"Портреты и встречи (Воспоминания о Тынянове)" - читать интересную книгу автора (Тынянов Юрий)А. Федоров ФРАГМЕНТЫ ВОСПОМИНАНИЙСередина 20-х годов. Ленинград, Исаакиевская площадь (тогда — площадь Воровского), дом 5. Государственный институт истории искусств, научно-исследовательское учреждение, и Юрий Николаевич Тынянов — его действительный член по Отделу словесных искусств, в работе которого он принимал участие почти с самого его основания. Должность и звание действительного члена исследовательского института соответствовали нынешнему (да и тогдашнему) положению профессора, а педагогическая деятельность Юрия Николаевича протекала на словесном отделении Высших государственных курсов искусствоведения при институте. Когда я начал посещать лекции Юрия Николаевича и его семинары, он был только накануне своей писательской славы: «Кюхля» еще не был окончен, переводы из Гейне, к которым прибавлялись все новые, не успели появиться отдельной книгой. И о романе, и о переводах знали, правда, уже не только близкие друзья, но все-таки и для меня и для моих коллег-студентов Тынянов в 1924 и 1925 годах был прежде всего профессором, ученым-филологом, автором недавно вышедшей «Проблемы стихотворного языка» (1924), чуть более давней книжки «Достоевский и Гоголь (к теории пародии)» (1921) и ряда статей о Пушкине, о поэтах его поры и о поэзии нашей, современной. Читал он специальный курс по истории русской поэзии первой половины XIX века, двигаясь из года в год от одного хронологического периода к другому (1820-е, 1830-е, 1840-е годы), и вел семинары по темам спецкурса; читал он также лекции по современной литературе и время от времени выступал со специальными докладами на заседаниях Комиссии художественной словесности и Комитета современной литературы — так назывались эти научные подразделения Отдела словесных искусств. В Комитете современной литературы в 1927 году состоялось первое чтение и обсуждение «Подпоручика Киже». Сейчас и об институте и о курсах при нем написано немало интересного, ценного, достоверного 1, оценен по достоинству и вклад, внесенный их деятельностью в развитие советского искусствоведения, науки о литературе и лингвистики. И естественно, что при богатстве и блеске дарований, разнообразии взглядов и темпераментов в среде нашей профессуры, еще к тому же очень молодой по возрасту, процветали споры, дискуссии, острая полемика (даже между единомышленниками). Поэтому так оживленны были научные заседания в институте, кстати сказать, довольно активно посещавшиеся студентами. Ю. Н. принимал в спорах по поводу докладов самое горячее участие, со многим не соглашался, развивал свои точки зрения, бывал не только остроумен, но и резок и задорен. 1 Каверин В. А В старом доме. — «Звезда». 1071, № 9-10; пошло в расширенном виде в его книгу «Собеседник» (М., 1973) и во 2-й том «Избранных произведений» (М., 1977); Успенский Л. В. Записки старого петербуржца. Л., 1970; ряд мемуаров в настоящем издании. Известно весьма положительное мнение А. В. Луначарского о деятельности института. Лекции Юрия Николаевича в те годы, когда я был студентом, собирали максимальное число слушателей: он как лектор пользовался у нас величайшей популярностью; на лекции приходили слушатели разных курсов, приходили и «со стороны». То было еще время старых академических вольностей, в круг которых входила и возможность сдавать зачеты много позднее должного срока, но также и до срока, т. е. не прослушав соответствующего курса, и необязательность посещения лекций и даже семинаров (требовались только сдача зачетов, хотя бы и запоздалая, и представление докладов, хотя бы только в письменном виде); свободой непосещения пользовались широко студенты не столько ленивые или нерадивые, сколько занятые днем работой. Тем самым посещаемость оказывалась совершенно прямым показателем интереса к лектору. Когда читал Тынянов, аудитория бывала переполнена: все места — заняты, кое-кому приходилось стоять. Обстановка, в которой мы учились в «старом доме» Зубовых на Исаакиевской площади, менее всего отличалась роскошью. За словесным отделением были закреплены три небольших аудитории на третьем этаже с окнами во двор. Вела к ним из узенького коридора второго этажа узенькая же и крутая деревянная лестница. Меблировка самая скромная — не пюпитры, не парты даже, а простые узкие столы из некрашеных досок, узкие деревянные скамьи, отдельные стулья — все не более богатое, чем где-нибудь в сельской школе для взрослых. Две аудитории — совсем маленькие (2-3 коротких ряда столов и скамей), побольше была лишь аудитория № 5, где и проходили лекции Тынянова: те же столы и скамьи, но рядов восемь или десять, и в каждом ряду несколько столов. Всего одно окно — в переднем углу комнаты, справа от кафедры, а слева от нее — дверь из коридорчика [Было, правда, в другой части здания — со стороны площади — и несколько парадных залов-аудиторий и хорошо оборудованных кабинетов, предназначенных для специальных видов занятий.]. За кафедрой на возвышении стоял стул, так что лектор мог и сидеть. Юрий Николаевич пользовался этим то ли ему уже и тогда трудно было стоять в течение долгого времени, то ли удобнее так было обращаться с книгами, разложенными на кафедре. Книги требовались Юрию Николаевичу для цитат по ходу изложения. Он не приносил — насколько я мог усмотреть — ни конспекта, ни листочков или карточек с выписками. В книгах же в нужных местах лежали закладки, и цитаты служили, очевидно, своего рода композиционными вехами. Никто из наших профессоров не читал «по бумажке», все были прекрасные лекторы, еще не пресыщенные преподаванием, горячо заинтересованные в своем предмете и увлекающие слушателей — каждый, конечно, в своем роде, так что мы были избалованы их искусством. Лекторское мастерство Ю. Н. было в высшей степени своеобразным. Можно, пожалуй, сказать, что оно было по-своему монументально и могло бы быть обращено к гораздо более широкой массе слушающих. Оно являло собой сочетание строго сдержанного темперамента исследователя, увлеченного своими проблемами и своим материалом, и раздумья над тем, что он сообщал, раздумья, протекавшего как бы тут же, в аудитории. Ю. II. начинал лекции в медленном темпе — словно в тоне размышления. Могло бы показаться, что это импровизация, но это, конечно, было не так. Лекция, по большей части монографическая, посвященная творчеству одного поэта, концентрировала в себе и плоды колоссальных знаний, накопленных годами, и результаты упорных и долгих раздумий. Манера же чтения — при безукоризненной четкости в построении речи — была очень свободной, лекция почти не заключала в себе определений, обходилась без классификаций, но легко подводила к обобщениям. Записывать, впрочем, было вовсе не легко. Каюсь, я не записывал, а только слушал, делая время от времени беглые заметки (они не сохранились). Никакого стандарта, никаких, хотя бы и собственных своих, штампов не было, да и не могло быть: за время моего пребывания в институте Тынянов не повторил ни одного курса, темы и материал каждый год менялись, сказанное ранее уже не шло больше в дело. Тынянов приводил много стихотворных цитат, часто читал целые стихотворения, читал по книге, хотя многое, вероятно, знал наизусть. Манера чтения при этом была несколько иная, чем та, в какой он произносил свои переводы из Гейне, очень многие из которых я впервые узнал именно в собственном чтении Тынянова. То чтение практически подтверждало выдвинутый в предисловии к переводу «Сатир» тезис о том, что Гейне «подчиняет метрический ход интонационному (синтаксическому) « и что «здесь — в новизне интонаций — был новый подступ к читателю». Гейне, который представал перед слушателем в переводах Тынянова и в его чтении, поражал богатством, живостью и гибкостью интонаций. Но если это интонационное разнообразие господствовало над метрическим началом, подчиняя его себе, то с ритмикой стиха оно находилось в полном равновесии, никак не разрушая и даже не нарушая ее. Так, в тех местах, где расшатка метрической основы акцентного стиха достигала большей силы, чем в немецком подлиннике, где, например, стих становился более коротким, чем это ожидалось по ритмической инерции, где одним ударением оказывалось меньше (как в стихе: «В ад и заточенье») или неожиданно сокращался межударный интервал (»Я немецкий писатель»), Тынянов замедлением темпа, паузой на соответствующем словоразделе выравнивал, восполнял кажущийся ритмический пробел. Своеобразно произносил Тынянов заключительные строки стихотворений, не обрывая более или менее ровной мелодической линии, но слегка понижая тон, несколько приглушая голос, и конец, хотя, казалось бы, и подготовленный, всегда получался немного неожиданным, а потому и более многозначительным. Стихи же русских поэтов, читаемые по книге (а иногда и по памяти — не в лекционной, а домашней обстановке), оставаясь высокой речью, эмоционально насыщенной, произносились четко ритмично, приобретали несколько более интимный, сдержанно-спокойный характер. Мне очень запомнилось, как на лекции об Огареве Ю. Н. читал стихотворения «Старый дом» (»Старый дом, старый друг, посетил я...»), «К***» (обращенное к первой жене поэта после разрыва с ней) и позднее «Exil» (представляющее реплику на предыдущее). Это стихи глубоко личные, трагические. Их пафос в чтении Ю. Н. подчеркивался сдержанностью, полным отсутствием театральной аффектации, огромной ритмичностью. Отличием этой манеры от манеры чтения переводов Гейне было и отсутствие тех понижений тона голоса, которыми так часто сопровождался конец стихотворения. Впрочем, полного единообразия (тем менее — однообразия) в чтении стихов русских поэтов у Ю. Н. не было: так, стихотворения Ап. Григорьева (особенно «Что дух бессмертных горе веселит...»), полные романтического пафоса, Тынянов читал несколько более патетично, очень выделяя повторы, межстиховые паузы, понижая тон к концу строф. Общий же колорит — и здесь, и в других случаях — отличался большой серьезностью, задумчивостью, часто трагичностью (в соответствии с содержанием). Красота голоса — густого и мягкого баса баритонального оттенка — немало усиливала впечатление — как от произнесения стихов, так и от самих лекций. В январе 1926 года вышел «Кюхля», в это время Юрий Николаевич уже работал над «Смертью Вазир-Мухтара». Иногда он читал мне отрывки из этого своего нового романа. Прозу он тоже читал мастерски, оттеняя и паузами и акцентами прерывистый ритм частых у него коротких предложений как в повествовании, так и в диалогах; общий тон чтения тоже определялся сдержанной эмоциональностью и глубокой трагичностью, связанной с образом Грибоедова. Если по поводу переводов из Гейне, которыми я восхищался и тогда и потом, я все же позволял себе отдельные критические соображения, то относительно отрывков из «Смерти Вазир-Мухтара» они у меня не возникали. Общение наше с профессурой (а были это люди живые, благожелательные, молодые — тридцати с немногим лет по большей части) завязывалось легко. От вопроса, заданного профессору после лекции, быстро совершался переход к обмену мнениями, к разговору более обстоятельному. Когда шла подготовка к какому-нибудь докладу на семинаре, оказывалась и чисто деловая причина, чтобы обратиться за советом, за консультацией. Я не раз читал доклады на семинарах Юрия Николаевича, на втором курсе я начал заниматься историей русской поэзии, теорией и историей перевода, в частности — историей русских переводов Гейне, и по всем этим темам у меня возникали вопросы к Юрию Николаевичу. Он пригласил меня заходить к нему домой — жил он тогда на Греческом проспекте, д. 15, кв. 18, на углу 5-й Советской (наискосок от несуществующей ныне Греческой церкви, на месте которой построен концертный зал «Октябрьский»), на втором этаже, в большой квартире, где Тыняновы занимали четыре комнаты, выходившие на 5-ю Советскую; только кабинет Юрия Николаевича был угловой с окнами также и на Греческий. То была самая большая и светлая из комнат; по стенам и в простенках между окнами книжные полки, письменный стол (средних размеров) у углового окна. Проход в кабинет был через столовую. Иногда по инициативе Елены Александровны предпринимались перестановки: как-то раз спальня была перенесена в кабинет, а кабинет переехал в комнату рядом со столовой. Но эта «перемена декораций» была не на долгое время; потом было восстановлено прежнее назначение комнат. Я довольно часто бывал у Тынянова, предварительно попросив по телефону разрешения зайти. Он, как и другие наши профессора — Б. В. Томашевский, С. И. Бернштейн, В. В. Виноградов, В. М. Жирмунский, был щедр на свое время, и без того напряженно заполненное, и я, как осознал это лишь много времени спустя, безбожно злоупотреблял этим великодушием. Но слишком заманчива была каждый раз перспектива этих встреч и бесед. Ю. Н. спрашивал, что я читаю из научных работ — не только по истории литературы, но и по языкознанию. Он был широко образован лингвистически и советовал мне, что читать из общетеоретических трудов о языке, в особенности — по семантике. У меня хранится пожелтелый листок бумаги, на котором рукой Юрия Николаевича мелким почерком записаны авторы и заглавия восьми французских и немецких книг, которые он в 1925 году рекомендовал мне прочесть (что я и сделал). Вот этот список — с указанием места и года изданий и с пометками о направлении отдельных работ: 1. A. Darmsteter. La vie des mots. 2. К. Nyrop. Das Leben der Wцrter. Leipzig, 03 (т.е. 1903). 3. M. Brйal. Essai de sйmantique. 04. 4. W. Wundt. Vцlkerpsychologie, B. II (псих.). 5. J. Rozwadowski. Wortbildung und Wortbedeutung. Heidelberg, 04 (критика Вундта). 6. J. Vendryиs. Le langage (соотв. главы). 7. Ch. Bally. Traitй de stylistique franзaise. Paris-Heidelberg, 2 vol. 1909. 8. К.-O. Erdmann. Die Bedeutung des Wortes. Leipzig, 10 (псих.) 1. 1 1. А. Дармстетер. Жизнь слов. 2. К. Нюроп. Жизнь слов. Лейпциг, 1903. 3. М. Бреаль. Опыт семантики. 1904. 4. В. Вундт. Психология народов, т. II. 5. Я. Розвадовский. Словообразование и значение слова. 1904. 6. Ж. Вандриес. Язык. 7. Ш. Балли. Трактат по французской стилистике. Париж-Гейдельберг, 2 тома, 1909. 8. К.-О. Эрдман. Значение слова. Лейпциг, 1910. Юрий Николаевич интересовался ходом моих работ по теории перевода, по истории «русского Гейне», указывал мне (в самом начале еще) на бесполезность поисков критерия формальной точности в передаче деталей, подчеркивая важность их функций в системе целого и функциональных соответствий в другом языке. Эти замечания прямо вытекали из основных положений «Проблемы стихотворного языка», где вопрос о форме и функции рассматривается, естественно, в одноязычном плане; в двуязычном же разрезе — применительно к переводу — аналогичные мысли высказаны в статье «Тютчев и Гейне», где Юрий Николаевич касается тютчевских переводов. Все это я быстро «принял на вооружение» и советами Юрия Николаевича, так же как и другого своего наставника — Сергея Игнатьевича Бернштейна, воспользовался — с точными ссылками на них — в первых же своих печатных работах (1927-1929 гг.). Юрий Николаевич не раз читал мне свои переводы из Гейне. Читал он их, как я уже говорил, великолепно и, по-видимому, любил читать, должно быть лишний раз проверяя их в звучании. Давал он мне их и списывать — до того как в 1927 году они были изданы отдельным сборником под заглавием: Г. Гейне. Сатиры (изд-во «Academia»). В наследия Тынянова переводы из Гейне занимают с количественной точки зрения сравнительно небольшое место, но удельный вес их велик, и значительна та роль, какую они сыграли в развитии нашего искусства поэтического перевода и в ознакомлении читателя с Гейне-сатириком. Гейне был злободневен и современен, таким он оставался и для последующих поколений — вплоть до наших дней. Тынянов в своих переводах стремился сохранить злободневность и современность Гейне. Сложная работа над ритмикой стиха нужна была ему для воссоздания той разговорной простоты и непринужденности, с которой Гейне обращался к читателю даже и в самых патетических своих стихах. Привожу подлинник: [Когда я утром прохожу мимо твоего дома, меня радует, милая малютка, если я вижу тебя у окна. Ты испытующе смотришь на меня темно-карими глазами: кто ты и чем ты болен, чужой больной человек? «Я немецкий писатель, известный в немецкой стране; когда называют имена лучших, называют и мое. А чем я болен, малютка, болеют и другие в немецкой стране; когда говорят про горчайшие муки, говорят и про мои».]. Вот в переводе Тынянова стихотворение Гейне «Ich glaub' nicht an den Himmel»: Подлинник: [Я не верую в небо, о котором толкует попишка, — я верую лишь в твои глаза, это мой небесный свет. Я не верую в господа бога, о котором толкует попишка, — я верую лишь в твое сердце, иного бога у меня нет. Я не верую в лукавого, в ад и муки ада, я верую только в твои глаза и в злое твое сердце.] Оба перевода очень близки к подлиннику, от которого они отступают лишь в малой мере, лишь в несущественных деталях. (В начале первого стихотворения — в подлиннике — поэт проходит не мимо «окна», а мимо «дома», во втором же стихотворении у Гейне нет слов про Новый и Ветхий Завет, а упоминается небо, про которое говорит поп.) Соблюдено решающее — весомость простых слов, их пропорции, противопоставления, неожиданность сочетаний (»Я только в глаза твои верю, в злое сердце твое» — здесь очень ощутим контраст с традиционно сентиментальным «добрым сердцем»). Этот Гейне очень серьезен. И серьезность является у Тынянова тем основным эмоциональным тоном, на котором искрится во всей своей изобретательности остроумие поэта и дает себе волю его беспощадная насмешка. Многие стихотворения Гейне имеют многоплановый характер, и сатира сочетается в них с иронической фантастикой. Среди переведенных Тыняновым стихотворений таковы «Мария-Антуанетта», «Бог Аполлон», «Белый слон». Гейне здесь не только блестящ, но и причудлив, сложен в выборе образов и воплощающих их слов. Насколько удавалось Тынянову соблюсти эти черты в переводе, может иллюстрировать, например, отрывок из «Белого слона» — то место, где астролог дает королю Сиама совет, как исцелить слона, заболевшего от любви: [Если хочешь спасти его, сохранить ему жизнь, вернуть его царству млекопитающих, то пошли, о король, высокого больного прямо в Париж, в столицу франков. ...Так мило, так сладко живется на берегах Сены, в городе Париже! Как приобщится там к цивилизации и как поразвлечется твой слон! Но прежде всего, о король, вели щедро наполнить ему дорожную казну и дай ему аккредитив на братьев Ротшильд на улицу Лаффитт. Да, аккредитив примерно на миллион дукатов — тогда и господии фон Ротшильд скажет о нем: «Слон — славный человек!»] Словесная виртуозность в неожиданном, насмешливом соединении нарочито возвышенного или изысканного (вроде «высокого больного») и фамильярно-просторечного (вроде стиха: «Прямо к франкам, в Париж, — и готово!»), шутливые составные рифмы (вроде «слона ведь» — «оставить») или рифмы неравноударные выступают у Гейне и требуются переводчику не только в сатирических (как здесь), но и в глубоко трагических стихотворениях: [Там дома, в милой Германии, растет много деревьев жизни, но, как ни манит к себе вишня, птичье пугало еще страшней. Мы, как воробьи, пугаемся чертовых рож; как бы вишня ни смеялась и ни цвела, мы поем песнь отречения. Вишни снаружи красны, но внутри в косточках — смерть; только в небе, там, где звезды, вишни бывают без косточек. Бог-отец, бог-сын, бог — святой дух, которых славит и величает паша душа, по тем вишням от века тоскует бедная немецкая душа.] В узких пределах этих четверостиший чрезвычайно рельефно выступает характерная черта стиля Тынянова: широта диапазона в выборе смысловых средств, оттенков значения, специфических форм (от церковнославянского звательного падежа «бог отче», «бог сыне» — вместо литературно нейтральных «отец», «сын» — до народно-песенного «вишенье», употребленного наряду с привычным «вишня», и неожиданно контрастного сочетания «скудельной рухляди») и известная парадоксальность в сочетании всех этих элементов. Что же касается составных рифм, то, как нетрудно заметить, роль их в переводе даже усилена по сравнению с оригиналом. Там всего один случай подобной рифмовки, и менее заметный (в четвертой строфе: ewiglich — Seele sich), в русском же тексте вторые двустишия двух последних строф замыкаются составными рифмами, богатыми, броскими и, главное, иронически оттеняющими смысловой контраст между сопоставленными понятиями (»всевышний — все вишни», «рухляди — дух, лети»). Формальное мастерство Гейне, как бы блестяще оно ни было, никогда не остается самоцелью; оно, как и у всякого истинно великого поэта (вспомним Маяковского), глубоко содержательно: за каждым отклонением от привычной нормы словоупотребления, за каждым нарочито примененным старинным словом или заимствованием из иностранного языка стоит та или иная оценка событий и лиц, упоминаемых в данном месте. Эта содержательность поэзии Гейне ставит переводчику ответственные задачи, и Тынянов, как я другие выдающиеся переводчики Гейне, разрешал эти задачи не формально. Тонко чувствуя роль, выполняемую тем или иным элементом подлинника, он нередко заменял этот элемент иным, а иногда в каком-либо месте компенсировал в усиленной степени то, что в другом месте было ослаблено. Переводы Тынянова из Гейне со всею остротою поставили вопрос о методе передачи такого подлинника, каким являются сатирические стихи немецкого поэта. Тынянов не только стремился не ослаблять энергию подлинника, не смягчать резкие (иногда очень резкие!) места, не сглаживать острые углы, но в ряде случаев «крупным планом» показывал читателю характерные особенности подлинника — касалось ли дело какого-либо образа, важного для целого, или элементов фактуры стиха (как это было, например, при передаче ритмики дольника или составных рифм). В момент выхода в свет сборника «Сатиры», в 1927 году, в области стихотворного перевода еще чрезвычайно широко были распространены принципы сохранения внешних черт, внешних пропорций подлинника — без учета разной роли одних и тех же элементов в разных языках, в разных литературах и в разное время. Другая крайность переводов того времени заключалась в постоянном сглаживании, закруглении подлинника. Ценность переводов Тынянова из Гейне и заключалась в новизне подхода к оригиналу. В истории русского Гейне это была новая и блестящая страница. Тынянов переводил Гейне уже в начале 20-х годов, когда в печати выступал только как литературовед. Он продолжал этот труд и в то время, к которому относится писание «Кюхли» и возникновение замысла «Смерти Вазир-Мухтара». И по-видимому, одним из источников мастерства его писательского стиля был и его труд переводчика. Об этом позволяют говорить общие черты в стиле его прозы и в стиле переводов из немецкого поэта (как и в стиле их оригинала). Острое своеобразие и здесь и там — в энергической краткости фразы, в емкости слова, в новизне и свежести смысловых связей между словами, в неожиданной конкретности, «вещности» сравнений, в многообразии контрастов, часто резко иронических, во внезапности переходов. И как автор-прозаик и как переводчик Тынянов умел пользоваться всем разнообразием смысловых возможностей слова, и в своей многозначности слово у Тынянова выступало всегда отточенным, несмотря на кажущуюся порой угловатость и шероховатость. Словесная «гладкость», «обтекаемость» свойства, абсолютно чуждые его манере письма и манере перевода (как и стилю Гейне). Работу Тынянова-переводчика и Тынянова — писателя, ученого роднят и другие принципиально важные черты еще более общего порядка. Это пытливость и зоркость взгляда, умение видеть в явлениях прошлого повое и живое, приближать их к современности, сохраняя их историческое своеобразие, снимать с классика «хрестоматийный глянец». В 20-х годах полноценный перевод политической лирики Гейне и его сатир составлял насущную литературную задачу. Тынянов взялся за ее осуществление первым в советской поэзии. И очень важно отметить, что именно Тынянов привлек внимание и читателей и других переводчиков к Гейне как к политическому поэту и сатирику. К Тыняновым в то время приходило много народу: и аспиранты Института истории искусств (среди них — один из особенно близких Юрию Николаевичу, покойный ныне Н. Л. Степанов), и знакомые семьи и родственники. Постоянно звонил телефон, висевший в столовой, направо от двери из коридора. У Юрия Николаевича я впервые увидел К. И. Чуковского, которому тогда лишь слегка перевалило за сорок, — оживленного, шумного, быстрого; зашел он по какому-то делу и скоро распрощался, не задерживаясь. Однажды вечером пришли к нему Мандельштамы — Осип Эмильевич с женой. Видел я их тоже впервые. Мы остались сидеть в столовой, где до их прихода разговаривали, и вскоре — после обычных приветствий и обмена литературно-издательскими новостями — Юрий Николаевич предложил почитать из «Смерти Вазир-Мухтара». То была сцена, когда Николай I принимает в Зимнем дворце Грибоедова, только что вернувшегося из Персии. Когда главка была прочитана, Мандельштам заметил, что ему это напоминает исторические балеты. Юрий Николаевич не согласился с этим сравнением, которое и в самом деле было искусственным; оно ему явно не понравилось, и он как-то потерял интерес к чтению, к которому уже не вернулся, и к разговору, который перешел на что-то другое. Я уже говорил о том, сколько народу слушало лекции Юрия Николаевича. А вот зачеты у него как-то никто не сдавал — то ли боялись его, то ли стеснялись. Зачет к тому же можно было получить и по другому спецкурсу например, у Б. М. Эйхенбаума, читавшего тоже из года в год о русской прозе разных десятилетий середины XIX века. (Кстати сказать, в то время из официального обихода был изгнан самый термин «экзамен», сдавали именно «зачеты», причем билетов не полагалось и на обдумывание заданного вопроса времени не предоставлялось — следовало отвечать сразу; дифференцированных оценок или «отметок» тоже не было: ставилось либо «удовлетворительно» (иначе — «зачтено») либо «неудовлетворительно», допускалась, правда, в более выдающихся случаях поощрительная оценка «весьма удовлетворительно», но никаких реальных положительных последствий она не влекла для студента.) А я решил сдать Тынянову зачет по его спецкурсу. Подготовился я к нему, исходя из круга рассмотренных в курсе авторов, затронутых проблем развития поэтических жанров, стихотворных форм, стилей. Сговорившись по телефону (было это в начале лета), я пришел к Юрию Николаевичу домой. И вот началось неожиданное: Юрий Николаевич стал очень обстоятельно задавать вопросы сугубо конкретного характера — о литературных обществах и их идейной программе, о фактах биографических и общеисторических, о библиографических данных. Вопросов было много, и все они требовали точного, однозначного ответа, исключая возможность расплывчатых теоретических рассуждений. Я что-то и как-то отвечал, но чувствовал себя крайне неуверенно. Длилось это немало времени — минут, может быть, сорок, а то и целый час. За это время Юрия Николаевича вызывали несколько раз из комнаты (но не к телефону). Наконец он спросил меня — в связи с «Каменным гостем» Пушкина, — кто написал либретто моцартовского «Дон-Жуана». Я не знал. После этого был поставлен «зачет», и я ушел с ощущением, что страшно оскандалился. Мне было совестно перед Юрием Николаевичем, казалось, что теперь неловко будет с ним встречаться. К счастью, я постарался подавить в себе подобные опасения, да и Ю. Н., к моей радости, не изменил своего отношения ко мне. Я старался не вспоминать о происшедшем. Каково же было мое удивление, когда много лет спустя (уже в середине 30-х годов) Ю. Н. вдруг заговорил об этом случае, похвалил мои давние ответы и рассказал, что из комнаты его тогда вызывала Елена Александровна, удивленная и недовольная столь затянувшимся зачетом; по ее мнению, давно пора было кончить. Это приятно было услышать, но все-таки оставалось и сомнение — не ошибка ли это памяти Юрия Николаевича по прошествии стольких лет. Как бы то ни было, рассказанное мной говорит о том, какую большую осведомленность предполагал Юрий Николаевич у своего слушателя и как разнообразен был круг предлагавшихся вопросов. Двадцатые годы подходили к концу, приближалось и окончание института. Моей литературоведческой дипломной работой «Русский Гейне (1840-1860 годы)» руководил Юрий Николаевич. Она была итогом трехлетних занятий. Юрий Николаевич дал о ней и отзыв, напечатанный им на машинке (он у меня хранится). Вместо защиты состоялось ее обсуждение на заседании Комиссии художественной словесности, и работа была включена в сборник «Русская поэзия XIX века», составившийся главным образом из статей аспирантов и научных сотрудников института и вышедший в свет под редакцией Б. М. Эйхенбаума и Ю. Н. Тынянова в серии «Вопросы поэтики» (»Academia») в 1929 году. Подготовка к печати и издание этой книги проходили гладко и довольно быстро, без каких-либо неожиданностей. Но опечаток получилось много техника корректуры стояла тогда менее высоко, чем сейчас. Особенно досадна была опечатка в одном из абзацев предисловия, написанного Тыняновым, где вместо слов: «Так, «Ишка Мятлев» дает возможность поставить вопрос о значении литературной шутки» — было напечатано: «...о значении литературной науки». Юрий Николаевич заметил по этому поводу: «Уж лучше бы набрали «щуки» — тут очевидна была бы бессмыслица, а так получилась видимость смысла, но мнимого, ложного». В аспирантуру я не поступил, а был оставлен при институте в качестве внештатного научного сотрудника II разряда, т. е. без зарплаты, без прав, но и без особых обязанностей — с возможностью заниматься по своему усмотрению (тогда такое бывало) и совмещать эти занятия с литературной работой, более или менее эпизодической. Но и это странное состояние оказалось непрочным: весной — в начале лета 1930 года институт, как научно-исследовательское учреждение, был реорганизован в Государственную академию искусствознания (ГАИС) — с очень измененным составом сотрудников, а Высшие курсы искусствоведения при институте ликвидированы: пять их отделений были слиты с различными высшими учебными заведениями Ленинграда (отделения словесное и изобразительных искусств влились в тогдашний факультет общественных наук Ленинградского университета). Наступили и 30-е годы. Тынянов прекратил преподавание и научно-служебную деятельность. Известность его как писателя, популярность у читателей непрерывно росла. Уже появились в печати «Подпоручик Киже», «Восковая персона» и «Малолетный Витушишников». Был задуман и начат роман о Пушкине, Юрий Николаевич руководил работой основанной Горьким в начале 30-х годов «Библиотеки поэта», готовил для нее собрание стихотворений Кюхельбекера, написал он и сценарий фильма «Поручик Киже», поставленного в 1934 году. Дел было много, а здоровье все ухудшалось. Но Юрий Николаевич и в 30-х годах трудился упорно, еще выезжал в Москву, съездил в Тбилиси, совершил поездку и за границу, в Париж, — правда, для консультации с врачами. Я продолжал бывать у него дома, встречались мы на некоторых собраниях в Доме печати на Фонтанке, 7, где до основания Союза советских писателей были сосредоточены литературные организации, входившие в состав Федерации объединений советских писателей (ФОСП), с 1934 года — в Доме писателя имени Маяковского, в редакции «Библиотеки поэта», наконец — и в филармонии, на Концертах, где он появлялся иногда. Помню исполнение прекрасной сюиты Сергея Прокофьева для оркестра, составленной из музыки к фильму «Поручик Киже» — несколько симфонических номеров и одного вокального — для женского голоса на слова романса, кажется, XVIII века «Сердца у женщин — как трактир, Прохожих — целый мир». Юрию Николаевичу не нравился в составе оркестровой сюиты этот вокальный номер, нарушавший, на его взгляд, цельность произведения. Он поделился своим мнением с композитором и с удивлением рассказывал о словах, услышанных в ответ: «Какой Сергей Сергеич меркантильный! Он говорит: ведь этот номер идет полторы минуты». (»Меркантильность» имелась в виду, конечно, не в житейском смысле, а в творческом — как нежелание жертвовать созданным). Зимой 1936/37 года Юрий Николаевич переехал в новую, отдельную теперь квартиру, предоставленную ему Ленгорисполкомом и специально для него отделанную. Находилась она в самом центре города, в одном квартале от Невского, от Дома книги, от Казанского собора — ул. Плеханова, 8/10, кв. 49, Квартира была старинная, добротная — из четырех комнат с высокими потолками. Две из них — столовая и комната Елены Александровны — выходили на улицу Плеханова, довольно узкую, с недавно проведенной там трамвайной линией (теперь снятой); было там темновато, а при открытых окнах, вероятно, и очень шумно. Две другие — просторный кабинет Юрия Николаевича и комната дочери — выходили во двор, довольно широкий, окруженный невысокими строениями; кабинет был самой светлой комнатой в квартире. Между ним и комнатами противоположной стороны было два небольших коридора; стены были старинной кладки, толстые. В эти коридоры была вынесена часть книжных полок, от которых кабинет был в значительной мере освобожден. Письменный стол стоял в простенке между двумя окнами. В кабинете было очень тихо только за стеной в соседней квартире часто выла собака, остававшаяся, видимо, в одиночестве, и этот глухой вой раздражал Юрия Николаевича. Единственным серьезным недостатком нового жилища было для Юрия Николаевича то, что находилось оно на третьем этаже, этажи были высокие, а лифта не было. Тонус жизни здесь стал несколько иным, приглушенным. Сказывалась и болезнь Юрия Николаевича, часто болела и Елена Александровна. Народу бывало, насколько я мог судить, меньше, чем раньше на Греческом: по крайней мере, я значительно реже заставал у Юрия Николаевича посетителей. Реже звонил и телефон — Юрия Николаевича стеснялись теперь беспокоить без крайней надобности. Встречал я у него часто моего институтского друга Арсения Георгиевича Островского, занимавшего в «Библиотеке поэта» пост редактора-организатора и связанного с Юрием Николаевичем постоянными редакционными делами; зимой 1939/40 года заходила несколько раз Ахматова, сборник которой «Из шести книг» готовился тогда к изданию в «Советском писателе» под редакцией Тынянова; вышел он в 1940 году. В последние годы перед войной часто бывала там Татьяна Евсеевна Гуревич, помогавшая Юрию Николаевичу как литературный секретарь и занятая также редакционной работой в «Библиотеке поэта». Эта обаятельная молодая женщина погибла в начале октября 1941 года, когда на внутренние помещения Гостиного двора, где располагалось издательство «Советский писатель» с редакцией «Библиотеки поэта», упала немецкая фугасная бомба. Юрий Николаевич иногда звонил мне — обычно к вечеру — и приглашал зайти — без какого-либо определенного повода. Я жил недалеко от него и сразу же ехал. Один раз, зимой 1937 года, он позвал меня, чтобы рассказать о благополучном исходе случая, поначалу грозившего неприятностями «Библиотеке поэта» и задевшего ленинградских литературоведов-текстологов; его же этот случай все-таки взволновал. В центральной прессе появился фельетон Михаила Кольцова под заглавием «Кормушка», как всегда остроумный, едкий, но основанный на недостаточно проверенной информации (по поводу работы текстологов). Объектом фельетона явился выпущенный в большой серии «Библиотеки поэта» объемистый однотомник стихотворений Фета под редакцией Б. Я. Бухштаба, с его вступительной статьей и комментариями. Это издание и поныне высоко ценится. Внимание же Кольцова привлек тот факт, что договоры на издания «Библиотеки поэта» составлялись по действительно нелепой форме, а именно — устанавливалось, что такой-то, «именуемый в дальнейшем автором, передает издательству свой труд» — например, собрание стихотворений Фета, или Лермонтова, или кого угодно, и определялся гонорар за вступительную статью и примечания (работу, конечно, авторскую), а далее — за подготовленный текст поэта — по 1 рублю за стихотворную строчку. Выходило, что редактор получает авторский гонорар за умершего поэта и что это выливается в слишком крупную сумму (к тому же однотомник Фета состоял из огромного количества стихотворных строк). У Кольцова создалось впечатление (и такое же впечатление создавалось у читателя фельетона), что какие-то ловкие люди легко наживаются на наследии классиков русской поэзии. Кольцов писал, что, читая дивные лирические стихи Фета (он цитировал «Шепот, робкое дыханье...»), он словно слышит, как после каждой строчки счетчик (вроде счетчика такси) отстукивает «1 рубль». Кольцов был блестящим и авторитетным публицистом, и к его выступлениям прислушивались очень внимательно. Но велик был и общественный авторитет Тынянова. Его, как основного руководителя «Библиотеки поэта», как крупнейшего ученого и специалиста в деле издания классиков, вызвали в вышестоящие инстанции, весьма ответственные, и он убедительно объяснил, в чем состоит сложный труд редактора-текстолога, требующий верного прочтения сложных порой автографов, часто и черновых, сличения множества рукописных и печатных редакций, определения окончательного варианта, причем дело осложняется наличием множества ошибок, опечаток, произвольно принятых редакторских решений в старых изданиях. С ним согласились. Фельетон Кольцова не возымел никаких неприятных последствий для «Библиотеки поэта» и ее сотрудников. А с замечанием насчет нелепой формы договоров нельзя было не согласиться. Рассказывая в этот вечер об этом инциденте, Юрий Николаевич говорил мне: «Что же вы смотрели, подписывая договоры? В самом деле — автор передает свой труд...» Практику оформления договоров немедленно изменили юридически совершенно правильным образом: ввели отдельное «соглашение», заключаемое с редактором на подготовку текста, причем объем определялся уже не по числу стихотворных строк, а по количеству печатных листов, исходя из нормы 500 строк, как составляющих лист (впоследствии эта норма увеличилась до 700), а для вступительной статьи и комментариев сохранился, как и прежде, договор. Тем дело и кончилось. Запомнилось только заглавие фельетона «Кормушка», и А. Г. Островский, встречая некоторых более близких u постоянных сотрудников «Библиотеки поэта», с обычным для него юмором говорил им при входе в редакцию: «Заходите в кормушку». А вся-то редакция втискивалась в маленькую комнатенку без окон (должно быть, бывшую кладовку — при самом входе с лестницы), где едва помещалось два небольших стола, а у стен лежали кипами папки с рукописями. Из этой комнатенки-»кормушки» и уходили в типографии книги (большой, а потом и малой серии), становившиеся знаменитыми, постоянно встречавшие горячий отклик у читателей. Юрий Николаевич вникал в работу по подготовке каждой из них в той мере, в какой качество рукописи требовало его участия — большего или меньшего. Он был в курсе всех дел редакции. При жизни Юрия Николаевича я подготовил во второй половине 30-х годов две книжки для малой серии: стихотворения Иннокентия Анненского и К. К. Случевского (первая вышла в 1939 году, вторая — в 1941-м). В издании этих двух книг инициатива и поддержка Юрия Николаевича, настоявшего на их включения в план, сыграла немалую роль. Случевский особенно интересовал Тынянова, который, кстати сказать, читал его стихотворения как-то особенно впечатляюще, оттеняя трагический смысл некоторых из них (»После казни в Женеве», «Камаринская», «Ты не гонись за рифмой своенравной...»). При подготовке обоих этих изданий Тынянов, формально не являвшийся их ответственным редактором, много помогал мне при решении сложной задачи отбора стихов, самых лучших, самых характерных, для очень небольших по объему томиков. Кое-чем пришлось и жертвовать: так, по его совету из книжки Случевского была снята поэма «Ларчик», как слишком «кладбищенская» по своему сюжету. Юрий Николаевич ценил Случевского за вызывающе острые углы его стиля, за его явно выраженную «негладкость», за контрасты в сочетании трагической темы с прозаизмами, просторечием, канцеляризмами даже. Эти черты особенно резко выступали в ранних редакциях многих стихотворений и поэм (в частности — «Элоа»), и Юрий Николаевич считал, что их и следовало бы печатать вместо более поздних, хотя и апробированных автором. (На такой же точке зрения он стоял относительно ранних редакций у Баратынского.) Я держался другого мнения, а именно, что последние и окончательные варианты стихов Случевского — это новые редакции, иногда — просто новые вещи, сила которых — в большем стилистическом единстве, в более глубокой разработке оттенков трагического смысла, достигнутой без ярких контрастов с иными элементами стиля. Это предпочтение поздним редакциям я подробно обосновал во вступительной статье к «Стихотворениям и поэмам» К. Случевского в издании большой серии «Библиотеки поэта» (Л., 1962), где первоначальным вариантам отдельных строк, строф и целых стихотворений отведено особое приложение (»Другие редакции и варианты»), а в книжке малой серии 1941 года первыми редакциями удалось представить (в особом небольшом разделе) лишь очень немного стихотворений. Был я привлечен Ю. Н. — не как редактор, а как консультант и рецензент — и к другой весьма трудоемкой работе — по подготовке для большой серии антологии «Грузинские романтики». Дело было новое, так как в 1935 году, когда началась работа, опыт издания классиков наших братских литератур (в переводах, делаемых с подстрочников) был еще мал. Привлечены были лучшие поэтические силы Ленинграда и Москвы — в их числе М. Л. Лозинский, П. Г. Антокольский, Н. А. Заболоцкий, В. А. Рождественский, С. Д. Спасский, С. В. Шервинский, из переводчиков-профессионалов А. И. Оношкович-Яцына, Б. Брик и другие, из талантливой молодежи Всев. Андр. Римский-Корсаков (погиб во время блокады). Получив приглашение на первое организационное собрание участников работы над этой антологией, я пытался отказаться — сослался прежде всего на незнание грузинского языка. Но Юрий Николаевич ответил мне, что все здесь в одинаково трудном положении — кроме нашего консультанта, грузинского литературоведа и фольклориста Е. Б. Вирсаладзе, которая и проделала огромную работу с подстрочниками. Юрий Николаевич порекомендовал мне ознакомиться с известными из истории мировой литературы случаями создания переводов по подстрочникам (Жуковский — «Одиссея», Гёте «Западно-восточный диван» и др.). Моя работа свелась к рецензированию выполненных переводов, т. е. к оценке их поэтических качеств как русских стихов в соотношении с подстрочниками, которые, к счастью, в огромном большинстве случаев были сделаны филологически надежно и литературно удовлетворительно. Но работа над антологией страшно затянулась: многие переводы — по тем или иным причинам — приходилось заменять, заказывая новые. Вступительную статью — на основании предоставленных нам материалов пришлось в конечном итоге писать вдвоем А. Г. Островскому и мне. Книга, оказавшаяся многострадальной, вышла в 1940 году. Так как деловых поводов для встреч с Тыняновым было много, то и помимо тех случаев, когда он сам звал меня прийти, бывал я у него часто, в среднем, вероятно, не реже раза в месяц. Я теперь старался не задерживаться у него, зная, как он быстро утомляется. Еще и раньше, в конце 20-х годов, когда болезнь только издали подкрадывалась к Юрию Николаевичу и долго оставалась нераспознанной, нередко бывало, что, оживленно начав разговор, проявив неподдельный интерес к его предмету, он потом как-то погасал, делался вялым и, казалось, уже не слушал. Теперь утомление наступало быстрее, и с этим необходимо было считаться. Одним из отрадных для Юрия Николаевича эпизодов последних предвоенных лет стала его поездка в Москву по приглашению Центрального Дома Красной Армии — для выступления перед большой аудиторией военных, которой он должен был рассказать о работе над романом «Пушкин» и всей пушкинской темой и почитать отрывки из романа. Юрий Николаевич остался чрезвычайно удовлетворен встречей с московскими красноармейцами и командирами. Большое впечатление произвела на него осведомленность, культура этих слушателей, атмосфера демократизма, господствовавшая в аудитории, серьезность вопросов, заданных ему, и выступлений. «Наши сержанты судят, как капитаны», — говорил он. Но наступил и июнь 1941 года. В это лето я виделся с Тыняновым только один раз, в начале июля, накануне его отъезда с семьей в Ярославль; правда, точная дата отъезда (хоть и состоялся он на другой день) еще не была известна, но необходимость эвакуации была ясна. Он был очень мрачен. Я пробыл у него недолго. Мы простились. Было ясно, что это — на долгий срок, может быть, навсегда. Так оно и случилось. Сейчас горько приходится жалеть о том, что я не вел дневников, не записывал разговоров с выдающимися людьми, которых мне посчастливилось знать; не записывал я и разговоров с Тыняновым. Писем, вернее, записок от него у меня немного: в Ленинграде была всегда возможность телефонного общения, и он только изредка писал мне летом с дачи, если в том была деловая надобность. Вот почему эти воспоминания — только сохраненные памятью фрагменты, и так мало в них речи самого Юрия Николаевича — только то, что я могу передать хотя бы с приблизительной точностью. 1974 |
|
|