"Портреты и встречи (Воспоминания о Тынянове)" - читать интересную книгу автора (Тынянов Юрий)Лев Успенский АБСОЛЮТНЫЙ ВКУССочетание инициалов «Ю» и «Н» с фамилией «Тынянов» впервые встретилось мне не на титульном листе книги, не в виде подписи под научной статьей, а в фотовитрине на нынешней улице Бродского, в те времена трамвайные кондукторши единогласно объявляли ее как «улицу Лассаля». Витрина была укреплена на углу Невского, против «Европейской гостиницы». В ее верхней части была красивая надпись: «Литераторы Петрограда» или что-то в этом роде. Представления не имею, «от кого» она была тут выставлена; по-моему — не от Наппельбаума. С серых паспарту смотрели на меня лица совсем еще молодых К. Федина, Н. Никитина, М. Слонимского... С тех пор прошло пятьдесят лет, даже пятьдесят один год, но выражение лица Михаила Леонидовича Слонимского почему-то запомнилось мне прочнее всех. Не скажу точно, но, кажется, были там и Н. Тихонов, и В. Саянов, и другие. Среди всех этих портретов глаза мои задержались на лице, до того мне совершенно незнакомом, но таком, что, взглянув на него однажды, с другими лицами его уже не спутаешь, — на лице человека не очень намного старше меня самого, с проницательным, а в то же время как бы ушедшим внутрь себя взглядом, с темными, насколько можно судить (фотография всегда допускает некоторое сомнение на этот счет), вьющимися волосами, с чертами, к которым, пожалуй, больше всего подошло бы определение «креольские». На паспарту этого снимка, под ним, и было написано: «Ю. Н. Тынянов», а может быть, и пространнее — «Юрий Тынянов». Давно все это было; не рискую утверждать с такой точностью. Неуверенность моя, однако, может способствовать датировке: в 1924 году я уже хорошо знал имя Тынянова, потому что брат мой, проучившись год в Институте истории искусств, прожужжал мне уши рассказами о тамошних профессорах. Еще год спустя вышел «Кюхля» и пленил меня, а осенью 25-го я и сам поступил в институт и, разумеется, совершенно иначе отреагировал бы на эту фотографию. Я же тогда, каюсь, вовсе не «отреагировал» на нее, и, скорее всего, весь этот эпизод нацело стерся бы в моих воспоминаниях, если бы не «бывший чиновник». Я стоял и с досужим любопытством рассматривал «Петроградских литераторов» и внезапно почувствовал на своем правом профиле чей-то пристальный взор. Пристальный, заискивающий и вопросительный. Рядом со мной переступал с ноги на ногу самый типичный «бывший» — среднего роста человек в разбитых ботинках, потертом и засаленном демисезонном драповом пальто и фуражке с околышем бутылочно-зеленого плюша. Над потрескавшимся лакированным козырьком ее, как раз посредине околыша, можно было еще разглядеть след от сорванного — технологического или «Почт и телеграфов» значка. «Бывший» нетерпеливо выжидал мгновения, когда я обращу на него внимание. Он с готовностью зашмыгал красным носом своим, заулыбался ухмылкой искательной и злой, как у много битой собаки. — Писатели земли русской! — с не выраженной въявь, но вполне ощутимой ненавистью ткнул он не указательным, а большим пальцем в витрину. Тынянов, извольте видеть... Ихний теоретик! Живет, загримировавшись под молодого Пушкина... у тех, конечно, желтые кофты были, но чтобы чужие маски носить... Да нет, нет! Я ничего плохого... — вдруг сделал он крутой вираж, видимо правильно прочтя выражение моей физиономии. — Может быть — великие таланты... Ничего не говорю... Не мне судить... Он смылся, яко воск от лица огня, то ли за угол, то ли по направлению к гостеприимному крылечку невдалеке на улице Бродского: там помещался тогда нэповский кабачок «Шануар», а нэпманы подавали «бывшим»... Я пошел по солнечной стороне проспекта 25 Октября, к улице 3 Июля, размышляя понемногу обо всем: и о невеселой судьбе таких вот «осколков разбитого вдребезги», и о том, что крайне сомнительно, чтобы какому-нибудь литератору на самом деле пало на ум копировать в своей внешности Пушкина, Тургенева или Льва Толстого (хотя Скиталец и на самом деле отчасти «работал» под Максима Горького!), — словом, о разной разности. Думал я и о том, что «бывший» был все-таки человеком наблюдательным: то, что я сперва определил себе как «креольское» в чертах Юрия Николаевича Тынянова, теперь и мне начало вспоминаться как «пушкинское»... Но о чем бы я ни думал в те минуты, одно мне не приходило в голову: что не пройдет и двух-трех лет, как я уже полюблю книги, написанные этим человеком, узнаю его не по фотографии, а в жизни, лицом к лицу, он станет моим учителем, а я его — правда, отнюдь не правоверным, но благодарным учеником... В те дни я много и упорно писал и в стихах и в прозе, но исключительно «для себя». С самого нежного детства, и сам не знаю почему, я дал себе слово — стать писателем. Именно этот род человеческой деятельности по причинам, которые я затрудняюсь объяснить, представлялся мне вершиной всякого благородства и блаженства. Но как добиться этого блаженства, я не только не знал, но, по правде сказать, в те годы даже мало и думал. Витрина на улице Лассаля не произвела на меня особого впечатления. И я признателен жалкому человеку в технологической или почтового ведомства фуражке: он запал мне в душу, как некий «индекс», и сохранил память о том, как я впервые в жизни увидел Ю. Н. Тынянова. Пусть не в лицо, а на фотоснимке. Осенью 1925 года я поступил на Государственные курсы искусствоведения при Государственном институте истории искусств. В наш век сокращений и упрощений это длинное наименование было в общежитии превращено в Ве-Ге-Ка-И при Ги-И-И-И, наименование, звучавшее несколько «по-гуингмовски»... Как все учившиеся в этом своеобразном интереснейшем учебном заведении 20-х годов, я вспоминаю о нем с самым признательным и теплым чувством. Числился я в ВГКИ на СЛОВО, т. е. на словесном отделении, которое звали также и ЛИТО. Это обозначало уже отделение литературы. Пожалуй, первое имя более соответствовало программе и установке отделения: литературоведение фигурировало на нем на равных правах с языкознанием, да надо сказать, что блеску литературоведческих имен — Эйхенбаум, Тынянов, Томашевский, Балухатый, Жирмунский — соответствовало не менее яркое созвездие имен лингвистических: Щерба, Ларин, Бернштейн, юный Ожегов... Виктор Владимирович Виноградов стоял, колоссородосский, одной ногой на языковедческом, другой на литературоведческом берегу. Особняком, уйдя в некие философические дали, держался Б. M. Энгельгардт... Все они читали нам лекции, вели семинары и «спецотделы»; было очень мало таких часов, которые «отсиживались». На большинство лекций набивались полные аудитории народа. И вот в один из самых первых дней по поступлении в ВГКИ я и влился, вместе со многими другими, в битком набитое небольшое помещение, в котором ожидался очередной семинар Тынянова по стилистике. Что ж скрывать? Идя туда, я вспомнил витрину на улице Лассаля, вспомнил и «бывшего чиновника» (или кем он там был до революции), и в душе моей затеплилось любопытство: а правда ли он так уж похож на Пушкина? Любопытство, как видите, праздное, но что поделаешь: в тот день именно оно владело мною. И вот Юрий Николаевич вошел. Вошел не торжественно, не ожидая аплодисментов и восторгов, как случалось (или — как выглядело), когда на кафедру в большом белом зале поднимался краснобай и любитель вызвать приязнь собравшихся директор института, искусствовед Федор Иванович Шмидт. Вошел он оживленно, разговаривая сразу с несколькими студентами и студентками третьего или четвертого курсов... Это было — неспроста. Это было — существенно. Лекции и семинары наших профессоров — и Эйхенбаума, и Щербы, и Виноградова — никогда не проходили как предназначенные именно для такого-то курса. Нет, это были, чаще всего, блестящие и глубокие импровизации, поднимавшие совершенно новые пласты вопросов или дававшие давним проблемам неожиданное, новое, может быть только вчера сформулированное самим исследователем, освещение. Все это никогда не повторялось через год в том же виде. За год и Тынянов, и Эйхенбаум, и Томашевский, и Жирмунский успели выпустить новые книги, пересмотреть прошлогодние взгляды, обновить их или заменить несколько иным освещением темы... Никому в голову не могло прийти: «Не пойду я сегодня на Тынянова: я же был в этот день на его лекции год назад!» — потому что на него смотрели бы как на больного. Как греки на варвара: «Да ты что? Ты думаешь, что сегодня Тынянов повторит то, что он говорил в прошлом году? Да откуда ты свалился?» И такого и впрямь не бывало или почти никогда не случалось... Я, высокорослый, обычно ошибаюсь, оценивая рост людей; я склонен чаще всего преуменьшать его. Скажу осторожно: в аудиторию вошел не высокий, но и не низенький, среднего роста темноволосый — теперь я убедился в этом воочию — человек с мягкокурчавой головой, со своеобразно — на первый взгляд вроде бы сурово, а на второй — просто вдумчиво сведенными бровями и... Что сразу же поразило меня в нем и что радовало на всем протяжении того времени, что я знал Юрия Николаевича, — это была какая-то особая врожденная внутренняя грация, неторопливое изящество его манер — жестов, мимики, разговора, не бросавшееся, может быть, сразу каждому в глаза, но мало-помалу решительно выделявшее его из ряда окружающих. Был он похож... Вероятно, не в тот же миг мне пришла в голову эта мысль со всем ее обоснованием: «А разве можно вообще сказать, что тот или иной человек похож на Пушкина?» Позвольте — на какого Пушкина? На того ли, которого изобразил нам Кипренский, или на того, которого видел Тропинин? Да ведь и кисть Тропинина передала нам два весьма отличных друг от друга образа: Пушкин в эскизе на деревянной доске и Пушкин всем известный, написанный тем же мастером маслом в 1827 году... А может быть, говорящий так думает о сходстве с акварелью Петра Соколова? Или с тем Пушкиным, который стоит рядом с Гнедичем, Жуковским и Крыловым на Марсовом поле на картине Г. Чернышева? Ах, похож на молодого Пушкина?! Но ведь и молодой Пушкин не один в нашем воображении. Один, сказав «молодой Пушкин», думает о гравюре Е. Гейтмана; другой вспоминает восторженного юношу на репинской картине, читающего перед дряхлым Державиным свои «Воспоминания в Царском Селе»... А ведь есть еще Пушкины Николая Ге и К. П. Мазера. И Пушкин скульптора Опекушина в Москве, и аникушинский — в Ленинграде перед Русским музеем... Говоря по правде, тот, перед кем без предупреждений и объяснений разложили бы вдруг хотя бы те только портреты гения, которые приложены к томам Академического его издания, тот — будь он человеком неосведомленным, скажем иностранцем,— скорее всего, думал бы, что ему показывают изображения близких родственников, может быть — братьев, может статься — кузенов, обладающих известными чертами сходства, но, безусловно, и не совсем похожих друг на друга... А впрочем — нет: именно в тот первый раз, как только я увидел впервые и услышал Юрия Николаевича в маленькой аудитории черного в те годы «Зубовского дома» на Исаакиевской площади, эти соображения уже пришли мне в голову. Могу даже доказать самому себе! Это потому, что ясно помню, как после лекции, когда высыпавшие в коридор студенты — одни восхищенные, другие озадаченные тем, как только что на их глазах (»на их ушах») рождались мысли, которых еще вчера, еще некоторое время назад не существовало в мире и которые — вот они перед нами — живые, может быть спорные, но острые, глубокие, живые, заразительные, — помню, как после этой именно лекции я и безвременно, совсем еще юношей умерший Борис Мазурин -один из самых талантливых студентов, старше меня курсом, — тоже шумно обсуждали услышанное и увиденное, и обратились в конце концов к теме «Тынянов и Пушкин», и договорились думать об этом вот как. Сходство, может быть, было, а может быть, его и не было, если иметь в виду только внешние черты того и другого. Но, видимо, благодаря долгому, настойчивому и страстному врастанию Юрия Николаевича — его мысли и его чувства — в пушкинскую эпоху, в точнейшие ее «дела и дни», в ее и на поверхности кипящие, и бурлящие в самых глубинах времени действия, интересы, взаимные тяготения и отталкивания, черты быта и общественности, и в самом Юрии Николаевиче, исследователе и художнике (вероятно, «исследователе-художнике» и «художнике-исследователе») выросло и созрело такое состояние духа, которое вовне проявлялось как зримое сходство с Пушкиным. Потому что даже теперь, вспоминая Тынянова тех времен, я, хоть и поддерживаю все, что сказал выше о существовании не одного, а многих обликов Пушкина, известных нам, вынужден признаться в душе: «А ведь сходство-то, несмотря на это, было, бросалось в глаза». Я не знаю: вероятно, сам Юрий Николаевич это знал и ему это было приятно. Но у меня нет никаких сомнений, что он никогда не разыгрывал его, сходство это, как заданную роль. Не «гримировался» Пушкиным...Так оно у него выходило. ...Тынянов с непринужденностью человека, давно привыкшего и к месту и к атмосфере его, сел на стул перед столом, отстоявшим совсем близко от первого ряда студенческих скамей, без всякой торопливости подумал над первой фразой, явно не заготовленной заблаговременно, но и не первой попавшейся. — Сегодня, — начал он свою, для меня первую, лекцию, — сегодня я хочу обдумать — скажемте так — один из весьма любопытных феноменов стилистики... Не «скажем», а именно «скажемте», с какой-то особой многозначительной интонацией, заставлявшей напряженно вслушаться в то, что же именно намерен он сейчас сказать. Он употреблял эту вставную формулу речи достаточно часто, чтобы она запомнилась. Спустя год или два уже многие из учеников его подхватили это сращение, как переняли и тыняновскую трость, и его походку, и даже его мимику (или если не переняли, то пытались взять все это на вооружение). Но из его уст я это емкое «скажемте» услышал впервые. И сейчас, стоит мне повторить или написать его, я вижу и слышу Юрия Николаевича как живого. Мне становится огорчительно, что я не художник. Кажется — владей я рисунком, так бы и зарисовал это выразительное умное лицо, эту своеобразную осанку, этот говорящий лоб мыслителя и мастера слова... В те отделенные от нас десятилетиями годы еще почти не существовало обыкновения запечатлевать эпизоды из жизни больших людей даже на кинопленке. Что до телевизора и его возможностей, так их мы, тогдашние, еще и во сне не видели. Конечно, может быть, где-нибудь в кинотеках и специальных архивах кино — ведь Юрий Николаевич много сделал и в этой области — есть, сохраняются ленты, на которых зафиксирован его образ, но широкой публике это все сегодня совершенно недоступно. А жаль. Я полагаю, что в современной истории советского литературоведения исследование работ той школы, которая была в свое время полуназвана-полузаклеймлена наименованием «формалистов», далеко не доведено до конца. Ни в отрывочных воспоминаниях, ни вообще где-либо я не собираюсь заниматься этой проблемой: я не стал литературоведом, хотя и окончил ВГКИ при ГИИИ. Но в те четыре или пять лет, когда я учился в этом учебном заведении и когда вокруг «формалистов» (подобно гезам Нидерландов, ученики Эйхенбаума, Тынянова, Шкловского в разгаре научных споров сделали из неодобрительного определения этого как бы свое знамя) кипели страсти и шли яростные бои, у меня по этому вопросу была своя личная позиция и свои точки зрения. Нет, я не считал возможным принять безоговорочно все то, что именовалось тогда формальным методом, в качестве объясняющей весь литературный процесс доктрины. Я, восхищаясь и удивительным знанием материала, и находчивыми примерами его истолкования и объяснения у «больших формалистов», позволял себе критически относиться ко многому в их теории, и, оставаясь в тесной и приязненной дружбе с их учениками, продолжая пребывать почтительнейшим слушателем их самих, я не скрывал никогда и нигде своих взглядов, охотно принимал то, что мне представлялось правильным, и спокойно вступал в полемику там, где я видел неточные попадания. Впрочем, вскоре я отошел от «ока циклона», от самого очага этих споров, так как все более и более на первый план моих интересов выступали вопросы не литературоведения, а языкознания, а в них хватало своих поводов для дискуссий и противоборства в те годы. Тем не менее все, какие было можно, лекции и семинары Юрия Николаевича я неизменно посещал. И вскоре я понял, почему меня так влекут его беседы. Что касалось вопросов теоретических, я по-разному реагировал на решение тех или других из их числа. Иногда мне представлялось, что выводы Тынянова бесспорны и из постулатов превращаются в точно доказанные им теоремы. Бывало, что я думал об услышанном наоборот. Но одно свойство учителя меня в нем привлекало и восхищало — с каждым новым занятием, с каждым новым семестром и годом я все более и более убеждался: Юрий Николаевич обладал не так уж часто встречающимся свойством — абсолютным литературным вкусом. Множество раз, слушая его лекции, принимая участие в семинарах, я поражался тонкости и — я бы сказал — неоспоримости его суждений о явлениях и людях словесного искусства; даже, пожалуй, не «суждений» в первую голову, а его восприятия тех и других; его именно вкусовых, не теоретических еще, оценок феноменов художественного слова... Навряд ли я сумел бы сейчас восстановить те конкретные примеры из выступлений Юрия Николаевича с институтской кафедры, которые могли бы послужить иллюстрацией сказанному: в те годы, правда, я вел записки, в которых фиксировал почти все интересные события институтской жизни, но записи эти погибли в блокаду Ленинграда. Однако я не вижу существенной надобности доказывать мою правоту: я ведь пишу не статью о Тынянове, я просто вспоминаю его, как он помнится мне. Скажу просто: во многом гораздо чаще, чем с ним и с остальными вождями этого литературоведческого направления, я соглашался по теоретическим вопросам с другими своими учителями — скажем, с очень любопытным и талантливым философом от эстетики Б. M. Энгельгардтом. Но если передо мной возникла бы проблема «вкусовой оценки» того или иного литературного произведения, то я не колеблясь за советом пошел бы к Ю. Н. Тынянову, а не к Б. М. Энгельгардту. Так и случилось, когда я в самом конце 20-х годов начал работать над большим романом о первой мировой войне, в центре которого должна была, по моему замыслу, стоять примечательная фигура А. А. Брусилова. Я начал не «с начала», и одной из первых глав, какие я написал, была глава о воздушном бое и его герое летчике, совсем еще мальчике, но уже одном из тогдашних асов, на счету которого было больше десятка уничтоженных врагов. Написав эту главу, я заколебался. Я никак не мог понять: то ли это хорошо и, может быть, даже очень хорошо, то ли, может быть, я глубоко ошибаюсь — и написанное мною безнадежно устарело по манере, по приемам, по самому старомодному, девятнадцатым веком пахнущему письму своему. Мне нужно было обязательно проконсультироваться с человеком, которому я бы мог поверить. И, обдумав все это основательно, переходя от решения к решению, я наконец остановился на одном: показать сделанное мною Тынянову. Ну что же? Я никогда не раскаивался в своем решении. Юрий Николаевич жил тогда еще на Греческом проспекте, по-моему — так. Я, робея — мне было уже не мало лет, но я еще ни разу не вступал в «частный контакт» ни с одним из моих профессоров и ни с одним из прославленных литераторов, — отнес и отдал ему мой «Воздушный бой». Очень быстро я был приглашен к нему вновь и получил решительное благословение и на продолжение романа, и на публикацию прочитанного Тыняновым отрывка... Отлично помню долгую — вероятно, двухчасовую, не менее того, — беседу в тыняновском кабинете, помню вдумчивый, не с позиций теоретических, а именно с позиций «абсолютного вкуса», разбор сильных и слабых мест моей работы... Я вышел от Юрия Николаевича окрыленным. Я кинулся писать свой роман, и хотя по причинам, ни с какой стороны от Тынянова не зависящим, он — первый том его в свое время был набран и даже разрешен к печати, — так и не вышел в свет, я и сейчас сохраняю чувство глубочайшей благодарности и к этому ученому и писателю, на сто процентов свободному от всякой тени личной, литераторской и «теоретической» пристрастности. От всего этого его избавлял абсолютный вкус в области Слова. В городе Луге, на его юго-западной окраине, есть и было до войны искусственное озеро, образовавшееся некогда благодаря плотине, сооруженной на меленькой речке трудами в свое время известного в Петербурге купца Штоля, одного из двух компаньонов фармацевтической фирмы «Штоль и Шмит» (располагалась на улице Гоголя — Малой Морской). У плотины когда-то была и мельница — «Штолевская мельница». В довоенной Луге всякий знал это название. Тут в предвоенные годы построил себе дачу Ю. Н. Тынянов. В те же годы я с семьей лето за летом жил в 12 километрах южнее Луги, в деревеньке со старорусским, XIII или XIV века, именем Смерди, множество раз за летние месяцы ездил туда, с пересадкой с дачного поезда на лужском вокзале на дальний псковский поезд, который в просторечии именовался милым мне именем «Скобарь», и, по совокупности всех этих причин, не один раз заходил к Штолевскому озеру — чаще к В. А. Каверину, жившему там же, а раз или два и к Юрию Николаевичу. Юрий Николаевич в эти годы уже был нездоров, далеко от дачи не уходил и чаще, перемогаясь, принимал гостей на верандочке, в шезлонге, кутаясь во что-то вроде теплого пледа... Тем не менее разговор его был по-прежнему остер и жив, мысли весомы и интересны, а интересы, естественно, направлены на тот предмет, который был и остался для него главным, — на литературу, на науку о ней и на пушкинское время, среди других времен русской литературной истории. Мне вспоминается — обрушившаяся на нас на всех через год или два после этого война смела и стерла близкопредшествующие ей заметки памяти, — мне вспоминается один такой разговор на лужской этой веранде в глуховатом и потому необыкновенно уютном уголке за довольно густой хвойной рощей, где стояли тогда дачи Тынянова и Каверина. Помнится, бродя по подлужским лесам и раздумывая также на разные связанные со словесным искусством темы, я заинтересовался тем, на что раньше не обращал внимания. Вынужден для краткости привести пример. На звуковое качество рифм — думал я — оказывает странное психологическое влияние отнесенность рифмующих слов к одной или разным грамматическим и семантическим категориям. Для чуткого уха пушкинская рифма: А что же делает супруга Одна в отсутствие супруга?.. звучит как полная рифма, именно потому, что в первой строке Пушкин поставил имя существительное «супруга» в именительном падеже и оно женского рода, а во втором взял родительный падеж от существительного мужского рода «супруг». Если бы кому-либо пришло в голову написать хотя бы так: О чем печалится супруга? О чем задумалась супруга? все звуки остались бы теми же самыми, но рифма, качество созвучия по меньшей мере изменилось бы, а скорее всего — просто перестало бы существовать. Точно так же рифмы «тогда ль — вдаль» (»Медный всадник») или «миндаль — вдаль» (»Равенна» А. Блока) кажутся нам богаче, чем возможная рифма «миндаль — даль», и, вероятно, в таком восприятии их существенную роль играет именно принадлежность образующих рифмы слов к разным и семантически далеким друг от друга грамматическим категориям. Выходило, что, рядом со звуковой формой стихотворения или литературного произведения вообще, следовало бы призадуматься над какой-то «второго рода» формой, живущей как бы внутри самого «содержания», связанной именно с системой смыслов, образующих это произведение. Навестив однажды Юрия Николаевича, я — помню, с большим колебанием, нерешительно и неуверенно — сообщил ему не «результаты» (никаких результатов не было) своих «замет», а самые начальные наблюдения, удивившие и заинтересовавшие меня. Мне было и неловко и «опасно», как говорят псковичи. Мне представлялось, что человек, годами и десятилетиями думавший над вопросами и стилистики, и поэтики, и теории стиха, имеет все основания в одно ухо впустить, а в другое выпустить мимолетные наблюдения над словом бывшего своего ученика, к этому времени уже заведомо отошедшего от широкой филологии и литературоведения в частности и обратившегося к чистому языкознанию... Так вот, ничего подобного. Юрий Николаевич очень внимательно и очень пристально выслушал меня. Мало того: он живо и с интересом начал развивать заложенные в моих наблюдениях возможности... — Что ж, Лев Васильевич? Скажемте так: на мой взгляд, вы нащупываете какой-то довольно неожиданный и любопытный поворот возможного анализа произведений слова. Я бы посоветовал вам не оставлять этих разысканий... Вы сами понимаете, что вы, скажемте, у самого начала троны... Было бы очень любезно с вашей стороны, если бы... Ну, через год, через два... Вы бы нашли время и поставили меня в известность о том, к чему вы придете... Увы, через год-другой я уже не имел времени думать о вопросах «второй формы слова». Через год-другой я был командиром на Балтийском флоте, был участником обороны известного Ораниенбаумского пятачка... А потом, короткое время спустя, до меня там, на фронте, дошла горькая весть о кончине Юрия Николаевича... Мне и горько и немного совестно перед его памятью: заняться работой по теме, одобренной им, мне так и не пришлось. Я писал эти краткие воспоминания с двойным чувством. С одной стороны, я хорошо сознавал и сознаю, что не располагаю материалом, который мог бы добавить что-то существенное к образу Юрия Тынянова, и ученого и большого художника. Слишком недолгими и случайными были мои с ним встречи. С другой стороны, я все-таки рискнул вспомнить то, что сохранилось во мне от этих встреч. Я думаю, это и следовало сделать, чтобы отдать этому художнику, этому ученому, этому прекрасному человеку дань запоздалого, но искреннего и глубокого уважения и восхищения перед его талантом и перед его человеческим обаянием. 1974 |
|
|