"Портреты и встречи (Воспоминания о Тынянове)" - читать интересную книгу автора (Тынянов Юрий)

В. Г. Голицына НАШ ИНСТИТУТ, НАШИ УЧИТЕЛЯ


Наш школьный учитель Александр Евгеньевич Гришин любил по окончании урока задержаться в классе, в особенности когда его урок был последним по расписанию. Он преподавал нам историю русской литературы. Меж тем филологом он не был. Он учился в Петербургском политехническом институте, изучал философию в Германии, закончил экономическое отделение в Гренобле. По внутреннему влечению этот разносторонне образованный человек выбрал педагогику. Неинтересных проблем для Александра Евгеньевича не существовало, на любой вопрос можно было получить ответ. Для пытливых учеников, которых было не слишком много, он не жалел ни времени, ни сил. Оп оказался единственным учителем, к которому мы испытывали полное доверие, ибо всегда ощущали его искреннюю заинтересованность нашими судьбами.

Уловив мою одержимость Достоевским, он очень бережно уводил меня от чрезмерной достоевщины.

...Мы всегда застреваем в холодном обшарпанном классе, где все оборудование — парты, карты и классная доска — пропахло селедкой и воблой. Ученики облупливают соленую снедь прямо на партах, для утоления голода сосут кусочки рыбы, держа их за щеками, словно леденцы.

В такой обстановке я впервые услышала имя Юрия Тынянова.

— А вам, Голицына, ввиду вашего особого пристрастия к творчеству Достоевского, рекомендую новую книжечку — «Достоевский и Гоголь. К теории пародии». — И Александр Евгеньевич достал из своего бездонного портфеля тощую книжицу. — Я уверен, что вы поймете оригинальность постановки вопроса. Автор этой книжечки очень талантливый молодой ученый. И вам, Голицына, тоже надо бы понять Достоевского посовременней, отойти от проповедничества и развить присущее вам чувство юмора.

Тот, кто подружился с Александром Евгеньевичем, становился его спутником. Он был одинок и свободное от работы время отдавал делам культуры: бывал на новых постановках в театрах, ходил в концерты, посещал Эрмитаж, заседания Географического общества, Дома ученых, Дома литераторов, Вольфилы (Вольная философская ассоциация).

В одно из воскресений Александр Евгеньевич предложил своим ученикам отправиться с ним на заседание Вольфилы, посвященное творчеству Пушкина.

— Будут выступать члены группы ОПОЯЗ, формалисты. Несмотря на то что я уже ознакомилась с книжкой Тынянова о Достоевском, я не предполагала, что он — формалист. Кто такие формалисты и чего они добиваются? Неясно. Во всяком случае, я полагала, что название «формалист» для любого человека нелестно, и трудно себе представить, чтоб нашелся кто-либо назвавший себя таким образом добровольно.

В Географическом обществе, где обычно происходили собрания Вольфилы, как всегда, прохладно. Никто не снимает ни шуб, ни шапок.

На сей раз заседание посвящено «Евгению Онегину». Томашевский донимает аудиторию анализом спенсеровой строфы, разбором рифмовки.

Эйхенбаум не выступает, он мимоходом вежливо язвит председательствующего Иванова-Разумника. Развязней всех держит себя Виктор Шкловский, вторгшийся в Вольфилу в дворницком тулупе и в огромных валенках. Он так вышучивает беднягу Иванова-Разумника, что тот устал звонить колокольчиком.

Самый молодой из формалистов имеет щеголеватый вид. Меж тем он облачен в странное полупальто из телячьей шкуры. Сдавленным голосом лаконичными формулировками этот отдаленно похожий на Пушкина докладчик анализирует типы авторских отступлений в «Евгении Онегине».

— Это — не роман, а роман в стихах. Дьявольская разница, втолковывает он Иванову-Разумнику.

Я заинтересованно слушала, отнюдь не все понимая. Тогда я и не подозревала, что вскоре буду учиться в вузе, где преподают «формалисты», и что одним из моих учителей станет Ю. Н. Тынянов.

Мне не удалось поступить в университет сразу по окончании школы.

Целый год я прожила в унынии, проскальзывая нелегально на лекции, но не имея возможности сдавать экзамены.

Однажды мое внимание остановило прилепленное к дверям черного дома напротив Исаакия объявление о приеме на словесное отделение Высших государственных курсов искусствоведения при Институте истории искусств. Занятия вечерние. Плата за обучение — три червонца в год. Необходимо пройти коллоквиум по литературе. Курсы готовят научных сотрудников.

Абитуриенты сбивались кучками и окружали экзаменаторов. Толпилось множество молоденьких девушек, которые, подобно мне, возжаждали научного творчества. Профессор Жирмунский терзал всех вопросами о творчестве Достоевского. В ту пору подробное рассмотрение творчества этого писателя не входило в школьную программу, поэтому девицы плавали. А мне, ввиду моего долговременного необузданного увлечения Достоевским, посчастливилось ответить впопад.

— Поздравляю вас. Вы приняты, — расшаркался Виктор Максимович, тогдашний декан факультета.

Я летела домой, окрыленная. Вскоре я убедилась, что приняли всех, не только плававших, но даже утонувших. Курсам нужны были червонцы для оплаты преподавателей.

Первокурсников набралось так много, что деканат не знал, куда их втиснуть, пришлось закрепить за нами особое помещение на Галерной (ныне Красной) улице, с окнами на Неву. Мы ощупью впотьмах пробирались в свою причудливую аудиторию, посередине которой стоял огромный овальный стол с завитушками. Чтоб записать лекцию, надо было отвоевать место у этого стола. Вокруг него располагались вольтеровские кресла, пуфики и шаткие скамьи. Вешалок для одежды не было, не было и тепла, хотя существовало чадящее устройство для отопления. Помещение обогревалось преимущественно нашим дыханием. Впрочем, на семинарских прениях становилось так жарко, что пальто сваливались в углу стогом почти до потолка.

Первые полгода, злоупотребляя словом «коллега», мы терпеливо глотали свою первокурсную манную кашу: фонетику, поэтику, введение в языкознание, фольклор, введение в историю русской литературы, античную литературу.

Потом нас перевели на Исаакиевскую площадь, 5, в черный дом, бывший зубовский дворец, где размещались пять факультетов: Изо, Музо, Тео, Слово и Кино.

Коль был интерес, не возбранялось посещать лекции на любом из них.

При дверях института, сразу за тамбуром, располагалась в кресле единственная привратница этого учреждения Елена Ивановна.

Хромая старушка любезно обслуживала преподавателей, оберегая профессорские калоши от студенческих покушений. Наши верхние вещи на крючках вешалки не умещались, их приходилось сваливать ворохом. Почему-то они не терялись.

В учебные помещения вела роскошная мраморная лестница, к ступеням которой металлическими прутьями была пристегнута ветшающая ковровая дорожка.

В канцелярии сидел единственный канцелярист, хранитель всей документации — Павел Иванович Иванов, смененный в дальнейшем будущим писателем, а в те далекие времена студентом наших курсов Львом Васильевичем Успенским. Факультетские расписания, протоколы заседаний, дела студентов и взимание с них червонцев — все было в руках этого человека.

Еще один значительный человек — прославленный во многих стихах Иннокентий Николаевич — управлял хозяйством нашего учебного заведения. По версии студентов, эта властная личность в прошлом являлась брандмейстером; по собственным признаниям завхоза женской части студенчества, он состоял в гусарском полку.

Мы находились в полной власти завхоза, ибо за время нашего обучения на курсах сменились три ректора, а на факультете — три декана. Все они были захвачены наукой, перед студентами пасовали. Единственной твердой властью оставался завхоз.

Как только перекочевавшие первокурсники обосновались в главном здании, им отвели парадный покой в стиле рококо. Стены помещения были обтянуты шелком и переплетены позолоченной резьбой и лепкой. Комната отапливалась камином. Сидящие вблизи него опасались сгореть, всех прочих пронимал озноб. Вдоль стен тянулись полосатые диваны с высокими спинками. В первый же день их заняли поэты: Браун, Комиссарова, Вагинов, Попова и другие. Они там нежились, а добросовестные зубрилы торчали навытяжку перед прежним своим огромным столом с резьбой или за новым даянием завхоза — портновским верстаком на железных ногах — и строчили, строчили, строчили.

На столешнице верстака вскоре появилась обведенная химическим карандашом пятерня с надписью на ладони: «Студент В. Дьяконов, 20 лет». В период нашего обучения на первом курсе прославленные педагоги, мэтры, как их принято было называть в институте, восседая за этим столом, читали нам лекции и принимали у нас зачеты. За этим столом нас знакомили со своими новыми художественными произведениями приглашаемые в гости авторы: Федин, Тихонов, Зощенко, Каверин, Замятин, Максимилиан Волошин и многие другие. И мы сами свои первые рефераты читали, поглядывая на зловещие лиловые растопыренные пальцы.

На первом курсе мы изучали примерно те же предметы, которые и доныне входят в программу любого филологического факультета. Но от прочих вузов наши курсы отличались существенной особенностью. У нас гораздо большее внимание уделялось самостоятельной работе студентов, нежели посещению лекций. Посещать их или не посещать — решал студент.

Каждый из нас писал не менее четырех докладов в год. Наш трудолюбивый студент полдня сидел в Публичной библиотеке. В конце концов замученные нами библиотекари переводили нас, как особо беспокойных читателей, из общего читального зала в зал для научной работы. Мы располагались там содружествами. Ежедневно мы встречали там нашу профессуру, что укрепляло необходимые контакты.

Запах старых книг кружил нам головы.

Историю литературы мы изучали не по учебникам (их не было) и не по собраниям сочинений классиков, а по журналам и документам той эпохи, когда жил и действовал изучаемый нами писатель. Так повелось с первого курса: от пассивного слушания нас почти сразу же перевели к активному вторжению в материал. Мы были увлечены возможностью «творить», то есть искать, наблюдать и делать свои заключения. Мы так были захвачены изучением литературы, что ходили в институт не только в будни, но и в праздники. По воскресным дням там происходили открытые научные заседания секций поэтической речи, прозы, современной литературы, лингвистики. С докладами выступали паши преподаватели. Здесь они делились с товарищами своими новыми замыслами, читали подготовленные к печати статьи, дискутировали, принимали ученых гостей из других городов и из-за границы.

Уже к концу первого года обучения широко развернулись наши товарищеские встречи за стенами института. Мы любили играть в литературные игры и вовлекали в них профессуру. На наших студенческих вечеринках, которые всегда сопровождались чтением шутливых стихов и пародий, угощение было самое скромное: обязательный винегрет, бутерброды, очень малое количество вина, а то и вовсе без него. Зато было много импровизаций. Эти вечеринки очень сближали нас с преподавателями. Мы не впадали в фамильярность, наоборот, проникались к ним еще большим уважением. А преподаватели молодели, общаясь с нами.

В каком еще вузе можно было увидеть академика Л. В. Щербу восседающим со скрещенными ногами на диванной подушке, в чалме из полотенца, в плаще из красного стеганого одеяла — в образе калифа из шарады?!

Зато материально большинству жилось трудно: стипендий у нас не было, за обучение надо было платить (лишь со второго курса стали освобождать от платы наиболее усердных). Студенты работали книгоношами, преподавали в школах, шили мешки для картошки, разгружали баржи и вагоны с кирпичами и дровами, кое-кому удавалось тиснуть в печати стишок или рецензию на книгу, многие обзавелись частными уроками или переводили романы для издательства «Время», кое-кто снимался в массовках на «Ленфильме». Некоторые принимали участие в составлении четырехтомного ушаковского толкового словаря. Множество студентов ударилось в детскую литературу (так называемые «маршакиды»). Счастливчики становились «неграми» научных работников, подбирая по их заданиям материал для исследований из старой периодики. Эта работа оплачивалась низко, но обеспечивала зачет.

Несмотря на то что экзаменационные отметки в тот период в матрикулах не выставлялись, лентяи у нас не задерживались. Слишком велика была учебная нагрузка и слишком силен напор на отстающих самой студенческой массы. Ко второму курсу контингент сократился вдвое.

На первом курсе мы бурно протестовали против формализма. Сперва мы изучали поэтику у В. М. Жирмунского и С. Д. Балухатого. Мы тогда еще не уразумели, что никто из наших учителей не отрицает ни содержательности искусства, ни его социального значения.

Мы пока еще не были вхожи на лекции Тынянова и Эйхенбаума.

Истинный пир ума начался на втором курсе. Мы многим, очень многим в деле понимания литературы, воспитания художественного вкуса обязаны двум своим учителям — Борису Михайловичу Эйхенбауму и Юрию Николаевичу Тынянову. Некоторые из нас общались с ними повседневно за пределами института. Я к числу этих счастливцев не принадлежу. В молодые годы я очень боялась быть навязчивой. Даже сочиняя в семинаре Ю. Н. Тынянова доклад о И. П. Мятлеве, позже опубликованный в сборнике «Русская поэзия», я не решилась подойти к нему за советом. Пусть судит меня, когда я взберусь вместо него на кафедру и прочту свой доклад во всеуслышание.

Мы всегда с нетерпением ожидали появления мэтров в аудитории. Кроме лекций о русской поэзии XIX века и семинара по этому разделу Ю. Н. Тынянов читал нам обзор новейшей русской и иностранной литературы, доводя изучение материала до самых последних дней. Это тоже было характерной чертой наших курсов — сугубый интерес к современности, ко всему новому. Профессора наши читали свои лекции не по старинке, а всякий раз как бы заново, с привлечением последних материалов, откликаясь на самые острые проблемы.

Борис Михайлович Эйхенбаум кроме лекций о русской прозе XIX века с анализом творчества многих второстепенных авторов три года посвятил спецкурсу «Л. Н. Толстой», все глубже погружая нас в толстовские дневники. За три года мы едва успели добраться до условий возникновения «Анны Карениной».

Обладая огромным запасом знаний, находясь все время в творческих исканиях, делясь ими щедро со студентами на лекциях, мэтры подчас переоценивали подготовленность своей аудитории. Однако им удалось очень высоко поднять заинтересованность студенчества литературными проблемами, двинуть многих на путь самостоятельных исследований. И жили мы в эти годы в состоянии истинного упоения литературной наукой. Даже у тех, кто в дальнейшем никогда исследовательской деятельностью не занимался, остались воспоминания о радости собственных находок и способность штудировать материал.

Но отчетливого законченного круга знаний не образовалось. Чтоб стать школьным учителем, библиотекарем, архивистом, текстологом, редактором, лектором, всем нам пришлось пополнять пробелы путем самообразования. Но это было бы, безусловно, недостижимо, если б не были нами усвоены навыки самостоятельной работы.

Кроме звезд первой величины, о которых обычно идет речь в школе, на нас свалилось множество имен второ— и третьестепенных (Катенин, Марлинский, Погодин, Полевой, Вельтман, Шевырев, Греч, Бенедиктов, Соколовский, Мятлев и прочие и прочие). Мы радостно открывали для себя неизвестных прежде писателей, читая старые журналы целыми комплектами.

Почти каждая лекция мэтров представляла интерес неожиданности. Вдруг открывалось, что великий писатель очень многим обязан своим ныне забытым предшественникам и современникам. Кроме видимой для его потомков большой литературы развивалась ныне забытая, незримая, подспудная, но некогда тоже значимая литература. Коль силишься узнать, чем велик и оригинален большой писатель, существенно разведать, что он читал.

Слово «влияние» было у нас под запретом. Для великого писателя оно было равносильно оскорблению. Влияние — понятие «ненаучное». Никто ни на кого не влиял. Влияние претерпевают эпигоны. Великий писатель «отталкивался», творчески перерабатывал достижения предшественников и преодолевал их. Иногда случались совпадения, «конвергенция приемов». Байрон не влиял на Пушкина. Пушкин не подражал ему. Он читал Байрона и брал у него то, что мог отыскать и сам, потому что это было нужно Пушкину.

Особым мастером воссоздания широкого литературного фона был Борис Михайлович Эйхенбаум. Оп любил раскрывать перед слушателями читательский формуляр писателя. Делалось это с присущей Борису Михайловичу тонкостью. Его речь была всегда изящна и свободна от жестов. Он никогда не засорял свои лекции ненужными красивостями и эффектами. И никогда не искал слов. Слова приходили к нему сами. Манера говорить была у Бориса Михайловича весьма сдержанной, хотя он великолепно владел и высоким искусством пафоса, и жалом иронии, даже скрытого ехидства и, если надо, пускал их в ход, сокрушая литературных противников.

Юрий Николаевич был совсем другой, не столь внутренне спокойный. Вероятно, молодому лектору бывало трудненько под обстрелом огромного количества студенческих глаз. Еще хуже, когда в них читалось поклонение. Спокойного отеческого топа оп не находил. Наука наукой, а смешливые девчонки частенько его стесняли.

В аудитории собирался пестрый контингент. По существу, на лекциях Тынянова присутствовали все учащиеся словесного факультета за вычетом зеленых первокурсников. Значительную группу составляли «пожилые», как мы называли их по молодости своих лет, куда более серьезные, чем мы, студенты и студентки в возрасте примерно двадцати пяти лет. Меж собой они именовали Юрия Николаевича Юрочкой. Седовласые педагоги являлись на лекции Тынянова набираться мудрости для своих уроков в школе. Много было пытливых и толковых юнцов, которые, пленившись молодым мэтром, подражали ему во всем, копировали его костюм, походку, интонации, даже манеру курить. Но больше всего было девушек, которые шумно и беспечно щебетали, занятые не столько наукой, сколько собой, своей юностью и прелестью. Вот эти-то девушки и досаждали мэтру более всего. Зачем они пришли на курсы, понимают ли то, о чем он говорит?

Тынянов мыслил компактно. Его лекции были насыщены до предела. Он не давал слушателю перевести дыхание. До окончательного уразумения всего им сказанного мы иной раз добирались спустя долгое время. И в конце нашей жизни нас еще иногда осеняет.

Позже по тому же принципу тесноты словесного ряда он создавал и свои беллетристические произведения.

Было у него какое-то высшее чутье, которое давало ему право метить того или иного поэта одним словом или одним кратким выводом, вроде бы Юрий Тынянов накладывал на поэта свое исследовательское клеймо, найдя у каждого присущую ему доминанту.

Цитаты, в свое время произнесенные Тыняновым с кафедры, остались для нас навек мнемоническим приемом для закрепления его определений.

Из тютчевского наследия это строки:

Она сидела на полу И груду писем разбирала, И, как остывшую золу, Брала их в руки и бросала.

Языков — поэт, сломавший представление о жанре меланхолической элегии, включивший в нее элемент дружеского шутливого послания:

О деньги, деньги, для чего Вы не всегда в моем кармане!

Тем, кто слушал лекции нашего мэтра, трудно отделаться от въевшихся в кровь и плоть его определений. Магия его формул и цитат так сильна, что при упоминании имени Тютчева у каждого из нас звенят в ушах строки «Она сидела на полу», а при имени Языкова — «О деньги, деньги, для чего...». И так вплоть до двадцатого века: «В трюмо испаряется чашка какао» (Пастернак), «Нет, никогда ничей я не был современник» (Мандельштам).

Стихотворные цитаты преподносились ледяным тоном, с непроницаемым видом, чтоб никто не заподозрил произносящего в чувствительности, несовместимой с темпераментом истинного ученого.

Но почему же в таком случае мы улавливали в прочитанных им стихах, в его отношении к поэтам огромную сердечную взволнованность? После лекций мы скапливались в каком-либо помещении, где никто не мешал читать стихи.

В институте полно было собственных поэтов, и множество поэтических гостей перебывало у нас в аудиториях, и в большом зеркальном зале, и в кабинете поэтической речи, где их чтение записывали на фонографические валики. На поэтических вечерах открывалось, как чуток Юрий Николаевич к своеобразию острой речи, какое наслаждение, например, доставляет ему авторское чтение Маяковского. «Бежало стадо бизоново. Все бизоны были с хвостом, А один — без оного...»

От радости наш мэтр подскакивал и разражался счастливым смехом. В зале он уже не был «профессором», он становился одним из публики, не скрывал своего отношения к смешному и патетическому. Маяковский читал, глядя в упор на него. Юрий Николаевич становился для него мерилом непосредственной оценки поэтического мастерства.

В молодом Заболоцком, который появился в институте в составе группы обериутов, наш мэтр почуял наряду с талантом проявление черт бенедиктовской словесной неразборчивости и предостерег его от следования подобной традиции.

Юрий Николаевич поражал нас своим умением прочитывать историко-литературные документы. Никому из своих учеников он не передал способность в такой степени улавливать нечто между строк, находить новые смыслы и в самом документе, и за документом, так постигать специфические обороты мыслей людей прошлого, как это умел он сам.

Уже в послеинститутские годы, читая его статью о потаенной любви Пушкина, я не уставала дивиться его методу отбора цитат. Конечно, против положений нашего мэтра можно возражать и даже двинуть против него его собственную излюбленную формулу: «Может быть, это так, а может быть, и не так». Однако не удивиться его дарованию осмыслять документы и фантазировать на основе их невозможно. Именно эта его способность в сочетании с творческим воображением закономерно привела его к исторической беллетристике.

В давно известных, многократно всеми читанных произведениях он вдруг находил такое, мимо чего все прошли. Так он открыл нам роль архаистов как новаторов, так он развернул перед нами литературную личность Пушкина, отраженную в отступлениях «Евгения Онегина».

И только одна была беда — он все чаще стал пропускать свои лекции. К этому времени он объединил свои литературоведческие работы в книгу «Архаисты и новаторы», он увлекся переводами стихов Генриха Гейне, он ушел в историческую беллетристику, работал в кино. Все это мы читали, смотрели, обсуждали, критиковали с азартом молодости. Но всех нас подавляли ползущие слухи о его неизлечимом недуге. Он ездил лечиться за границу и после поездок, почувствовав улучшение, на несколько месяцев снова появлялся, как всегда щеголеватый, по уже прихрамывая, с тростью.

В эти месяцы он спешил наверстать упущенное. Он читал нам лекции, а мы перегружали его своими семинарскими докладами.

Он сходил с кафедры, уступая место студенту-докладчику. А тот, взобравшись наверх, дрожащим от волнения голосом бормотал свой труд, вцепившись руками в лекторский аналой, чтоб не свалиться вниз от головокружения. Осрамиться у Тынянова мы боялись пуще всего.

Меж тем он не был придирчив, скорее излишне снисходителен. Он искал случая поддержать молодого «исследователя». «Говорят, вы (следовало имя-отчество, потому что в институте профессура величала студентов так) написали замечательный доклад (имелся в виду доклад в семинаре Б. М. Эйхенбаума). Поздравляю вас», — обращался он к студентке, столкнувшись с нею на лестничной площадке. Та расцветала и давала себе слово следующую работу проделать еще старательней. Коли в студенческом докладе имелась хоть капля здравого смысла и проглядывало трудолюбие автора, наш руководитель благодарил докладчика за содержательность. Ежели докладчик уходил в дебри, с трудом сводил концы с концами, ему нечем было подкрепить свою гипотезу (а до гипотез мы все были великие охотники), но все же что-то новое брезжило в студенческих наблюдениях, Юрий Николаевич одобрял: «Оч-чень любопытно».

Меж нами водились горячие полемисты, которых нельзя было унять. Наблюдая нас, академик В. Н. Перетц, ворчливый остроумец, читавший нам курс «Методология истории русской литературы», как-то назидательно изрек: «Смелость, конечно, города берет, но научных истин не доказывает». Более всего с любителями скороспелых гипотез приходилось сталкиваться Юрию Николаевичу Тынянову. Он охлаждал научных щенков ушатом воды: «Может быть, это так, а может быть, и не так».

Эта формула стала для всех нас предостерегающим наказом в дальнейшей нашей практической работе. Все мы постепенно проникались мудрым скепсисом.

Наши учителя всех нас заразили чувством истории. На курсах мы не просто учились. Мы ждали суда истории, хотя прекрасно понимали, что мы еще не «исторические личности».

У нас народилось до того бережное отношение к историческим документам, что мы боялись потерять записочку, подсунутую приятельницей во время лекции. А вдруг да это тоже исторический документ! Почти все мы вели записные книжки и дневники, которые прочитывались товарищам и критиковались по всем правилам литературоведения.

Свои внутренние кризисы мы приравнивали, по меньшей мере, к кризисам Льва Толстого. Мы жили с постоянной оглядкой (не столько копированием, сколько равнением) на великих писателей, хотя и понимали, что мы не великие. Мы очень ценили свое необыкновенное время и свое место в истории науки.

Паши мэтры, может быть и не думая об этом, кроме истории литературы закладывали в наши души определенные нравственные начала, учили неостывающей готовности трудиться.

Далеко не все из нас стали исследователями в области истории литературы, хотя очень многих работников этого профиля подготовили наши курсы. Но чем бы мы ни занимались впоследствии, мы старались не посрамить мэтров. Нам был привит литературный вкус, неиссякающий интерес к литературе, готовность пропагандировать ее везде и всюду.

И всю жизнь мы храним любовь к своим мэтрам.

1974