый Наман чинил свои сети и рассказывал истории. Но она, как старый, усталый пес, не может долго оставаться на одном месте. Она вновь бредет по темному лабиринту улочек, а тем временем солнце опускается все ниже. Потом она присаживается на скамье в маленьком сквере, где обычно играют дети. Бывают дни, когда Лалла с удовольствием смотрит, как малыши топают вперевалочку, растопырив руки, на нетвердых ногах. Но сейчас здесь совсем уж темно, и только старая темнокожая женщина в широком пестром платье сидит на одной из скамеек. Лалла садится рядом с ней и пытается вызвать ее на разговор: «Вы живете здесь? А откуда вы приехали? Из какой страны?» Старуха смотрит на нее непонимающим взглядом, потом, испугавшись, прикрывает лицо подолом пестрого платья. За сквериком, в глубине площади, стена дома, хорошо знакомая Лалле. Лалла знает каждое пятно на ее штукатурке, каждую трещину, каждый ржавый подтек. На самом верху торчат черные раструбы дымоходов и водостоков. Под крышей — маленькие окошки без ставен, с грязными стеклами. Ниже комнатки старухи Иды на веревке висит белье, заскорузлое от дождя и пыли. Еще ниже — окна цыган. Большая часть стекол выбита, кое-где не осталось даже рам — просто зияют черные дыры, похожие на пустые глазницы. Лалла пристально глядит на эти темные провалы и вновь ощущает холодное и жуткое присутствие смерти. Она дрожит. Зловещая пустота царит на этой площади, вихрь пустоты и смерти вырывается из этих окон, кружит вокруг домов. На скамье рядом с ней, не шевелясь и не дыша, замерла старая мулатка. Лалле видны только ее исхудалые руки со вздутыми, похожими на веревки венами и длинными, испачканными хной пальцами, которые придерживают подол платья у щеки, обращенной к Лалле. Быть может, здесь тоже таится западня? Лалле хочется вскочить и убежать, но ее словно пригвоздило к скамье, как бывает в кошмарном сне. Мало-помалу город обволакивается сумраком, тень заполняет площадь, затопляет все ее уголки, все трещины, вливается в окна с выбитыми стеклами. Становится холодно, Лалла плотнее закутывается в коричневое пальто, подняв воротник до самых глаз. Но холод проникает сквозь резиновые подошвы ее босоножек, поднимается по ногам к бедрам, к пояснице. Лалла закрывает глаза, чтобы собраться с силами и выстоять, чтобы не видеть больше этого смерча пустоты в скверике, где под слепыми глазницами окон брошены детские игрушки. Когда она открывает глаза, рядом с ней никого нет. Лалла и не заметила, как ушла старуха мулатка в пестром платье. Как ни странно, небо и земля стали светлее, словно ночь отступила. И снова Лалла кружит по безмолвным улочкам. Спускается по лестницам, изувеченным отбойными молотками. Холод метет мостовую, гремит железными крышами сараев, где свалены инструменты. Выйдя к морю, Лалла обнаруживает, что день еще длится. Большое светлое пятно сияет над собором, между его башнями. Лалла бегом перебегает проспект, не обращая внимания на мчащиеся машины, которые сигналят гудками, мигают фарами. Она медленно подходит к высокой паперти, поднимается по ступеням и идет между колоннами. Она вспоминает, как в первый раз пришла в собор. Тогда ей стало страшно: он был большой и одинокий, как утес. Но потом Радич-побирушка показал ей, где ночует летом, когда с моря долетает ласковое дыхание ветерка. Он показал ей, откуда можно увидеть, как ночью в порт входят грузовые суда с красными и зелеными огнями. И еще показал, откуда между колоннами на паперти видны луна и звезды. Но в этот вечер на паперти пусто. Бело-зеленый камень холоден как лед, под сводами собора царит давящее безмолвие, нарушаемое лишь отдаленным шуршаньем автомобильных шин да шорохом летучих мышей под сводами. Голуби, почти сплошь усеявшие карнизы, уже спят, тесно прижавшись друг к другу. Лалла присаживается на ступени в тени каменной балюстрады. Она смотрит на плиты в пятнах птичьего помета, на пыльную землю перед папертью. Резкий ветер со свистом прорывается сквозь прутья решетки. Здесь так же одиноко, как на корабле в открытом море. От этого одиночества болит сердце, сжимает горло и виски, все звуки обретают какое-то странное эхо и вдали на улицах вздрагивают огоньки. Позже, когда становится совсем темно, Лалла возвращается в центр города. Она минует площадь Ланш, где у дверей баров толпятся мужчины, и, держась за двойные железные перила, которые ей так нравятся, поднимается по улице Аккуль. Но даже здесь не рассеивается тоска, преследует ее, словно огромная ощетинившаяся собака с голодными глазами, которая бродит вдоль сточных канав в поисках кости. Конечно, в этом виноват голод, голод, от которого сводит живот и звенит в голове, но это всеобъемлющий голод, когда ты изголодался по всему, по всему, в чем тебе отказано, что для тебя недоступно. Уже давно-давно люди не могут утолить этот голод, давно не знают они ни отдыха, ни счастья, ни любви; только и есть у них что холодные подвальные комнатушки, где туманом сгустилась злая тоска; только и есть что эти мрачные улочки, по которым бегают крысы, стекает гнилая вода и громоздятся горы нечистот. Только и есть у них что горькое горе. Идя по узким желобкам улочек Рефюж, Мулен, Бель-Экюэль, Монбрион, Лалла смотрит на груды отбросов, словно вынесенных на берег морем: ржавые консервные банки, старые бумаги, обломки костей, гнилые апельсины, овощи, тряпки, разбитые бутылки, куски резины, крышки от бутылок, мертвые птицы с вырванными крыльями, раздавленные тараканы, пыль, мусор, гниль. Это всё приметы одиночества, запустения, словно люди уже покинули этот город, этот мир, отдав их на растерзание болезням, смерти, забвению. Словно в мире осталось всего несколько несчастных, которые всё еще живут в готовых рухнуть домах, в квартирах, уже сейчас похожих на могильные склепы, где в зияющие провалы окон вливается пустота и ночной холод, от которого сжимает грудь и мутнеют глаза стариков и детей. Лалла идет все дальше среди развалин, перешагивая через кучи обвалившейся штукатурки. Она сама не знает, куда идет. По нескольку раз проходит она одной и той же улицей, кружит у высоких стен городской больницы. Быть может, Амма сейчас там, в большой подвальной кухне с грязными окнами, протирает намотанной на палку тряпкой черные плиты, которые никогда ничем не отмыть. Лалла ни за что больше не вернется к Амме, никогда. Она кружит по темным улочкам, а тем временем ветер стих, накрапывает мелкий дождь. Мелькают прохожие — черные силуэты без лиц, тоже словно заблудившиеся. Лалла прячется, пропуская их, хоронится в дверных проемах, скрывается позади машин на стоянке. А когда улица снова пустеет, продолжает бесшумно идти, усталая, одурманенная, сонливая. Но спать она не решается. Где может она забыться сном, расслабиться? Ночной город полон опасностей, тревога не дает уснуть бедным девушкам так безмятежно, как спят дети богачей. Слишком много звуков в ночной темноте, это подают голос страх, голод, одиночество. Разносятся пьяные крики бродяг в ночлежках, шумят арабские кафе, где не умолкает заунывная музыка и тягучий смех любителей гашиша. Ужасный звук — это сумасшедший муж молотит кулаками жену, а она сначала пронзительно кричит, а потом только всхлипывает и стонет. Теперь Лалла отчетливо слышит все эти звуки, словно они никогда не умолкали. Особенно один звук преследует ее, куда бы она ни шла, от него раскалывается голова и все нутро переворачивается, он не устает напоминать о несчастье — это по ночам кашляет ребенок в соседнем доме, быть может сын туниски, бледной толстухи с зелеными, немного безумными глазами? А может, это кашляет другой ребенок в дальнем доме через несколько улочек, и еще один откликается ему в другом доме, на мансарде с обвалившимся потолком, и еще один, которому не спится в его ледяной постели, и еще один — словно десятки, сотни больных детей кашляют по ночам одинаковым хриплым кашлем, разрывающим горло и бронхи. Лалла останавливается, прислонившись спиной к какой-то двери, и закрывает уши ладонями, прижимая их изо всех сил, чтобы не слышать лающего кашля детей в холодной ночи, кашля, идущего от дома к дому. Чуть дальше, на повороте улицы, виден внизу, словно с балкона, разветвленный, как дельта реки, перекресток, куда сходится много улиц, где мигают и слепят огни. Лалла спускается по лестнице с холма и через проход Лоретт выходит в громадный двор, окруженный почерневшими от дыма и нищеты стенами, где гремит радио и гудят людские голоса. На мгновение она останавливается, повернув лицо к окнам, словно кто-то должен там появиться. Но слышен лишь бездушный голос радио, оно что-то орет, а потом медленно повторяет одну и ту же фразу: «Под эту музыку на сцену выходят боги!» Лалла не понимает, что это значит. Бездушный голос перекрывает детский кашель, крики пьяниц и всхлипывание женщины. Вот еще один проход, темный, словно коридор, — и ты на бульваре. Здесь на мгновение страх и печаль оставляют Лаллу. По тротуару, блестя глазами, размахивая руками, постукивая каблуками по бетонным плитам, покачивая бедрами, шурша прилипающей к телу одеждой, спешат толпы людей. По мостовой катят легковые машины, грузовики, мотоциклы с зажженными фарами, вспыхивают и гаснут огни витрин. Толпа увлекает Лаллу за собой, и та уже не думает о себе, чувствует себя такой опустошенной, словно ее вообще больше нет на свете. Вот поэтому-то ее так тянет на широкие проспекты, ей хочется затеряться в людских волнах, плыть по течению. Сколько тут света! Шагая все вперед, Лалла любуется яркими огнями. Синие, красные, оранжевые, фиолетовые огни, огни неподвижные, и бегущие, и пляшущие, как пламя спички. Лалле вспоминается звездное небо в необозримой ночной пустыне, когда она лежала на песке рядом с Хартани и они так тихо дышали, словно их тела слились в одно. Но вспоминать тяжело. Надо идти по этим улицам, идти вместе с другими, словно ты знаешь, куда идешь, хотя нет конца пути и нет убежища в ложбине у дюн. И однако надо идти, чтобы не упасть, чтобы тебя не затоптали другие. Лалла доходит до конца проспекта, потом идет вверх по другому проспекту, а после по третьему. И всюду горят огни, не умолкает людской гомон и рев моторов. И вдруг ее снова охватывает страх и тоска, словно шорох шин и шуршание шагов описывают огромные концентрические круги вокруг какой-то гигантской воронки. И вновь Лалла видит их: они повсюду, они сидят, привалившись к старым, почерневшим стенам, скорчившись на земле среди экскрементов и нечистот, нищие, слепые старики с протянутой рукой, молодые женщины с потрескавшимися губами, прижимающие к дряблой груди ребенка, девочки в лохмотьях со струпьями на лице, цепляющиеся за одежду прохожих, старухи с темными как сажа лицами, с торчащими космами волос — все те, кого голод и холод выгнал из их трущоб, кого, как отбросы, вынесло волной на поверхность. Вот они здесь, в самом центре равнодушного города, среди опьяняющего гула моторов и голосов, мокнущие под дождем, продуваемые ветром; они кажутся еще более уродливыми и обездоленными в зловещем электрическом свете. Потерянным взглядом провожают они прохожих, отводят свои влажные и печальные глаза, а потом вновь неотступно следят за тобой каким-то собачьим взглядом. Лалла медленно проходит мимо нищих, она смотрит на них, и сердце ее сжимается: при виде этих отверженных ее вновь затягивает в воронку чудовищной пустоты. Лалла идет так медленно, что какая-то нищенка успевает схватить ее за полу пальто и пытается притянуть к себе. Лалла отбивается, силой отрывает пальцы, вцепившиеся в пальто; с жалостью и ужасом глядит она в опухшее от пьянства, покрасневшее от холода лицо молодой еще женщины, в голубые, почти прозрачные, незрячие глаза, со зрачком не больше булавочной головки. «Иди сюда! Иди!» — твердит нищенка, а Лалла пытается оторвать от себя пальцы с обломанными ногтями. Наконец страх берет верх, Лалла вырывает полу своего пальто из рук бродяжки и спасается бегством, другие нищие гогочут, а слепая, приподнявшись в ворохе своего тряпья, осыпает Лаллу бранью. С бьющимся сердцем бежит Лалла по проспекту, наталкиваясь на прохожих, на тех, кто гуляет, входит в кафе или кино или выходит оттуда; тут и мужчины в вечерних костюмах, которые возвращаются после банкета — лица их лоснятся оттого, что они переусердствовали, налегая на еду и питье, — и надушенные юнцы, и парочки, и отпускники-военные, и чернокожие курчавые иностранцы, которые лопочут что-то непонятное и, хохоча, пытаются на ходу схватить ее за руку. В кафе не умолкая гремит музыка, навязчивая, дикая музыка, от которой глухо гудит земля и содрогается тело, которая отдается в животе, давит на барабанные перепонки. Из кафе и баров неизменно вырывается одна и та же музыка, которая вместе с мерцанием неоновых трубок, с красными, зелеными, оранжевыми огнями бьется о стены, о столики, о накрашенные лица женщин. Как долго бредет Лалла среди этих вихрей, среди этой музыки? Она не знает. Много часов, а быть может, много ночей — ночей, не прерываемых светом дня. Она вспоминает о широких каменных плато, одетых ночною тьмой, о нагромождениях острых как нож камней, о заячьих и змеиных тропах, залитых лунным светом, и озирается вокруг, словно надеясь увидеть все это. Увидеть Хартани в его грубошерстном бурнусе, со сверкающими на черном лице глазами, с медленными, плавными, как у антилоп, движениями. Но вокруг только этот проспект, и еще тот, и эти перекрестки, и всюду лица, глаза, губы, крикливые голоса, слова, гул. Рычание моторов и вой клаксонов, резкие вспышки фар. Неба не видно, словно землю затянуло бельмом. Разве они могут прийти сюда, Хартани и тот Синий Воин пустыни, Ас-Сир, Тайна, как она звала его когда-то? Им не разглядеть ее сквозь это бельмо, отделяющее город от неба. Не узнать среди всех этих лиц, тел, легковых машин, грузовиков, мотоциклов. Даже голос ее они не расслышат в гомоне других разноязыких голосов, в грохоте музыки, от которой дрожит и гудит земля. Вот почему Лалла больше не ищет их, не говорит с ними, словно они исчезли навсегда, словно они умерли для нее. Ночью нищие проникли и сюда, в самое сердце города. Дождь перестал, ночь такая белая, далекая; уже пробило полночь. Прохожие попадаются редко. Они входят к кафе и бары, а выйдя оттуда, вихрем уносятся на своих машинах. Лалла сворачивает направо, в узкую улочку, идущую чуть в гору, и бредет по ней, прячась за машинами у обочины. На противоположном тротуаре она замечает каких-то мужчин. Они стоят неподвижно, не разговаривая друг с другом. Они смотрят в ту сторону, где вход в гнусный на вид дом, приоткрытая маленькая зеленая дверь, а за ней освещенный коридор. Лалла тоже остановилась и, спрятавшись за машиной, смотрит. Сердце ее учащенно бьется, на улице повеяло тоскливой пустотой. Словно грязная крепость, высится дом с окнами без ставен, завешенными газетной бумагой. Некоторые из окон освещены зловещим резким светом или странным мерцающим огоньком цвета крови. Дом кажется неподвижным многоглазым великаном — одни глаза открыты, другие спят, — великаном, исполненным злой силы, который вот-вот сожрет ожидающих на улице человечков. Лаллу охватывает такая слабость, что она опирается о кузов машины, дрожа всем телом. По улице рыщет ветер зла; это он опустошает город, порождает в нем страх, бедность и голод; это он завивается вихрем на площадях, наваливается тяжелым безмолвием на одинокие каморки, где задыхаются дети и старики. Лалла ненавидит этот ветер, ненавидит великанов с открытыми глазами, утвердивших свою власть над городом для того лишь, чтобы пожирать всех этих мужчин и женщин и перемалывать их в своем чреве. И вдруг маленькая зеленая дверь распахивается настежь, и на тротуаре появляется женщина. Мужчины, не двигаясь с места и продолжая курить, впиваются в нее глазами. Женщина совсем крошечная, почти карлица, с раздавшимся вширь телом и большой головой без шеи. Но личико у нее детское, с маленьким вишневым ротиком и очень черными, подведенными зеленым глазами. Кроме маленького роста, в ней больше всего поражают волосы — короткие кудряшки медно-рыжего цвета, которые искрятся в падающем сзади, из коридора, свете и огненным нимбом окружают головку жирной куколки, придавая ей что-то сверхъестественное. Лалла как завороженная глядит на волосы маленькой женщины, не шевелясь, почти не дыша. Дует холодный яростный ветер, но карлица с пылающими волосами замирает в дверях дома. На ней черная, очень короткая юбка, открывающая белые жирные ляжки, и нечто вроде фиолетового пуловера с глубоким вырезом. На ногах лакированные лодочки на очень высоких шпильках. Ей холодно, она переступает с ноги на ногу, и каблучки ее цокают в гулкой пустоте улочки. Теперь мужчины с сигаретами приближаются к ней. Почти все они арабы с очень черными волосами и с какой-то серой кожей, удивившей Лаллу: можно подумать, что эти люди живут под землей и выходят на поверхность только по ночам. Они молчат. Вид у них свирепый: лица упрямые, губы сжаты, взгляд жесткий. Карлица с огненными волосами даже не глядит на них. Она тоже закуривает сигарету, быстро затягивается и кружит на одном месте. Когда она поворачивается спиной, то кажется горбатой. И вот в верхней части улицы показывается другая женщина. Эта, наоборот, огромного роста, могучая, но уже постаревшая, на ее лице оставили свой след усталость и недосыпание. На ней широкий голубой клеенчатый плащ, черные волосы спутал ветер. Она медленно спускается по улице, постукивая высокими каблуками, подходит к карлице и становится рядом у двери. Арабы приближаются к ней, заговаривают. Но Лалла не слышит их слов. Потом один за другим они отходят и останавливаются на расстоянии, всё так же не спуская глаз с женщин, которые курят, застыв на одном месте. Под порывами продувающего улицу ветра одежда прилипает к телу женщин, волосы растрепались. Столько ненависти и отчаяния скопилось на этой улочке, словно она все ниже и ниже спускается по ступеням ада, но так и не может достигнуть дна, не может остановиться. Здесь сосредоточился такой исступленный голод, столько неутоленных желаний, насилия. Молча, застыв, точно оловянные солдатики, на краю тротуара, мужчины пожирают глазами живот и грудь женщин, изгиб их бедер, бледную плоть открытых плеч, их голые ноги. Быть может, и правда нигде на свете нет любви, нет жалости, нет доброты? Быть может, бельмо, отделяющее землю от неба, уже задушило людей, заглушило биение их сердец, убило все их воспоминания, все былые надежды, всю красоту? Лалла чувствует, как в нее проникает водоворот пустоты, словно продувающий улицу ветер все затягивает в свою бездонную вихревую воронку. Быть может, ветер сорвет в конце концов крыши со всех этих гнусных домов, выломает их двери и окна, снесет прогнившие стены, обратит в груду железного лома стоящие вдоль тротуаров машины? Этого не миновать: чаша ненависти переполнилась, переполнилась чаша страданий... Но громадный грозный дом по-прежнему стоит на месте, давит людей своей массой. Все эти дома — неподвижные великаны с кровавыми, жестокими глазами, пожиратели мужчин и женщин. В их утробе мужчины, снедаемые похотью, швыряют молодых женщин на старые, грязные матрацы и несколько секунд молча насилуют их. Потом одеваются и уходят еще прежде, чем догорит брошенная на край стола сигарета. В брюхе этих огромных людоедов на кроватях лежат распятые старухи, и мужчины, навалившись на них всей своей тяжестью, оскверняют их пожелтевшую плоть. И вот во чреве всех этих женщин рождается пустота, безысходная, леденящая пустота, которая, вырвавшись наружу, ветром носится по улицам и переулкам, клубится бесконечным вихрем. Внезапно Лалла не выдерживает. Ей хочется кричать, плакать, но она не может. Пустота и страх наглухо заткнули ей горло, она едва способна вздохнуть. И тогда она спасается бегством. Она бежит что есть мочи, мчится по улице, и топот ее ног громко отдается в тишине. Мужчины оглядываются и смотрят ей вслед. Карлица что-то кричит, но один из мужчин обхватывает ее за шею и подталкивает в коридор. Пустота, на мгновение потревоженная, смыкается за ними, поглощает их. Несколько мужчин, швырнув сигареты в канаву и крадучись, как тени, уходят в сторону проспекта. На их место являются другие и, стоя на краю тротуара, разглядывают рослую черноволосую женщину, застывшую у входа в дом. Поблизости от вокзала устроилось на ночлег множество нищих, они спят у дверей, закутавшись в свои лохмотья или обложившись картонками. Вдали сверкает здание вокзала, освещенное белыми, как звезды, фонарями. В уголке у какой-то двери, притаясь за каменной тумбой, погрузившись в большое озеро влажной тени, прикорнула на земле Лалла. Она, словно черепаха, втянула голову, руки и ноги в панцирь своего просторного коричневого пальто. Лежать на камнях холодно и жестко, от влажного шороха шин пробирает дрожь. И все же, как в былые дни на каменном плато, над ней распахнулось небо, а если хорошенько зажмуриться, то в трещину, образовавшуюся в бельме, можно увидеть окутанную ночью пустыню. Лалла поселилась в гостинице «Сент-Бланш». В крохотной комнатушке, темной конуре под крышей. Она делит ее со щетками, метелками, ведрами и разным старым хламом, сваленным здесь с незапамятных времен. В конуре есть электрическая лампочка, стол и старая брезентовая раскладушка. Когда Лалла спросила у хозяина, можно ли ей здесь поселиться, он ответил «да», ни о чем не спрашивая, в объяснения не стал вдаваться, а просто сказал, что ночевать здесь она может, что кроватью никто не пользуется. И еще добавил, что плату за свет и воду будет удерживать из ее жалованья, вот и всё. И, не вставая с кровати, снова углубился в свою газету. Хозяин, хоть он грязный и небритый, тем Лалле и нравится, что не задает вопросов. Ему все равно. С Аммой дело обстояло иначе. Когда Лалла объявила ей, что больше не будет у нее жить, лицо тетки посуровело и она наговорила Лалле всяких обидных слов — решила, что Лалла бросает ее потому, что сошлась с мужчиной. И все же она согласилась, в общем-то ей и самой так было удобнее: она ждала приезда сыновей. В ее квартирке всем им было бы трудно разместиться. Теперь Лалла поближе узнала тех, кто живет в гостинице «Сент-Бланш». Всё это бедняки, приехавшие из стран, где нечего есть, где живут впроголодь. Даже у самых молодых лица суровые, попусту болтать им некогда. На этаже, где ютится Лалла, жильцов нет, это чердак, там обитают только мыши. Но в комнатушке как раз под ней живут три негра, братья. Они никогда не злятся и не печалятся. Им всегда весело, и Лалле доставляет удовольствие слушать, как они смеются и поют в субботу после полудня и в воскресенье. Она не знает, как их зовут, не знает, где они работают. Иногда она встречает их в коридоре по дороге в уборную или рано утром, спускаясь вниз, чтобы скрести ступеньки лестницы. Но когда она приходит прибрать в их комнате, она их уже не застает. У братьев почти нет вещей, только картонные чемоданы с одеждой и гитара. В двух комнатах по соседству с неграми живут североафриканцы, работающие на стройках, но обычно надолго они тут не задерживаются. Люди они все славные, но молчаливые, и Лалла тоже редко заговаривает с ними. Комнаты их почти пусты, всю свою одежду они складывают в чемоданы, а чемоданы убирают под кровать. Боятся, что их обокрадут. Но больше всего Лалле нравится молодой африканец, негр, который вместе с братом занимает комнатушку на третьем этаже, в конце коридора. Это самая красивая комната, из ее окон виден кусочек двора, где растет дерево. Имени старшего из братьев Лалла не знает, а младшего зовут Даниэль. Кожа у него черная-черная, а волосы такие курчавые, что в них вечно что-нибудь застревает — солома, перья, травинки. Голова у него круглая как шар, а шея очень длинная. Он вообще весь вытянут в длину: длинные руки, длинные ноги, и у него забавная танцующая походка. Он всегда весел и все время смеется, когда разговаривает с Лаллой. Она плохо понимает, что он говорит, у него такой странный певучий акцент. Но это не имеет значения, потому что в разговоре он забавно размахивает длинными руками и растягивает так и этак свой большой рот, сверкая белоснежными зубами. Лалле он нравится больше всех, потому что гладким лицом и смехом напоминает ребенка. Работает он в больнице вместе с братом, а по субботам и воскресеньям играет в футбол. Это его страсть. Вся его комната увешана афишами и фотографиями, прикнопленными к стенам и к створке шкафа с внутренней стороны. Каждый раз, завидя Лаллу, он спрашивает ее, когда она придет на стадион поглядеть, как он играет. Однажды в воскресенье во второй половине дня она побывала на стадионе. Села на самую верхнюю скамью и стала смотреть на Даниэля. Он казался маленьким черным пятнышком на зеленом фоне футбольного поля, потому она и узнала его. Он играл правого полусреднего и был среди тех, кто вел атаку. Но Лалла так и не призналась ему, что ходила на него смотреть, — может быть, ради того, чтобы он приглашал ее на стадион, смеясь своим звонким смехом, разносящимся по коридорам гостиницы. На другом конце коридора в крохотной каморке живет старик. Он никогда ни с кем не разговаривает, и никто не знает, откуда он родом. Лицо старика обезображено страшной болезнью: у него нет ни носа, ни рта; вместо ноздрей две дырки, а на месте губ — рубец. Но у него прекрасные глаза, глубокие и печальные, и он всегда вежлив и кроток и поэтому нравится Лалле. Он живет в страшной бедности, почти ничего не ест и выходит только ранним утром, чтобы подобрать оброненные на рынке фрукты и прогуляться по солнышку. Лалла не знает, как его зовут, но он ей очень нравится. Он немного напоминает старика Намана, у него такие же руки, сильные и ловкие, сожженные солнцем, мудрые руки. Когда Лалла смотрит на его руки, она словно бы видит перед собой знойный простор, песок и камни, выжженный кустарник и пересохшие реки. Но старик никогда не рассказывает ни о своей родине, ни о себе самом; это он бережет в своем сердце. Возвращаясь с прогулки и встречая Лаллу в коридоре, он говорит ей всего несколько слов о погоде, о новостях, которые услышал по радио. Быть может, он один из всех обитателей гостиницы догадывается о тайне Лаллы, потому что два раза спросил, глядя на нее своим глубоким взглядом, не тяжело ли ей работать в гостинице. Больше он ничего не спросил, но Лалла подумала: наверное, он знает о том, что она носит ребенка, и даже немного испугалась. Вдруг старик скажет об этом хозяину и тот не захочет ее держать? Но старик никому ничего не сказал. Каждый понедельник он платит за комнату за неделю вперед; откуда у него деньги, никто не знает. Одной Лалле известно, что он страшно беден, потому что в комнате у него никогда нет другой еды, кроме растоптанных и подобранных на рынке фруктов. Если у Лаллы оказывается немного денег, она иногда покупает одно-два красивых яблока или апельсины и, делая уборку, оставляет их на единственном стуле в его каморке. Старик никогда не благодарит ее, но, встречаясь с ним, Лалла по его глазам видит, что он доволен. Других постояльцев Лалла знает, не зная их. Эти арабы, португальцы, итальянцы почти не бывают дома, они приходят только ночевать. Есть и такие, которые сидят в своих номерах, но этих Лалла не любит. Например, двое арабов со второго этажа — лица у них грубые, они напиваются, глушат денатурат. Есть жилец, который читает порнографические журналы и оставляет на своей неубранной постели фотографии голых женщин, чтобы Лалла, убирая у него, их увидела. Это югослав по имени Грегорий. Однажды, когда Лалла вошла в его комнату, он был дома. Он сгреб ее в охапку и хотел затащить в постель, но она подняла крик, и он испугался. Он выпустил ее, осыпая бранью. С того дня, когда он дома, Лалла близко не подходит к его двери. Но, вообще говоря, про всех этих людей, не считая старика с изъеденным болезнью лицом, даже нельзя сказать, что они существуют. Они не существуют, они не оставляют никаких следов своего пребывания под этой крышей, словно тени, словно призраки. В один прекрасный день они исчезают так, словно никогда здесь и не появлялись. Все та же брезентовая раскладушка в комнате, все тот же расшатанный стул, линолеум в пятнах, засаленные стены с облупившейся краской, на шнуре загаженная мухами лампочка без абажура. Все как было до них. А главное, все такой же тусклый свет, проникающий с улицы через грязные стекла, серый свет внутреннего дворика, бледные отблески солнца и всё те же звуки: звуки радио, шум машин на большом проспекте, голоса ссорящихся людей, урчанье водопроводных кранов, грохот спускаемой воды, скрип ступенек, шум ветра, сотрясающего листы кровельного железа и сточные трубы. Ночью, лежа на своей кровати и глядя на желтое пятно зажженной лампочки, Лалла слушает все эти звуки. Не могут здесь существовать ни люди, ни дети, вообще ни одно живое существо. Лалла слушает ночные звуки, словно долетающие в глубину пещеры, и ей кажется, что и сама она тоже не существует больше. Только в животе у нее что-то бьется, пульсирует, точно нарождается новый, неведомый орган. Лалла съеживается в кровати, подтянув колени к подбородку, и вслушивается в то, что шевелится в ней, начинает жить. Ей страшно, этот страх гонит ее по улицам, заставляет мчаться стрелой от одного угла к другому. Но в то же время ее захлестывает волна какого-то странного счастья, тепла, света; она накатывает откуда-то издалека, из-за морей и городов, она возвращает Лалле красоту пустыни. И тогда, как каждую ночь, Лалла закрывает глаза и дышит глубоко-глубоко. И вот медленно гаснет тусклый свет тесной комнатушки, и спускается прекрасная ночь. Холодная, безмолвная и одинокая, она вся усыпана звездами. Она нисходит на бескрайнюю землю, на просторы недвижных барханов. Рядом с Лаллой — Хартани в своем грубошерстном бурнусе, его темно-бронзовое лицо блестит при свете звезд. Это его взгляд долетает до нее, находит ее здесь, в этой узкой каморке, в нездоровом свете электрической лампочки; это его взгляд шевелится в ней, в ее чреве, пробуждает жизнь. Так давно исчез Хартани, так давно уехала она за море, словно в изгнание, но взгляд юного пастуха обладает удивительной силой, он и в самом деле шевелится в ней, в тиши ее лона. И тогда исчезают все они, жители этого города: полицейские, прохожие, обитатели гостиницы; все они пропадают куда-то вместе со своим городом, домами, легковыми машинами, грузовиками, и в мире остаются лишь великие просторы пустыни, где лежат рядом Лалла и Хартани. Они лежат под одним грубошерстным бурнусом, а вокруг непроглядная ночь с мириадами звезд, и они прижимаются друг к другу как можно теснее, чтобы не чувствовать сковавшего землю холода. Когда кто-нибудь в Панье умирает, все хлопоты берет на себя похоронная контора, расположенная на первом этаже гостиницы. Вначале Лалла думала, что владелец конторы — родственник хозяина гостиницы, но нет, он просто обычный коммерсант. И еще Лалла воображала вначале, что люди приходят умирать в гостиницу, а потом их отправляют в похоронную контору. Служащих в конторе мало: хозяин, мсье Шерез, два его помощника и водитель катафалка. Когда кто-нибудь в Панье умирает, служащие мсье Шереза выезжают на катафалке и вывешивают на двери дома умершего длинные траурные ленты, окропленные серебряными слезами. Перед дверью на тротуаре водружают небольшой столик, покрытый черной скатертью, тоже с серебряными слезами. А на столик ставят блюдечко, чтобы те, кто приходит отдать последний долг умершему, могли положить туда картонную карточку со своим именем. Когда умер мсье Черезола, Лалла сразу узнала об этом — увидела в похоронной конторе на первом этаже гостиницы его сына. Сын мсье Черезолы, маленький толстый человечек с жидкими волосами и щеточкой усов, всегда смотрит не на Лаллу, а сквозь нее. Сам мсье Черезола был совсем другой. Лалла его очень любила. Итальянец, невысокого роста, худой и старый, он передвигался с трудом из-за своего ревматизма. Одет был всегда в черный костюм, тоже, наверное, очень старый, потому что на локтях и коленях материя протерлась почти до дыр. Мсье Черезола ходил в старых, но всегда начищенных до блеска кожаных черных ботинках, а в холодную погоду надевал еще шерстяной шейный платок и каскетку. Лицо у него было высохшее, морщинистое, но загорелое от работы на свежем воздухе, седые волосы коротко подстрижены, а очки такие нелепые, в черепаховой оправе, обмотаны пластырем и подвязаны веревочкой. Обитатели Панье любили мсье Черезолу: он был вежлив и приветлив со всеми и в своем неизменном черном старомодном костюме и черных начищенных ботинках держался с достоинством. К тому же все знали, что когда-то он был плотником, и не простым плотником, а мастером, и приехал сюда перед войной из Италии, потому что не любил Муссолини. Он иногда рассказывал об этом Лалле, встречая ее на улице, когда ходил за покупками. Он рассказывал, что приехал в Париж без гроша, ему едва хватило денег заплатить за две-три ночи в гостинице, к тому же он ни слова не знал по-французски; когда он попросил мыла, чтобы умыться, ему указали на кружку с горячей водой. Когда Лалла встречала его, она помогала ему нести его свертки; передвигался он с трудом, в особенности если приходилось подниматься по лестнице к улице Панье. И вот по пути он рассказывал Лалле об Италии, о своей деревне, о том, как работал в Тунисе, как строил дома в Париже, в Лионе и на Корсике. Голос у него был странный, говорил он слишком громко, из-за акцента Лалла плохо понимала мсье Черезолу, но очень любила слушать его рассказы. А теперь он умер. Когда Лалла узнала об этом, она так огорчилась, что сын мсье Черезолы удивленно посмотрел на нее; казалось, он не мог понять, кому какое дело до его отца. Лалла тут же ушла из похоронной конторы: ей не нравится, как там пахнет, не нравятся все эти пластмассовые венки, гробы и, прежде всего, служащие мсье Шереза с их недобрыми глазами. Медленно, с опущенной головой бредет Лалла по улицам и так приходит к дому мсье Черезолы. Дверь увита черным крепом, рядом стоит столик с черной скатертью и блюдечком. Над дверью висит также большой щит с двумя буквами в форме полумесяца — вроде этого: Лалла входит в дом, поднимается по узким ступенькам лестницы, как бывало, когда она несла свертки мсье Черезолы, неторопливо, останавливаясь на каждой площадке, чтобы перевести дух. Она так устала нынче, чувствует себя такой вялой, словно вот-вот заснет или просто испустит дух, добравшись до верхнего этажа. У двери мсье Черезолы она медлит. Потом толкает дверь и входит в маленькую квартиру. Сначала она ее не узнаёт: из-за закрытых ставен тут совсем темно. В квартире никого нет, и Лалла проходит в большую комнату, где стоит накрытый клеенкой стол, а на нем корзина с фруктами. В глубине комнаты альков с кроватью. Приблизившись к нему, Лалла видит мсье Черезолу: он лежит на постели на спине, словно спит. В сумраке алькова он лежит так спокойно, с закрытыми глазами и вытянутыми вдоль тела руками, что Лалле на мгновение чудится, будто он просто задремал и сейчас проснется. Она окликает его шепотом, чтобы не испугать: «Мсье Черезола! Мсье Черезола!» Но мсье Черезола не спит. Это видно по его одежде, на нем все тот же черный костюм, те же начищенные черные ботинки, но пиджак чуть съехал набок, а воротник подпирает шею, и Лалла даже подумала, что так он сомнется. На щеках и подбородке старика залегли серые тени, а под глазами синие круги, точно следы побоев. Лалла снова вспоминает старого Намана, как он лежал на полу в своей лачуге и уже не дышал. Он так живо припомнился ей, что на несколько мгновений ей показалось, будто это он лежит перед ней на постели с отрешенным лицом спящего и руками, вытянутыми вдоль тела. Жизнь еще трепещет в полумраке комнаты, тихо, едва слышно нашептывает что-то. Лалла подходит ближе к кровати, пристальней разглядывает угасшее восковое лицо, седые волосы, жесткими прядями падающие на виски, полуоткрытый рот, щеки, провалившиеся под тяжестью отвисшей челюсти. Лицо кажется странным, потому что на нем нет старых черепаховых очков, оно кажется голым и беззащитным из-за бесполезных теперь следов от оправы на носу, вокруг глаз и на висках. Мсье Черезола стал вдруг слишком маленьким и худым для своего черного костюма, он словно бы исчез, и осталась только эта восковая маска; восковые руки и слишком просторная, словно с чужого плеча, одежда. И вдруг на Лаллу снова накатывает страх, страх, который жжет кожу, застилает глаза. Сумрак душит ее, он вливает в жилы парализующий яд. Сумрак сочится из недр дворов, течет по узким улочкам, через весь старый город, затопляя всех, кто встречается ему на пути, этих узников тесных каморок — детей, женщин, стариков. Он проникает в дома, под сырые крыши, в подвалы, заползает в самые маленькие щелки. Лалла неподвижно застыла у тела мсье Черезолы. Она чувствует, как цепенеет от холода; и лицо и руки ее приобретают странный восковой оттенок. Она снова вспоминает о ветре злосчастья, который дул над Городком в ту ночь, когда умирал старый Наман, и о холоде, который, казалось, выползал из каждой трещины в земле, чтобы истребить людей. Медленно, не отрывая взгляда от покойника, Лалла пятится к двери. Смерть притаилась в сером сумраке, повисшем меж стен, на лестнице, в облупившейся краске коридоров. С бьющимся сердцем, с глазами полными слез, Лалла сбегает вниз по ступенькам так быстро, как только может. Вырвавшись на улицу, она устремляется в нижнюю часть города, к морю, где веет ветер и светит солнце. Но скорчившись от внезапной боли в животе, оседает на землю. Она стонет, а прохожие, торопливо оглядываясь на нее, проходят мимо. Им страшно, им тоже страшно, это видно по тому, как они жмутся к стенам, чуть выгибая спину, точно взъерошенные собаки. Смерть повсюду, она гонится за ними по пятам, думает Лалла, им не уйти от нее. Она обосновалась в черной конторе на первом этаже гостиницы «Сент-Бланш», среди букетов гипсовых фиалок и надгробий из прессованного мрамора. Она живет там, в старом, прогнившем доме, в номерах, в коридорах. Обитатели дома этого не знают, они даже не подозревают об этом. Ночью смерть выходит из похоронной конторы, она принимает обличье тараканов, крыс и клопов, расползается по сырым комнатушкам, пробирается под матрацы, ползет по полу, кишит в щелях, застилая все ядовитым мраком. Лалла встает и идет, шатаясь и прижимая руки к низу живота, где нарастает боль. Она не глядит на прохожих. Куда ей деться? Эти люди живут, едят, пьют, разговаривают, а в это время капкан захлопывается. Все они погибшие, отверженные, обездоленные, униженные; они работают на дорогах под ледяным ветром, под дождем, роют ямы в каменистой земле, калеча свои руки и головы, лишаясь рассудка от грохота отбойных молотков. Их терзают голод и страх, души леденит одиночество и пустота. А стоит им остановиться, смерть тут как тут, она окружает их со всех сторон, она у них под ногами, на первом этаже гостиницы «Сент-Бланш». Служащие похоронной конторы с недобрыми глазами гасят в них жизнь, сметают ее, лишают их тела, лицо заменяют восковой маской, а руки — перчатками, торчащими из пустой одежды. Куда идти, где скрыться? Лалле хотелось бы найти укромное место, вроде пещеры Хартани на самом верху скалы, найти место, откуда можно было бы видеть лишь море да небо. Она доходит до маленькой площади и садится на скамью перед стеной разрушенного дома с пустыми окнами, зияющими, словно глазницы мертвого великана. А потом город охватила какая-то лихорадка. Быть может, виной тому был ветер, задувший в конце зимы, не тот ветер, что нес несчастья и болезни, который дул, когда умирал старый Наман, а ветер свирепый и холодный. Он налетал на большие городские проспекты, взметая пыль и обрывки старых газет; он дурманил, он сбивал с ног. Никогда еще не видела Лалла такого ветра. Он проникал в черепную коробку и кружил в мозгу, пронизывал холодом тело, вызывая приступы дрожи. Вот почему, выйдя в этот день после полудня из гостиницы, Лалла побежала вперед, даже не оглянувшись на похоронную контору, где томился в безделье человек в черном. Большие проспекты залиты солнечным светом, ветер принес его с собой. Свет играет, вспыхивает на лакированных корпусах машин, в витринах магазинов. Свет тоже проникает в черепную коробку Лаллы, трепещет на коже, искрится в волосах. Сегодня, впервые за долгое время, она вдруг видит вокруг вековечную белизну камней и песка, острые, точно кремни, вспышки света, звезды. Вдали, в самом конце проспекта, в дымке света перед ней возникают миражи: купола, башни, минареты и караваны; они сливаются с кишащим муравейником людей и машин. Это светоносный ветер, западный ветер, улетающий в мир тьмы. Как прежде, слышит Лалла потрескивание асфальта под солнечными лучами, долгий шорох световых бликов по стеклу, все знакомые звуки палящего зноя. Где она? Свет затопляет все, он словно бы отделил ее от остального мира иглами расходящихся во все стороны лучей. Быть может, она идет теперь по бескрайним просторам песка и камня, где в самом сердце пустыни ее ждет Хартани? Быть может, она грезит на ходу, опьяненная всем этим светом и ветром, и большой город вот-вот растает, испарится под лучами восходящего после зловещей ночи солнца? На углу улицы, у лестницы, ведущей к вокзалу, стоит побирушка Радич. Лицо у него усталое и тоскливое, Лалла даже не сразу узнаёт его: парень стал похож на взрослого мужчину. Одет он необычно, в коричневый костюм, который болтается на костлявом теле, а черные кожаные ботинки ему велики и, наверное, натирают босые ноги. Лалле хотелось бы поговорить с ним, рассказать, что мсье Черезола умер и что она никогда больше не вернется в гостиницу «Сент-Бланш», ни в одну из этих комнат, куда в любую минуту может явиться смерть и превратить тебя в восковую маску; но у вокзала слишком ветрено и шумно, чтобы разговаривать, и потому она показывает Радичу пригоршню смятых банковских билетов: «Гляди!» Радич вытаращил на нее глаза, но ни о чем не спрашивает. Быть может, он думает, что Лалла украла эти деньги, а может, кое-что и похуже. Лалла сует деньги обратно в карман пальто. Это все, что у нее осталось после долгих дней, которые она провела в грязной и темной гостинице, отскребая жесткой щеткой линолеум и подметая мрачные серые комнаты, провонявшие потом и табаком. Когда она объявила хозяину, что уходит от него, он опять ничего не сказал. Встал со своей старой кровати, которая никогда не застилалась, подошел к сейфу в глубине комнаты. Достал оттуда деньги, пересчитал, добавил плату за неделю вперед и отдал их Лалле, а потом снова улегся, не сказав ни слова. Он проделал все это не спеша — был он, как всегда, в пижаме, плохо выбритый, с грязными волосами — и снова уткнулся в свою газету, словно до остального ему совершенно не было дела. Лалла опьянена свободой. Она оглядывается вокруг, на стены домов, окна, машины, на людей, словно это бесплотные формы, призраки, картинки, которые ветер и солнце вот-вот развеют. У Радича такой несчастный вид, что Лалле становится его жалко. «Идем!» Она тащит парня за руку сквозь толпу. Они вдвоем входят в огромный магазин, залитый светом, но не прекрасным солнечным светом, а резким, беспощадным электрическим светом, отраженным множеством зеркал. Но этот свет тоже одурманивает и ослепляет. Вместе с Радичем, который спотыкаясь бредет за ней, Лалла проходит через секции, где продают духи, косметику, парики и туалетное мыло. Она останавливается почти у каждого прилавка, накупает себе мыла разных цветов, давая Радичу понюхать каждое. Потом накупает духов в маленьких флакончиках и нюхает их все по очереди, идя по магазину; от аромата духов голова у нее кружится до дурноты. Лалла требует, чтобы ей показывали всё: помаду, тени для век (зеленые, черные, охристые), тон для лица, бриллиантин, кремы, накладные ресницы, шиньоны, и сама показывает всё Радичу, который точно язык проглотил; потом она долго выбирает маленький квадратный флакончик лака для ногтей кирпичного цвета и ярко-красную губную помаду. Взгромоздившись на высокий табурет перед зеркалом, она пробует помаду на тыльной стороне ладони, а продавщица с соломенными волосами таращит на нее ошалелые глаза. Второй этаж Лалла обходит, пробираясь среди развешанной одежды и все так же не выпуская руки Радича. Она покупает себе майку, синий рабочий комбинезон, теннисные туфли и красные носки. В примерочной оставляет свое старое серое платье-халат и босоножки на резине, но с коричневым пальто не расстается: она его любит. Теперь она идет легкой походкой, сунув руку в карман своего комбинезона и пружиня на эластичных подошвах. Черные волосы крупными локонами падают на воротник ее пальто, сверкая в ярком электрическом свете. Радич смотрит на Лаллу, она кажется ему красавицей, но он не решается ей это сказать. Глаза ее блестят от радости. В черных кудрях Лаллы, на ее смуглом лице словно сверкает отблеск какого-то пламени. Словно электрический свет оживил все краски, рожденные солнцем пустыни, словно Лалла явилась сюда, в магазин стандартных цен, прямо с каменных нагорий. Может, и впрямь все вокруг исчезло и большой универмаг остался один посреди бескрайней пустыни, похожий на крепость из камня и глины? Да нет, это весь город окружен песками, сжат ими, и уже слышно, как трещат бетонные каркасы зданий, как по стенам разбегаются трещины и вылетают из рам зеркальные стекла небоскребов. Это взгляд Лаллы излучает жгучую силу пустыни. Пламенеют ее черные волосы, густая коса, которую она заплетает на ходу, перекинув через плечо. Пламенеют ее янтарные глаза, ее кожа, выступающие скулы, губы. В шумном, залитом электрическим светом магазине люди расступаются, останавливаются там, где проходят Лалла и Радич-побирушка. Мужчины, женщины замирают, пораженные: никогда в жизни не видели они таких, как эти двое. По проходу в темном комбинезоне и расстегнутом у ворота коричневом пальто идет смуглолицая Лалла. Она невысокого роста, но кажется великаншей, когда шествует по проходу, а потом на эскалаторе спускается на первый этаж. Причиной всему свет, почти сверхъестественный свет, излучаемый ее глазами, ее кожей, ее волосами. За ней плетется странный худой паренек в костюме не по росту, в черных кожаных ботинках на босу ногу. Черные длинные волосы обрамляют его треугольное лицо со впалыми щеками и ввалившимися глазами. Он шагает сзади, прижав руки к телу, молча и немного боком, как испуганный пес. И на него тоже с изумлением смотрят люди, словно это тень, отделившаяся от тела. На его лице написан страх, но он старается скрыть его странной жесткой улыбкой, скорее похожей на гримасу. Иногда Лалла оборачивается, делает ему знак или берет за руку: «Идем!» Но скоро парнишка опять отстает. Когда они наконец выходят на улицу, где солнце и ветер, Лалла спрашивает: «Есть хочешь?» Глаза Радича лихорадочно блестят. Он молча смотрит на нее. «Сейчас пообедаем», — объявляет Лалла, вынимая из кармана новенького комбинезона то, что осталось от скомканной пачки денег. По широким прямым проспектам идут люди, одни торопливо, другие не спеша, волоча ноги. Вдоль тротуаров всё так же катят машины, словно высматривая кого-то или что-то, может быть место для стоянки. В безоблачном небе проносятся стрижи, они ныряют в ущелья улиц, испуская громкие крики. Лалле нравится идти вот так, держа за руку Радича, ни о чем не разговаривая, словно они направляются на другой конец света, чтобы никогда не возвращаться. Она вспоминает край, лежащий за морем, красную и желтую землю, черные скалы, торчащие, словно зубы, из песка. Вспоминает нежный вкус воды смотрящихся в небо колодцев, вспоминает запах Они выходят к морю, ветер тут дует сильнее, сбивает с ног. Машины, попавшие в пробку у порта, громко сигналят. На лице Радича вновь появляется страх, и Лалла крепче сжимает его руку, чтобы успокоить парня. Ей нельзя быть нерешительной, иначе хмель ветра и солнца развеется и у них, предоставленных самим себе, не станет смелости быть свободными. Они идут по набережным, не глядя на корабли с гудящими мачтами. Отблески воды играют на щеке Лаллы, вспыхивают на ее смуглой коже и в волосах. Солнечный свет, озаряющий ее, кажется красным, красным, как пламя. Парнишка смотрит на нее, согреваясь, хмелея от тепла, которое она излучает. Сердце его громко колотится, жилки пульсируют на висках и на шее. И вот перед ними высокие белые стены и широкие окна большого ресторана. Сюда Лалла и ведет Радича. Над дверью флагштоки с разноцветными, трепещущими на ветру флажками. Лалле хорошо знакомо это здание, она давно еще издали приметила его, белое, с огромными стеклами, в которых отражаются лучи заката. Она без колебаний толкает застекленную дверь и входит. Большой зал погружен в полумрак, только на круглых столиках ослепительными пятнами сверкают скатерти. Лалла разом увидела все: букеты роз в хрустальных вазах, серебряные приборы, граненые бокалы, белоснежные салфетки, стулья, обитые темно-голубым бархатом, и навощенный паркет, по которому скользят официанты в белых костюмах. Все сказочное и далекое, и однако Лалла входит и медленно, бесшумно ступает по паркету, крепко держа за руку Радича-побирушку. «Идем, — говорит Лалла. — Мы сядем вот здесь». Она указывает на столик у большого окна. Они проходят через зал ресторана. Мужчины и женщины, сидящие за белоснежными столиками, поднимают головы от тарелок, перестают жевать и разговаривать. Официанты застыли, кто с ложкой, погруженной в блюдо с рисом, кто с чуть наклоненной бутылкой, откуда вытекает тоненькая струйка белого вина, которая дробится, словно угасающее пламя. Лалла и Радич садятся друг против друга за круглый столик, покрытый белой скатертью; их разделяет букет роз. Посетители вновь начинают жевать и беседовать, только тише, чем прежде; вино вновь льется в бокалы, ложка накладывает рис, голоса тихонько гудят, заглушаемые шумом машин, что проплывают за стеклами, словно гигантские рыбы в аквариуме. Радич не смеет оглянуться. Он не отрываясь смотрит на одну только Лаллу. Никогда он не видел такого прекрасного, такого лучезарного лица. Свет, льющийся из окна, озаряет ее густые черные волосы, пламенеющим ореолом окружает ее лицо, шею, плечи и даже руки, лежащие на белой скатерти. Глаза ее словно кремни, они отливают металлическим блеском, а лицо точно гладкая медная маска. У их стола вырастает статный мужчина. Одет он в черный костюм и в белоснежную, как скатерть, рубашку. Лицо у него пухлое, дряблое и скучающее, рот безгубый. Он уже собрался открыть рот и приказать этим двум детям немедленно убираться отсюда и не устраивать скандала, но его унылый взгляд вдруг встречается со взглядом Лаллы, и он забывает все, что хотел сказать. Взгляд Лаллы тверд как кремень, в нем такая сила, что человек в черном отводит глаза. Он отступает на шаг, словно спешит ретироваться, но потом выдавливает из себя странным голосом: — Вы... Что вы будете пить? Лалла смотрит на него все так же в упор, не мигая. — Мы голодны, — просто говорит она. — Принесите нам поесть. Человек в черном удаляется и вновь приходит с карточкой, которую кладет на стол. Но Лалла возвращает ему карту, все так же не отрывая от него взгляда. Быть может, вскоре в нем снова всколыхнется ненависть и он устыдится своего страха. — Подайте нам то же, что им, — приказывает Лалла. Она кивает на посетителей, сидящих за соседним столиком, которые, полуобернувшись, поглядывают на Лаллу и Радича поверх очков. Человек в черном костюме что-то говорит одному из официантов, и тот подкатывает к ним маленькую тележку, уставленную разноцветными блюдами. Официант выкладывает на тарелки помидоры, листья салата латука, филе анчоусов, оливки и каперсы, холодный картофель, фаршированные яйца и еще много всякой снеди. Лалла смотрит на Радича, который ест быстро, склонившись над тарелкой, как собака, гложущая кость, и ей хочется смеяться. Свет и ветер все так же пляшут перед ней, даже здесь, над рюмками и тарелками, на зеркалах, на букетах цветов. Одно за другим появляются на столе всё новые огромные пылающие блюда, полные яств, незнакомых Лалле: рыба, плавающая в оранжевом соусе, горки овощей, тарелки с чем-то красным, зеленым, коричневым, накрытые серебряным куполом, который Радич приподнимает, чтобы втянуть в себя удивительные ароматы. Метрдотель церемонно наливает им в бокалы вино янтарного цвета, а в другие бокалы, широкие и тонкие, — вино рубиновое, почти черное. Лалла смачивает в вине губы, но главное, она упивается его цветом, любуясь им на просвет. Больше, чем вино, их опьяняет солнце, яркие краски и запахи яств. Радич ест быстро, пробует все блюда разом, выпивает один за другим оба бокала вина. Но Лалла почти не ест, она смотрит на парня, поглощающего еду, и на посетителей в зале, которые оцепенели перед своими тарелками. То ли время замедлило ход, то ли все замерло под взглядом Лаллы, под лучами света. За окнами по-прежнему катят машины, между силуэтами кораблей виднеется серое море. Радич наконец насытился, он утирает губы салфеткой и откидывается на спинку стула. Он раскраснелся, глаза его ярко блестят. — Понравилось? — спрашивает Лалла. — Да, — просто отвечает он. Он съел так много, что его даже разобрала икота. Лалла заставляет парня выпить воды и велит смотреть ей прямо в глаза, пока икота не пройдет. Толстяк в черном костюме подходит к их столику: — Желаете кофе? Лалла мотает головой. Когда метрдотель подает ей на подносе счет, Лалла протягивает ему бумажку обратно: — Прочтите сами. Она извлекает из пальто пачку смятых купюр и одну за другой разглаживает их на скатерти. Метрдотель берет деньги. Он уже собирается уйти, но вдруг что-то вспоминает: — Господин, который сидит за столиком у двери, хочет с вами поговорить. Радич хватает Лаллу за руку и решительно тянет за собой: — Пошли, уйдем отсюда! Оказавшись у двери, Лалла замечает за соседним столиком мужчину лет тридцати, с печальным лицом. Он встает и подходит к ней. Он мнется, запинается: — Я, извините, что я так прямо, но я... Лалла с улыбкой смотрит ему в глаза. — Словом, я фотограф, мне бы очень хотелось сфотографировать вас, когда вам будет угодно. И так как Лалла не отвечает, продолжая улыбаться, он еще больше смущается: — Понимаете, я сейчас видел, как вы вошли в ресторан, это было чудо, вы... Да-да, настоящее чудо. Он вынимает из кармана пиджака шариковую ручку и быстро пишет на клочке бумаги свое имя и адрес. Но Лалла качает головой и не берет протянутой записки. — Я не умею читать, — говорит она. — Тогда скажите мне, где вы живете, — просит фотограф. У него серо-голубые, очень печальные и влажные, как у собаки, глаза. Лалла смотрит на него своими лучистыми глазами, он пытается еще что-то сказать. — Я живу в гостинице «Сент-Бланш», — говорит Лалла и быстро уходит. Радич-побирушка ждет ее на улице. Ветер треплет его длинные чёрные волосы, облепляет ими его худое лицо. Вид у Радича недовольный. Когда Лалла обращается к нему, он передергивает плечами. Они бредут вдвоем куда глаза глядят и выходят к морю. Здесь оно совсем другое, не такое, как в краю Намана-рыбака. Вдоль берега, прижимаясь к серым скалам, тянется высокая бетонная стена. Короткие волны, вскипая, бьются между скалами, пена вздымается вверх, как туман. Но Лалле все это нравится, ей приятно, облизывая губы, чувствовать на них вкус соли. Вместе с Радичем она спускается вниз, туда, где скалы защищают от ветра. Здесь жарко палит солнце, лучи его сверкают и искрятся вдали на поверхности моря и на покрытых солью скалах. После городского шума и прихотливых запахов ресторана хорошо очутиться здесь, где перед тобой только море и небо. На западе виднеются маленькие островки и выступающие из воды черные скалы. Они похожи на китов, говорит Радич. А лодочки с большим белым парусом совсем как игрушечные кораблики. Когда солнце начинает клониться к горизонту, когда лучи на волнах и скалах умеряют свой блеск и ветер тоже утихает, хочется болтать и грезить. Лалла глядит на маленькие сочные растения, пахнущие медом и перцем, в расселинах серых скал у моря; они дрожат от каждого порыва ветра. Хорошо бы стать совсем маленькой, думает она, и укрыться в зарослях этих растений, жила бы она тогда под навесом скалы, и ей хватало бы капли воды в день и крошки хлеба на целых два дня. Радич вынимает из кармана старого коричневого пиджака пачку сигарет и угощает Лаллу. Он говорит ей, что никогда не курит при других, а только когда забьется куда-нибудь, где ему нравится. Лалла — первый человек, при ком он курит. Это американские сигареты, с одного конца у них картонный мундштук, набитый ватой, и они тошнотворно отдают медом. Лалла и Радич медленно курят, глядя на море. Ветер рассеивает голубой дымок. «Рассказать тебе про нашу жизнь в ночлежке, возле резервуаров? — Голос Радича вдруг изменился, немного охрип, словно волнение сдавило ему горло. Он говорит, не глядя на Лаллу, и все затягивается сигаретой, пока окурок не обжигает ему пальцы. — Понимаешь, раньше я жил не у хозяина. Я жил с отцом и матерью в фургоне, мы переезжали с ярмарки на ярмарку, у нас был тир, ну, само собой, карабинов у нас не водилось — только шары и консервные банки. А потом отец умер, а нас было много, и денег не хватало, вот мать и продала меня хозяину, и я переехал сюда, в Марсель. Поначалу-то я не знал, что мать меня продала, но как-то раз вздумал уйти, а хозяин поймал меня, избил и сказал, что к матери мне теперь путь заказан, потому что она, мол, меня продала, и теперь он мне заместо отца, ну вот, больше я от него не бегал, не хотел видеть мать. Вначале я сильно тосковал, я ведь тут никого не знал и был совсем один. А потом привык, потому что хозяин добрый: ешь сколько хочешь, и лучше мне у него оставаться, чем воротиться к матери, раз она сама от меня отказалась. Нас у хозяина было шестеро парней, вернее, вначале семеро, но потом один умер — заболел воспалением легких и сразу умер. Ну вот, мы садились в тех местах, за которые хозяин заплатил, просили милостыню, а вечером приносили деньги, немножко себе оставляли, а остальное — хозяину, он за то нас кормил. Хозяин всегда предупреждал нас, чтобы мы держали ухо востро и не попадались полиции, а не то угодим в приют, и ему нас оттуда не выручить. Потому-то мы на одном месте никогда долго не оставались — хозяин отводил нас на другое. Сначала жили мы в сарае в северной части города, а потом завели фургон вроде отцовского и устроились на пустыре, на окраине, вместе с цыганами. Теперь мы все живем в одном большом доме, недалеко от резервуаров, есть там и другие парни, они работают на хозяина, которого Марселем зовут, а еще есть Анита, на нее тоже дети вкалывают, двое мальчишек и три девчонки, старшая вроде и в самом деле ей родная дочь. Мы работаем у вокзала, только не каждый день, чтобы нас не засекли, а еще у порта и на бульваре Бельсенс или на Каннебьер. Но теперь хозяин сказал, что я слишком взрослый, чтобы просить милостыню, это, говорит, хорошо для малолеток или еще для девчонок, а я должен работать по-настоящему: он учит меня обчищать карманы и таскать с прилавков магазинов и на рынках. Да вот хотя бы костюм, что на мне, рубашка, ботинки, все это он спер для меня в магазине, а я на стреме стоял. Вот когда мы сейчас с тобой в универсам заходили, если бы ты захотела, все бы это барахло задарма получила, это проще простого, тебе только выбрать, а уж я бы все вынес, мне это раз плюнуть. Вот, к примеру, бумажник — тут надо работать вдвоем: один крадет и сразу передает другому, чтобы не застукали. Хозяин говорит, я к этому делу способный, руки у меня длинные и пальцы ловкие. Говорит, с такими руками надо или музыкантом быть, или воровать. Теперь мы втроем работаем вместе с дочкой Аниты, ходим в универсамы и еще кое-куда. Иной раз хозяин скажет Аните: пойдем, мол, наведаемся в универсам — и берет с собой двух парней, а иной раз дочку Аниты и одного парня, ну, парень — это, понятное дело, я. Универсам, сама знаешь, магазин громадный, там одних рядов столько, что заблудиться можно, тут тебе и жратва, и одежда, и обувь, и мыло, и диски — ну все что душе угодно. Вдвоем дело идет быстро. У нас сумка с двойным дном, для мелочей, для всякой жратвы, а остальное Анита прячет на животе, под платье она подкладывает круглую такую штуковину, вроде она беременная, а у хозяина внутри плаща уйма карманов, ну, мы набираем чего хотим, и привет! Поначалу я, знаешь, боялся, что меня сцапают, но тут важно минуту подходящую выбрать и не теряться: как забоишься, тут тебя легавые и заметут. Я теперь их враз узнаю, даже издали: у них у всех походочка особая, и все косятся краешком глаза, я их за километр чую. Но мне больше нравится работать на улице, машины обчищать. Хозяин обещал научить меня этому делу, он по тачкам большой спец, иногда пригоняет машину из города, чтобы я мог потренироваться. Он научил меня открывать замки куском проволоки или отмычкой. Почти всякую машину можно отмычкой открыть, а еще он показывает, как подсунуть проволоку под щиток и отключить противоугонное устройство. Но он говорит, водить машину я еще не могу, молод. Поэтому я просто беру все, что там найдется, а в ящике для перчаток куча всякого добра бывает, тут и чековые книжки, и документы, даже деньги, а под сиденьями — фотоаппараты, радиоприемники. Я люблю работать на зорьке, и совсем один, когда на улицах ни души, разве что кошка пробежит, люблю смотреть, как солнышко встает, а небо по утрам чистое — точно вымытое. Хозяин хочет, чтобы я еще научился дверные замки взламывать в богатых виллах, здесь, на берегу, он говорит, мы на пару можем здорово поработать, потому что мы легкие и по стенам ловко лазаем. Вот он и обучает нас разным штукам: как замки открывать и окна. Сам он уже не хочет этим больше заниматься — говорит, слишком стар стал и не сумеет удрать, когда надо, но дело не в том, просто его один раз сцапали, и он теперь боится. Я разок уже был в деле с одним парнем, его Рито зовут, он постарше меня и раньше работал у хозяина, вот он и взял меня с собой. Мы пошли на улицу недалеко от Прадо, он там засек один дом, узнал, что в доме никого нет. Я в дом не входил, ждал в саду, Рито взял, что смог, а потом мы вещи в машину перенесли, в ней хозяин дожидался. Ну и натерпелся я страху, но это, я думаю, потому, что на стреме стоял в саду, наверняка я бы меньше боялся, если бы сам в доме работал. Но сперва надо много чему научиться, не то сразу загребут. К примеру, надо выбрать подходящее окно, а потом взобраться на дерево или по водосточной трубе. Главное, чтобы голова не кружилась. И потом, нельзя в панику ударяться, если вдруг заявится полиция, надо замереть на месте или на крыше спрятаться, а если побежишь, в два счета схватят. Вот хозяин и учит нас всему этому в ночлежке, заставляет карабкаться по стенке в дом или ночью ходить по крыше и прыгать вроде как с парашютом, скок — и всё. Но он говорит, что надолго мы тут не задержимся, купим автофургон и поедем в Испанию. По мне бы, лучше в Ниццу, но хозяин обязательно хочет в Испанию. Поедешь с нами? Давай я хозяину скажу, что ты моя подружка, он тебя расспрашивать не станет, просто скажу, что подружка и что будешь жить с нами в автофургоне, вот и всё. Может, ты тоже научишься в магазинах промышлять, а не то будем вместе обчищать машины: один раз — я, другой раз — ты, так нас никто не засечет. Анита добрая, она тебе понравится, я знаю, у нее волосы светлые, а глаза голубые, никто не верит, что она цыганка. Если ты с нами поедешь, мне тогда все равно, куда ехать, пусть не в Ниццу, пусть в Испанию, вообще куда угодно...» Радич замолкает. Ему хотелось бы расспросить Лаллу о ребенке, которого она ждет, но он не решается. Он чиркает спичкой, закуривает новую сигарету и время от времени протягивает Лалле, давая затянуться. Оба глядят на море, такое прекрасное, на черные, похожие на китов острова, на игрушечные кораблики, медленно плывущие по искрящейся воде. Порой ветер налетает с такой силой, что кажется, еще немного — и он опрокинет и небо, и море. Лалла рассматривает свои фотографии на страницах иллюстрированных изданий, на обложках журналов. Разглядывает пачки снимков, пробные оттиски, цветные макеты, с которых смотрит ее лицо, почти в натуральную величину. Она листает журналы от конца к началу, держа их чуть наискосок и склонив голову к плечу. «Нравится тебе?» — спрашивает фотограф не без тревоги, словно это может иметь значение. А она в ответ смеется своим беззвучным смехом, сверкая белоснежными зубами. Все эти фотографии, журналы вызывают у нее смех, словно это забавная шутка, словно не она изображена на этих листках бумаги. Да это и в самом деле не она. Это Хава, имя, которым она назвалась, которое назвала фотографу; так он и стал ее звать; так он обратился к ней в первый раз, когда встретил на лестнице квартала Панье и привел к себе, в свою большую пустую квартиру на первом этаже нового жилого дома. Теперь Хава вездесуща: она на страницах журналов, на пробных оттисках, на стенах квартиры. Хава в белом платье с черным поясом; на фоне скал, лишенных тени; Хава в черном шелку, лоб обвязан платком до самых бровей; Хава среди лабиринтов улочек старого города, в охряной, красной и золотистой гамме; Хава во весь рост над Средиземным морем; Хава среди толпы на бульваре Бельсенс или на ступенях вокзальной лестницы; Хава в одежде цвета индиго, босиком на асфальте бескрайней, как пустынный простор, эспланады; вдали силуэты резервуаров с нефтью и дымящиеся трубы; Хава шагает, Хава танцует, Хава спит; смуглолицая красавица Хава со стройным и гладким телом, облитым солнцем; Хава с орлиным взором и густыми черными кудрями, ниспадающими на плечи, или после купания в море, с волосами, гладко облегающими голову, словно шлем из пластика. Но кто же она такая, эта Хава? Каждое утро, просыпаясь в большой серовато-белой гостиной, где она спит на полу на надувном матраце, она бесшумно умывается в ванной комнате, потом вылезает через окно и бредет по улицам куда глаза глядят, до самого моря. Фотограф просыпается, открывает глаза, но не шевелится, словно ничего не слышит, чтобы не мешать Хаве. Он знает: она такая, ее нельзя удерживать. Он просто оставляет окно раскрытым настежь, чтобы она могла вернуться домой, как кошка. Иногда она возвращается только к ночи. Проскальзывает в квартиру через окно. Фотограф слышит, что она вернулась; он выходит из лаборатории и садится рядом с ней в гостиной, чтобы немного поболтать. Глядя на нее, он всегда ощущает волнение, в лице ее столько света и жизни, что глаза его начинают мигать, после темноты лаборатории он совсем ослеплен. Ему всякий раз кажется, что надо о многом рассказать ей, но едва он ее увидит, как сразу забывает, что хотел сказать. Зато она говорит, рассказывает, что видела и слышала на улицах, и, рассказывая, что-нибудь жует — купленный ею хлеб, апельсин, финики, которые она целыми килограммами носит к фотографу. Самое необычное во всем этом — письма. Они приходят отовсюду, адресованы они просто Хаве. Их пересылают модные и иллюстрированные журналы, которые надписывают на конверте имя фотографа и его адрес. Он и счастлив, и обеспокоен этим потоком писем. Хава просит, чтобы он читал ей их вслух, и слушает, склонив голову набок и попивая мятный чай (кухонька фотографа теперь заставлена банками с зеленым и жасминным чаем и пакетиками мяты). Письма бывают поразительные, очень глупые, от девушек, которые где-то увидели фотографию Хавы и обращаются к ней так, будто знакомы всю жизнь. Или же от юношей, которые влюбились в нее и пишут ей, что она прекрасна, как Нефертити или как принцесса-инка, и они мечтают познакомиться с ней. «Вот обманщики!» — смеется Хава. Когда фотограф показывает ей свежие отпечатки — Хава с ее миндалевидными, сверкающими, как драгоценные камни, глазами, с ее янтарной кожей, искрящейся на солнце, с ее чуть иронической улыбкой и заостренным профилем, — Лалла Хава снова смеется и твердит: «Ох, обманщик! Вот обманщик!» Она уверена, что фотографии совершенно на нее не похожи. Приходят также и деловые письма, в них говорится о контрактах, о деньгах, о деловых встречах, о демонстрациях мод. Все решения, все заботы берет на себя фотограф. Он обзванивает портных, отмечает в записной книжке, когда назначена встреча, подписывает контракты. Он выбирает модели одежды, цвета, определяет место, где будет фотографировать. Потом сажает Лаллу в свою машину, красный «фольксваген»-пикап, и они уезжают далеко-далеко, туда, где уже нет домов, а только серые, поросшие серым же кустарником холмы, или едут к дельте большой реки с топкими берегами, где небо и вода одного цвета. Лалла Хава любит разъезжать в машине фотографа. Она смотрит, как за стеклом меняется пейзаж, как навстречу вьется черная дорога, а по сторонам разбегаются, исчезают дома, сады, нераспаханные земли. По обочинам дороги стоят люди, они смотрят отсутствующим взглядом, как во сне. А может, Лалла Хава и впрямь грезит? Это сон, где нет больше четкой границы между днем и ночью, нет ни голода, ни жажды и только скользят мимо меловые горы, колючие заросли, перекрестки дорог и мелькают города с их улицами, памятниками, отелями. Фотограф без устали снимает Хаву. Меняет аппаратуру, по-разному ставит свет, увеличивает выдержку. Лицо Хавы всюду, везде. Оно в ярком солнечном свете, как в нимбе, на фоне зимнего неба, оно трепещет в ночной тьме среди радиоволн и телефонных перекличек. Фотограф уединяется в своей лаборатории и там при свете оранжевой лампочки неотрывно вглядывается в лицо, возникающее на фотобумаге в ванночке с проявителем. Сначала появляются глаза, громадные глаза, два пятна, они становятся всё глубже, потом — черные волосы, изгиб рта, линия носа, тень под подбородком. Взгляд устремлен куда-то вдаль — Лалла всегда так смотрит, куда-то вдаль, на другой конец света, — и сердце фотографа начинает биться чаще, как тогда, когда он в первый раз случайно поймал ее лучистый взгляд в ресторане «Галер», или позднее, когда он вновь случайно встретил ее на лестнице старого города. Она отдает в его распоряжение лишь оболочку, свой образ — ничего более. Иногда он ощущает тепло ее ладони или электрический разряд, пробегающий по телу от мимолетного прикосновения ее волос, и еще ее запах, чуть терпкий, острый, как аромат лимона, и еще звук ее голоса, ее звонкий смех. Но кто же она такая? Быть может, для него она только толчок, зацепка, позволяющая отдаться своей мечте, и он устремляется в погоню за ней в своей затемненной лаборатории со всей этой аппаратурой и линзами, где еще гуще сумрак глаз Лаллы, а улыбка еще ярче. Отдаться мечте, которую он, как и другие, творит на страницах журналов, на глянцевитых фотографиях иллюстрированных изданий. Он увозит Хаву на самолете в Париж, под его серым небом они ездят на деловые встречи в такси, вдоль берегов Сены. Он снимает ее на набережных мутной реки, на больших площадях, на бесконечных проспектах. Он неутомимо фотографирует прекрасное смуглое лицо, которое лучи солнца обтекают, точно вода. Хава в черном атласном комбинезоне, Хава в темно-синем плаще, волосы заплетены в одну толстую косу. Каждый раз, когда он встречается взглядом с Хавой, у него екает сердце, вот почему он торопится снимать ее снова и снова. Он подходит ближе, отступает дальше, меняет аппаратуру, опускается на одно колено. «Ты словно танцуешь», — смеется над ним Хава. Ему хотелось бы рассердиться, но он не может. Он стирает пот со лба, с надбровной дуги, прильнувшей к видоискателю. Но Лалла внезапно покидает освещенное место: ей надоело сниматься. Она уходит. А он, чтобы заполнить пустоту, часами глядит на ее изображение во мраке лаборатории, оборудованной в ванной комнате отеля, прислушиваясь к ударам собственного сердца и ожидая, когда в ванночке с проявителем появится прекрасное лицо, и прежде всего глаза — лучистый взгляд из глубины миндалевидных глаз, свет, вобравший в себя сумрак. Взгляд из дальней дали, словно кто-то другой, таинственный, глядит из этих зрачков и безмолвно вершит свой суд... А потом медленно, как сгущается облако, проступет лоб, высокие скулы, смуглая кожа, омытая солнцем и ветром. Есть в ней какая-то тайна, иногда приоткрывающаяся на фотографии, нечто такое, что можно увидеть, но чем нельзя завладеть, даже если запечатлеешь на снимке каждую секунду ее существования, до самой смерти. И еще эта ее улыбка, нежная, чуть ироничная, от которой в уголках губ появляются ямочки, а миндалевидные глаза сужаются. Вот все это фотографу хочется уловить своим аппаратом, чтобы потом оно вновь родилось во мраке его лаборатории. Иногда ему чудится, что он в самом деле вот-вот увидит ее улыбку, свет ее глаз, прелесть черт. Но это длится лишь короткое мгновение. На листке бумаги, погруженной в проявитель, отпечаток меняется, мутнеет, темнеет, и, кажется, изображение вытесняет живое существо. А может, тайна ее не во внешности? Может, она в походке, в ее движениях? Фотограф следит за жестами Лаллы Хавы, за тем, как она садится, протягивает руки с открытыми ладонями и они образуют безукоризненную линию от изгиба локтя до кончиков пальцев. Он любуется линией ее шеи, гибкой спиной, широкими кистями и ступнями, плечами, тяжелой копной черных с пепельными отсветами волос, спадающих тяжелыми кольцами на ее плечи. Он глядит на Лаллу Хаву и минутами словно бы видит другой лик, проступающий сквозь лицо молодой женщины, другое тело, проступающее за ее телом, — едва различимое, легкое, мимолетное, другое существо появляется где-то в глубине, потом исчезает, оставив трепетное воспоминание. Кто это? А та, которую она зовет Хава, кто она, каково ее истинное имя? Иногда Хава смотрит на него или на людей в ресторанах, в холлах аэропорта, в конторах, смотрит так, словно взгляд ее просто стирает их всех с лица земли, возвращает в небытие, которому они и должны принадлежать. Когда у нее появляется этот странный взгляд, фотографа пронизывает дрожь, точно мертвящий холод вливается в его жилы. Он не понимает, что происходит. Быть может, то, другое существо, живущее в Лалле Хаве, смотрит на мир и выносит ему приговор ее глазами, и в такие мгновения начинает казаться, что весь этот огромный город, эта река, площади, проспекты — все куда-то исчезает, открывая бескрайний простор пустыни, песка, неба и ветра. И фотограф увозит Лаллу Хаву в те места, которые напоминают пустыню: на огромные каменистые равнины, на болота, на эспланады, на пустыри. И Лалла шагает в солнечных лучах, взгляд ее обшаривает горизонт, как взор хищной птицы, выискивающей чью-то тень, чей-то силуэт. Она долго вглядывается в даль, словно и впрямь кого-то ищет, потом замирает над собственной тенью, а он начинает снимать. Что она ищет? Чего хочет от жизни? Фотограф всматривается в ее глаза, в ее лицо и за потоком излучаемого ею света угадывает всю глубину ее тревоги. И еще есть тут недоверие, инстинктивное желание убежать, странный блеск, вспыхивающий порой в глазах диких животных. Однажды, как он и ожидал, она заговорила с ним об этом, мягко сказала ему о ребенке, которого носит, от которого округлился ее живот и набухают ее груди. «Знаешь, — сказала она, — однажды я уйду, не пытайся меня удерживать, я уйду навсегда...» Брать деньги она не желает, они ее не интересуют. Каждый раз, когда фотограф дает ей деньги, плату за долгие часы позирования, она выбирает из пачки банкнот одну или две бумажки, а остальные возвращает ему. Иногда даже она сама дает ему бумажные деньги и монеты, извлекая их из кармана своего комбинезона, словно не хочет ничего себе оставлять. А иногда она бегает по всему городу, разыскивая нищих, забившихся в угол у стены, и высыпает им целые пригоршни монет, крепко сжимая пальцами их ладони, чтобы они ничего не выронили. Она дает деньги босоногим цыганкам с покрывалами на лицах, которые бродят по большим улицам, старухам в черной одежде, примостившимся у дверей почты, бездомным бродягам на скамейках в скверах, старикам, роющимся на помойках возле богатых домов в вечерних сумерках. Все они уже хорошо ее знают и, завидев, следят за ней блестящими глазами. Бродяги принимают ее за проститутку — одни проститутки дают им столько денег — и подшучивают над ней, громко смеются. Но всегда радуются ее приходу. Теперь о ней говорят повсюду. В Париже ее осаждают журналисты, как-то вечером в холле гостиницы какая-то женщина стала брать у нее интервью: — Все говорят о вас, говорят о тайне Хавы. Кто же такая эта Хава? — Хава — это не мое имя. Когда я родилась, мне не дали имени, поэтому меня прозвали Бла Эсм — Безымянная. — Тогда почему же вы Хава? — Так звали мою мать, вот потому я и зовусь Хава, дочь Хавы, вот и всё. — Из какой страны вы приехали? — Моя родина безымянна, как и я сама. — Где же она? — Там, где больше нет ничего, никого. — Зачем вы приехали сюда? — Я люблю путешествовать. — Что вы любите в жизни? — Жизнь. — Ваша любимая еда? — Фрукты. — Любимый цвет? — Синий. — Любимый камень? — Придорожная галька. — А музыка? — Колыбельные песни. — Говорят, вы пишете стихи? — Я не умею писать. — Собираетесь ли вы сниматься в кино? — Нет. — Что вы думаете о любви? Но Лалле Хаве вдруг надоел этот разговор, и она быстро уходит, — не оглядываясь, толкает дверь отеля и исчезает на улице. Теперь на улице многие ее узнают, девушки протягивают ее фотографии и просят дать автограф. Но поскольку Лалла Хава неграмотна, она рисует знак своего племени, тот, которым клеймили верблюдов и коз, формой он немного напоминает сердце: На улицах, в магазинах, на дорогах — повсюду так много людей! Они толкаются, оглядывают друг друга. Но когда на них падает взгляд Лаллы Хавы, их как будто сметает с лица земли, все вокруг умолкает, пустеет. Лалле хочется поскорее миновать эти слишком людные улицы, чтобы увидеть, что же скрывается за ними. Однажды ночью фотограф повез ее в дансинг «Палас». «Пари-Палас» — так он называется. Для танцев Лалла надела черное платье с глубоким вырезом на спине, фотограф собирается ее снимать. Это место тоже напоминает большие пустынные площади, где видны лишь очертания домов да кузова освещенных солнцем автомобилей на обочине. Страшное, пустынное место, где мужчины и женщины, гримасничая, теснятся в душной темноте, пронзаемой вспышками света, среди облаков сигаретного дыма, под дробный грохот, от которого содрогаются пол и стены. Лалла Хава садится в уголке на ступеньку и смотрит на танцующих, на их блестящие от пота лица, на переливающуюся одежду. В глубине зала, точно в пещере, расположились музыканты, они перебирают струны своих гитар, бьют в барабаны, но кажется, что музыка, похожая на вопли великанов, доносится откуда-то издалека. А потом и Лалла тоже танцует на подмостках, среди толпы. Танцует так, как научилась когда-то, одна среди толпы, чтобы скрыть свой страх, потому что здесь слишком много шума и света. Фотограф сидит на ступеньках не двигаясь, забыв о том, что хотел ее снимать. Вначале танцующие не обращают внимания на Хаву, свет слепит им глаза. Но потом они словно почувствовали, что незаметно для них происходит что-то необыкновенное, они расступились, один за другим перестали танцевать и смотрят на Лаллу Хаву. Она оказалась одна в круге света, она никого не видит. Она танцует, следуя медленному ритму электронной музыки, словно эта музыка звучит внутри нее самой. Свет играет на черной ткани ее платья, на ее смуглой коже, на ее волосах. В тени ресниц почти не видно ее глаз, но взгляд ее пронизывает людей, его мощь, его красота заполняют весь зал. Хава танцует босиком на гладком полу, ее длинные, плоские ступни бьют по нему в такт барабанному ритму, или, вернее, кажется, что именно дробь, которую выбивают ее ступни, и диктует музыке ритм. Ее гибкое тело, бедра колышутся, плечи и руки чуть разведены в стороны, словно крылья. Свет прожекторов пробегает по ней, обволакивая ее, взметая вихри вокруг ее ног. Она совершенно одна в большом зале, как была бы одна посреди эспланады или каменного плато, и электронная музыка, с ее медленным, тягучим ритмом, звучит для нее одной. Может, они наконец исчезли, все те, кто был вокруг нее, эти мужчины и женщины, мимолетные отблески зеркальных отражений, ослепленные, поглощенные вихрем? Теперь она больше не видит и не слышит их. Исчез даже фотограф, сидевший на ступеньке. Они стали подобны скалам, известняковым глыбам. Но зато она сама, она обрела наконец способность двигаться, она свободна, она кружится, чуть разведя в стороны руки, а ноги ее отбивают ритм, то кончиком большого пальца, то пяткой ударяя об пол, словно по спицам гигантского колеса, ось которого уходит в ночную тьму. Она танцует для того, чтобы бежать отсюда, стать невидимой, чтобы птицей взмыть в облака. Под ее босыми ступнями пол, покрытый пластиком, становится жгучим, легким, напоминая цветом песок, и воздух обвевает ее тело, как ветер. В водовороте танца меняется свет: это уже не жесткий, холодный свет прожектора, а прекрасный солнечный свет, под лучами которого земля, скалы и само небо становятся белыми. В нее вливается музыка, медленная, тягучая электронная музыка, музыка гитар, органа и барабанов, но, быть может, она вовсе уже и не слышит ее. Эта музыка такая медленная, такая глубокая, что она обволакивает ее загорелую кожу, ее волосы, ее глаза. От Лаллы волнами расходится хмель танца, и мужчины и женщины, на мгновение замершие, теперь вновь вступают в танец, но уже подчиняясь ритму тела Хавы и постукивая по полу то кончиками пальцев, то пяткой. Не слышно ни слова, ни вздоха. Люди в опьянении ждут, чтобы дух танца вселился в них и увлек их за собой, подобно смерчу, проносящемуся над морем. Волосы Хавы ритмично взлетают и падают ей на плечи, кисти с раздвинутыми пальцами вздрагивают. Босые ноги танцующих всё чаще, всё громче стучат по блестящему, как стекло, полу, ритм электронной музыки ускоряется, нарастает. В большом зале не стало стен, зеркал, электрического света. Они исчезли, сметенные, опрокинутые вихрем танца. Исчезли города, лишенные надежды, города-пропасти, города нищих и проституток, где каждая улица — западня, каждый дом — могила. Все они исчезли, хмельной взгляд танцующих стер все препятствия, всю вековую ложь. Вокруг Лаллы Хавы тянется теперь лишь безбрежный простор белого камня и пыли, живой простор песка и солончаков, волны барханов. Все стало таким, как было прежде там, где обрывалась козья тропа и где, казалось, кончилось все, словно ты был на краю земли, у подножия неба, у порога ветра. Это было как тогда, когда впервые она почувствовала на себе взгляд Ас-Сира, того, кого называла Тайной. И вот, в водовороте танца, когда ноги кружат ее всё быстрее и быстрее, она вновь чувствует, впервые за долгое время, как в нее вперяется, изучая ее, тот самый взгляд среди беспредельного голого пространства, вдали от танцующих людей, вдали от туманных городов, в нее проник взгляд Ас-Сира, Тайны, коснулся самого ее сердца. И сразу свет стал нестерпимо жгучим, похожим на белый опаляющий взрыв, лучи которого протянулись по всему залу, на молнию, которая разбила все электрические лампочки и неоновые трубки, испепелила музыкантов, перебирающих струны гитары, и разнесла на куски все микрофоны. Медленно, не переставая кружиться, Лалла, точно сломанный манекен, опускается на блестящий пол. Проходит долгая минута, а она все еще лежит на полу, с лицом, скрытым разметавшимися волосами, прежде чем фотограф решается приблизиться к ней, а танцоры расступаются, всё еще не понимая, что с ними произошло. И вот пришла смерть. Она начала косить овец и коз, и лошадей тоже; околевшие животные оставались лежать на дне реки со вздутым животом и раскинутыми ногами. Потом настал черед детей и стариков, они метались в бреду и уже не могли подняться. Умерших стало так много, что пришлось устроить для них кладбище на красном песчаном холме, ниже по течению реки. Их выносили на рассвете, не совершая никакого похоронного обряда, просто завернув в старую холстину, и хоронили в наспех вырытой яме, а сверху клали несколько камней, чтобы дикие собаки не добрались до покойника. Вместе со смертью налетел ветер Голод терзал людей, это от него умирали дети. Много дней прошло с тех пор, как путники прибыли к стенам красного города, но никто не предлагал им еды, а их собственные запасы подходили к концу. Каждый день великий шейх посылал к стенам города воинов, чтобы просить помощи и земли для своего народа. Но знатные горожане всё только обещали и ничего не делали. Мы сами бедствуем, уверяли они. Дождей давно не было, земля спеклась от засухи, а прежний урожай весь съеден. Иногда сам шейх с сыновьями подходил к воротам города и просил уделить пришельцам пастбища, пашни, часть пальмовых рощ. Нам самим не хватает земли, говорили знатные люди, от истоков реки до моря все плодородные земли захвачены христианами, и часто их солдаты наведываются в город Агадир и отбирают большую часть урожая. Каждый раз Ма аль-Айнин молча выслушивал ответ знатных горожан и возвращался в свою палатку на берегу реки. Но уже не гнев и нетерпение обуревали его сердце. С тех пор как смерть каждый день уносила людей и задул раскаленный ветер пустыни, он, как и весь его народ, был охвачен отчаянием. Казалось, люди, бродившие вдоль пустынных берегов реки или сидевшие в тени своих палаток, поняли: они осуждены на гибель. Эти красные земли, иссохшие поля, скудные террасы, засаженные оливковыми и апельсиновыми деревьями, темные пальмовые рощи не имели к ним отношения, были далекими, подобно миражу. Несмотря на все свое отчаяние, Лархдаф и Саадбу предлагали напасть на город, но шейх был против насилия. Синие Люди пустыни слишком измучены, они слишком долго были в пути, и притом голодали. Большинство воинов страдали от лихорадки и цинги, ноги их были в гнойных язвах. Даже оружие и то пришло в негодность. Жители города опасались пришельцев из пустыни и весь день держали на запоре крепостные ворота. Тех, кто попытался пробраться через крепостные стены, встретили ружейной пальбой — это было предупреждение. И тогда, поняв, что надеяться не на что, что все они, каждый в свой черед, погибнут здесь, на раскаленном ложе реки, у стен безжалостного города, Ма аль-Айнин подал знак уходить на север. На сей раз перед дальней дорогой не было ни молитвы, ни песен, ни танцев. Один за другим, медленно, как больные животные, которые, пошатываясь, встают и распрямляют ноги, покидали берега реки Синие Люди, вновь пустившись в путь навстречу неизвестности. Теперь отряд, сопровождавший шейха, утратил свой прежний вид. Воины шли рядом с остальными путниками и их стадами, такие же изнуренные, в лохмотьях, с пустым взглядом лихорадочно горящих глаз. Быть может, они потеряли веру в то, что долгий путь приведет их к цели, и продолжали идти вперед лишь по привычке, на пределе сил, и, казалось, они вот-вот рухнут на землю. Женщины шли, подавшись вперед, закрыв лицо синими покрывалами, многие уже лишились детей, которые остались лежать в красной земле долины Сус. В самом конце каравана, растянувшегося по всей долине, брели дети, старики, раненые воины, те, кто шел медленнее других. Среди них был и Hyp, поводырь слепца. Он даже не знал, где его семья, затерявшаяся в облаке пыли. Лишь у немногих воинов еще уцелели лошади. Среди них на белом верблюде, в белом бурнусе ехал великий шейх. Они двигались в полном молчании. Каждый шел погруженный в себя, с почерневшим лицом, неотрывно глядя воспаленными глазами на красные склоны холмов на западе, выискивая там дорогу, ведущую через горы к священному городу Марракеш. Шли под палящим солнцем, которое безжалостно жгло голову, шею, разливалось мучительной болью по всем членам, проникая до самых внутренностей. Никто не слышал уже ни шума ветра, ни шороха шагов по песку. Не слышал ничего, кроме стука собственного сердца, трепетания своих натянутых нервов, боли, свистящей и скрежещущей в барабанных перепонках. Hyp не ощущал больше у себя на плече тяжести руки слепого воина. Он шел вперед, сам не зная зачем, без надежды когда-нибудь остановиться. Быть может, в тот день, когда его мать и отец решили покинуть становья на юге, они осудили себя на вечные скитания, на этот бесконечный переход от колодца к колодцу по иссохшим долинам? Но были ли вообще на свете другие края, кроме этой земли, этого беспредельного пространства, которое пыль перемешала с небом, этих гор, не дающих тени, острых камней, безводных рек, колючих кустарников, способных, слегка оцарапав тебя, принести смерть? Каждый день вдали, на склонах холмов, перед странниками представали всё новые дома, красные глинобитные крепости, окруженные полями и пальмами. Но путники смотрели на них, как смотрят на миражи, плывущие в перегретом воздухе, далекие, недоступные. Обитатели селений не показывались. Они убежали в горы, а может быть, попрятались за крепостными стенами, готовые сразиться с Синими Пришельцами из пустыни. Сыновья Ма аль-Айнина, ехавшие верхом во главе каравана, показали на узкую щель долины среди хаоса гор: «Вот она, дорога! Дорога на север!» И они пустились в многодневный путь через горы. В ущельях свирепствовал раскаленный ветер. Бескрайнее синее небо простиралось над красными утесами. Здесь не было ни души — ни людей, ни животных, только изредка мелькнет на песке змеиный след или высоко в поднебесье — тень грифа. Странники шли, не ища признаков жизни, не видя проблеска надежды. Как слепые брели друг за другом мужчины и женщины, ступая по следам тех, кто прошел впереди, по следам, перепутанным со следами животных. Кто указывал им путь? Дорога петляла по ущельям, преодолевала каменные осыпи, сливалась с высохшими руслами рек. Наконец путники добрались до реки Исен, набухшей от талой воды. Прекрасная чистая влага струилась между бесплодными берегами. Но люди равнодушно взирали на эту воду: она была не для них, они не могли назвать ее своей. Много дней провели они на берегу реки, пока воины великого шейха во главе с Лархдафом и Саадбу поднимались по дороге к Шишава. «Мы пришли? Это наша земля?» — как и прежде, спрашивал слепец. Ледяная вода сбегала вниз с уступа на уступ, спуск становился все круче, все труднее. Наконец караван добрался до шлехской деревушки в самой низине. Там его дожидались воины шейха. Они разбили свою большую палатку, и горские шейхи заклали несколько барашков, чтобы оказать достойный прием Ма аль-Айнину. Деревушка у подножия высокой горы называлась Аглала. Пришельцы из пустыни расположились у ее стен, ничего не требуя. Но вечером деревенские ребятишки принесли им мясо на вертеле и кислое молоко, и каждый поел так сытно, как не ел уже давным-давно. Потом странники развели костры из кедровых веток, потому что ночь была холодной. Hyp долго смотрел, как танцуют в густой ночной тьме языки пламени. До него доносилось пение, странная музыка, какой Hyp никогда не слышал, медленная и тягучая мелодия, пение под аккомпанемент флейты. Деревенские жители просили Ма аль-Айнина благословить их, исцелить от болезней. Теперь странники направлялись к противоположному склону горы, туда, где лежал священный город. Быть может, там пришельцы из пустыни увидят конец своих мук — так уверяли воины Ма аль-Айнина, ведь именно в Марракеше четырнадцать лет тому назад Мауля Хафид, Повелитель Правоверных, принял от Ма аль-Айнина присягу на верность. Там султан подарил шейху землю, чтобы он построил на ней школу Гудфиа. И к тому же в священном городе Марракеш ждал своего отца, чтобы присоединиться к священной войне, старший сын Ма аль-Айнина. Маулю Хибу, которого звали также Дехиба — Золотая Капля, а еще Мауля Себа, то есть Лев, почитали все, ибо избрали его властителем южных земель. Вечером, когда путники делали привал и разжигали костры, Hyp отводил слепого туда, где отдыхали воины Ма аль-Айнина, и они слушали рассказы о былом, о том, как великий шейх и его сыновья явились в Марракеш в сопровождении воителей пустыни, все на быстроногих верблюдах, как они вошли в священный город и как султан принял шейха вместе с двумя его сыновьями — Маулей Себой, Львом, и Мухаммедом аш-Шамсом, прозванным Солнцем; рассказывали воины и о том, как султан одарил шейха, чтобы тот мог возвести укрепления города Смары, и какой путь проделали мужчины со стадами верблюдов, такими многочисленными, что они заполнили всю равнину, из края в край, а женщины и дети, с поклажей и продовольствием, тем временем погрузились на большой пароход под названием «Башир» и много дней и ночей плыли от Могадора до Марса-Тарфая. Певучими голосами рассказывали они и историю самого Ма аль-Айнина, и казалось, они рассказывают сон, который приснился им когда-то. Голосам воинов вторило потрескивание пламени, временами сквозь клубы дыма Hyp различал хрупкую фигуру старца, которая сама была подобна язычку пламени посреди становья. «Великий шейх родился далеко отсюда, на юге, в земле Ход. Отец его был сыном Маули Идриса, а мать из рода самого Пророка. При рождении отец дал великому шейху имя Ахмед, но мать нарекла его Ма аль-Айнин, Влага Очей, потому что, когда он появился на свет, она плакала от радости...» В ночной тьме рядом со слепым воином, приникнув головой к большому камню, слушал Hyp их рассказ. «Ему едва исполнилось семь лет, а он уже мог прочитать наизусть весь Коран без единой ошибки, и тогда отец его, Мухаммед аль-Фадаль, послал сына в священный город Мекку, и ребенок по пути творил чудеса. Он исцелял больных, а тем, кто просил у него воды, отвечал: «Небо ниспошлет тебе воду», и тотчас на землю проливался дождь...» Слепец покачивал головой в такт повествованию, а Нура постепенно начинало клонить в сон. «И тогда со всех концов пустыни стали стекаться люди, чтобы увидеть ребенка, который творит чудеса, а ребенку, сыну великого Мухаммеда Фадаль бен Мамина, стоило смочить своей слюной глаза больного и подуть на его губы, как больной тотчас поднимался и целовал ему руку, потому что был исцелен...» Hyp чувствовал, как рядом с ним всем телом дрожит слепой воин, мерно покачивающий головой. Голова его двигалась в такт монотонному голосу рассказчика, и так же в такт колебались пламя и дым костра; казалось, сама земля покачивается, следуя ритму этого голоса. «И тогда великий шейх обосновался в священном городе Шингетти у оазиса Назаран, вблизи ад-Дакла, чтобы проповедовать свое учение, ибо ему была ведома наука звезд и чисел и слово Аллаха. И жители пустыни стали его учениками, их называли Голос Синего Воина все так же монотонно звучал в темноте у костра; пламя поднималось вверх, плясало; людей окутывало дымом, и они кашляли. Hyp слушал рассказы о чудесах, об источниках, забивших в пустыне, о дождях, напоивших иссохшую землю, и о том, что говорил великий шейх на площади в Шингетти или перед своим жилищем у Назарана. Мальчик слушал о том, как начался долгий путь Ма аль-Айнина через пустыню до Каждый вечер все так же нараспев рассказывал один и тот же голос эту повесть, и Hyp забывал, где находится, словно Синий Человек вел рассказ о нем самом. По ту сторону гор путники вступили на громадную красную равнину и шли от деревни к деревне, направляясь к северу. И в каждой деревне, занимая место умерших, к каравану присоединялись мужчины с лихорадочно горящими глазами, женщины и дети. Впереди на белом верблюде, окруженный сыновьями и воинами, ехал великий шейх. Hyp видел издали облако пыли, которое словно бы указывало им дорогу. Когда показался великий город Марракеш, странники не осмелились приблизиться к нему и разбили свой стан к югу от него на берегу пересохшей реки. Два дня ждали Синие Люди, не смея шевельнуться, в тени своих палаток и шалашей. Горячий летний ветер осыпал их пылью, но они ждали, все силы их были сосредоточены на одном — ожидании. Наконец на третий день вернулись сыновья Ма аль-Айнина. Рядом с ними верхом на коне ехал рослый человек, одетый как северные воины. Имя его тотчас облетело весь стан. «Это Мауля Хиба, — переходило из уст в уста. — Тот, кого прозвали Мауля Дехиба, Золотая Капля, и еще Мауля Себа, Лев». Услышав это имя, слепой воин задрожал, слезы заструились из его выжженных глаз. Он бросился бежать вперед, расставив руки, с протяжным, надрывающим слух криком, похожим на стон. Hyp пытался его удержать, но слепец бежал что есть силы, спотыкаясь о камни, увязая в пыли. Пришельцы из пустыни расступались перед ним, некоторые в страхе отводили глаза: они решили, что в слепца вселились демоны. Казалось, слепой воин охвачен мучительным восторгом, который превышает меру человеческих сил. Много раз падал он, споткнувшись о корень или о камень, но каждый раз поднимался и бежал дальше, туда, где находились Ма аль-Айнин и Мауля Хиба, хотя не мог их видеть. Наконец Hyp догнал его, схватил за руку, но слепец с криком рванулся дальше, увлекая за собой Нура. Он бежал все вперед, словно видел Ма аль-Айнина и сына его, уверенно стремился прямо к ним. Воины шейха испугались, схватились за ружья, чтобы остановить слепца. Но шейх повелел: — Пропустите их! — Потом слез с верблюда и подошел к слепцу: — Чего ты хочешь, скажи? Слепой воин простерся на земле, выбросив вперед руки, рыдания сотрясали его тело, душили его. Только пронзительный стон, теперь уже слабый, прерывистый, как жалоба, вырывался из его груди. Тогда заговорил Hyp: — Верни ему зрение, великий повелитель. Ма аль-Айнин долго смотрел на простертого на земле человека, на его сотрясавшееся от рыданий тело, на лохмотья, на окровавленные, истерзанные за время долгого пути руки и ноги. Не говоря ни слова, он опустился на колени рядом со слепцом и возложил руки ему на затылок. Вокруг теснились Синие Люди и сыновья шейха. Установилась такая тишина, что у Нура голова пошла кругом. Странная, неведомая сила исходила от пыльной земли, вовлекала людей в свой водоворот. Быть может, то была игра закатных лучей, а может быть, власть взгляда, устремленного на землю и рвавшегося за ее пределы, точно плененная плотиной вода. Медленно приподнялся слепой воин, свет упал на его лицо, по которому были размазаны песок и слезы. Краем своего светло-голубого покрывала Ма аль-Айнин обтер лицо воина. Потом провел рукой по его лбу, по обожженным векам, точно стирая с них что-то. Кончиками смоченных слюной пальцев он протер веки слепца и тихонько подул ему в лицо, не произнося ни слова. Молчание длилось очень долго, и Hyp уже не помнил, что было до этого и что говорил он сам. Стоя в песке на коленях рядом с шейхом, он неотрывно смотрел в лицо слепого, которое словно бы озарялось каким-то новым светом. Воин больше не стонал. Он замер перед Ма Аль-Айнином, чуть разведя руки, широко раскрыв невидящие глаза, словно медленно упиваясь взглядом шейха. Подошли сыновья Ма аль-Айнина, среди них — и Mayля Хиба. Они помогли старцу подняться. Слепому помог встать на ноги Hyp, бережно взявший воина за руку. Тот зашагал, опираясь на плечо мальчика, закатные лучи золотой пылью сверкали на его лице. Он молчал. Он шел очень медленно, как человек, перенесший тяжелую болезнь, всей ступней упираясь в каменистую землю. Он шел слегка пошатываясь, но уже не выбрасывая руки в стороны, и видно было, что он больше не страдает. Неподвижные и молчаливые, следили пришельцы из пустыни, как он бредет на другой конец становья. Он уже не страдал, лицо его было спокойным и кротким, во взгляде сиял золотой отсвет солнца, скатившегося к горизонту. А рука его на плече Нура стала легкой, как у человека, который знает, куда идет. Солдаты вышли из Зеттата и Бен-Ахмеда еще до зари. Командовал колонной в две тысячи пехотинцев, вооруженных винтовками Лебеля, которая выступила из Бен-Ахмеда, генерал Муанье. Отряд медленно продвигался по выжженной равнине к долине реки Тадла. Во главе колонны ехал генерал Муанье вместе с двумя французскими офицерами и штатским наблюдателем. Их сопровождал верхом проводник-мавр, в одежде воина юга. В тот же день другая колонна, насчитывавшая всего пятьсот человек, выступила из Зеттата, чтобы взять в клещи Ма аль-Айнина с его бунтовщиками, двигавшимися на север. Вдали, сколько хватал глаз, перед солдатами простиралась голая земля, охряная, красная, серая, сверкавшая под лазурью неба. Над землей, вздымая пыль и заволакивая пеленой солнце, гулял знойный летний ветер. Все молчали. Офицеры, ехавшие впереди, пришпорили коней, чтобы оторваться от колонны; они надеялись таким образом уйти от душного облака пыли. Глазами они обшаривали горизонт, пытаясь разглядеть, что их ждет впереди: вода, глинобитные стены селения или враг. Генерал Муанье уже давно готовился к этой минуте. Каждый раз, когда речь заходила о юге, о пустыне, он думал о Ма аль-Айнине, непреклонном фанатике, который дал клятву очистить земли пустыни от христиан, о вожаке бунтовщиков, убийце генерала Копполани. «Ничего серьезного, — говорили штабные в Касабланке, в Фор-Тренке, в Фор-Гуро. — Фанатик. Этакий колдун-чудотворец, который увлек за собой всех оборванцев Дра, Тиндуфа и чернокожих обитателей Мавритании». Но старый колдун из пустыни был неуловим. Доносили, что он на севере, неподалеку от первых сторожевых постов у границы пустыни. Бросались туда — а его уже след простыл. Потом он объявлялся снова, на сей раз на побережье, в Рио-де-Оро, в Ифни. Само собой, с испанцами ему сладить нетрудно! Чем они только занимаются в Эль-Аюне, в Тарфае, на мысе Юби? Нанеся удар, старый шейх, хитрый как лис, возвращался с воинами в свои «владения», к югу от Дра, в Сегиет-эль-Хамру, в свою «крепость» Смару. И оттуда его не выкуришь. К тому же его окружает тайна, суеверия. Многим ли удалось живыми проникнуть в эти места? Скача бок о бок с офицерами, наблюдатель вспоминал о путешествии, совершенном в 1877 году Камилом Дулем. Вспоминал, как тот описывал свою встречу с Ма аль-Айнином перед дворцом в Смаре: шейх, в светло-голубом покрывале и высокой белой чалме, подошел к Дулю и долго смотрел на него. Дуля взяли в плен мавры, одежда его была изорвана, лицо изнурено зноем и усталостью, но во взгляде Ма аль-Айнина не было ни ненависти, ни презрения. Этот долгий взгляд и молчание, которые словно бы всё еще длились и длились, вызывали дрожь у наблюдателя каждый раз, когда он думал о Ма аль-Айнине. Но, быть может, только он один и почувствовал это, читая когда-то записи Дуля. «Фанатик, — твердили офицеры. — Дикарь, у которого на уме одно: грабить, убивать, предавать огню и мечу южные районы, как это было в тысяча девятьсот четвертом году, когда в Таганте убили Копполани, или в августе тысяча девятьсот пятого, когда в Уджде лишили жизни Мошана». И однако, сопровождая теперь офицеров, наблюдатель каждый день ощущал, как в нем поднимается тревога, необъяснимая тревога и страх. Словно он боялся, что за холмом, в расщелине, на дне высохшей реки, встретит вдруг взгляд великого шейха, одиноко стоящего среди пустыни. Теперь старику конец, он уже не устоит, это вопрос месяцев, может быть, недель. Он будет вынужден сдаться, или броситься в море, или погибнуть в пустыне. Его никто больше не поддерживает, и ему это известно... Офицеры и штаб армии в Оране, Рабате, даже в Дакаре давно поджидали этого момента. «Фанатик» загнан в тупик: с одной стороны — море, с другой — пустыня. Старому лису придется капитулировать. Все его покинули. Мауля Хафид с севера подписал договор в Альхесирасе, положивший конец священной войне. Он признал французский протекторат. А затем в октябре 1909 года родной сын Ма аль-Айнина, Ахмед Хиба, тот, которого они зовут Мауля Себа, Лев, подписал письмо, в котором заверил, что шейх покорится законам Махзана, и просил помощи. Лев! Он остался теперь совсем один, этот Лев. Да и другие сыновья шейха: аш-Шамс в Марракеше и Лархдаф, бандит, разбойничающий в Хамаде. Им больше неоткуда ждать помощи и оружия, жители Суса от них отступились... Осталась лишь горстка оборванцев, все оружие которых — старые бронзовые карабины, ятаганы да копья! Чистейшее средневековье! Покачиваясь в седле, бок о бок с офицерами, штатский наблюдатель думает обо всех, кто нетерпеливо ждет падения старого шейха. Это европейцы, живущие в Северной Африке, которых обитатели пустыни зовут «христианами». На самом-то деле разве у них есть другая религия, кроме денег? Испанцы в Танжере и Ифни, англичане в Танжере и Рабате, немцы, голландцы, бельгийцы, все банкиры, все дельцы, ожидающие падения арабской империи и уже строящие планы ее захвата, раздела пахотных земель, зарослей пробкового дерева, рудников и пальмовых рощ. Агенты Парижско-Нидерландского банка, собирающие пошлину во всех портах. Подручные депутата Национального собрания Этьенна, создавшие Акционерное общество изумрудов Сахары и Акционерное общество нитратов Гурара-Туат. Им нужно, чтобы на опустошенной земле освободилось место, где якобы будут проложены железные дороги — через Сахару, через Мавританию, а расчищает им путь своими ружьями армия. Что может поделать старец из Смары, один против этого потока денег и пуль? Что может сделать его взгляд, диковатый взгляд загнанного зверя, против тех, кто спекулирует, кто жаждет прибрать к рукам здешние земли и города, кто мечтает разбогатеть, обрекши на нищету целый народ? Рядом с наблюдателем едут офицеры, лица их бесстрастны, они не тратят лишних слов. Взгляд их устремлен к горизонту, туда, где за каменистыми холмами простерлась мглистая долина уэда Тадла. Быть может, они даже не задумываются над тем, что творят? Они едут невидимой тропой, которую указывает им проводник-туарег. Следом, в посеревших от пыли мундирах, подавшись вперед и высоко поднимая ноги, точно они перемахивают через канавы, тяжело вышагивают суданские и сенегальские стрелки. Их мерный топот отдается в жесткой земле. За их спиной, заволакивая чистое небо, медленно вздымается облако красной и серой пыли. Это началось давно. И теперь уж ничего не поделаешь: армия словно бы идет сражаться с призраками. Но шейх никогда не согласится сдаться, тем более французам. Он предпочтет обречь на гибель всех своих людей до последнего и самому погибнуть вместе с сыновьями, только бы не попасть в плен... Да так и в самом деле будет лучше для него, потому что, поверьте мне, правительство не примет его капитуляции — не забудьте про убийство Копполани. Да нет, это фанатик, кровожадный дикарь, его надо истребить вместе со всем его племенем. Старого лиса предали и покинули все его сторонники. Один за другим они отпали от него, потому что вожди племен чувствовали: христиане неотвратимо наступают и на севере, и на юге, они являются даже с моря, пересекают пустыню, они заняли ворота к ней: Тиндуф, Табельбалу, Вадан, захватили даже священный город Шингетти, где Ма аль-Айнин начал проповедовать свое учение. Битва при Бу-Денибе, в которой генерал Виньи разгромил шесть тысяч воинов Маули Хибы, была, наверное, последним большим сражением. Сын Ма аль-Айнина бежал в горы, исчез, должно быть, чтобы скрыть свой позор, ведь он стал Дикарь, фанатик, который перед сражением говорит своим воинам, что сделает их непобедимыми и бессмертными, и посылает их против ружей и пулеметов с одними копьями да саблями... Теперь отряд черных стрелков занял всю долину реки Тадла, закрепился в том месте, где брод, а знатные жители касбы Тадла явились к французским офицерам объявить им о своей покорности. В вечернем воздухе поднимается дымок бивачных костров, и штатский наблюдатель, как и на каждой стоянке, любуется медленно открывающимся взору ночным небом. Он снова думает о взгляде Ма аль-Айнина, таинственном, глубоком взгляде, который шейх устремил на Камила Дуля, переодетого турецким купцом, заглянув ему в самую душу. Быть может, шейх уже тогда догадался, что несет с собой его народу этот чужестранец, одетый в рубище, первый осквернитель святынь, который каждый день вел дневниковые записи на страницах своего Корана? Но теперь уже слишком поздно, судьба его должна свершиться. Спасенья нет. С одной стороны море, с другой — пустыня. Вокруг народа Смары сжимается кольцо, последние кочевники попали в западню, их обложили со всех сторон. На них наступают голод, жажда; они узнали, что такое страх, болезнь, поражение. Вообще-то, захоти мы, и от вашего шейха и его оборванцев давно уже осталось бы мокрое место. Пальнуть из семидесятипятимиллиметровки да из нескольких пулеметов по его саманному дворцу, и конец. Да в начале, как видно, решили, что не стоит труда. Лучше, мол, подождать, пока он сам свалится, как червивый плод... Но теперь, после убийства Копполани, это уже не война, это полицейская акция против шайки разбойников, и всё. Старого шейха предали даже те, кого он хотел защитить. Жители Суса, Таруданта и Агадира донесли: «Великий шейх Мауля Ахмед бен Мухаммед аль-Фадаль, тот, кого прозвали Ма аль-Айнин, Влага Очей, идет на север с воинами пустыни, жителями Дра, Сегиет-эль-Хамры и даже с Синими Людьми из Валаты и Шингетти. Число их так велико, что ряды их покрыли всю долину. Они идут на север, к священному городу Фес, чтобы свергнуть султана и на его место посадить старшего сына Ма аль-Айнина, Маулю Хибу, прозванного Себа, Лев». Но в штабе не поверили сообщению. Офицеры только смеялись: «Старик из Смары рехнулся. Вообразил, будто с отрядом своих оборванцев может свергнуть султана и прогнать французскую армию!» Видно, дело обстояло так: зажатый между морем и пустыней, старый лис предпочел покончить с собой; это все, что ему осталось, — погибнуть со всеми его соплеменниками. И вот сегодня, 21 июня 1910 года, отряд чернокожих стрелков с тремя французскими офицерами и штатским наблюдателем выступил в поход. Он повернул на юг, двинулся на соединение с другим отрядом, вышедшим из Зеттата. Старый шейх и его оборванцы будут взяты в клещи. Солнечные лучи вместе с пылью слепят солдатам глаза. Вот вдали, на самом высоком холме, нависшем над каменистой долиной, показалась деревушка, вся в охристых тонах, она едва отличима от пустыни. «Касба Зидания», — кратко сообщает проводник. И придерживает коня. Вдалеке мимо холмов скачет маленький отряд конных воинов. Черные стрелки берут ружья наизготовку, офицеры отъезжают в сторону. Раздаются беспорядочные выстрелы, но свиста пуль не слышно. Это больше похоже на стрельбу деревенских охотников, думает штатский наблюдатель. В плен взяли раненого араба из племени бени-амир. Шейх Ма аль-Айнин неподалеку, его воины идут на юг по дороге на Эль-Борудж. Отряд снова пускается в путь, только теперь офицеры держатся рядом с солдатами. Каждый пристально вглядывается в кусты. Солнце стоит еще высоко в небе, когда на дороге к Эль-Боруджу завязывается вторая стычка. Знойное безмолвие снова оглашают выстрелы. Генерал Муанье приказывает обстрелять лощину. Сенегальцы стреляют с колена, а потом бросаются вперед с ружьями наперевес. Люди племени бен-мусса уложили двенадцать чернокожих солдат, а потом скрылись в кустах, оставив на земле десятки убитых. Но сенегальцы продолжают обстреливать лощину. Они выгоняют из убежища Синих Людей, но это вовсе не те непобедимые воины, которых они рассчитывали увидеть. Это растерянные безоружные оборванцы, которые бегут, хромая и падая на каменистую землю. Они больше похожи на нищих, тощие, обожженные солнцем, изнуренные лихорадкой. Эти бедолаги наталкиваются друг на друга с криками отчаяния, а сенегальцы, охваченные мстительной яростью, расстреливают их в упор, штыками пригвождают к красной земле. Напрасно генерал Муанье приказывает трубить отбой. Мужчины и женщины пытаются спастись бегством от сенегальских солдат, падают на землю. Онемевшие от страха дети прячутся в кустах, с ревом тычутся друг в друга овцы и козы. Земля усеяна телами Синих Людей. Гремят последние выстрелы, и вот уже все стихло, в воздухе снова повисло тяжелое знойное безмолвие. Застыв на вершине холма, офицеры, верхом на конях, которые нетерпеливо перебирают ногами, оглядывают бесконечные заросли кустарников, в которых исчезли Синие Люди, словно их поглотила земля. Возвращаются стрелки-сенегальцы, они тащат убитых товарищей, даже не бросив взгляда в сторону сотен жалких тел, мужских и женских, валяющихся на земле. А где-то на склоне долины, среди колючего кустарника, возле убитого воина сидит мальчик и не отрываясь смотрит в окровавленное лицо с незрячими глазами. По улице, освещенной рассветным солнцем, мимо стоящих у обочины машин медленно крадется подросток. Его худенькая фигурка скользит между кузовами машин, его отражение мелькает на стеклах, на лакированных крыльях, на фарах, но он не обращает на это внимания. Наклоняясь к стеклу машины, он обшаривает взглядом кабину, сиденья, пространство под ними, заднее стекло, ящичек для перчаток. Он крадется в тишине, совсем один на широкой пустынной улице, которую освещают лучи утреннего солнца, чистые и незамутненные. Небо уже ярко-синее, прозрачное, без единого облачка. С моря дует летний ветерок, он пробегает по улицам, по прямым проспектам, играет в маленьких садиках, раскачивая пальмы и высокие араукарии. Радич любит летний ветерок, это вам не тот злобный ветер, который поднимает пыль и пробирает до мозга костей. Это легкий ветерок, несущий нежные ароматы, ветерок, пахнущий морем и травой, от которого клонит в сон. Радич доволен: он проспал эту ночь под открытым небом в заброшенном саду неподалеку от моря, положив голову на корни большой зонтичной сосны. Проснулся он еще до рассвета и сразу почувствовал, что задул летний ветерок. Радич немного покатался по траве, как собачонка, а потом побежал к берегу моря и бежал, нигде не останавливаясь. С высокой дороги он долго любовался морем, таким прекрасным и спокойным, еще по-ночному серым, но уже отмеченным кое-где синими и розовыми пятнами зари. На мгновение ему даже захотелось спуститься по еще холодному скалистому берегу, сбросить с себя одежду и нырнуть. Это летний ветерок завлек его к морю и поманил в воду. Но Радич вспомнил, что времени у него в обрез, надо торопиться — скоро начнут просыпаться люди. И он снова вернулся в город, осматривать машины. И вот он стоит перед растянувшимися на целый квартал домами и садами. Он шагает по дорожкам, где припаркованы машины. В садах, насколько хватает глаз, не видно ни души. Шторы на окнах еще опущены, балконы пусты. Летний ветерок овевает фасады зданий, шторы взлетают и хлопают. Тихонько шелестят ветви мимозы и лавра, и раскачиваются, поскрипывая, высокие пальмы. Свет медленно разливается по небу, по верхним этажам домов, зажженные фонари бледнеют. Радич любит этот час, когда на улицах тихо, дома еще заперты, людей не видно, и ему кажется, будто он один в целом мире. Он медленно шагает по дорожкам мимо дома и воображает, будто весь город принадлежит ему, потому что никого вокруг нет. Похоже, когда он спал в заброшенном саду, произошла катастрофа и люди покинули город, бежали в горы, бросив свои дома и машины. Радич медленно идет вдоль неподвижных машин, заглядывая внутрь: пустые сиденья, неподвижные баранки, но у него появляется странное чувство, будто чей-то взгляд следит за ним и во взгляде этом затаилась угроза. Он останавливается и поднимает голову, озирая высокие стены домов. Свет зари уже окрасил розовым верхнюю часть фасадов. Но шторы и окна по-прежнему остаются закрытыми, и на больших балконах не видно ни души. Ветер шуршит тихо-тихо и ласково, этот шорох совсем не предназначен для людских ушей, и Радич снова ощущает пустоту и безмолвие, пришедшие на смену шуму и движению людей. Быть может, пока он спал, головой на корнях старой сосны, летний ветерок, прилетевший из другого мира, таинственным образом убаюкал всех обитателей города, и они лежат на своих кроватях, в своих квартирах с закрытыми ставнями, погруженные в волшебный сон, который будет длиться вечно. Наконец-то город может отдохнуть, перевести дух; большие улицы опустели, неподвижно застыли машины, магазины закрыты, погасли фонари и светофоры. Теперь в трещинах асфальта без помех прорастет трава, сады станут лесами, а крысы и птицы смогут жить где угодно и ничего не бояться, как и прежде, до появления людей. Радич останавливается, чтобы прислушаться. В кронах деревьев как раз проснулись птицы: скворцы, воробьи, дрозды. Дрозды кричат особенно громко, тяжело перелетая с одной пальмовой ветки на другую, или скачут вприпрыжку по влажному асфальту больших автомобильных стоянок. Паренек любит дроздов. У них красивое черное оперение и ярко-желтый клюв, и еще они забавно подпрыгивают, чуть склонив голову набок, словно проверяя, нет ли какой опасности. Они похожи на воришек, за это и любит их Радич. Они, подобно ему, немного безрассудные и плутоватые, и умеют пронзительно свистеть, предупреждая об опасности, а еще они умеют смеяться — у них при этом словно что-то перекатывается в горле, и тогда Радич сам начинает хохотать. Радич медленно идет по дорожкам автомобильной стоянки, время от времени свистом отвечая дроздам. Быть может, пока он спал в заброшенном саду, положив голову на корни высокой сосны, жители совершенно бесшумно покинули город, а их место заняли дрозды. Эта мысль очень нравится Радичу, и он свистит громче, заложив пальцы в рот, чтобы сообщить дроздам, что он с ними заодно, что им теперь принадлежит все: дома, улицы, машины и даже магазины со всеми своими товарами. Солнечный свет на стоянке вокруг домов быстро набирает силу. Капли росы сверкают на крышах машин, на листьях кустарника. Радичу приходится делать над собой усилие, чтобы побороть искушение постоять и полюбоваться на эти капельки света. В пустынности громадной стоянки рядом с высокими белыми стенами спущены все шторы и балконы необитаемы, они сверкают особенно ярко, словно только они живые и настоящие на этой земле. Они чуть трепещут под ветерком, который дует с моря, и напоминают мириады внимательных глаз, созерцающих мир. И снова Радич чувствует смутную угрозу, нависшую над всем, что его окружает, над этой стоянкой у больших домов, ощущает опасность, которая бродит рядом. То ли это взгляд, то ли свет, которых парнишка не видит, не может уловить. Угроза притаилась под колесами стоящих машин, в бликах на стеклах, в бледном свете фонарей, которые продолжают гореть, несмотря на наставшее утро. По коже подростка пробегают мурашки, сердце то замирает, то бьется учащенно, ладони взмокли от пота. Птицы разлетелись — все, кроме стрижей, которые стремительными стайками с криками проносятся мимо. Дрозды скрылись за бетонными громадами домов, в воздухе стало тихо. Даже ветер понемногу улегся. Над большим городом заря занимается быстро, чудо ее длится всего лишь мгновение. Потом приходит день. Теперь небо уже не серо-розовое, его заливает тусклый свет. На западе, там, где громадные трубы нефтеперегонных заводов уже начали, должно быть, выплевывать ядовитый дым, поднимается туман. Радич видит все это, видит, как разгорается день, и сердце его сжимает тревога. Скоро обитатели домов распахнут ставни и двери, поднимут шторы и выйдут на балконы; они зашагают по улицам, станут заводить моторы легковых машин и грузовиков, покатят по городу, оглядывая всё вокруг злыми глазами. Вот что значит этот взгляд, эта угроза. Радич не любит дневного времени. Ему хорошо только по ночам и на рассвете, когда город безмолвен, необитаем и вокруг ни души, кроме летучих мышей да бездомных кошек. Он продолжает идти по дорожкам громадной стоянки, еще внимательнее изучая содержимое машин. Иногда замечает что-нибудь стоящее и тогда на ходу быстро дергает ручку дверцы — вдруг она окажется незапертой. Он приметил три машины, не запертые на ключ, но пока не стал ими заниматься: не был уверен, стоит ли тратить на них время. Он решил, что еще вернется сюда, когда обойдет всю стоянку, потому что с открытой машиной дел на пять минут. Небо над деревьями все шире заливает свет, хотя солнца еще не видно. Только чудесное теплое сияние рассеивается по небу, растекается по нему. Радич не любит дневных часов, но солнце он любит и радуется, что сейчас его увидит. И вот оно наконец восходит — раскаленный диск, молнией сверкнувший в глаза, так что Радич на мгновение замер, ослепленный. Он ждет, прислушиваясь, как в жилах пульсирует кровь. Угроза обступает его со всех сторон, а он не может понять, откуда она исходит. День набирает силу, а с ним тяжелее наваливается страх, надвигающийся с высоты белых стен, где синеют сотни штор, с высоты ощетинившихся антеннами крыш, с высоты бетонных пилонов и раскидистых гладкоствольных пальм. Но самое страшное — это безмолвие, безмолвие дня, и еще электрический свет фонарей, которые горят с пронзительным жужжанием. Кажется, привычный гул людских толп и машин больше никогда не вернется, словно сон все окутал своим коконом: моторы заглохли, звуки застряли в глотках, веки смежились. «Ладно, пора за дело», — Радич произнес это вслух, чтобы подбодрить самого себя. Его рука вновь ощупывает ручки дверец, глаза обшаривают кабины машин. Солнечный свет играет в каплях росы, осевших на кузовах и ветровых стеклах. «Ничего... ничегошеньки». Спешка отчасти вытесняет страх. Дневной свет налился мощью, побелел; солнце скоро поднимется над крышами высоких домов. Оно уже наверняка сверкает над морем, и на гребнях волн вспыхивают слепящие отблески. Радич идет вперед, не глядя по сторонам. «Ага, вот спасибочки!» Дверца одной из машин оказалась открытой. Подросток бесшумно забирается в кабину, шарит повсюду: под сиденьями, во всех укромных уголках, в кармашках на двери, открывает ящик для перчаток. Руки его действуют быстро и ловко, как руки слепого. «Ничего!» Ничего — в машине пусто, холодно и сыро, как в погребе. «Сволочи!» Тревога сменяется гневом, паренек продолжает идти по дорожке вдоль дома, внимательно разглядывая каждую машину. Внезапный шум заставляет его вздрогнуть, рев мотора, скрежет железа. Спрятавшись позади зеленого фургона, Радич провожает взглядом грузовик мусорщиков, опорожняющих контейнеры с отбросами. Грузовик покружил вокруг домов, не заезжая на стоянку. А потом уехал, скрывшись за шпалерами лавров и стволами пальм, и Радич подумал, что тот похож на странное железное насекомое, вроде навозного жука: спина круглая, и движется враскачку. Когда все снова стихает, Радич замечает в кузове фургона очертания предметов, которые его заинтересовали. Он подходит к заднему стеклу и видит одежду, целую гору сложенной в глубине одежды в оранжевых полиэтиленовых чехлах. Одежда свалена и в передней части фургона, там стоят картонки с обувью, а на полу, у самого сиденья — кто в этом не смыслит, даже и не заметит — угол транзисторного приемника. Дверцы фургона заперты, но переднее стекло чуть опущено. Радич что есть силы тянет стекло вниз, даже повисает на нем, чтобы расширить отверстие. Миллиметр за миллиметром стекло стало поддаваться, и вскоре Радич уже может просунуть в окно длинную худую руку, кончиками пальцев дотянуться до запорной кнопки и нажать на нее. Дверца открывается, и он проскальзывает внутрь. Фургон очень большой, с глубокими сиденьями, обтянутыми темно-зеленой искусственной кожей. Радичу нравится внутри машины. Он немного посидел на холодном сиденье, положив руки на руль, и через большое ветровое стекло оглядел стоянку и деревья. Верхняя часть стекла выкрашена в изумрудно-зеленый цвет, и оттого, если покачать головой, по белому небу пробегают странные блики. Справа от руля вмонтирован радиоприемник. Радич крутит рычажки, но приемник не включается. Паренек нажимает кнопку ящичка для перчаток, крышка откидывается. В ящичке лежат бумаги, шариковая ручка и черные очки. Через спинку переднего сиденья Радич перебирается в кузов. Он быстро оглядывает ворох сложенной одежды. Одежда совершенно новая: мужские костюмы и рубашки, женские костюмы и брюки, свитера — все в пакетах из полиэтилена. Радич горкой складывает рядом с собой одежду, потом коробки с обувью, галстуки, платки. Он запихивает пакеты в брюки, завязав штанины у щиколоток, чтобы превратить их в мешок. Потом вдруг вспоминает о транзисторе. Он ползет на переднее сиденье, свешивает голову вниз, руки его нащупывают приемник и приподнимают его. Он поворачивает рычажок. На сей раз грянула музыка, потекли, заструились звуки гитары, похожие на пенье птиц на заре. Вот тогда он и услышал шум полицейской машины. Он не видел, как она появилась, быть может, даже по-настоящему и не услышал ни тихого шуршанья шин по асфальту круговой дорожки, ни шороха шторы, приподнятой на одном из окон громадного, безмолвного, белого от солнечного света фасада; быть может, что-то другое насторожило его в тот момент, когда, свесив голову вниз, он слушал пенье птиц из транзистора. Что-то сжалось, съежилось где-то внутри, в самой глубине глаз, а может, в животе, и салон фургона затопила леденящая пустота. Радич поднялся и увидел их. По дорожке стоянки мчится черная полицейская машина. Шины, как вода, журчат по асфальту и гравию. Радич отчетливо видит лица полицейских, их черные мундиры. И в то же мгновение чувствует на себе жесткий, убийственный взгляд, который наблюдает за ним с высоты балкона, там, где быстро взвилась вверх штора. Что делать — оставаться в машине, притаившись, как зверь в норе? Но именно к этой машине и едут полицейские, он знает это, не сомневается в этом. Одним прыжком он выбрасывает свое тело из дверцы и мчится по тротуару к ограде, окружающей стоянку. Черная машина мгновенно прибавляет скорость — полицейские его заметили. Раздаются голоса, короткие выкрики, они разносятся по стоянке, отражаются от высоких белых стен домов. Радич слышит пронзительные свистки и втягивает голову в плечи, словно это свистят пули. Сердце его бьется так гулко, что он больше почти ничего не слышит, словно вся площадь стоянки, дома, деревья и асфальтированные дорожки начали биться в такт его сердцу, вздрагивать и болеть, как оно. Ноги Радича несут его всё вперед и вперед по асфальту, по рыхлой земле газонов. Они перемахивают через клумбы и низенькие ограды лужаек. Они мчатся во всю прыть, потерянные, обезумевшие от страха, не зная, куда бегут, где остановятся. Вот на их пути выросла высокая стена ограды, но ноги не крылья. И они мчатся вдоль стены, лавируя между стоящими машинами. Пареньку нет нужды оглядываться, чтобы знать: полицейская машина не отстает, она близко, она разворачивается на полном ходу, скрипя шинами и урча мотором. Вот она уже позади него на длинной прямой дорожке, в конце которой выход на улицу; крошечная фигурка Радича мчится во весь дух, как выгнанный из засады заяц. Черная полицейская машина растет, приближается, ее колеса пожирают асфальтовую дорожку. Радич на бегу слышит, как на окнах дома одна за другой поднимаются шторы; теперь, верно, все жильцы высыпали на балконы, чтобы посмотреть, как он бежит, приходит ему в голову. И вдруг перед ним проем; наверное, это ворота, и он пулей вылетает в них. Теперь он по ту сторону стены, один на большом проспекте, ведущем к морю; он на три-четыре минуты опередил черную полицейскую машину, ей еще надо добраться до ворот, а потом развернуться на улице. Парнишка знает все это, не думая, словно за него думают ноги и ошалелое сердце. Но куда бежать? В конце проспекта, метрах в ста от него, море, скалы. Туда инстинктивно и мчится паренек, мчится с такой быстротой, что глаза его слезятся от жаркой струи бьющего в лицо воздуха. Уши его слышат только свист ветра, он уже не замечает ничего, кроме черной ленты дороги, на которой ослепительно сверкает солнце, а за ней, над парапетом, слившиеся в одно небо и море молочного цвета. Он мчится так быстро, что уже не слышит ни шуршания шин черной полицейской машины, ни пронзительных нот надрывающихся клаксонов, заполнивших все пространство между домами. Еще прыжок, еще! Ноги, не подкачайте! Еще удар, еще. Сердце, не подкачай! Ведь море совсем близко, слившиеся море и небо, и там нет ни домов, ни людей, ни машин. И как раз в ту минуту, когда подросток вылетел на горную дорогу, прямо туда, где сливаются небо и море, вылетел, как косуля, которую вот-вот настигнет свора гончих, — в эту самую минуту на дороге появился большой синий автобус с еще непогашенными фарами, и восходящее солнце молнией вспыхнуло на выпуклом ветровом стекле, когда тело Радича разбилось о капот и фары под страшный скрежет железа и вопль тормозов. Невдалеке у ограды сквера, засаженного пальмами, стоит молодая, очень смуглая женщина, неподвижная, как тень, она смотрит не отрывая глаз. Она не шелохнулась, она стоит и смотрит, а тем временем со всех сторон сбегаются люди, они толпятся на дороге вокруг автобуса, черной машины и покрывала, которое набросили на мертвое тело воришки. Там, где город переходит в красную землю пустыни, где среди кустов акаций, частью уже выжженных, торчат обломки каменных стен и развалины глинобитных домов, где на свободе разгуливает пыльный ветер, вдали от колодцев, вдали от тенистых пальм умирает старый шейх. К концу своего долгого напрасного пути он пришел сюда, в город Тизнит. На севере, в краю побежденного султана, чужеземные солдаты занимают один город за другим, истребляя все, что им сопротивляется. На юге христианские солдаты вошли в священную долину Сегиет-эль-Хамра, они заняли даже Смару и опустевший дворец Ма аль-Айнина. И над каменными стенами сквозь узкие бойницы задул ветер злосчастья, все истребляющий, опустошительный ветер. Теперь он дует и здесь, этот тлетворный ветер, теплый, летящий с севера ветер, который приносит с собой морской туман. Вокруг Тизнита, разбредясь кто куда, точно заблудившееся стадо, в тени своих шалашей ждут Синие Люди. Во всем стане не слышно ни звука, только поскрипывают под ветром ветки акаций да время от времени призывно кричит стреноженная скотина. Великое безмолвие, зловещее безмолвие воцарилось среди людей после нападения сенегальских солдат в долине уэда Тадла. Смолкли голоса воинов, стихли песни. Никто больше не говорит о будущем, быть может, потому, что будущего нет. Над иссохшей землей кружит ветер смерти, тлетворный ветер, прилетевший с земель, захваченных чужеземцами, из Могадора, Рабата, Феса, Танжера. Теплый ветер, который приносит с собой рокот моря, а из дальней дали — гул больших белых городов, где царят банкиры и купцы. В глинобитной хижине с наполовину провалившейся крышей, прямо на земляном полу, на своем бурнусе лежит старый шейх. В хижине душно и жарко, жужжат мушки и осы. Понимает ли Ма аль-Айнин, что все кончено, все погибло? Вчера и позавчера к нему явились с вестями гонцы с юга, но он не захотел их выслушать. Гонцы оставили при себе вести, принесенные с юга, не сказали о том, что Смара сдана, что младшие сыновья Ма аль-Айнина, Хассена и Лархдаф, бежали к нагорью Тагант, а Мауля Хиба — в Атласские горы. Но теперь они несут с собой весть тем, кто их ждет на юге: «Великий шейх Ма аль-Айнин умирает. Глаза его уже не видят, губы не могут выговорить ни слова». Они расскажут о том, что старый шейх умирает в самой бедной хижине Тизнита, как нищий, вдали от своих сыновей, от своего народа. Вокруг развалившегося домишки сидят несколько человек. Это последние Синие Воины из Hyp теперь среди них. Сидя в пыли под навесом из веток, он неотрывно глядит на дом с полуобвалившейся крышей, где укрылся Ма аль-Айнин. Hyp еще не знает, что Ма аль-Айнин умирает. Но вот уже несколько дней шейх не выходил из хижины в своем грязном белом бурнусе, опираясь на плечо прислужника, в сопровождении старшей из жен, Лаллы Меймуны, матери Маули Себы, Льва. Сразу по прибытии в Тизнит Ма аль-Айнин послал гонцов к сыновьям, чтобы призвать их к себе. Но гонцы не возвратились. Каждый вечер, перед тем как стать на молитву, Ма аль-Айнин выходил из хижины и смотрел на север, на дорогу, по которой должен был прискакать Мауля Хиба. Теперь уже поздно, сыновья его не придут. Вот уже два дня, как Ма аль-Айнин ослеп, словно смерть сначала решила отнять у него зрение. Когда он выходил из дома и поворачивался к северу, он высматривал сына уже не глазами — он всем своим лицом, руками, телом призывал к себе Маулю Хибу. Hyp смотрел на него, на окруженную прислужниками легкую, почти призрачную фигуру, за которой следовала черная тень Лаллы Меймуны. Hyp чувствовал, как холод смерти затягивает все вокруг, словно туча, закрывшая солнце. Hyp думал о слепом воине, спящем в овраге у реки Тадла. Думал о погасшем лице друга, которое, быть может, уже обглодали шакалы, думал обо всех тех, кто умер по дороге и чьи тела брошены на волю солнца и ночного холода. Hyp догнал остатки каравана, уцелевшие после побоища, и они брели много дней подряд, изнывая от голода и усталости. Точно изгнанники, пробирались они по самым трудным дорогам, избегая городов, едва осмеливаясь приблизиться к колодцам, чтобы напиться воды. И вдруг захворал великий шейх, и пришлось остановиться здесь, у ворот Тизнита, на этой пыльной земле, где гулял тлетворный ветер. Большая часть Синих Людей продолжала свой бесконечный путь без цели к нагорьям Дра, чтобы возвратиться к покинутым кочевьям. Отец и мать Нура тоже отправились в пустыню. Но Hyp не смог уйти с ними. Как знать, быть может, он еще надеялся на чудо, на землю, обещанную шейхом, где будут царить мир и изобилие и куда никогда не проникнут иноземные солдаты? Один за другим ушли Синие Люди, унося свой убогий скарб. Но сколько мертвых оставили они на своем пути! Никогда не обрести им былого мира, никогда не даст им покоя ветер злосчастья. Иногда вдруг проносился слух: «Едет Мауля Хиба! Мауля Себа, Лев, наш повелитель!» Но это был мираж, развеивавшийся в знойном безмолвии. Теперь уже поздно, потому что шейх Ма аль-Айнин умирает. И вдруг ветер стих, и воздух налился такой тяжестью, что люди поднялись с земли. Стоя они смотрят на запад, где солнце клонится к низкому горизонту. Пыльная земля, усеянная острыми клинками камней, подергивается блестящей, как расплавленный металл, пленкой. Небо окутывает темная дымка, сквозь которую проглядывает красный, чудовищно расплывшийся диск солнца. Никто не понимает, почему вдруг улегся ветер, почему горизонт окрасился этим странным, огненным цветом. Но Hyp снова чувствует, как в него проникает холод, словно в лихорадке, бьет озноб. Hyp обернулся к старой, разрушенной хижине, где находится Ма аль-Айнин, и, неотрывно глядя на черную дверь, медленно двинулся к ней, словно его тянуло туда против воли. Смуглые воины Ма аль-Айнина из племени Медленно идет Hyp по каменистой земле к глинобитной хижине. Лучи заходящего солнца высвечивают старые стены, подчеркивают темный провал двери. В эту дверь и входит теперь Hyp, как когда-то входил вдвоем с отцом в гробницу святого. Мгновение он стоит неподвижно, ослепленный мраком, чувствуя влажную сырость убогого жилища. А когда глаза его привыкают к темноте, он видит большую пустую комнату с земляным полом. В глубине ее на разостланном бурнусе лежит шейх, под голову ему подложен камень. Рядом в своем черном бурнусе, закрыв лицо покрывалом, сидит Лалла Меймуна. Hyp стоит не шевелясь, стараясь не дышать. Проходит много времени, прежде чем Лалла Меймуна оборачивается к мальчику — она почувствовала его взгляд. Сползшее черное покрывало открыло прекрасное смуглое лицо. Глаза ее блестят в полумраке, по щекам струятся слезы. Сердце Нура учащенно бьется, его пронзает жгучая боль. Он готов уже отступить к двери, уйти, но женщина говорит ему: «Войди». Он медленно идет к середине комнаты, чуть согнувшись из-за пронзившей его боли. Вот он приблизился к шейху, но тут ноги его подкосились и он тяжело рухнул наземь, выбросив вперед руки. Пальцы коснулись бурнуса, белого бурнуса Ма аль-Айнина, и Hyp так и остался лежать, прильнув лицом к сырой земле. Он не плачет, не говорит ни слова, ни о чем не думает, но руки его вцепились в белый бурнус и сжимают ткань так, что пальцам становится больно. Рядом с ним у изголовья того, кого она любит, в своем черном одеянии неподвижно застыла Лалла Меймуна, она ничего больше не видит, ничего не слышит. Ма аль-Айнин дышит медленно, с трудом. С мучительной натугой приподнимается его грудь, вся хижина оглашена хриплым дыханием. В сумерках изможденное лицо шейха кажется особенно бледным, почти прозрачным. Hyp напряженно вглядывается в лицо старца, словно его взгляд может отдалить приближение смерти. С полуоткрытых губ Ма аль-Айнина слетают обрывки слов, которые душит хрип. Быть может, он еще силится произнести имена своих сыновей: Мухаммеда Реббо, Мухаммеда Лархдафа, Хассена, Саадбу, Ахмеда аш-Шамса, прозванного Солнцем, и главное, того, кого он каждый вечер ждал у дороги, идущей с севера, кого он ждет и сейчас, Ахмеда Дехибы, прозванного Маулей Себой, Львом. Полой своего черного бурнуса Лалла Меймуна отирает пот с лица Ма аль-Айнина, но он даже не чувствует прикосновения ткани ко лбу и щекам. Временами плечи его напрягаются, корпус напружинивается — он пытается сесть. Губы его дрожат, глаза вылезают из орбит. Hyp подходит ближе, помогает Меймуне приподнять Ма аль-Айнина, и они вдвоем поддерживают его. Несколько секунд с силой, которую трудно предположить в таком хрупком теле, старый шейх заставляет себя удерживаться в сидячем положении, вытянув вперед руки, словно собирается встать. Его худое лицо выражает страшную тоску. Пустой взгляд его выцветших глаз сковывает Нура ужасом. Hyp вспоминает слепого воина и то, как Ма аль-Айнин прикоснулся к глазам раненого и подул ему в лицо. А теперь сам Ма аль-Айнин познал одиночество, из которого нет выхода, и никому не дано успокоить тревогу его незрячего взора. Нура охватывает такая мука, что он порывается уйти, покинуть эту обитель мрака и смерти, убежать на пыльную равнину, позолоченную закатным солнцем. И вдруг он чувствует незнакомую силу в своих руках, в своем дыхании. Медленно, точно вспоминая древний ритуал, Hyp молча кладет ладонь на лоб Ма аль-Айнина. Смочив слюной кончики пальцев, он проводит ими по беспокойно трепещущим векам. Осторожно дует в лицо, в рот, в глаза старцу. Обвивает руками его торс, и хрупкое тело медленно обмякает, опускается на землю. Лицо Ма аль-Айнина кажется теперь спокойным, словно страдания оставили его. Закрыв глаза, старец тихо, бесшумно дышит, словно вот-вот уснет. И на самого Нура тоже нисходит покой; боль, терзавшая его внутренности, отпустила. Не сводя глаз с шейха, он чуть отстраняется от него. Потом выходит из дома, а Лалла Меймуна черной тенью вытягивается на земле, чтобы уснуть. За порогом дома медленно спускается ночь. Слышны крики птиц, летящих над высохшим руслом реки к пальмовой роще. Снова налетает порывами теплый ветер с моря, шурша листьями на обвалившейся крыше. Засветив масляную лампу, Меймуна дает шейху попить воды. Hyp у дверей дома не может уснуть: его горло сжато, оно горит огнем. Несколько раз ночью по знаку Меймуны подходит он к старцу, проводит рукой по его лбу, дует ему в рот и на веки. Но усталость и отчаяние лишили Нура силы, и ему уже не удается унять тревогу, от которой дрожат губы Ма аль-Айнина. Быть может, боль, снедающая самого Нура, отнимает силу у его дыхания. Перед самой зарей, когда воздух был недвижен и тих и умолкло все, даже насекомые, Ма аль-Айнин умер. Меймуна, державшая его руку, почувствовала это, простерлась на земле рядом с тем, кого любила, и заплакала, уже не сдерживая рыданий. Hyp, стоявший у двери, бросил последний взгляд на великого шейха, покоившегося на белом бурнусе, на его хрупкую фигуру, такую легкую, что казалось, он парит над землей. И Hyp, пятясь, вышел. Он теперь один в ночи, на пепельного цвета равнине, залитой сиянием полной луны. От горя и усталости он не в силах уйти далеко. Он падает на землю возле колючих кустарников и мгновенно засыпает, не слыша плача Лаллы Меймуны, похожего на песнопение. Так она и исчезла в один прекрасный день — ушла без всякого предупреждения. Встала спозаранку, на рассвете, как, бывало, у себя в родном краю, когда спешила к морю или к границе пустыни. Прислушалась, как дышит на широкой постели сморенный летней жарой фотограф. За окном уже пронзительно кричали стрижи, да откуда-то доносился слабый плеск воды — должно быть, работала поливальная машина. Лалла помешкала: ей хотелось оставить фотографу какой-нибудь знак, прощальный привет. Но ничего подходящего не нашлось, тогда она взяла кусок мыла и нарисовала им ставший благодаря ей знаменитым знак своего племени, которым обычно подписывала фотографии на улицах Парижа. Это был самый древний из всех известных ей знаков, и к тому же он походил на сердце. А потом она вышла из дому и зашагала по улицам города, с тем чтобы больше уже не вернуться. Много дней и ночей ехала она в поездах, из города в город, из страны в страну. Ждать поезда на вокзалах приходилось так долго, что ноги становились как деревянные, а спину и поясницу начинало ломить. Мимо взад и вперед ходили люди, разговаривали, смотрели по сторонам. Но они не обращали внимания на молодую женщину с усталым лицом, которая, несмотря на жару, куталась в несуразное старое коричневое пальто, доходившее ей до щиколоток. Быть может, они думали, что она бедна или больна. Иногда в вагонах попутчики заговаривали с ней, но она не понимала их языка и только улыбалась в ответ. И вот наконец корабль медленно плывет по маслянистому морю. Отчалив от Альхесираса, он направляется в Танжер. На палубе сверкают солнце и соль, а пассажиры — мужчины, женщины и дети, — сгрудившись в тени, сидят возле своих картонок и чемоданов. Некоторые, чтобы разогнать тоску, временами затягивают грустную, тягучую песню, потом голоса вновь умолкают и слышится только тарахтенье мотора. Облокотившись о поручни, Лалла смотрит на темно-синюю гладь моря, которую морщит неторопливая зыбь. В белом кильватере корабля резвятся, то догоняя друг друга, то разбегаясь в стороны, дельфины. Лалла вспоминает белую птицу, заколдованного морского принца, которая парила в их краю над берегом во времена старого Намана. Сердце ее начинает биться сильнее; охваченная каким-то пьянящим чувством, она вглядывается в даль, словно и впрямь может увидеть распростертые над морем крылья. Кожу ее, как прежде, обжигают солнечные лучи, глаза упиваются прекрасным и беспощадным светом, струящимся с неба. И вдруг голоса, напевающие тягучую песню, всколыхнули ей душу, по ее щекам заструились слезы. Он сама не знает почему. Она слышала эту песню так давно, словно в полузабытом сне. Ее поют сейчас люди с черной кожей, в рубахах с леопардовым рисунком, в холщовых, слишком коротких штанах и японских сандалиях на босу ногу. Раскачиваясь и полузакрыв глаза, подхватывают они тягучую, печальную песню, которую не понимает никто, кроме них самих. Но Лалла, слушая их песню, чувствует вдруг в самых тайниках души страстное желание вновь увидеть белую землю, высокие пальмы в красных долинах, бескрайние каменные и песчаные просторы, бесконечные пустыни берега и даже поселки с их глинобитными и дощатыми лачугами, крытыми железом и картоном. Она закрывает глаза и видит перед собой все это, словно никуда и не уезжала, а просто заснула на часок-другой. А в недрах ее тела, в ее разбухшем чреве что-то шевелится, толкается, причиняя боль, растягивая изнутри кожу. Лалла думает о ребенке, который должен родиться, который уже живет, уже грезит. Она вздрагивает, прижимает ладони к раздавшемуся животу и, привалившись спиной к железным поручням, отдается тяжелому и мерному покачиванию корабля. Она даже тихонько напевает сквозь зубы, немножко для самой себя, немножко для ребенка, который перестал толкаться в ее животе, заслушавшись старинной песни, той, которую пела Амма и которая пришла от матери Лаллы. «Настанет день, когда ворон станет белым, и море пересохнет, и в цветке кактуса найдут мед, и застелют ложе ветками акаций, настанет день, о да, настанет день, когда в жале змеи не окажется яда, и ружейные пули больше не будут сеять смерть, потому что в этот день я покину тебя, моя любовь...» Тарахтенье мотора заглушает звук ее голоса, но в ее чреве слушает слова песни и засыпает под них неведомое дитя. И тогда, чтобы перекричать машину и подбодрить самое себя, Лалла громко выпевает слова любимой песенки: «Сре-ди-зем-но-мо-о-рье...» Корабль медленно плывет по маслянистому морю под низким небом. Вот на горизонте появляется противное серое пятно, словно к морю прилепилась туча, — Танжер. Лица всех пассажиров обращаются к серому пятну, разговоры смолкают, даже негры перестают петь. К форштевню корабля медленно подплывает Африка, вся размытая, пустынная. Вода в море становится серой и уже не такой глубокой. В небе мелькают первые чайки, тоже серые, тощие и пугливые. Неужели все так изменилось? Лалла вспоминает свое первое путешествие, когда она ехала в Марсель и ей все еще было внове — улицы, дома, люди. Вспоминает квартирку Аммы, гостиницу «Сент-Бланш», пустыри у резервуаров, вспоминает все, что осталось позади, там, в огромном мертвящем городе. Вспоминает Радича-побирушку, фотографа, журналистов — всех тех, кто нынче стал только тенью. Теперь у нее нет ничего, кроме одежды, кроме коричневого пальто, которое Амма подарила ей в день ее приезда. Да еще денег, пачки новеньких, сколотых булавкой банковских билетов, которые она перед уходом взяла у фотографа из кармана его куртки. И ей кажется, что с ней вовсе ничего не происходило, никогда не покидала она Городка с его лачугами из досок и картона, не покидала каменистых равнин и холмов, где жил Хартани. Просто заснула на часок-другой. Она смотрит на пустынный горизонт, на корму корабля, потом на берег, на гору, где лепятся, словно кровоподтеки на сером теле земли, домики арабского города. Она вздрагивает: в чреве ее вновь беспокойно зашевелился ребенок. В автобусе, который катит по пыльной дороге, то и дело останавливаясь, чтобы подобрать крестьян, женщин и детей, Лаллу снова охватывает странное пьянящее чувство. Ее обволакивает солнечный свет и тонкая пыль, туманом встающая с обеих сторон автобуса; душная взвесь проникает в салон, оседает в горле и скрипит под пальцами; солнечный свет, сушь и пыль — Лалла ощущает их присутствие, и у нее точно нарождается новая кожа, вырабатывается новое дыхание. Возможно ли, что на свете существует что-то другое? Другой мир, другие лица, другое солнце? Обман воспоминаний не может устоять перед пыхтением одышливого автобуса, жарой, пылью. Солнечный свет все стер, соскоблил дочиста, как и прежде, на каменном плато. Лалла снова ощущает на себе, вокруг себя бремя таинственного взгляда — не людского взгляда, в котором сквозит желание или зависть, а таинственного взгляда того, кто знает Лаллу и владычествует над ней, подобно божеству. Автобус катит по пыльной дороге, взбирается вверх по холмам. Вокруг одна только сухая, выжженная земля, похожая на сброшенную змеиную кожу. Над крышей автобуса полыхают огнем небо и солнце, в салоне становится жарко, как в раскаленной печи. По лбу Лаллы, по шее, по спине стекают капли пота. Пассажиры сидят неподвижно, с безучастным видом. Мужчины кутаются в шерстяные бурнусы, женщины под иссиня-черными покрывалами примостились на полу между сиденьями. Только шофер двигается, гримасничает, поглядывает в зеркало заднего вида; несколько раз он встречается глазами с Лаллой, и она отворачивается. Толстяк с плоским лицом устанавливает зеркало так, чтобы лучше ее рассмотреть, потом раздраженно водворяет его на прежнее место. Радио, включенное на полную мощность, свистит и кашляет, а когда автобус проезжает мимо мачты высоковольтной передачи, выпускает длинную гнусавую руладу. Весь день катит автобус по гудронированному шоссе и пыльным дорогам, минует пересохшие русла рек, останавливается у глинобитных деревушек, где его поджидают ребятишки. Тощие собаки бегут за ним следом, пытаясь вцепиться зубами в колеса. Иногда автобус вдруг тормозит среди пустынной равнины — забарахлил мотор. Пока плосконосый шофер, подняв капот, ковыряется в моторе, прочищает форсунку, пассажиры выходят из автобуса и садятся в его тени или идут помочиться в кусты молочая. Некоторые вынимают из кармана маленькие лимоны и долго сосут их, причмокивая. Потом автобус снова пускается в путь по тряским дорогам, карабкается все вверх и вверх по холмам навстречу заходящему солнцу. На пустынные равнины быстро спускается тьма, она окутывает камни, а пыль обращает в пепел. Но вот внезапно автобус остановился среди полной темноты, и вдали, на том берегу реки, Лалла видит огни. Ночь стоит душная, наполненная звоном цикад, кваканьем жаб. Но после долгих часов в автобусе кажется, что вокруг царит тишина. Лалла сходит с автобуса и медленно бредет вдоль реки. Она узнает здание общественной бани, а вот и брод. Река совершенно черная, прилив немного оттеснил ее поток. Лалла перебирается через реку вброд — вода доходит ей до середины бедра, но речная прохлада бодрит. В полумраке она различает фигуру женщины, которая тоже переходит реку, неся на голове сверток и задрав подол длинного платья до самого живота. Там дальше, на другом берегу, начинается тропинка, которая ведет к Городку. Вот уже появились глинобитные и дощатые лачуги, одна, еще одна. Но Лалла не узнаёт их. Повсюду выросли новые домишки, даже у самого берега, заливаемого в половодье. Электрический свет тускло освещает утоптанную землю улочек, лачуги из досок и железа кажутся совсем заброшенными. Проходя мимо них, Лалла слышит чей-то шепот, плач детей. А издалека, из-за города, доносится какое-то неправдоподобное тявканье дикой собаки. Ноги Лаллы ступают по старым следам, она сбрасывает теннисные туфли, чтобы явственней ощутить прохладу и шершавость земли. Все тот же взгляд направляет ее шаги по улицам Городка, долгий-долгий и очень ласковый взгляд, идущий сразу со всех сторон и из самой глубины неба, взгляд, струящийся вместе с ветром. Лалла шагает мимо знакомых домов, вдыхая запах догорающих углей, узнавая голос ветра, шелестящего листами железа и картона. Все это вернулось к ней сразу, словно она никуда не уезжала, словно просто заснула на часок-другой. И вот, вместо того чтобы идти к дому Икикр у колонки, Лалла сворачивает к дюнам. Тело ее отяжелело от усталости, поясницу ломит, но неведомый взгляд направляет ее шаги — она знает, что должна выйти из Городка. Ступая босиком так быстро, как только может, она проходит между колючими кустарниками и карликовыми пальмами к самым дюнам. Тут все осталось как было. Она идет, как когда-то, вдоль серых дюн. Иногда останавливается, оглядывается вокруг и, сорвав сочный стебелек, растирает его между пальцами, чтобы вдохнуть пряный аромат, который так любила. Она узнаёт все ложбинки, все дорожки: и те, что тянутся к каменистым холмам, и те, что ведут к солончакам, и те, что никуда не ведут. Тьма густая и теплая, над головой блестят звезды. Сколько времени пролетело для них? Они не сдвинулись с места, сияние их не померкло, словно пламя волшебной лампы. Быть может, переместились дюны, но разве узнаешь? Старый остов, выпустивший когти и выставивший рога, которого она когда-то так боялась, исчез. Не видно больше старых консервных банок, да сожжено несколько кустов — их ветви обломали на растопку для жаровен. Лалла никак не может найти свое любимое место на гребне дюны. Тропинку, которая ведет к берегу, занесло песком. Лалла с трудом карабкается по холодному песчаному склону на самый гребень. Дыхание со свистом вырывается из ее груди, а поясницу ломит так, что она невольно стонет. Стиснув зубы, она старается, чтобы стоны ее перешли в песню. Она вспоминает песенку, которую пела когда-то, чтобы прогнать страх: «Сре-ди-зем-но-мо-о-рье!» Она пытается петь, но ей не хватает голоса. Теперь она идет по плотному прибрежному песку, у самой кромки морской пены. Дует слабый ветерок, в темноте ласково рокочут волны, и Лаллу вновь охватывает пьянящее чувство, подобное тому, что она испытала на пароходе и в автобусе: словно все вокруг ждало ее, надеялось на ее возвращение. Быть может, здесь, на берегу, растворенный в свете звезд, в рокоте моря, в белизне пены, витает взгляд Ас-Сира, того, кого она зовет Тайна. В эту ночь нет места страху, это бескрайняя ночь, подобной которой Лалле еще ни разу не довелось пережить. Теперь она пришла к тому месту, куда Наман-рыбак обыкновенно вытаскивал свою лодку, чтобы разогреть вар или починить сети. Но здесь все пусто, далекий ночной берег безлюден. Только старое фиговое дерево высится у дюны, привычно откинув назад, по движению ветра, свои широкие ветви. Лалла с наслаждением вдыхает его знакомый запах, такой крепкий и пресный, следит за трепетанием листвы. Она садится у подножия дюны, неподалеку от дерева, и долго смотрит на него, словно ждет, что с минуты на минуту появится старый рыбак. Усталость наливает тяжестью тело Лаллы, ноги и руки сковывает боль. Она откидывается навзничь на холодный песок и сразу засыпает, убаюканная говором моря и запахом фигового дерева. На востоке над каменными холмами поднимается луна. Ее бледный свет озаряет море и дюны, омывает лицо Лаллы. Позднее, глубокой ночью, поднимается ветер, теплый ветер с моря. Он пробегает по лицу Лаллы, по ее волосам, припорашивает ее тело песком. Теперь небо становится бескрайним, а земля исчезает. В подзвездном мире за эти месяцы многое стало другим, изменилось. В долинах, вблизи бухт и устьев рек, точно плесень, разрослись поселки. Многие люди умерли, разрушились дома, погребенные в туче пыли и тараканов. Но здесь, на берегу, возле фигового дерева, куда приходил старый Наман, все осталось как было. Словно молодая женщина все эти месяцы просто спала. Луна медленно поднимается к зениту. Потом начинает клониться на запад, в сторону открытого моря. Небо чистое, безоблачное. В пустыне, за каменистыми равнинами и холмами, из песка сочится холод, растекающийся как вода. И чудится, будто вся земля и даже небо, луна и звезды перестали дышать, остановили свой бег во времени. Они застыли в неподвижности, пока нарождается первая заря — В пустыне лисица и шакал перестали преследовать тушканчика или зайца. Рогатые змеи, скорпионы, сколопендры замерли на стылой земле под черным небом. Это И тогда приходит вторая заря — белая. В непроглядную черноту воздуха просачивается свет. Вот он уже искрится в морской пене, на соляных гребнях гор, на острых камнях у подножия фигового дерева. Бледный, серый свет окрашивает вершины холмов, мало-помалу скрадывает звезды: Козу, Пса, Змею, Скорпиона и трех сестер — Минтаку, Альнилам, Альнитак. Потом небо словно бы опрокинулось. Гася последние светила, его затянуло большое беловатое бельмо. В ложбинах меж дюнами вздрагивает низкая колючая травка, на ее ворсинках жемчужинами повисли капли росы. По щекам Лаллы сбегает несколько капель, похожих на слезы. Молодая женщина просыпается, тихонько стонет. Глаз она еще не открыла, но стон ее становится громче, сливается с неумолчным рокотом моря, который вновь зазвучал в ее ушах. Боль в животе то нарастает, то отпускает, зов ее все неотступнее, он подступает все ближе, ритмичный, как говор волн. Лалла приподнимается на своем песчаном ложе, но боль вдруг становится такой сильной, что у нее пресекается дыхание. И тогда она понимает: ей пришло время родить, она родит сейчас, здесь, на этом берегу, и страх захлестывает ее, накрывает волной, она знает, что одна здесь, одна-одинешенька, никто не придет ей на помощь, никто. Она с трудом встает, пошатываясь, делает несколько шагов по холодному песку, но снова падает, теперь стон ее переходит в крик. А вокруг только белый песок да дюны, еще одетые ночным мраком, и перед ней море, тяжелое, серо-зеленое море, пока подернутое мглой. Лежа на песке, на боку, подогнув колени, Лалла снова стонет, вторя медленному ритму моря. Боль накатывает волнами, следуя за набегающим морским валом; высокий гребень вздымается над темной гладью вод, ловя по временам отблески бледного света, и потом обрушивается на берег. Лалла следит за движением боли в своем теле по морскому прибою, по зыби, рождающейся на сумрачном горизонте, где тьма еще не рассеялась, и медленно катящейся на восток, к самому берегу, на который волна ложится немного наискосок, выбрасывая пышную бахрому пены, а шуршание воды по затверделому песку, кажется, подступает все ближе, накрывает ее с головой. Иногда боль делается невыносимой, словно все ее внутренности извергаются из нее, разрывая на части живот; вопль ее становится громче, перекрывая плеск обрушивающихся на песок волн. Лалла встает на колени, пытаясь на четвереньках ползти вдоль дюны к дороге. Это стоит ей таких усилий, что, несмотря на предрассветный холод, пот заливает ее лицо и тело. Она ждет еще, вперив взгляд в начавшее светлеть море. Потом, повернув голову к дороге, лежащей за дюнами, зовет: «Харта-а-ни! Харта-а-ни!», как когда-то, когда она ходила на каменистую равнину, а он прятался в расселине скалы. Она пытается засвистеть, как свистели пастухи, но растрескавшиеся, дрожащие губы не повинуются ей. Еще немного — ив Городке проснутся люди, встанут с постелей. Женщины пойдут за водой к колонке. Девушки станут собирать в кустах сухие ветки на растопку, потом женщины разведут огонь под жаровнями, чтобы поджарить мясо, разогреть овсяную кашу, вскипятить воду для чая. Но все это далеко, в каком-то другом мире. Словно это сон, который продолжается вдали от нее, на топкой равнине, у дельты большой реки, где живут люди. А может быть, и еще дальше, на том берегу моря, в большом городе нищих и воров, городе-убийце с его белыми домами и машинами-ловушками. Лалла чувствует, как внутренности исторгаются из нее, сердце бьется медленно и мучительно. Волны боли следуют теперь одна за другой, и промежуток между ними так мал, что это просто одна сплошная боль пульсирует и зыбится в ее утробе. Медленно, изнемогая от муки, Лалла ползет вдоль дюны, упираясь локтями в землю. В нескольких саженях от нее, среди кучи камней, высится дерево, совсем черное на фоне белого неба. Никогда еще старое фиговое дерево не казалось ей таким большим, таким могучим. Широкий ствол выгнут назад, толстые ветви откинуты, а прекрасная кружевная листва чуть шевелится на свежем ветру, поблескивая в лучах зари. Но самое прекрасное, самое могущественное — это его запах. Он обволакивает Лаллу, притягивает ее, опьяняет, и в то же время от него мутит, он зыбится вместе с волнами боли. Дыша с трудом, медленно-медленно волочит Лалла свое тело по чуть тормозящему движение песку. Ее раздвинутые ноги оставляют на песке след, словно лодка, которую тащили посуху. Медленно, с натугой подтягивает Лалла свой слишком тяжелый груз, охая, когда боли становятся слишком сильными. Глаза ее не отрываются от дерева, высохшего фигового дерева с черным стволом и светлыми, поблескивающими в лучах зари листьями. Чем ближе подползает Лалла к дереву, тем выше оно становится; оно вырастает до исполинских размеров и, кажется, вот-вот заслонит все небо. Тень залегает вокруг него сумрачным озером, где еще удерживаются последние краски ночи. Медленно, подтягиваясь на руках, втаскивает Лалла свое тело в эту мглу, под сень могучих, словно руки великана, веток. К нему она и стремилась, она знает: только одно это дерево способно ей помочь. Всемогущий запах дерева проникает в нее, окружает со всех сторон и, смешиваясь с запахом моря и водорослей, утишает страдания измученного тела. У подножия гигантского дерева песок обнажил камни, покрытые как бы налетом ржавчины от морской влаги, обкатанные, отшлифованные ветром и дождем. Мощные корни, выступающие между камнями, похожи на металлические руки. Стиснув зубы, чтобы сдержать крик, Лалла обхватывает руками ствол дерева и медленно приподнимается, встает на дрожащие колени. Боль внутри ее теперь словно рана, края которой понемногу расходятся, рвутся. Лалла не может думать ни о чем, кроме того, что у нее перед глазами, кроме того, что она слышит, чувствует. Старый Наман, Хартани, Амма, даже фотограф — кто эти люди, что с ними сталось? Боль, вырываясь из утробы молодой женщины, растекается по всему морю, по дюнам, до самого бледного неба; эта боль пересиливает все, все стирает, все опустошает. Боль до краев наполняет тело Лаллы мощным гулом, и тело ее словно превращается в огромную гору, покоящуюся на земле. Из-за боли само время замедляет свой ход, подчиняясь ритму биений сердца, ритму дыхания, ритму схваток. Медленно, точно поднимая непосильное бремя, Лалла выпрямляется, прижимает тело к стволу дерева. Она уверена: только оно одно в силах ей помочь, как когда-то, когда родилась она сама, дерево помогло ее матери. Инстинктивно обретает она вековечные навыки рожениц, хотя назначение их ей и непонятно, никто никогда не обучал ее этому. Примостившись у подножия темного ствола, она развязывает пояс платья. На земле, на камнях, расстилает коричневое пальто. Полотняный пояс привязывает к самой нижней большой ветке, сначала туго перевив его для прочности. Когда она вцепилась обеими руками в полотняный пояс, дерево чуть качнулось и с него дождем полилась роса. Девственная вода струится по лицу Лаллы, и она с наслаждением слизывает ее с губ. А в небе уже занимается красная заря. Последние клочья ночной тьмы исчезают, и молочная белизна на востоке над каменистыми холмами уступает место пожару последней зари. Море темнеет, становится почти фиолетовым, на гребнях волн вспыхивают пурпурные искры, сверкает белизной пена. Никогда еще Лалла не глядела с такой жадностью на пробуждающийся день — до боли расширив глаза, подставив лицо жгучему великолепию лучей. В эту самую минуту схватки становятся невыносимыми, чудовищными; боль подобна полыхающему и слепящему красному пламени. Чтобы сдержать крик, Лалла кусает ткань платья на плече, а ее вскинутые над головой руки с такой силой тянут полотняный пояс, что дерево качается, приподнимая тело Лаллы. При каждой вспышке боли, как бы следуя ее ритму, Лалла повисает на дереве. Пот ручьями струится теперь по лицу, ослепляя ее; кровавый цвет боли окрашивает море, небо, пену каждой разбивающейся о берег волны. Иногда сквозь зубы Лаллы против ее воли прорывается крик, заглушаемый рокотом моря. Это крик боли и в то же время крик отчаяния, исторгнутый у нее заливающим землю светом, одиночеством. Дерево пригибается при каждом содрогании ее тела, широкие листья его поблескивают. Маленькими глотками впивает Лалла его запах, запах сахара и древесного сока, и запах успокаивает и придает бодрости. Она притягивает к себе большую ветку, поясница ее ударяется о древесный ствол, капли росы всё так же стекают на ее руки, на ее лицо, на ее тело. По вцепившимся в пояс рукам Лаллы бегут вниз, спускаясь по ее телу, спасаясь со всех ног, крохотные черные муравьи. Это тянется очень долго, так долго, что жилы на руках у Лаллы надуваются точно канаты, а пальцы с такой силой впились в полотняный пояс, что их ничем не оторвать. И вдруг, еще ожесточеннее потянув к себе полотняный пояс, она чувствует, что тело ее непостижимым образом освободилось. Медленно, как слепая, Лалла соскальзывает вниз по полотняному поясу, спиной и поясницей касаясь корней дерева. Воздух наконец врывается в ее легкие, и в ту же минуту она слышит пронзительный крик и плач ребенка. Красный свет на берегу становится оранжевым, потом золотым. На востоке, в краю пастухов, солнечные лучи уже, должно быть, коснулись каменных холмов, Лалла берет ребенка на руки, зубами перегрызает пуповину и, как пояс, завязывает ее на крохотном, содрогающемся от плача животе. Медленно ползет она по затвердевшему песку к морю и, став на колени посреди легкой пены, окунает кричащего младенца в соленую воду, старательно моет, купает его. Потом она возвращается к дереву и заворачивает ребенка в широкое коричневое пальто. Действуя все так же инстинктивно, сама не понимая почему, она выкапывает руками ямку в песке и зарывает там послед. А потом вытягивается у подножия дерева, приникнув головой к его могучему стволу; она развертывает пальто, берет ребенка и подносит к набухшей груди. Когда ребенок, прижавшись к ее груди крохотным личиком с закрытыми глазами, начинает сосать, Лалла уже не в силах больше противиться усталости. С минуту она любуется прекрасным светом наступающего дня, яркой синевой моря, косыми волнами, похожими на бегущих зверьков. Потом глаза ее закрываются. Она не спит, а словно бы плывет и плывет по глади волн. Она чувствует, как к ее груди прижимается крохотное теплое существо, которое хочет жить и жадно сосет ее молоко. Хава, дочь Хавы, мелькает у нее мысль, странная и отрадная, как улыбка после долгих страданий. А потом она начинает терпеливо ждать, чтобы пришел кто-нибудь из жителей Городка, обитателей дощатых и картонных лачуг: мальчик, ловец крабов; старушка, собирающая хворост, или девочка, которая просто любит гулять в дюнах, любуясь морскими птицами. Сюда всегда кто-нибудь да приходит, а в тени фигового дерева так хорошо, так прохладно. И вот они появились в последний раз, пришли на широкую равнину у моря, возле самого устья реки. Они стекались сюда со всех сторон, жители северных краев: племена ида-у-трума, ида-у-тамане, айт-дауд, мескала, айт-ходи, ида-у-земзен, сиди-амиль; люди из Бигудина, Амизмиза, Ишемрарена. Те, кто жил на востоке, за Тарудантом, в Тазенахте, в Вар-зазате; племена айт-калла, ассараг, айт-кедиф, амтазгин, айт-тумерт, айт-юсе, айт-зархаль, айт-удинар, айт-мудзит; обитатели гор Сархро и гор Бани; жители побережья от Эссауира до крепости Агадир; жители Тизнита, Ифни, Аореора, Тан-Тана, Гулимина; племена айт-меллул, лахуссин, айт-белла, айт-буха, сиди-ахмед-у-мусса, ида-гугмар, айт-баха и прежде всего обитатели великого юга, вольные жители пустыни: имраген, ариб, улад-яхья, улад-делим, аросиин, халифийа, регибат-сахель, себаа — и те, что говорили на языке шлехов: ида-у-беляль, ида-у-мерибат, айт-ба-амране. Все они сошлись у реки, и было их так много, что не стало видно долины. Но среди них почти не осталось воинов. То были женщины и дети, раненые, старики — все те, кто бежал и бежал по пыльным дорогам, спасаясь от наступавших чужеземных солдат, и кто не знал теперь, куда идти. Здесь, у большого города Агадира, их бег остановило море. Большинство пришельцев не знали, зачем они явились сюда, к реке Сус. Быть может, просто голод, усталость и отчаяние привели их к устью реки, к берегу моря. Куда им было направить свой путь? Месяцами, годами бродили они в поисках земли, реки, источника, где могли бы раскинуть свои шатры и устроить загоны для овец. Многие погибли, затерялись на дорогах, которые никуда не ведут, в пустыне, в окрестностях города Марракеш или в оврагах уэда Тадла. Те, кому удалось бежать от врага, вернулись на юг, но старые колодцы пересохли, а чужеземные солдаты оказались повсюду. В Смаре, там, где прежде высился краснокаменный дворец Ма аль-Айнина, теперь гулял ветер пустыни, который все сравнивает с землей. Христианские солдаты мало-помалу взяли в кольцо вольных жителей пустыни, захватили колодцы священной долины Сегиет-эль-Хамра. Чего им было надо, этим чужеземцам? Им нужна была вся земля целиком, они не успокоятся, пока не поглотят все, в этом нет сомнений. Уже много дней стояли обитатели пустыни с южной стороны города-крепости и чего-то ждали. К горным племенам присоединились остатки воинов Ма аль-Айнина, люди племени Hyp тоже был здесь, один-одинешенек в толпе побежденных. Он давно уже привык к своему одиночеству. Его отец, мать и сестры вернулись на юг, к бесконечным кочевьям. Но он не мог возвратиться туда, даже после смерти шейха. Каждый вечер, вытянувшись на холодной земле, он думал о том пути на север, который указал Ма аль-Айнин и который теперь продолжит Лев, чтобы стать истинным повелителем. За два года голод и усталость стали привычными для мальчика, но в помыслах его было одно: он страстно мечтал о пути, который скоро откроется перед ними. И вот однажды утром по становью прокатился гул: «Мауля Хиба! Мауля Себа! Лев! Наш повелитель! Наш властелин!» Раздались выстрелы, женщины и дети стали кричать, и голоса их звенели бубенцами. Толпа повернулась к пыльной равнине, и в красном облаке Hyp увидел конных воинов шейха. Стук лошадиных копыт потонул в криках и выстрелах. Красный туман высоко поднимался в утреннем небе, кружил над речной долиной. Воины толпой бежали навстречу всадникам, стреляя в воздух из длинноствольных карабинов. Всадники большей частью были горцы, шлехи, в грубошерстных бурнусах, дикие, косматые, с горящими глазами. Hyp смотрел на них — как непохожи они были на воинов пустыни, на Синих Людей, которые следовали за Ма аль-Айнином до самой его кончины. Эти люди не были измучены голодом и жаждой, их не опаляло долгие дни и месяцы раскаленное солнце пустыни, они пришли со своих земель, из своих деревень, не зная, за что и с кем они будут сражаться. Весь день бегали Синие Воины за всадниками Маули Хибы, которые носились вскачь по долине до самых укрепленных стен Агадира, поднимая громадное красное облако пыли. Зачем они это делали? Они просто бегали и кричали, а голоса женщин и детей бубенцами вторили им на берегах реки. Иногда в красном облаке в бликах света перед Нуром мелькали всадники, конные воины Льва, потрясая своими копьями. «Мауля Хиба! Мауля Себа, Лев!» — звучали вокруг Нура голоса детей. Потом всадники скрылись в конце долины, там, где высились крепостные стены Агадира. Целый день в долине, залитой огненными лучами обжигавшего губы солнца, царил хмельной восторг. К вечеру из пустыни задул ветер, золотистым туманом заволокший становье, скрывший стены города. Закутавшись в свой плащ, Hyp устроился под деревом. С наступлением темноты возбуждение мало-помалу улеглось. В час молитвы, когда животные опустились на колени, чтобы уберечься от ночной сырости, иссохшую землю одела тенистая прохлада. Hyp снова думал о близящемся лете, о засухе, о колодцах, о медлительных стадах, которые отец его погонит до самых солончаков по ту сторону пустыни, в Долоту, в Бадане, к озеру Чинган. Он думал об одиночестве этих бескрайних земель, затерянных в такой дали, где уже не верится, что на свете есть море и горы. Как давно не ведал он отдыха! Казалось, для него в мире остались одни только песчаные и каменистые равнины, овраги, пересохшие реки, вздыбившие острия, как ножи, камни и, главное, страх, тенью лежащий на всем, на что упадет взгляд. В час трапезы, когда Hyp шел к Синим Людям, чтобы разделить с ними кусок хлеба и просяную кашу, он глядел на звездное небо, расстилавшееся над землей. Кожа его горела от усталости и лихорадки, которая сотрясала тело приступами озноба. В своем ненадежном становье, под сенью ветвей и листьев, Синие Люди больше не вели разговоров. Они не рассказывали больше легенд о Ма аль-Айнине, не пели. Закутавшись в дырявые бурнусы, они смотрели на огонь, щуря глаза, когда ветер прибивал дым костра к земле. Быть может, они уже ничего не ждали, глаза их видели плохо, и сердце в груди еле билось. Один за другим гасли огни, мрак окутывал долину. Вдали, выдвинутый в черноту моря, слабо мерцал город Агадир. Hyp ложился на землю, обратив лицо к звездам, и, как всегда по вечерам, думал о великом шейхе Ма аль-Айнине, которого погребли возле обветшалой хижины в Тизните. Старца опустили в яму, головой к востоку; в руки ему вложили единственное его богатство — священную книгу, тростниковую палочку для письма и четки черного дерева. Сыпучие пески — красный пепел пустыни — покрыли его тело, сверху навалили широкие камни, чтобы могилу не разрыли шакалы, а потом мужчины босыми ногами утаптывали почву до тех пор, пока она не стала гладкой и твердой, как каменная плита. У могилы росла молодая акация с белыми колючками, точно такая, как у молитвенного дома в Смаре. И тогда один за другим Синие Воины пустыни, люди из племени Hyp вспоминал ту ночь, когда все покинули долину Тизнита и у могилы остались только он и Лалла Меймуна. Холодной ночью слушал он, как доносится из обветшалой хижины нескончаемый плач старой женщины, похожий на песнопение. Он уснул на земле возле могилы и лежал без движения, без сновидений, словно и сам умер. Назавтра и в последующие дни он почти не отходил от могилы, сидя в шерстяном бурнусе, с воспаленными глазами и горлом, на раскаленной земле. Ветер уже заметал могилу пылью, потихоньку стирая ее следы. А горячка тем временем завладела телом юноши, и он потерял сознание. Женщины Тизнита унесли его к себе и выхаживали, а он бредил, он был на краю смерти. Спустя много недель, выздоровев, он снова пошел к ветхой хижине, где умер Ма аль-Айнин. Но там уже никого не было, Лалла Меймуна ушла к своему племени, а ветер за эти дни намел столько песка, что Hyp не смог отыскать следов могилы. Быть может, так и должно быть, думал Hyp, быть может, великий шейх возвратился в свои истинные владения, затерявшись в песках пустыни, унесенный ветром. И теперь Hyp смотрел на просторную долину реки Сус, едва озаренную во тьме россыпью звезд. Говорят, их яркий свет — это кровь агнца архангела Гавриила. Здесь была та же безмолвная земля, что и возле Тизнита, и Нуру чудилось временами, будто он слышит протяжный, певучий плач Лаллы Меймуны, но, наверное, это завывал в ночи шакал. Здесь все еще жил дух Ма аль-Айнина, он окутывал всю землю, мешаясь с песком и пылью, таясь в расселинах или слабо поблескивая на острие камней. Hyp чувствовал его взгляд и там, в небе, и в пятнах тени на земле. Он чувствовал на себе этот взгляд, как когда-то в Смаре, и по телу его пробегала дрожь. Взгляд проникал в него, вовлекая в свой бездонный вихрь. Что значит этот взгляд? Быть может, Ма аль-Айнин требует чего-то, требует, безмолвно обволакивая людей на равнине своим светом? Быть может, он призывает воинов прийти к нему туда, где пребывает сам, смешавшийся с серой землей, ставший пылью, развеянный ветром... Без движения, без сновидений засыпал Hyp, уносимый немеркнущим взглядом... Услышав в первый раз грохот пушек, Синие Люди и Синие Воины бросились к холмам, откуда было видно море. Небо сотрясалось от грохота, подобного грому. А молнии метало одно-единственное одетое в броню судно, похожее на какое-то зловещее медлительное чудовище, появившееся в море вблизи Агадира. Гром раздавался не сразу, грохот раската сопровождался душераздирающим воем рвавшихся в городе ядер. В несколько минут высокие стены из красного камня обратились в груду развалин, и оттуда повалил черный дым пожаров. А потом из разрушенных стен с воплями ринулись окровавленные жители: мужчины, женщины, дети. Охваченные ужасом, они хлынули в долину реки, пытаясь убежать как можно дальше от моря. Несколько раз вспыхивало короткое пламя в жерле пушек крейсера «Космао», страшный грохот снарядов, разрывавшихся в касбе Агадира, прокатывался по всей долине реки Сус. Черный дым пожаров поднимался высоко в синеву неба, окутывая тенью палатки кочевников. И тут появились конные воины Маули Хибы, Льва. Они пересекли реку, отступая к холмам впереди жителей города. Вдалеке в море, на волнах, отливавших металлом, неподвижно застыл крейсер «Космао», только пушки его медленно повернулись в сторону долины, по которой бежали обитатели пустыни. Но пламя больше не вспыхивало в жерле пушек. Наступила долгая тишина, слышно было лишь, как бегут люди да кричат животные, а в небо все поднимался черный дым. Когда к развалинам городских стен пожаловали христианские солдаты, беглецы сначала не поняли, кто это. Быть может, даже сам Мауля Хиба и его люди на мгновение поверили, что это воины севера, которых Мауля Хафид, Повелитель Правоверных, прислал, чтобы продолжить священную войну. Но то были четыре батальона полковника Манжена, форсированным маршем прибывшие в мятежный город Агадир, четыре тысячи африканских стрелков в мундирах: сенегальцы, суданцы, жители Сахары, вооруженные винтовками Лебеля и десятком пулеметов Норденфельдта. Построившись полукругом, солдаты медленно приближались к реке, а на другом ее берегу, у подножия каменистых холмов, войско Маули Хибы, три тысячи всадников, вихрем закружились на месте, вздымая в небо красную пыль. В стороне от этого вихря Мауля Хиба, в белом бурнусе, с тревогой смотрел на длинную цепочку христианских солдат, полчищами муравьев ползущих по высохшей земле. Он знал, что битва проиграна заранее, как когда-то в Бу-Денибе, когда пули чернокожих стрелков скосили более тысячи его всадников, прибывших с юга. Застыв на своем коне, дрожавшем от нетерпения, он смотрел на диковинных людей, которые медленно, точно на ученьи, приближались к реке. Несколько раз Мауля Хиба пытался дать приказ к отступлению, но воины-горцы не слушали его приказаний. Опьяненные пылью и запахом пороха, они пустили лошадей в безудержный галоп по кругу, выкрикивая что-то на своем диком языке и призывая своих святых. Окончив этот танец, это круженье, они ринутся вперед, в расставленную им западню и погибнут все до одного. Мауля Хиба был бессилен помешать несчастью, слезы отчаяния выступили у него на глазах. На другом берегу полковник Манжен расставил пулеметы на обоих флангах своего отряда, на вершинах каменистых холмов. Сейчас конники-мавры ринутся в центр его позиции, и в тот самый миг, когда они поскачут через реку, их сметет перекрестный огонь пулеметов, после чего останется только прикончить уцелевших штыками. Всадники уже перестали кружить по долине, а над нею все еще висело тяжелое безмолвие. Полковник Манжен, глядя в бинокль, пытался понять, отступят они или нет. Неужели придется снова день за днем идти по пустынной земле, в отчаянии глядя на убегающий вдаль горизонт? Но Мауля Хиба неподвижно сидел на коне, он знал: конец близок. Воины-горцы, сыновья племенных вождей, явились сюда биться, а не отступать. Они перестали кружить лишь для того, чтоб перед атакой сотворить молитву. Все дальнейшее совершилось в мгновение ока под беспощадными лучами полдневного солнца. Три тысячи всадников сомкнутым строем, словно на параде, потрясая кремневыми ружьями и длинными копьями, устремились в атаку. Когда они возникли на берегу реки, унтер-офицеры, командовавшие пулеметными расчетами, бросили взгляд на полковника Манжена, который поднял руку. Он дал пройти первым всадникам, а потом вдруг махнул рукой, и из стальных стволов свинцовым потоком хлынули пули, шестьсот в минуту, их зловещий свист рассекал воздух, прокатываясь по долине до самых гор. Разве время существует, если за несколько минут можно убить тысячу человек, тысячу лошадей? Когда всадники поняли, что они в западне, что им не пройти сквозь стену пуль, они хотели повернуть обратно, но было уже поздно. Пулеметные очереди стелились по руслу реки, люди и лошади падали, словно скошенные громадным невидимым серпом. По речной гальке, смешавшись с тоненькими струйками воды, текли потоки крови. А потом снова воцарилась тишина, только лошади, на которых шерсть стояла дыбом от страха, уносили в сторону холмов забрызганных кровью уцелевших всадников. Не торопясь, рота за ротой, чернокожие солдаты во главе с полковником Манженом и его офицерами двинулись вдоль реки. Они шли на восток, к Таруданту и Марракешу, преследуя Маулю Хибу, Льва. Шли, не оглядываясь на место побоища, не замечая ни распростертых среди гальки изувеченных тел, ни сраженных лошадей, ни грифов, уже слетевшихся к берегам реки. Не глядели они и на развалины Агадира, на черный дым, еще поднимавшийся в синее небо. Вдали по волнам, отливавшим металлом, медленно скользил, взяв курс на север, крейсер «Космао». И тут безмолвие рухнуло, его огласили крики тех, кто еще был жив, раненых воинов и животных, женщин и детей; это был один непрерывный стон, похожий на песнопение. Исполненный ужаса и муки, вопль поднимался сразу со всех сторон, с равнины и с реки. Hyp шел по речной гальке среди распростертых тел. Над трупами уже вились черные тучи прожорливых мух и ос, у Нура перехватило горло, его начало мутить. Медленно, как в сновидении, мужчины, женщины, дети раздвигали кусты и молча брели к высохшему речному руслу. Весь день до наступления темноты выносили они на берег трупы, чтобы похоронить их. А когда опустилась ночь, зажгли на обоих берегах костры, чтобы отогнать шакалов и диких собак. Женщины из деревни принесли им хлеба и кислого молока, и Hyp с наслаждением поел. А потом заснул прямо на земле, даже не вспоминая о смерти. На другой день, едва рассвело, мужчины и женщины вырыли могилы для убитых воинов, а потом погребли их лошадей. Могилы они завалили большими речными камнями. А когда все было кончено, уцелевшие Синие Люди двинулись на юг по дороге такой длинной, что казалось, ей не будет конца. С ними шел Hyp, он шел босиком, и все имущество его составляли шерстяной бурнус да кусок хлеба во влажной тряпице. Это были последние Каждый вечер их кровоточащие губы жадно припадали к источникам, пили мутную, горьковато-соленую речную воду. А потом их сжимала обручем холодная ночь, леденила тело и дыхание, наливала свинцом затылок. Свобода не знает границ, она широка, как земной простор, она прекрасна и жестока, как солнечный свет, ласкова, как очи воды. Каждое утро с ранней зарей свободные люди продолжали свой путь в родные края, на юг, туда, где никто, кроме них, жить не мог. Каждый день одними и теми же привычными движениями они уничтожали следы своих костров, закапывали испражнения. Обернувшись в сторону пустыни, безмолвно творили молитву. И уходили, исчезали, точно сновидение. |
||||||||
|