ДЕРЕК УОЛКОТ
ЩЕДРОСТЬ
(Из книги стихов, вывешенной целиком на сайте В.Б.)
365.
Названье этого городка никак не вспомнить…; яркий, шумный,
он дрожал от ярмарки, флагов, лета — людей было столько,
что яблоку негде упасть — очень французский, нарочито остроумный,
казалось, что вся Европа сидит тут на пляже, или за столиками;
воздух в пятнах, в бликах солнца, как на картинах Монэ,
широченные пляжи; ах, да — это где-то возле Динара,
город с названьем, в котором ещё дефис — в Нормандии, кажется мне,
или в Бретани? Отлив обнажал огромность
песка, откатывался тяжко и яро
Я жил в открытке. Дул холодный ветер, но
я сделал хорошую акварельку,
вот она у меня на стене. И хоть было это давно,
время пробегает, ничего не меняя, по её поверхности мелкой,
отмели приливом не покрылись, и крошечные
фигурки вдали — человек прогуливает собаку. И так спокойны
краски, их время не тронуло. Но оно отчуждает.
Столько смертей — настоящая бойня!
Эта безумная коса слепо косит друзей, и цветы, и лето,
могильный городок у моря занимает всё больше места,
и единственное оставшееся искусство — это приготовление к молитве.
Так вот для моего Hic Jacit эпитафия: "Здесь
лежит Д. У. И место это вполне подходит, чтобы умереть". Да, так и есть.
366.
СИМВОЛЫ
Адаму Загаевскому
I.
Облик Европы завершён был в девятнадцатом веке
газовыми лампами, томами энциклопедий, дымом вокзалов,
расплывшимися талиями империй, любовью к инвентарным
описям в романах, хаосом идей с крикливых базаров.
Переплетённые многотомья вторили параграфам городских кварталов
с вычурными дверями переплётов; толпы на полях ждали
перехода на другую страницу, голуби гулькали эпиграфы
к следующей главе, где старые булыжники обозначали
вход в лабиринт запутанного сюжета; разнообразные ереси витали
над анархическим кофе в дымных кафе (сидеть на улице холодно),
две зелёных бронзовых лошади против оперы с запертыми дверями
сторожат замкнутую площадь, как держалки для книг,
пока запахи разлагающегося столетья плывут над садами
вместе с запахом старых книг, прикованных цепями
в Национальной Библиотеке… Под взглядами средневековых святых
перейди через мост в наши дни — свет обернётся обычными фонарями —
оглянись на липы бульвара, окутанного зелёной и палевой
дымкой тумана, заглушившего цоканье лошадей,
на кареты оглянись, на шелковые шляпы, на широту морали
(скажем хоть бальзаковской), и тут же вернись к своей
эпохе пепелищ, опустошенных домов,
дальних фабричных труб, удлиненных столбами дымов.
II.
Вдали от улиц, бурлящих, как романы, печалью столетья,
вдали от набросков Кёльвица, боль эмигранта есть ощущенье,
что язык его переведён бедно, что синтетическая аура
чужого синтаксиса, чуждое построенье
фразы — иссушает неповторимость деталей, уничтожает скрип солнца
на подоконнике в краю детства и сена,
под дверью сарая смазывает чёткость тенИй.
И скатерти в кафе — будто написала их академическая кисть.
Короче, вся выдуманная Европа оборачивается театром.
А в этих иссушенных отсутствием истории краях есть
только отзвук того, что читал ты, и много поздней
всё где-то напечатанное становится реальным:
каналы, церкви, ивы, кучи грязного снега.
Вот она, эта зависть, которой мы все подвластны — не приходится с ней
спорить нам, читателям, поглощателям дальнего:
она подметает страницы нашего сознанья, как мостовую,
или взрезает как поле, где след пера прокапывает траншею.
Мы тоже оказываемся в числе тех, кто избрал такую
судьбу: шарфы перистых облаков превращать в прощанье
с оперной дивой: потолок с херувимами,
полные каменных фруктов рога изобилия —
всё, созданное для тех, кто верует в целительность музыки. И поплыли
кучевые огромные облака, как самосвалы грохоча в движенье
пустыми бочками газет; вера в спасенье искусством стала нас покидать,
и старые офорты мы превращаем снова в травлёные изображения,
которые на мокрых булыжниках и на крышах проступают опять и опять.
III.
Булыжники собраны в кучи, как срубленные головы,
крыши тянутся друг к другу через улицу пошептаться, стена
вся в символах, обрекающих звезду Давида. Серые лица
осторожно отворачиваются друг от друга. Луна
задергивает тонкие занавески под грохот сапог,
разбитые стекла рассыпаются брильянтами по тротуару, и вот —
безжалостное молчание проглатывает прежних жителей,
и символы, и слова, которые ни одна улица больше не произнесёт
и не осмелится вспомнить, почему всё это произошло.
А сегодня — дубль того фильма: туман ложится на мостовые,
на "этнические чистки". Загораются юпитерЮ —
выплывают декорации к фильму, тени свастик,
газовый свет расставляет точки и запятые
в бесконечной фразе улицы. (Стоп кадр.) Пора…
Мимо закрытой оперы, проносятся листья лип.
Люди с глазами цвета копоти встали
в очередь за хлебом (Стоп-кадр.) Экспрессионистские углы старого
города… Всё последующее идёт с оркестровкой постиженья
того, что будет; и символы, повторяющиеся над аккуратным убранством,
и голос кантора, и древний язык, запрещавший изображенья,
обретают смысл надмирный и бесстрастный.
IV.
Эта туча была Европой. Она расплывается за колючими
ветвями железного дерева, древа жизни. Над моим островом
висит грозовая туча на гребнях белых и остановленных
лавин. Снег, ледовые походы, бураны на экране. И так просто,
только границы и политика меняются в новостях всё тех же, старых,
а за ними хромые волки — красные ягоды вместо глаз —
их беззвучный вой клубами дыма тянется, тает,
как замёрзшее неподвижное облако над мостами.
Баржа-Польша медленно плывёт по теченью
под медлительный и торжественный трубный глас.
Петербург — шпили в облаках. Облака забываются как битвы — полностью.
Как снег весной. Как зло. Всё что казалось мраморным — только вуаль. Играй,
Тимон, играй, проклинай любые дела — все они подлые,
пусть большие волны безо всякой пользы перехлёстывают через край.
Твоя тень при тебе остаётся, разве что юрких крабов пугать,
и они застывают, пока не пройдёшь ты. А это облако
приносит весну вавилонским ивам Амстердама: они опять
распускаются, как толпы у Писарро, на мокрых ветках бульвара,
дождик тонкой проволокой не устаёт Нотр Дам оплетать.
Слово "Краков" звучит вдали как артиллерийские залпы. Танки.
Танки и снег. Толпы. Изрешеченные пулями стены
ватой времени затыкают свои раны и ранки.
367.
Будто наклонили фитиль Земли… и над ней
появилось пятно на стекле серого неба,
и пошел аккуратный дым с полей,
заполыхал октябрь в Нью — Хэмпшире: густо и немо
скошенные листья кружились в свисте кос,
и сумЮх уже совсем не розовый,
и послышался скрежет кружащего сокола
над шёлком асфальта, за пылающим озером,
над рыжим недвижным зеркалом леса,
над обгоревшей стернёй кукурузы высокой;
её иссохшие стебли, связанные вверху как вигвамы,
похожи на монахов-рыцарей, которым отпущены все грехи,
и вот идут они строем, строго и прямо,
а за ними белым посланцем тёмных стихий
лёгкая снежинка землю растревожить рада,
предтеча первого снега, ястребиным пером кружась;
это тяготенье к театру, эта пестрота, эта арлекинада —
что ж это, если не зрелище специально для нас?
Весь этот церемониал — ловушка календаря
с побелевшими вдруг придорожными гостиницами,
где прибита к дверям кукуруза —
"мементо мори" тыквы — ухмылка тыквенного фонаря,
и острый запах синего дыма как лезвие узок,
аромат причащенья и разложенья в амбарах полных зерном,
вот-вот октябрьские хлопья тебя унесут в глубины
безмолвной страны. Темнота успевает сгуститься,
лампы листьев догорают над кучками пепла, а потом —
зима, где ты — восклицательный знак на белой странице…
368.
Отлив — и риф на отдельные островки распадётся…
отлив истории друг от друга их отделяет,
море приносит вонь гниющих водорослей с окраин
старого городка, где дым флагами вьётся
над мусорными кучами у рыбачьих лодок и над мрачным деревом,
в тени которого раньше сидели на корточках рыбаки;
ржавая жестянка луны прокатилась над берегом
и застряла в илистом дне жёлтой реки.
Эти затхлые каналы были частью распада империи,
парламента, плохого водопровода, недоделанных дренажей;
а ещё кто-то, у кого ирония была ностальгии сильнее,
назвал это место "Конвей",
может, оно ему и напоминало знакомый когда-то
ирландский порт с яркими лодками у причалов,
а то, что люди тут вовсе другие — разницы мало,
и вспыхивало названье в ностальгии имперского заката
над лачугами, над кучами мусора, над развешенными сетями;
но бормоча слово "Независимость", поднялся последний прилив,
и начали спускать флаги, и они расползались как дым над кустами,
бульдозеры сгребли мусор, снесли лачуги, берега оголив;
длинные лодки, будто кайманы, сползли ближе к воде,
даже мрачное дерево и его замшелые сучья
уступили свою имперскую тень тому важному месту, где
выросли белые офисы. А назад оглянуться, ну разве лучше?
Ведь это значит вернуться к вони каналов…
Ну да, больше не существует Конвей,
но зато эти строки память достала
из его лачуг, из его рыбачьх сетей.
369.
Деревня в два часа пополудни это апатия настолько сильная,
что охватывает даже цыплят и внушает желанье камням
спрятаться от солнца, и от двери до двери десяток пыльных
шагов — целая экспедиция, а пальмы и миндаль вешают головы,
и пьяные старухи рассаживаются по бортам
ломаных лодок, слишком усталые даже чтоб попрошайничать,
а у парней осоловелый взгляд, который ничего не говорит,
ни "убирайся", ни "привет"; никакого шума, даже случайного,
с моря не слышно; к этому ты привык, и даль слепит,
но иногда что-то вдруг пронизывает отмели и они выдыхают:
"кроме огромного облака, за которым следят альбатросы,
ici pas ni un rien", здесь нет ничего. А ничто, nada — это такая
улица с острыми тенями и с продавцами спокойными, как их просо.
И странно подумать, что белые башни Гранады — тоже nada,
когда глядишь на этот бело-горячий пустырь, и даже
голуби, которые взрываются стаями над Сан-Марко — тоже
nada, так же как эти мерные шаги цапли,
или круги альбатроса, патрулирующего лениво,
над крушеньем прибоя у скал, над ослеплённым заливом.
Только твоё воображение воспламеняет закатный
горизонт и окрашивает эти полчаса в цвет сожалений, когда
прибой, который старше чем твоя рука, пишет твёрдо и аккуратно:
"это ничто (nada!), и потому оно великое навсегда".
370.
Постарайся к этому не привыкать — качающиеся пушистые казуарины,
молчаливый утренний свет на лезвиях ярких трав под тобой,
грохочущее "Аве" океана, копья кораблей, белые и длинные,
грациозные чайки и цапли, перебирающий чётки прибой —
вот и всё, что тебе в твои годы остаётся и снится,
да ещё спокойное приближающееся угасание, как свет
заката на глине, да твой дар, выцветающий на этой странице:
двигалась улитка, твоя душа, вдоль единственного горизонта;
и после стольких лет —
бесконечность впереди, бесконечность и сзади,
всё, что знала, что любила она — было твоё ремесло, ну, что она
знала о смерти? — только то, что читал ты, в чужие страницы глядя,
будто меркнет фитиль керосиновой лампы, выгоревшей до дна,
будто падает ночь, но без этих звёзд, без колючих планет, без огней
большого порта, и похожа она на всепожирающее забвение;
так не привыкай к огромной луне, к ночам со шляпками гвоздей,
которые заставляют сердце спотыкаться, не привыкай к шевеленью
мыса с контуром льва, ведь всё равно уйдёшь,
восхваляя пушистое качание казуарины
и эту, так часто тебя пробиравшую, дрожь
благодарности, и вечерний свет на лезвиях трав, лёгких и длинных,
и то, как стираются с неба мачты, а затем и огни кораблей,
глядящих на свои отраженья в тёмном стекле.
371.
Я думаю о синтакисе цвета сланца, в котором
кварцевые проблески — это проблески точности слов и строк,
подмигиванье слюды — знак остроты ума.
Я не устал от выражений восторга,
но серые дни без отражений полезны, как вечером иссохший песок.
После падения сумерек я раздумываю, как избегнуть, по крайней мере,
мелодраматических, вроде смерти, пауз с восторженным словарём,
сожалений о потере, или об её отсутствии (нет любви, так нет и потери!),
но об этом надо только под сурдинку, чтоб было — как метроном
дыханья вблизи равномерного сердца.
Пауза. Опять. Пауза. Ещё. Другая…
Серая лошадь без всадника пощипывавает там, где и травы уже нет,
лошадь цвета сланца пасётся на остывшему берегу,
последние пучки выдирая,
и последний огненный разрыв — выключается свет:
солнце запирает свой дом на ночь, всё исчезает, даже сожаленье,
особенно сожаленье и раскаянье, и шум, и тоска — всё…
Только волны в темноте утешают недвижным движеньем,
этой монотонностью, всё те же старые новости не уставая таскать.
Тут — не только смертельное погромыхиванье прибоя, где мелководье чёрным
полощет горло, но что-то более далёкое, чем последняя волна,
чем острый запах водорослей, или побелевшие панцыри мертвых
крабов; что-то ещё более далёкое, чем звёзды на
чёрном небе, звёзды, "которые всегда
кажутся такими маленькими для бесконечных
этих просторов" (Паскаль), просторов, пугающих всех и всегда.
Я думаю о мире без звёзд и противоречий…
Ну, так когда?…
372.
Величественное всегда начинается словами:
"И вот я увидел" — наподобие вступительного аккорда,
а за ним клубятся, меняют форму апокалиптические облака,
и свет молчаливо ширящимся голосом мог бы сказать гордо:
"Эта взвихренная роза моря и неба расширяется на всю пустоту, пока
из неё выходят мои всадники: Голод, Чума, Смерть и Война".
А потом облака — это уже лавина черепов, катящихся потоком
по неподвижному гладкому свинцу моря. Начинаются времена,
когда штормовые птицы паникуют, и начинает бить колокол
в голове от качанья волн — звука такого на свете и не бывало,
это колебание всего — шеи кокосовых пальм
склонились, как шеи пасущихся жирафов. На темном песке стоял я
и увидел, что темнота, с которой я уже смирился, вдруг стала
изумляющей радостью, и в обещанной мне безвестности,
в галопе бурунов, во времени и в пространстве суждено сохраняться ей
без малейшей мысли обо мне, — только изменчивость и бессмертие —
зубчатая башня скалы, через которую силуэты белых коней
летели и пенились: передавалась им радость всадников,
суматохой головокружительного хаоса полнилась голова,
радостью листа в сильном порыве ветра, когда и впереди, и сзади,
между серыми проливами медленно стираются острова.
Но разве кто осмелится спросить у грома, отчего он? Нет.
Да будет записано: "Я благодарил и чёрные дни, а не только свет!"
373.
Были бы это острова из тех мифов, где лук натянутый помнит всегда
о полумесяце, от которого произошёл он, были бы на этих островах
не просто отмели, где искрится вода,
а острые скалы, где черноволосая женщина в слезах,
и чудовище, и прочих опасностей не счесть, ну хотя бы
кальмар, что над воющими пещерами торчит канделябром.
Было бы всё это так —
разве больше внимания обращали бы мы
на письмена мелей и на всё, что мыс упрятывает во мрак?
Могли бы мы прочесть слова кружащихся альбатросов и фрегатов
на древнем алфавите авгура, узнать секреты, скрытые в их потрохах?
Когда киль скребёт по песку и птица-перевозчик удирает куда-то —
ну что такое наша память, и что действительно в наших руках?
Какие узоры распутанных нитей нам возвращает прибой,
кроме тени странника на камне, раскалённом уже с утра,
если все герои других мифологий забылись сами собой —
и тот, кто бронзу ковал, и тот, кто сотворял молнии и ветра?
Ведь это ржавое ведро — не погребальная урна.
Из серебряных струй вытканы узоры древних ковров,
то дельфины, то драконы — эта ткань волнами раскатывается бурно,
извиваясь долгим путём от Геркулесовых столбов…
На картах Карибскому морю снится Эгейское,
а Эгейскому — Карибское, где тоже полно островов.
374.
Помнишь детство? Помнишь дождь, шуршавший вдали?
Вчера написал я письмо и тут же порвал в клочки.
Ветер унёс обрывки с холмов, и порхали они,
как чайки в Порт-оф-Спейн над долиной реки;
глаза наполнились старыми горестями до краёв,
будто лежу я в постели кверху лицом
и смотрю — низкие руины остаются от тающих в дожде холмов,
и всё пробую заглушить сердца смурного гром —
это дождь накатывается на Санта-Круз, следа не оставив от синевы,
щеки мокры, за последний луч солнца ухватываются холмы,
пока не исчезнут, а потом — далёкий шум реки, волны травы,
тяжелые горы… Тяжёлые облака тканью лиловой тьмы
последнюю яркую трещину затягивают, и мир
спешит возвратиться к мифу, к зыбкой молве,
к тому как было уже однажды, да, было однажды…
Помнишь похожие на колокольчики красные ягоды в траве,
кустарники вдоль дороги и церковь в конце неопытности,
и шум ля ривьер Доре, сквозь деревья слышный едва,
запах свиной сливы, которую с тех пор я ни разу не нюхал,
длинные тени на маленьких пустых дорогах, где сквозь асфальт — трава,
от мокрого асфальта подымается варёный
запах, и повлажневший воздух ненадёжен, зыбок,
а потом дождь зачёркивает часовню Ла Дивина Пастора
и жизнь, состоящую из невероятных ошибок?
375.
ИТАЛЬЯНСКИЕ ЭКЛОГИ
Иосифу Бродскому
Возле Мантуи, на слепящей дороге в Рим
слышу я темнобурых псов латыни;
в буйной радости ветра качается рис,
а они, высунув языки, мчатся вслед машине,
их тени скользят по обочине перевода,
гладкого как дорога, мимо рисовых стеблей,
мимо каменных деревень, мимо полей;
это в зелёной дымке несутся глаголы
из учебника, это Вергилий, Гораций
мелькают между стволами тополей;
это строки Овидия летят туда, где земные боги —
давно уже безносые бюсты на тенистых и длинных
аллеях; в те анфилады, где крыши когда-то были,
несутся строки к разинувшим рты руинам,
к статуям цезарей, чьи пресловутые тоги
уже давно состоят из одной пыли.
А этот голос шуршащий в рисовых стеблях —
твой голос! Место и время своё имеют любые строки…
Ты обновил форму строф. Эти стриженые поля —
твоя щетина, прощально царапающая мои щёки.
Серые радуги зрачков. Раздутые ветром патлы…
Скажи, что ты не исчез, что ещё в Италии. Да…
Ты так спокоен. О, Господи! Спокоен, как земля, что уже вспахана,
как снежная пустыня, как ледяные года
твоей дальней тюрьмы — белыми остались страницы:
всё, что было на них, тирания стёрла в одно мгновенье,
но раны ссылки, которую ты разделил с Назоном,
Рим заживил. Поэзия есть правда,
следовательно она — государственное преступление.
А твои тополя мелькают на солнце.
—--
От шума голубиных крыл за окном — ну куда деться?
Это — трепетанье души, только что отлетевшей,
той, что сбросила отработанное сердце.
Солнце трогает колокольни. Звон cinquecento —
у пристаней, по которым волны бьют,
швартуются и отплывают вапоретто,
а тень странника ещё остаётся на пристани, тут,
на её качающемся квадрате. Это
он глядит на пенный пробор за паромом Харона,
который как расчёска проходит сквозь светлые
волосы, рассыпающиеся за ним,
как белый след последних, закрытых обложкой, страниц.
Или это белизна вьюги слепит меня, забеливает сосны и елки?
Иосиф, зачем же пишу всё это я,
если ты все равно не прочтёшь? Наподобие окна
раскрывается книжный переплёт во двор, где ветви голые,
где видны купола, специально созданные для упражнения,
для тренировки твоей души, кружащейся голубем
над бесчисленными медальонами венецианских волн.
Сильней дождей бьёт свет. Воскресенье.
Колокола безумных колоколен звонят. Это звон —
по тебе, который чувствовал,
что город каменных кружев будет рад
искупить наши грехи: львиной лапой он шар ухватил,
чтоб не укатился тот у ангела-хранителя из-под крыл.
Скрипичные шеи у мастерского рукотворенья,
шеи гондол у девушек — это всё из твоего мира:
и наверное, было мне указано свыше
говорить с Венецией о тебе в твой день рожденья.
В книжных лавках к полкам с биографиями — слышишь? -
тянется рука моя, и она
голубиными коготками от тома к тому перебирает имена.
Купола заключают в скобки море. Тень твоя сходит с парома,
огибает корешки книг и в конце перспективы ждёт меня.
—--
В пейзаж виноградных холмов тему ты внёс,
вот и бродит она по строфам, выравненным граблями,
затуманивая виноград, вьется дымкой вокруг холмов —
и сквозь медленный северный гимн тумана проглянет
бескрайная страна; формы её облаков
сердито меняются, едва их втащишь в конкретный мир,
между ними — дыры. В голубое окно вечность зовёт —
своя судьба у каждой реальной вещи — например,
дереву надо стать дымом, голубке — эхом своего полёта,
рифме — эхом себя самой, черта горизонта исчезнуть может,
написанное прутиком на чистой странице — тоже…
Так вот, что душит эту кириллицу: белое поле, снег,
по которому с черным карканьем ходит ворон,
эта география так далека! И не только сейчас, нет —
ты всегда был там. Гибкая лапа тумана скоро
обхватит, укроет весь шар земной;
ты бывал счастлив, когда холодно и грани размыты, а не в ослепленье света,
не на этом пароме, боком скользящем к причалу,
когда путешественник гасит последнюю сигарету
под каблуком. Любимое лицо исчезает мало-помалу,
и пальцы тумана чеканно переносят его на медаль или на монету.
—--
Искрится пролив, пены бормотанье — стихи МонтЮле,
сизое море в серой соли, далее — лиловые пятна холмов
(знаешь, кактусы так неожиданны для меня в Италии),
тут, на южной грани Тиррении, сверкают имена и пальмы;
эхо твоё возникает в скалах, кудахчет в трещинах,
когда прилив убывает, а потом исчезает и не появляется вновь…
Я эти строки закинул, чтобы ловить мелкую радужную рыбёшку:
красных окуньков, морских попугайчиков, серебристую кефаль,
буйный запах поэзии, всесветный, универсальный,
кобальтовое море и самим себе удивляющиеся пальмы
в аэропорту. Я чувствую этот запах стихов:
слюда в Сицилии, волосы-водоросли, — запах свежий, древний,
он старше, чем готические соборы и подлатанные акведуки,
рыбацкий говорок якорей, грубые руки,
фразы, сохнущие на замшелых стенах домиков этих седых…
Наши строки — лишь повторение волн, их впадин, их грИбней,
когда взмахи вёсел весело скандируют стих.
Эти стайки облаков, пересекающие горизонт,
кили кораблей, врезающиеся в песок —
твой ли остров, или СальвЮтора Квазимoдо, или строки Монтале
извиваются, как целая корзина угрей?
Я вхожу в море со старой сетью, — снова всё в самом начале:
буду наблюдать, как распахиваются горизонты,
слушать ямбы волн и дождей.
С первой строчки, Иосиф, та же самая ловля слов начнётся:
дождь скандирует слог за слогом,
растворяя их в вымысле, который намного
более велик, чем наши жизни, море и солнце…
—---
В моей колоннаде кедров, где каждый ствол — буква,
где между арками океан плещет, затапливая страницы
молитвенника, где красные строки так крупны,
где раскрашены киноварью и золотом лозы, фрукты, лица —
я продолжаю слышать эхо архитектуры,
эхо строф с петербургским профилем, с колоннадой рифмы,
самозабвенно спетых человеком с тонзурой…
Проза — джентльмен солидный, поэзия — жаркий рыцарь,
копьём пера грозящий огнедышащему дракону;
на пикадорской кляче прямо он восседает.
И облако своим обликом над листом бумаги склонённого
тебя, лысеющего, всё время напоминает:
благородство и отстранёность — оденовские ритмы
того, кто провинцию у моря, поэзию с профилем римским,
всем пыльным делам и гулу арены предпочитает.
Над колоннадами кедров меня поднимает нечто,
над книгами кладбищ, над мольбою прибоя,
к твоему могильному камню несёт меня ветер вечный
затем, чтобы вниз я глянул на эту частицу горя.
Берега океана сходятся. Я на крылах отчаянных
орёл над морями, к России твое сердце несу невидимый,
оно в когтях словно яблоко, и я его возвращаю
к дубу за Чёрное море, где длится ссылка Овидия.
—--
Вечер за вечером, вечер за вечером август шуршит в хвое,
рыжий свет просачивается сквозь камни мостовой, и
тени лежат на ней параллельно, как вёсла
поперек длинной ладьи, а на сухих лужайках
колышутся головы сверкающих лошадей,
и проза колышется на грани ритма. Свод
разрастается, и по его потолку то ли ласточки,
то ли летучие мыши туда и обратно шастают,
сердце карабкается на холмы, лиловеет свет,
и благодатью глаза человека затуманены:
он приближается к дому, деревья закрывают незримые
двери. Прибой претендует на наше внимание.
Вечер — гравюра. Силуэтами на медальоне становятся любимые,
и ты, кто стихами превращает читателя в поэта.
Лев мыса темнеет, как лев святого Марка,
метафоры множатся и порхают в пещере черепа этого,
когда в заклинаниях волн, в августовской хвое жаркой
ты читаешь орнаменты кириллицы в жестикуляции веток,
когда собираются на молчаливый слёт кучевые облака
над Атлантикой, которая светится спокойно, как пруд,
и бутоны фонарей над крышами распуска-
ются, и улей созвездий вечер за вечером тут как тут —
в тёмных стеблях риса, в стеблях блестящих, голых,
в строках, сияющих жизнью, слышится твой голос.
376.
Чарльзу Эпплвейту
Развилка дорог. Дивина Пастора.
Облачка салфеток над "Горячими Закусками" Жана.
Жаровня на железном столике. Застолье дождей непрестанно
в бамбуковых зарослях — словно холостое гуденье мотора.
Тени судьбы всё шире, но слабеет хватка недели.
Вот и суббота. Прорастает тишина, как пучки сорняков,
она пробегает через Санта Круз над мостом, пробравшись еле-еле
сквозь столпотворенье диких сахарных тростников,
опустошает пёстрые фруктовые прилавки в Сан Хуане,
у бенедиктинского аббатства сверкают хижины под синими горками
так, словно тут кусок Кордовы. Корзины с разинутыми ртами
исчезают в густеющем вечере вместе с индийскими торговками,
исчезают мандарины, баклажаны… и эхо названья Аранчес,
и роль дона Гонзало в последней сцене спектакля, там,
в этой каменной пыльной церкви, где ты каждый раз, Чарльз,
идёшь по нефу с кашлем могильщика, как пальма прям,
чтоб схватить за руку Джокера и утащить в ад с улыбкой, похожей
на трещину в бетоне…
Но столп театрального семинара упал,
а дорога спокойна, как твой голос, и кланяется низко, как может,
твоему благородству, Чарльз, она тянет дымку над собой, как вуаль,
дымка на автостраду к аэропорту выплывает немо,
спугивая с капустных полей стаи цапель белых,
унося бессловесные молитвы в миф, в небо,
которое постепенно прощает всё, что было…
377.
В конце этой строки открывается дверь на синий балкон
где на перила садится чайка, скрючивая пальцы, но вскоре
она улетит — останется только образ её,
а вдали возникнет медленный звон:
это она в неторопливом ритме
бьёт крылом по металлу послеполуденного моря,
и белая страница под моей правой рукой уже идёт по курсу.
Куда ты, мой парус, — в Сицилию или на Мартинику?
В морской дали в лиловых бликах ржавеют одинаковые мысы,
белые крапинки домов, словно клочья пены, сдутые с моря, вкатились
на склоны; а эхо чайки там, где скользила её тень
между солнечными морями. Не бывает крика, радостного настолько,
чтоб вместил мою благодарность! На шарнирах петель
сердце раскрылось как дверца, каждое ребро в его свете тонет.
А в конце тень удлиняется медленней, чем тень этой
чайки на воде, сантиметр за сантиметром накрывает яркий газон.
Громкий вечерний жар одинаков, хоть в Сицилии, хоть на Мартинике:
ведь один и тот же огненный горизонт
подчёркивает отсутствие закатов, и повсюду разлит
этот беззвучный радостный свет с невыразимой силой:
ведь только смертному слово что-нибудь говорит,
и каждая фраза однажды заканчивается могилой,
или синей калиткой в небо, а порой — распахнутыми воротами,
ведущими к тому лучшему, что в нас созрело.
Единственный свет, сияющий на куполах или раковинах — вот он!
Эту страницу озарив, он снова сделает её белой.
378.
Не встроенные ещё ни в ритм, ни в сюжет
обломки воображенья роятся во тьме на задворках сознания.
"Они скакали в облака"… Неважно куда, нет,
но эту строку ставит на место необходимость рифмы "Испания",
или так: "Они скакали на белую страницу,
но с неё уже всё сметено эхом пилы, треском падающей сосны
или эхом ручья, которое в ущелье резвится".
Но ни эхо, ни ручей теперь больше мне не нужны:
ведь я этих всадников в жертву сосне обрекаю,
сосны мне интересней. И опять не получается ничего…
"Жила-была девочка Мария, но не та, другая…"
А эта строка уже тянет к рассказу и затемняется оттого,
что уходит, уходит в прозу, для которой тех ритмов нет,
она уже сюжет, фабула и всё, что связано с ней.
"Сквозь сетку дождя в Старом форте пробился рассеянный свет…
…мокрые бока пасущихся лошадей…"
Перед бурунами, на этом листе бумаги, в белой пене
на краю невысказанного, я стою перед метаморфозой, или
как монах, уставший от молитвы, а может, актёр на авансцене.
Были облака над горами, а может, и лошади тоже были,
но только за пределами того, что про них я придумать мог,
была и Мария, но не та, другая, и ручеёк,
и у Старого форта белые барашки эти,
да и Атлантика не выдумана: нет ничего на свете
свежей, чем солёный ветер с её синих строк.
379.
Верхушки хлебных деревьев, предвечернее освещенье
лимонного цвета, а ниже — зелёно-восковая листва,
на ставнях лавочек черно-зелёные резкие тени,
а изгороди бурые, оранжевые, но свет уже такой спелый, что и трава
и стены домов, и даже петух, идущий через двор
походкой вельможи, сверкают ярко и богато,
а маяк уже загорелся и лампочки за окнами, и засиял изнутри собор,
а рыбаки, как на открытке, становятся силуэтами на фоне заката,
воздух переполнен мощным запахом: хлеба пекутся,
и когда гул москитов становится всё слышнее,
когда резче углубляются колеи на дороге, а лица,
которые я всё больше люблю, углубляются и, слегка темнея,
поворачиваются в сторону сумерек под листвой кокоса, -
всё в мире становится темносиним, только море не угасает, пока
не прочертит небо с юга на север косо
последний самолёт — два цветных огонька.
И ночь настаёт, и звёзды появляются, где им велено,
на краю моря, очерчивая контуры вечности,
и вздыхает песок, а красные и зелёные огоньки
тонут там, где рождаются звёзды и светляки.
380.
После чумы — городская стена, запёкшаяся коростой мух,
Дым — амнезия ветра.
Научись, бродяга, никуда не стремиться, глянь на покой камней,
иди туда, где ни отца, чтобы его убить, нету,
ни граждан, чтоб убеждать их в чём-то,
и рефрен бурунов легче терпеть поэтому.
Теперь глаза твои — это рука дочери твоей.
Не требуй от памяти, чтобы она решала, могут ли выбирать
себе правителей мертвецы под надзором ареопага устриц, сойдя на дно;
некоторые правила поведенья ставят на них печать
молчанья, которого не нарушит никто, и только одно
существительное поясняет, как живут они вне глагольных времён
в своём белом городе, с лёгкостью отрекаясь от нас
и от всего, что мы мним основой своих трудов и тревог!
Сядь на поваленную колонну в последних лучах, озаривших Колон,
пусть врежутся в землю сведённые пальцы ног;
бабочка спокойно сядет на колено тирана;
сиди среди обкатанных волнами камней, пусть ветер ночной
подметает террасы над морем. Вот он, истинный свет: оловянное
свеченье воды, — и не сражения облаков над водой,
не чудо вспыхнувшей правды, внезапное и долгожданное,
не дожди предсказаний, — а эти отмели перед тобой,
нежные, как голос Антигоны на пустом
берегу, когда боги удаляются, удаляются, как в горах гром.