"Россказни Роджера" - читать интересную книгу автора (Апдайк Джон)2Сгущались сумерки. После семинара и беседы с одной из моих подопечных я шел домой, и мне казалось, будто я иду по стопам Дейла Колера. Выйдя из Дома Хукера — так называется главное здание нашего факультета (Томас Хукер — это, разумеется, тот выдающийся пуританский проповедник, который придерживался не вполне ортодоксальных взглядов на крещение и внутреннюю подготовку к вечному блаженству, за что и был выслан из Массачусетса в дикие леса Коннектикута), — он должен был пройти по этим самым улицам, какими хожу и я, улицам моего района. Обитаю я в трех тенистых кварталах от места работы, на довольно уединенной маленькой улочке, — аллее Мелвина, где постоянно повышается стоимость жилья. Тротуары у нас кирпичные, но местами выложены плиточным сланцем, причем плитки изящно приподнимаются под напором разрастающихся древесных корней. Кроны над головой в этот предвечерний час особенно свежие, то темнеющие, то яркие в лучах уличных фонарей, этих островков света в волнующемся море листвы. Дома в нашем районе большие, деревянные, многие огорожены восьмифутовыми деревянными заборами, но все как один стоят на жалких клочках земли, составляющих десятые, а то и сотые доли тех обширных участков где-нибудь в пригороде, которые под стать амбициям и размаху их хозяев, под стать портикам с колоннами и сводчатым окнам, многочисленным мансардам, замысловатым дымоходам и пряничным карнизам. Наши узкие дворики заполняют старые буки, клены, дубы; их ветви цепляются за телефонные провода и перила на верхних верандах. Сейчас, в конце октября, мокрые распластанные листья покрывали тротуары роскошными парчовыми узорами. Беседу буквально навязала мне чрезвычайно серьезная и весьма непривлекательная молодая особа, будущий магистр богословия, которая внесла в свою диссертацию («Елена и Моника — две женщины раннехристианской церкви») столько жгучих вопросов современного секса, что стоило немалого труда и такта делать замечания и давать советы. Я брел под золотом буков и ржавчиной дубов, и из головы у меня не выходило лицо будущего магистра богословия — какое-то квадратное, ослиное, с бесцветной, отвлекающей внимание бородавкой под левой ноздрей. И ее робкие, однако в то же время решительные возражения, постоянно срывающиеся с губ, тоже бесцветных... Под ногами на ковре света между тенями двух деревьев я заметил покоробившийся бледно-розовый кленовый лист, а на нем, как в человеческой горсти, — грудку буковых листьев и подумал, что тремя часами раньше этот лист видел незваный пришелец с восковым лицом. На нашей улице обитают в основном преподаватели факультета, состарившиеся девы — дочери покойных профессоров античной словесности и художеств, хилые отпрыски богатых семейств, так давно сколотивших свое состояние, что для потомков деньги стали пустой абстракцией, всего лишь колонками цифр на бумаге. От наших кварталов веет пьянящим духом жантильности[1] и умиротворения, внушающим уверенность, что лучшего места на свете нет и быть не может. Этот дух притягивает молодого человека, убаюкивает его, и по книгам, лампам, безделушкам, которые видны сквозь шторы, он пытается представить себе образ и вкус нашей жизни и завидует нашему имуществу. Может быть, Дейл направился не домой, а решил навестить мою беспутную племянницу Верну, которая с полуторагодовалой дочкой живет в какой-то похожей на тюрьму новостройке. Решетки на окнах нижних этажей. Похабные рисунки и надписи в подъездах. Громыхающие металлические лестницы. Верна открывает дверь и безо всякого энтузиазма бросает: «Привет». Она знает Дейла, знает, что он может и чего не может. (Есть вероятность, что он Что за абсурдная самонадеянность — вычислить Бога из данных физики больших энергий и космологической теории Большого взрыва. Теология обжигается всякий раз, соприкасаясь с точной наукой. Астрономия в шестнадцатом веке, микробиология в семнадцатом, геология и палеонтология в восемнадцатом, дарвинизм в девятнадцатом настолько расширили картину мира, что церковникам срочно пришлось искать убежище в еще более укромных уголках, в темных пещерах психики, откуда их теперь жестоко гонит неврология, вымаривает из мозговых извилин, как мокрицу из штабеля бревен. Прав был Барт: Единственное безопасное для Бога место — по ту сторону человеческого понимания. Туда и помещают Бога. Бонхеффер назвал это позитивизмом откровения. Все остальное — убогое умствование, толчение воды в ступе, сбивка сыра из ничего, как выразился Оливер Уэнделл Холмс-младший, член Верховного суда, который оставил все свое земное имущество правительству Соединенных Штатов. Самое скорбное завещание, какое только мог составить человек в здравом уме. В полутьме я разглядел, что мне навстречу, припадая на одну ногу, семенит соседка, миссис Элликотт, со своим маленьким тибетским терьером на длинном красном поводке. Светло-желтая шерсть закрывала собачке глаза и спадала так низко, что казалось, вместо ног она движется на колесиках, словно игрушка. Песик суетливо обнюхивал основания деревьев и столбов, выискивая местечко, достойное того, чтобы помочиться. — Добрый вечер, профессор, — прокаркала старая дама. В цвете лет у нее была редкая страсть — доводить своих мужей до самоубийства. По меньшей мере двое наложили на себя руки, оставив безутешной вдове недвижимость со всем содержимым, и теперь ее имущество напоминает пласты осадочной породы, спрессованные временем и переменами в экономике, которые произошли за два-три последних десятилетия. — Неважные перспективы у наших, — добавила она. До меня едва дошло, что она имеет в виду предстоящие выборы. Я-то ожидал, что она заведет разговор о погоде, и невпопад отозвался: — Да, не слишком жарко. Как большинство других обитателей округа, миссис Элликотт была радикальной либералкой и изо всех сил боролась за то, чтобы у нее отняли ее состояние. Но усилия старой дамы пропадали даром, состояние не отнимали. — Ужасно, правда? — воскликнула она вдогонку мне, внезапно пришпиленная к покоробившемуся тротуару, поскольку собачонка облюбовала наконец-то местечко, уже потемневшее от частого употребления, чтобы пустить золотистую струйку. Я надеялся, что почтенная дама припишет мое замечание изъяну собственного слуха. Правда, эти брамины-богатеи так закоснели в собственной бестактности, что вряд ли замечают бестактность со стороны других. Впереди замаячил мой дом, показался зовущий теплый свет в окнах. Я свернул на тисовую аллею и с довольным хозяйским покряхтыванием подобрал рекламные проспекты с кирпичной дорожки и полукруглого крыльца с четырьмя коническими колоннами и искусно вырезанными волнистыми поясками на них. Я любил свой дом, построенный в начале нашего стареющего столетия, когда трудящиеся классы и рабочая этика шагали рука об руку и когда был недорог квалифицированный труд, о чем свидетельствует масса милых деталей — взять хотя бы изящные высокие решетчатые окна. Нагнувшись к одному из них, чтобы при свете из фунтовой груды металла, которую в наши коварные дни приходится таскать в кармане, выбрать ключ от парадной двери, я увидел свою жену, ее худенькую невысокую фигуру и зачесанную наверх копну рыжих волос — сутулясь, она сосредоточенно несла в руке из гостиной в столовую бокал багровой жидкости, то ли крови, то ли бургундского. Меня всегда тянуло подсматривать, даже без дурных намерений, за людьми, не подозревающими, что за ними наблюдают. Отчетливо помню в дни моего служения залитые светом окна моих прихожан, когда я в своем черном, как у грабителей, одеянии, крадучись подходил по дорожке к дому, чтобы нагрянуть с неожиданным визитом и напомнить о заветах Вседержителя. Окна моего дома — что глаза человека — ясные, добрые, беззащитные, а округлости спинок дивана, кресла и абажура торшера — что извивы его внутренних органов. Я смотрел на Эстер как бы со стороны и видел желанную добычу, которую можно взять силой, осквернить чужую жену, передать ее мужу послание, закодированное в твоей сперме. Губы ее беззвучно шевелились, очевидно, она выговаривала нашему сыну, который, должно быть, сидел в кухне и на столе, за которым через час мы будем есть, делал уроки. В распоряжении Ричи были гостиная, библиотека, его собственная спальня немалых размеров, однако он предпочитал заниматься здесь, где его мать расставит тарелки и разложит салфетки, где у самой головы бормочет и поет крохотный «сони». Я этого не понимаю. Вернее, я так говорил во время неоднократных наставлений сыну, потому что в душе объяснял это пережитком примитивной тяги к домашнему очагу. Телевизор с его неотразимой притягательной силой, с его дурным очарованием — подобие пламени. Входя в комнату, мы машинально включаем «ящик», и на экране явственнее, чем неопалимая купина, появляется говорящее лицо. По сравнению с кухонным теплом и толкотней остальной дом действительно кажется пустыней двенадцатилетнему мальчишке, который, может быть, вдобавок верит если не в привидения, как во времена моего средневекового детства, то в реальных грабителей, насильников и накачанных наркотиками бродяг — из-за них-то обитатели нашей уединенной респектабельной, располагающей к налету улицы вынуждены носить кожаные кармашки с ключами, предмет столь же необходимый, как молитвенник в руках священника. Ни одна часть города не расположена от любой другой дальше, чем в часе езды на автобусе или на метро, а идеалы демократии вкупе с общепринятой демократичностью одежды не позволяют ограничить доступ кого бы то ни было куда бы то ни было. В наше время по костюму преступника не отличишь от преподавателя, и у нас на улице многоязычный студент-идеалист, прибывший по обмену из Африки, и какой-нибудь свихнувшийся неуловимый мститель из гетто — как кошки ночью — оба серы. Десять лет назад тридцатилетнюю дочь миссис Элликотт затащили в расположенный неподалеку приятный скверик с цветущими рододендронами, изнасиловали и задушили. Ее крики о помощи соседи приняли кто за телевизионные вопли, кто за скрежет автомобильных шин. После этого происшествия сквер переименовали, но преступника не нашли. Я вошел в прихожую. Прикрепленные к стене скамьи для пакетов и сумок были завалены журналами и книгами. После коммерческого успеха книжки одного раввина, задавшегося вопросом, почему плохим людям везет, а хорошим — нет (или наоборот, не помню), священнослужители принялись строчить сочинения с такой же быстротой, как и южане, и многие труды присылались мне наряду с написанными на деньги благотворителей учеными трактатами в тисненных золотом переплетах об Афанасии и других отцах церкви. Я повесил на прочную дубовую вешалку шарф и высокую шляпу (она выглядит помпезно, знаю, зато я ни разу не застудил голову с тех пор, как купил ее в аэропорту Шэннон на другой день после просмотра рукописной «Книги Келлса» с цветными миниатюрами, куда я заглянул и — разочаровался) и, сунув в рот трубку, с кейсом в руке прошел налево, в свою библиотеку. Мне хорошо и уютно в этой комнате. Как я и предполагал, Эстер слышала, как стукнула дверь, и вышла в коридор. Почему женские шаги звучат воинственнее, чем мужские? Высокими каблуками это не объяснишь, в самой женской природе заложена особая энергетика, пританцовывание и прыгучесть. И вот она вошла, все сто фунтов знакомого тела, и ощущение, что она — чужая жена, желанная добыча, — мгновенно улетучилось. От Эстер несло скукой, как от белья с высохшим, застарелым потом, скукой смертельной, способной нагнать тоску на других. Я с трудом сдержал зевоту, даже челюстям сделалось больно. Эстер тридцать восемь лет, она на четырнадцать лет моложе меня. За те четырнадцать лет, что мы встретились, сошлись и после моего развода поженились, разница в возрасте не сократилась, а стала, напротив, заметнее. В ту пору я служил приходским священником, но она была не из числа моих прихожанок, более того, одна из ее прелестей заключалась в том, что она была абсолютно безразлична к религии. Быть тогда с ней, неверующей, — все равно что глотнуть свежей воды после обильного приема кислого вина. Теткина подруга на Рождество привела Эстер в церковный хор. Было ей тогда двадцать четыре года, и она служила секретарем у налогового адвоката. Она любила пение, когда словно раскрываешь себя всем ветрам, превращая свое тело в трубу с мышечными клапанами. Ее голос — меццо-сопрано — был на редкость сильный, сильнее ее хрупкой фигуры и мягче, чем выражение лица. Она постоянно кривила поджатые губы, но когда пела, рот делался похожим на большую скважину, из которой била радость. Когда меня не было дома, она включала на полную мощность Лучано Паваротти, и тот, рыдая и рыча, нечленораздельно тянул какой-нибудь избитый мотив. Я представлял себе его неизменный смокинг, небрежно сунутый в кармашек белый платок, его противную бородку, прикрывающую мощные челюсти. Помню, как в Саут-Юклид мои родители каждую субботу в полдень ловили нужную станцию и слушали трансляцию из «Метрополитен-опера». Меня это угнетало. Плачущие, протестующие, победные голоса наполняли наш большой дом, преследовали меня наверху, в моей комнате, пробираясь даже в очередной детектив, или внизу, в подвале, где ждали сборки миниатюрные части модели самолета. Когда в третьем акте действие достигало пика, трясся потолок в подвале вместе с проложенными по нему трубами, оттуда сыпалась пыль и падала в авиамодельный клей с незабываемым запахом эфира, пока он твердел, схватывая бальзаминовые нервюры. Что касается моих музыкальных вкусов, то они тяготеют к негромким, исполняемым под сурдинку струнным квартетам, к изысканным ренессансным ансамблям, к камерным концертам для гобоя, к маленьким, в духе Моцарта, оркестрам с набором хрупких старинных инструментов. — Дорогой, — сухо сказала Эстер, подставляя щеку для поцелуя. Хотя сам я невысокого роста, она еще ниже. Иное дело моя первая жена. Лилиан носила низкие каблуки и даже немного сутулилась ради меня. В те опьяняющие дни наших тайных свиданий мне казалось, будто я гораздо выше Эстер, и это ощущение усиливалось из-за ее лица: широкий чистый лоб, большие зеленые глаза, сходящиеся к веснушчатой култышке носа, поджатые губы и небольшой, слегка отвислый подбородок — поэтому она кажется ниже своего роста, даже если смотреть вровень с ее глазами. Она очень своеобразна, острый ум словно слегка выдавливает ей глаза и придает им тревожное выражение, но язвительно поджатые губы рассеивают эту тревогу. Верхняя губа у нее припухлая, нижняя будто прячется под ней, а рот в целом не поддается описанию. В минуты радости или горя черты его теряют определенность — так иногда туманится зеркало, и даже сейчас, по прошествии стольких лет семейной жизни, я чувствую, что она скажет что-нибудь необыкновенное. — Ты так припозднился. — После бургундского дыхание ее отдавало кислым вперемешку с запахом табака. Интересно, сколько бокалов она высосала, она, Паваротти и его — Да все эта — С нами всегда так, — отозвалась мать моего сына. — Как простуда Ричи? — Похоже, что захватила грудь. Еще бы, после занятий они так гоняют на стадионе. — А он не мог бы освободиться от физкультуры? — Он сам не хочет освобождения. Говорит, лучше уж болеть. Наверное, — продолжала она насмешливым напевным тоном, — думает, что у него хорошо получается играть в футбол. — А ты думаешь — плохо? — Теперь, когда наш сын повзрослел, ее недоверие к мужчинам распространилось и на него. Эстер посмотрела на меня, моя дорогая несостоявшаяся феминистка, зрачки ее застекленели: словно большеглазая белая рыба подплыла к зеленоватой стенке аквариума и выпустила яростную струю неизбывной скуки оттого, что день за днем одно и то же — кружение и кружение в прозрачном ящике. — Нет, мой дорогой, я этого не сказала. — Чистый звучный голос, чуть тронутый хрипотцой от возраста и сигарет, зазвенел, заиграл. — Надеюсь, он неплохо играет в футбол. Только вот не знаю, в кого он пошел. Я лично всегда была ужасной мазилой, да и ты, говорят, не очень-то блистал. — Когда я учился, в теперешний футбол не играли. У нас был другой футбол, американский, он похож на регби у англичан, в него крутые ребята играли. Отец презирал меня за то, что я не играю. Боялся, что меня задавят. А в тот, европейский, я бы с удовольствием сыграл. Кто знает? — Разве кто-нибудь что-нибудь знает? — Ты, кажется, не в настроении? — Осень на нервы действует. Я сегодня выходила, подумала, что надо бы купить соснового лапника, чтобы укрыть на зиму дубовые листья на клумбах. Но разве в этом городе найдешь лапник? Каждый год одно и то же. — Подожди до Рождества, срубим одно деревце. — Ты каждый год это говоришь. А что я говорю? Я задумался, окинул взглядом книжные полки и вспомнил, что хотел посмотреть одно место у Барта. — А ты говоришь, что будет слишком поздно. Листья по всему двору разнесет ветром. — Правильно. Ты молодец, Родж. — И как же все-таки мы обычно решаем проблему лапника? Напрочь из головы вылетело. — Едем за город, в лес и спиливаем там сколько нужно. Беда в том, что нижних ветвей почти не осталось. Придется взять ту пилу с длинной рукояткой. Чего она в гараже ржавеет. — Я думал, Ричи сломал ее, когда строил себе домик. В действительности же я ни в чем не винил Ричи — не будь у нас с Эстер этого мальчишки, нам не о чем было бы говорить и мы отдалились бы друг от друга еще больше. Я мучительно соображал, что бы сказать еще, кинуть ей подачку, а она смотрела на меня своими тоскливыми, как у собаки, глазами. — А до этой Карлисс Хендерсон у меня была еще одна встреча. С каким-то сумасшедшим малым, к тому же неприятным, хотя с виду вроде бы нормальный человек. Один из этих компьютерщиков из университетских лабораторий. Одному богу известно, что привело его на наш факультет. Впрочем, я знаю. Кстати, он водит дружбу с ужасной дочерью моей ужасной сестрицы Эдны, с Верной. Ну, той, что завела себе черного ребенка и живет где-то в трущобах — помнишь?.. — Ты говори, говори, а я мигом на кухню. Посмотрю, не убежала ли там брокколи. Эстер кинулась по коридору, свернула направо, под дверную арку столовой, исчезла в кухне. Люблю смотреть на нее сзади: вскинутая головка, округлая плотная попа, мелькающие лодыжки. Ничто не изменилось с тех пор, как я провожал ее жадными глазами, когда она после репетиций хора бежала по коридору между рядами, роняя церковный прах с подошв. Тогда, в эпоху мини-юбок и «власти цветов», она не укладывала волосы, а носила их распущенными, и пышная светло-рыжая грива, казалось, перевешивая ее тело, волнами сбегала по спине. Прошли годы, появились белые прядки, особенно на висках, она стала «делать голову»: подрезать, подкалывать, подкручивать волосы, придумывая бесконечно разнообразные прически — от легкомысленных челок через нейтральные пучки до чопорных венцов, какие подобают фрау профессорше. На ночь она распускает волосы, и они смотрятся даже более соблазнительно, чем ее зовущая нагота. Она следит за фигурой и «держит вес» очень простым способом: каждое утро встает на весы и, если стрелка переходит стофунтовую отметку, садится на салат, морковь и воду, пока стрелка не возвращается в идеальное положение. Вдобавок она неплохо «сечет» в математике. Не раз помогала нашему налоговому адвокату разобраться с цифрами. Я не пошел вслед за Эстер, а воспользовался моментом, чтобы посмотреть Барта, то место, где он перебирает множество путей и доказывает, то ни один не ведет к Богу. Кажется, это в «Слове от Бога и слове человека». Я достал мой старый экземпляр, книгу в мягкой обложке, зачитанную до дыр, испещренную карандашными пометками на полях, которые делал молодой человек, полагавший, что обрел Путь, услышал Глас, нашел способ укрепить в себе и передать другим христианскую веру. Перелистывая страницы, я снова чувствовал железную логику пассажей, безупречную великолепную цельность и насыщенность прозы, специфически христианской, которая, увы, слишком часто страдает интеллектуальной вялостью и полна всевозможных уловок. «Человек представляет собой загадку и ничего более, и его Вселенная, как бы ярко она ни воспринималась и ни ощущалась, — это вопросы... Решение загадки и ответ на вопрос — абсолютно новое явление... Пути к этому явлению Вот, кажется, нашел, здесь, в «Задаче священнослужения», хотя нет: отрывок знаком, но не тот, который три десятилетия назад навсегда отложился в памяти молодого человека. Просматривая «Задачу» дальше, я наткнулся на предложение, отмеченное звездочкой на полях, — оно как будто оправдывало в какой-то степени систему аргументов Дейла Колера: «В отношении Царства Божия любая педагогика может оказаться хорошей или плохой; стул может быть достаточно высок, а самая длинная лестница коротка, чтобы силой войти в Царство Небесное». «Пути от нас к Богу нет, нет ни Вот оно. Я закрыл книгу и поставил на полку. Ричи сидел, уставившись затуманенными глазами в тетрадку и одновременно стараясь не пропустить, что происходит на экране: шел повторный показ «Острова Джилличена». Я потрепал его по голове, взъерошил волосы, тоже темно-каштановые, как у меня до того, как их сменила седина, не тронув только брови: густые, темные, торчащие. — Как дела в школе? — Нормально. — Как твоя простуда? — Нормально. — Мать говорит, что тебе стало хуже. — Па, я делаю уроки, не видишь? Сколько будет логарифм двадцати семи по основанию шесть? — Понятия не имею. Мы логарифмы в школе не проходили. Вообще-то я вместе с ним пытался разобраться в логарифмах и, внимательно читая учебник, по-моему, преуспел в этом, но мне не понравилось открытие, что основание десять не является священным числом. Это проделало ненужную дыру в моей личной вселенной. Думая о математике, я представляю себе, как, повинуясь непостижимым вечным законам, движутся в пространстве по восхитительным траекториям кривые, как они изгибаются и несут на своих дугах истину, подобно дельфинам, несущим херувимов, несут все дальше и дальше, то погружаясь в глубины космоса, то снова выныривая. Гностическая иерархия ангелов и степеней восприимчивости человека к плероме, а также «мера тела Господня», трудолюбиво исчисленная началами математики в мистицизме меркабы, ставили целью представить те всеобъемлющие невещественные формулы, которые служат связующим звеном между нами и абсолютами материи и энергии. — И представь, — продолжал я, обращаясь к Эстер, — у этого типа, о котором я рассказал, хватило наглости просить у меня — чего бы ты думала? Содействия в получении гранта: он, видите ли, может доказать реальное бытие Бога на компьютере! — Не понимаю, чего ты на него взъелся. Ты же верующий, во всяком случае, Чувствуя настроение Эстер, я понимал, что Ричи не должен бы слышать то, что исторгнут ее уста, но мы находились в кухне, где властной хозяйкой была она. Хочешь есть, мирись с кухаркой, какая ни есть. — Я и сейчас верующий, — сухо возразил я. — Но верую не потому, что мне подсказывает компьютер. Его затея выхолащивает идею. — А если этот молодой человек считает, что Бог не просто идея? — Ты словно повторяешь его слова. — Слушай, он высокий? Неожиданный вопрос, но я ответил: — Длинный. Футов шесть, не меньше. — Так ты сварганишь ему грант? — протяжно произнесла она, перейдя на просторечие, и небрежно потянулась сигаретой в зубах к раскаленной горелке электрической плиты. Она наклонилась так низко, что одно ее неверное движение или легкий толчок со стороны — и жуткий ожог на лице. — Ты бы бросила курить, — сказал я. — Кому от этого вред? — Тебе самой, дорогая. — И всем остальным тоже, мам, — вставил Ричи. — Наша училка говорит, что у людей, которые живут с курильщиками, такие же больные легкие, как и у самих курильщиков. На экране грузный блондин, одетый в купальный костюм с яркими разводами, бомбил с вертолета шарами с водой коротышку в саронге, а тот выкрикивал какие-то лающие фразы. — Я вряд ли смогу ему помочь. Это не моя епархия. — По-моему, в нем есть что-то трогательное, — сказана Эстер безо всяких к тому оснований. Ричи опять прервал нас: — Ма, сколько будет двадцать семь по основанию шесть? Папа не знает. — Сорок три, — ответила она. — Это же так просто. Двадцать семь разделить на шесть будет четыре и три в остатке. Господи, когда ты научишься работать с учебником? Там все это есть. Я догадывался, что Эстер защищает незнакомого ей человека только для того, чтобы досадить мне, и размышлял, не стоит ли перед ужином пропустить бокал бурбона. Она плеснула себе еще бургундского из зеленой фирменной бутылки и немного растрепавшейся прической да и всем своим видом дала понять, что готова к бою. Хлебни я побольше — достойно приму бой, но тогда прощай вечернее чтение, а я ведь наметил полистать книжку об Афанасии и каппадокийских отцах церкви, написанную нашим бывшим студентом, который добивался моего благословения и поддержки: он отчаянно карабкался по лестнице академического успеха, как по лестнице, привидевшейся Иакову в пустыне. Я пошел на компромисс: отказался от бурбона и налил себе бургундского. Вино было густое и отдавало затхлостью. Предпочитаю белые вина, а по-настоящему люблю шампанское. — С каких пор, — примирительным тоном спросил я, — ты стала богословом? — Никем я не стала, — возразила она. — Ты знаешь, что я думаю. Ничего не думаю. Я хочу сказать, что это не имеет никакого значения. Все это чепуха. Но забавно видеть, как ты отстаиваешь собственную чепуху и отрицаешь чью-то еще. Все вы голые короли. Цепляетесь за свои кресла. К тебе приходит молодой человек и предлагает доказать, что Бог существует, а ты кривишь верхнюю губу, супишь брови и мысленно посылаешь его куда подальше. Лишь бы не в церкви. В твоих глазах он еретик. — Много чести — еретик! Он недостоин этого, — ответил я с достоинством. — Слишком молод, горяч. Не пройдет и месяца, как ему придет новая бредовая идея. А Бога он приплел, чтобы получить грант. Целое поколение выросло, которое, кроме грантов, ни о чем знать не хочет. Социально обеспеченный академический класс. Вино действительно было кисловатым, вот почему ее дыхание отдавало затхлостью. Брожение — это, разумеется, своего рода гниение, как и сама жизнь, а с точки зрения энергии — форма распада. И все-таки есть своя прелесть, милосердное мерцание благодати в первых глотках, когда вино смешивается с кровью и растекается по жилам. Я не сводил глаз со скорбно поджатых губок Эстер, с которых готова была сорваться очередная реплика. Она сказала, что я кривлю верхнюю губу, но не моя, а ее губа то и дело меняла форму. Сейчас на ее рот набежало облачко печали, лицо затуманилось, приняло чуть обиженный вид, и сквозь округлившийся рот словно бы уже слышалась грустная мелодия. В свое время она немало поработала ртом. Когда мы только сходились и ее одолевало любовное влечение и желание отбить меня у другой женщины, обеспечить себе опору и защиту, ее губы постоянно тянулись к моей ширинке. Веду, бывало, машину, и вдруг голова ее стукается о руль, и справляться с машиной становится затруднительно. Или у себя в церковной комнатушке устроюсь поудобнее в кресле, обитом искусственной кожей, где обычно сидели прихожанки, пришедшие за советом и утешением к своему духовнику, и воздеваю глаза к небесам наподобие Святой Терезы (которая, кстати сказать, не упускала случая причаститься малого Тела Господня: «M#225;s, m#225;s, Dios» — «Еще, еще, о Боже!»). Или в постели после трудов праведных Эстер положит свою прелестную головку ко мне на живот и нежно берет меня в рот, как будто для пущей сохранности, и я, засыпая, чувствую, как он снова твердеет. Теперь это случается редко, и всякий раз она дает понять, что я ей отвратителен. Я не виню ее: с годами чувства меняются, а с ними и качественный состав наших желаний. — Почему бы не пригласить его к нам? — предложила она с наигранно невинным видом. Мне пришло в голову, что ее глаза, как и глаза моего недавнего визитера, омыты светом из окна, только у нее голубизна тяготела к зеленому краю спектра, а у него — к серому. Для полноты картины добавлю, что мои глаза цветом напоминают растопленный шоколад — влажные, темно-бурые — и придают мне сердитый или жалостливый вид, в зависимости от восприятия стороннего наблюдателя. — Я целую вечность не слышала никаких бредовых идей, — саркастически добавила Эстер. — В этой дурацкой книжке говорится только о множествах. Кучи иксов, которые не имеют ничего общего с цифрами! — вмешался Ричи. Недовольным, но грациозным движением Эстер нагнулась — так же, как она наклонялась к раскаленной горелке, — и из-за спины сына пробежала глазами страницу. — Двадцать семь — это сокращенное выражение двух десятков плюс семь единиц. Чтобы записать это число по основанию шесть, нужно узнать, сколько раз шесть единиц содержится в двадцати семи. Пошевели мозгами. — М-м... — мямлил бедный мальчишка. — Четыре же, четыре! — воскликнула Эстер, едва скрывая презрение. Она ткнула пальцем в книгу. — Шестью четыре будет двадцать четыре. Присоединяем остаток. Получается сорок три. Видишь? Вижу. Картинка «Острова Джилличена» сменилась рекламой кошачьего питания. Пушистый, цвета жженого сахара кот в бабочке воротил морду и от куска сырого мяса, и от свежей рыбины, зато жадно, по самую шею зарывался в миску с серо-бурыми катышами. Где-то там, за кухонной дверью заливался Паваротти, все выше и выше по ступеням фальшивого чувства приподнимался его голос. Потолок в нашей старомодной, рассчитанной на прислугу кухоньке давно пошел трещинами и отливал подозрительной желтизной, словно подтекали трубы, проложенные под полом второго этажа. Из большого окна, проделанного в пятидесятые годы ради красивого вида, открывавшегося отсюда, можно было видеть не только наш дворик и забор, но и заглянуть в столовую соседей, Кригманов. Майрон преподает бактериологию в медицинском училище, а Сью пишет книги для детей. Три молоденькие девушки, их дочери, прекрасно смотрятся вместе. Я выглянул в окно: да, все пять голов в свете лампы от Тиффани над обеденным столом. Майрон сидит, подавшись немного вперед и приподняв плечи. Я даже различил, как открывается и закрывается его рот на одутловатом лице, как рубит он свободной рукой по воздуху, как ритмично кивают в знак согласия и одобрения освещенные прически его женщин. Мы частенько встречаемся с Майроном на вечеринках. Он большой любитель «трепа по маленькой», то есть обожает поболтать о пустяках, интересуется всем на свете, кроме своей специальности. Сколько часов мы провели рядом с разбавленным виски в одной руке и расползающейся по тарелке закуской — в другой, сколько слов сказано, но ни разу он не коснулся одной темы — бактерий и ни разу не спросил меня о христианских ересях. По контрасту с нашим потрескавшимся потолком и нездоровой, взрывчатой атмосферой в доме семейство Кригманов казалось абсолютно счастливым в своем обыденном заповеднике, стены которого, едва освещенные многоцветной лампой, были увешаны всякой всячиной: африканские маски и барабаны, пастушьи рожки с Карпат, эфиопские кресты, русские балалайки — следы заграничных поездок, выставленные напоказ, как в другие времена в других империях и другие классы выставляли головы куду и леопардов. Я позавидовал зримому, очевидному счастью Кригманов, тому, как удобно и уютно устроились они в своей «экологической нише», которую приобрели вместе с жильцами — семейной парой на третьем этаже, служащей средством облегчения налогового бремени и дополнительным препятствием возможным взломщикам, вместе с летним домиком на малолюдном островке у берегов Мэна, вместе с оравой на редкость неподходящих ухажеров для дочерей — на нашем уровне спроса и предложения эти шалопаи с соседних улиц (некоторые из них впоследствии стали мужьями) были тем же, чем, по Веблену, были яхты и летние коттеджи для богатых. Мы с Эстер с нашим единственным ребенком и моей невидной работой на задворках богословского факультета не сумели обустроить нашу нишу, как это сделали Кригманы, наперекор моде мы даже не потрудились соорудить на третьем этаже квартиру для сдачи внаем, а предпочли использовать эти заброшенные, предназначенные для прислуги комнаты как склад старья и студию для Эстер, когда ей — с течением времени все реже и реже — хотелось отдаться живописи. За те же десять лет, что мы прожили здесь, она запечатлела на холстах все крыши, которые видны из окон третьего этажа по всем румбам на компасе, освоив тем самым окружающий мир. Изображения были мрачноватые, полуабстрактные. С годами ее художественная манера становилась все более напористой, агрессивной: широкие, размашистые мазки мастихином и кистью, скипидарные кляксы и прилипшие к ним незадачливые мухи. В детских книжках, которые писала Сью Кригман, непременно фигурировали несчастливцы: люди, переживающие материальные трудности, распавшиеся семьи или те, кто не мог справиться с грязью в жилище из-за обилия кошек и старых диванов с торчащей набивкой, — при том, что свой дом, стоящий на другой стороне переулка, хотя его окна глядели в наши, сочинительница содержала в идеальном порядке, в чем мог убедиться всякий, побывавший там. — А все-таки почему? — повторила Эстер, чтобы избавиться от накопившейся за день скуки, закончив его хорошей ссорой. Последние несколько лет она работала в детском садике, находящемся в другой части города, четыре дня в неделю. Начав с добровольной помощи, она доросла до скудно оплачиваемого заместителя заведующей, но это занятие только обострило в ней чувство, что она напрасно тратит силы, что жизнь проходит мимо, уходят годы. — Почему — что? Извини, я отвлекся. Смотрю на Кригманов и завидую: до чего же счастливые люди! — Мы тоже кажемся им счастливыми. Брось, все семьи счастливые — если смотреть только в окна. — Кора Кригман — шлюха, — подал голос Ричи. — Что это такое — шлюха? — поинтересовался я у сына. — Да ладно тебе, па. Сам знаешь, — ответил сын и скрылся в дебрях «Острова Джилличена». Там, похоже, наступил мир: под искусственными пальмами обнимались люди. Тихоокеанское солнце, сотворенное студийными юпитерами, не давало тени. — Позови его на чай, — настаивала Эстер, — вместе с твоей племянницей. — Почему я должен приглашать этого сумасшедшего компьютерного маньяка в нашу благословенную обитель? Разберусь с ним на факультете заодно с другими неприятными делами. — Что-то непохоже, что разберешься. Уж очень ты взволнован. — Взволнован? Нисколько. С чего ты взяла? — У него увлекательная идея, а ты почему-то не хочешь этого признать. — Я возмущен, что ты упрекаешь меня из-за него. И еще возмущен тем, что он пытается упрекать меня из-за Верны. Считает, что я должен чем-то помочь ей. — Наверное, должен. Тебе не кажется странным — она больше года в городе, а ты ей даже не позвонил? — Нет, не кажется. Эдна не велела. Сказала по телефону, что девчонка опозорила себя и всю родню, и меня в том числе. И тебя, и Ричи. И даже Кригманов и миссис Элликотт. И это не натяжка! — Чего ты разоряешься, Родж? Тебе же безразлично, что там говорит Эдна. Ты всегда был от нее не в восторге. — На дух ее не переносил — так будет вернее. Неряха, недалекая, любит задаваться. Наверное, дочка в нее пошла. — Подумать только — за какое же ничтожество я вышла замуж! — С последним глотком спиртного ее зеленые глаза навыкате совсем остекленели, прическа с одного бока растрепалась, а прядь упала на плечо. — До чего же бесчувственный, трусливый и самовлюбленный тип... Я прервал ее, как обрывают студента, начавшего распространяться не на тему: — Дорогая, с той минуты, как я переступил порог, ты ищешь повод, чтобы поссориться, но, кажется, не находишь. Я не сторож моей племяннице. Когда же наконец мы будем ужинать? Недовольный нашей ссорой — дети принимают дружеские перепалки родителей всерьез, — Ричи оторвался от экрана: — Правда, мам, когда ужин? Кушать хочется. Одновременно где-то там в гостиной Паваротти дошел до конца своих слезливых, душещипательных арий-историй и автоматически отключился. Четырнадцать лет мы пользуемся одним и тем же дешевеньким таймером, подаренным нам с Эстер на свадьбу одной старой дамой из моего прихода, которая не подозревала, что я обрек себя на пребывание во тьме сущей, где нет таких милых домашних вещичек, а только муки вечные. У таймера был удобный циферблат, который, поворачивая, ставишь против нужной отметки. Когда положенное время истекает, устройство начинает ворчливо верещать. Похожая на одного из шекспировских плоскогрудых, переодетых в женское платье юношей в растрепанном рыжем парике, Эстер поклонилась электропечке, как партнеру по сцене, театральным жестом протянула руку ладонью кверху и провозгласила перед двуглавой аудиторией: — — Тоненькое запястье, высунувшееся из широкого рукава свитера, было похоже на собачью лапку. Отважная и отдающая отчаянием попытка Эстер сыграть роль образцовой домохозяйки пробудила во мне прежнее очарование, то старое, не угасшее за четырнадцать лет чувство, будто силовое поле вокруг нее священно, заряжено электронами, которые взаимодействуют с твоими собственными. Катексис (или, попросту говоря, энергия поступка, состояния), как неоднократно повторяет Фрейд, не помню где, не исчезает вовсе — просто о нем забывают, как забывают о кукле с оторванной рукой, заброшенной на чердак вместе с истершимися свернутыми коврами и пустыми рамами для картин. |
|
|