"Раскол. Книга III. Вознесение" - читать интересную книгу автора (Личутин Владимир)

Глава пятая

Нужно трезвиться и бодрствовать, и быть готовыми ко всему, чтобы и в счастии быть сдержанными, и в скорбях не унывать, а сохранять благоразумие. Иоанн Златоустый

Не то странно, что один из зачинщиков перемен, первый пособитель Алексею Михайловичу оказался в неволе по прихоти царя (такова неизбежная судьба сильных мира сего, кто неосторожно приближается к трону); но куда чуднее то, что он, Никон, по истечении стольких лет все еще оставался в изгнании: ведь без Никона сами новины, что случились на Руси и укоренялись во все стороны быта, как бы неизбежно теряли благодатный покров церкви и свою истинность и приобретали все смыслы неприкрытого насилия над русским народом и вид некой прихоти, ибо переменялась вся прежняя сущность жизни, на чем строился национальный характер. Без Никона новые уложения теряли свою заповедальность и при любом новом насилии, не успев встроиться во все стороны быта, могли истаять, словно дым и роса. Только безумец, хотящий труса и гибели своему отечеству, мог томить патриарха в юзах, слать на него наветы и строить беззащитному всякие куры при Дворе лишь в угоду своему животу.

Покойный государь чувствовал шаткость смещения Никона и не мог пережить своей вины перед собинным другом, потому так домогался от того прощения; и лишь чувство растравленной гордыни не давало поклонить перед Никоном головы и вернуть его назад в Кремль. Хотя от этого прежде всего шаталось и страдало государское дело и мир на земле. Тут не подходила бабья примолвка: де, с глаз подале, из сердца вон. С патриархом нельзя расплеваться, как с провинившимся холопишком: ведь он – Отец паствы, духовная скрепа всего народа, его главный духопровод к Богу.

Государь Алексей Михайлович преставился, а болевая незатихающая рана не только осталась, но с годами разрослась. И какой же пластырь накинуть на кровоточащую язву? Иль возвращаться к старому и, отринув, прокляв перемены, отправиться в будущее не спеша, русским путем; иль забыв прежние раздоры с Никоном, вернуть его обратно на патриарший стол. Народ-то и желал бы прежней привычной жизни, да его никто и не спрашивал. А те, кто отирался на Спальном крыльце и в Комнате, изо всякого повода находили прежде всего прибытку себе и своим ближним, чтобы во всяком случае не остаться в накладе и не положить голову под цареву грозу; ведь у власти чаще обретаются не по уму и чести, но по ловкости, по умению словить случай и по судьбе, ибо царскую гордыню можно подноровить лишь лестию, но не умом. А редкие по дарованию и достоинствам знатные люди обычно имеют характер сквалыжный, они часто попадают в самый огонь спора и дрязги, на них вешают всех собак. Что дворцовым судьба отечества? Вспоминая Никона, почти каждый из синклита вдруг находил незарастаемые обиды на него и не желал видеть опального на Москве. По истечении стольких лет его не только боялись, но и ужасались открытости нрава. Оказалось, что волдемановский заносчивый мужик не угодил всем. Но не желая видеть Никона, никто из властей уже не думал о возврате в прежнюю колею, не хотел усаживаться на колымагу и каптану: ведь новая иноземная карета была не такой тряской…

А тринадцатилетний обезноженный царь, оттертый по молодости лет от государевых дел, не мог принять ничьей стороны и, доверившись князю Долгорукому, занимался отроческими забавами, но по худому здоровью и до них был неохоч.

А самый близкий Никону старец Иона тайно доносил из Ферапонтово в Тайный приказ, де «Никон в церковь ходит мало и никого в то время с собой не пускает, за государя и патриарха Бога не молит и священникам, что живут у него, молить запрещает, отца духовного не имеет четвертый год, на ектиниях поминает себя патриархом, великого государя злословит и ни во что не ставит…

Он, Никон, говорил, что надобно освященным маслом все уды помазывать, и в тайный уд, где животворящим крестом не загражено и маслом не помазано, там бес вселяется. Он же лечил мужеск пол и женск в крестовой келье, к нему приходят женки и девки будто для лекарства, а он с ними сидит один на один и обнажает их донага, будто для осмотру больных язв. Девок и молодых вдов называет дочерьми и сговаривает их замуж у себя в келье, а после венчания приходят к нему в келью, а он их запаивает допьяна, и сидят у него до полуночи.

Женку брюхатую выдал замуж; жених не хотел на ней жениться, и он того жениха бил плетьми и женил в неволю. Келейник Никита Микитин приводил к нему женку свою ночью. Служка Исаков видел Никона с женкой в тайном месте. В праздники делает пиры частые на слободских женок и поит их допьяна, и в слободу отвозит на монастырских подводах замертво. Девкам и молодым женкам дает милостыню большую, алтын по двадцать человеку, а старым по деньге…»

По доносам старца Ионы в Ферапонтов монастырь отправили думного дворянина Желябужского и архимандрита Павла с приказом – перевести Никона в Кириллов монастырь; отныне жить у него в келье двоим искусным добрым старцам, а других иноков и мирян не подпускать, чернил и бумаги не давать.

16 мая 1676 года после обедни Никону прочли указ и в тот же день перевезли в Кириллов, где он не мог хозяевать. Все кресты с надписями, самолично поставленные Никоном вокруг Ферапонтово, были снесены и закопаны в землю, с металлических сосудов посвящения соскоблены. Самых верных ему людей, священника Варлаама и дьякона Мардария, сослали в Крестный монастырь на Белое море.

Никон остался совсем один на всем белом свете. Теперь можно ждать встречи с превечным Другом: он отрет всякую слезу с очей, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни тоже не будет.

* * *

Совсем отвернулся Господь от Никона иль еще пуще возлюбил, добавив ему при конце жизни новых страданий? Давно ли кирилловские монахи, снаряжая старцу подводы с едомым запасом, всяко кляли ненасытного волца в овечьей шкуре и слали Алексею Михайловичу слезные ябеды, де, ферапонтовский узник их живьем съел, присосался к монастырским кладовым, как пиявица к лядвии, и давай кровцу ненасытно точить.

И вот ныне великий старец оказался в их руках, из их горсти теперь ест-пьет бывый властитель… Ату его, паука-крестоватика, что раскидал уловистые сети по всей Руси; скольких беспомощных мух, бывалоче, уловил в тенеты и потиху мучил их, а нынче и сам по беспомощности своей угодил в скорби. Ой, не дай Господи слону упасть, его черви тут же съедят.

Да, таких теснот, пожалуй, не знавывал Никон с Кожеозерского лесного монастыря, когда сам поселился в таежном шалаше, подвизаясь в строгом житье. Стоял молитву на комарах и оводах, волки и медведи подходили к глухой скрытие, и черствой горбухи хватало, чтобы напитать утробу. Но тогда сам себя прижимал и всяко сторожил, томил богатую плоть, что, не ко времени распалившись, позывала на грехи, и только строгим постом и сердитым послушанием можно было смирить ее. А нынче-то больничная келеица бы впору; уже загнулся, будто кочедык, за плечами горбишко вырос, руки не держат, ноги просят ключки подпиральной, чтобы сделать пару шагов, глаза едва видят, голова замоховела, кровь не греет, и вериги, прежде не слышимые могучим мослам, нынче согнули тоскнущую шею к земле и промяли грудину, отчего хрипит она и клохчет, как кузнечные мехи.

На старости лет тишины хочется, покоя, а тут в угарной каморе в тесноте еще два монаха-келейника, поставленные для присмотра, храпят ночью, как ревуны, и наевшись капусты со свининою, пускают шептунов, а с утра уже достают Никона с разговорами, словно пытают допросом с пристрастием… Но душа-то лишь по молитве тоскует. С Мардарием бы чинно потолковать о лекарственной чаше, разглядеть бы ее целебную глубину, да вот любимого дьякона затолкали на край света, а болящих и скорбящих не пускают на порог. Все отняли, человеченки, не боясь господнего гнева, и, приговаривая «спи-отдыхай», с нетерпением лишь ждут конца, чтобы затолкать в землю и вовсе избыть из памяти. Жалконькие, они не ведают, что творят по слабости ума и шаткости веры; нужен им Господь, как зимний кафтан на лисах, чтобы прикрыться и спастись от холодов, а как потеплеет, чтобы забросить его на подволоку до новой нужды. Патриарха ведь нельзя истереть в труху и пыль и развеять по ветру; его стень неиссякаема и по смерти будет жить на земле-матери до скончания веков…

В Ферапонтово монастырское хозяйство держало Никона, велело шевелиться, да и московские заботы через частых богомольников не отпускали; словно бы в долгой гулящей был Никон, не отходя, однако, от патриаршьих дел, и порою дни считал, когда участием государя придется собирать возы и возвращаться в престольную на свое место. А тут, как отобрали целительную чашу и перекрыли пути прихожанам, Никон сразу обмяк, опростился, неряшливо оброс шерстью и в своей затерханной таусинной рясе вроде бы затерялся в толпе монахов, стоя на молитве в притворе храма иль у свечного ящика, а то и в самом дальнем и темном углу рядом с клосными и дряхлыми, кого вовсе заела старость. Никон всю жизнь шел громкой дорогой святительства, строил монастыри, разнимал вздорных и сам заводил ссоры, казнил и миловал и наконец на исходе лет встал на путь святости, как те древлерусские монахи, кому Богом был ниспослан дар предвидения и учительства. Да только времени-то, чуял Никон, оставалось совсем мало. Он не перечил монастырским старцам (пусть вытирают об него ноги, от патриарха ведь не убудет), не заводил склок ради особых почестей, так важных для монаха в монастырской жизни, не кляузничал, но хотел лишь одного, чтобы его положили в Воскресенском соборе на Истре-реке под Голгофой, где давным-давно им самим была выкопана ямка и выложена камнем. Не занята могилка-то, ждет его, дожидается… Ведь у каждого на миру есть своя ямка, и надобно лечь только в нее, а иначе будет худо по смерти.

Никон готов был к схиме, но и не принимал ее, будто выжидал последнего вещего знака, вести иль встречи. Пусть подождет похоронная телега, еще успеет оттащить на жальник хладный труп. Если раньше Никон езживал в колымаге, каптане иль карете с мешком мелких денег и прямо из окна щедрой рукой раздавал милостыню нищим и убогим, то сейчас он выходил из кельи с холщовой торбочкой через плечо, куда сбирал кусочки в трапезной, как последний прошак, ссыпал сорное пашенцо, остатки гречишной каши и на монастырской площади разбрасывал корм голубям, приваживая к себе небесных посланников. И так же на берегу приручил лебедей, обычно привередливых, сторожких до человека; появившись у озера, усаживался на любимый камень-одинец, кричал птицам: «тига-тига», и они надменно, тая в груди испуг, валко выходили на берег из воды и усаживались вокруг старца, как белоснежные, высеченные из форосского мрамора кувшинцы… Безвредный, недокучливый нынче монах никому не был нужен, но Никон знал, что в каждую минуту за ним дозорят десятки глаз, сосчитывают каждый его шаг – вон тот монах с удою, послушник у сетной избы, клюшник у прибегища, сбивающий обручи на бочках-сельдянках, стрелец у ворот. Не по своей заботе, конечно, сторожат узника и крови спосыланному не портят, не привередничают, не строжатся, как было поначалу в Ферапонтово, но своей слежкою дают знать невольнику, что на Москве с милостью не торопятся и свободы давать не желают… Конечно, как повеют другие ветры со Двора, так сразу все переменится, забегают с поклонами и ябедами друг на друга и отбою от приходящих не станет. Но захочется ли того Никону, ставшему отныне на иной путь?

… И что надобно вон тому долговязому присутуленному монаху, что, притаившись за осотной кулижкой с неведомо какой заботой, то и дело стреляет глазами на Никона? Против солнца смотреть на него, так вовсе черный человек таится. Из братии кто, из кирилловских приказчиков, прибывший с тягловых монастырских деревень к архимариту Никите с казною иль беглый вор с какой докукою? Но явно пришлец незнакомый, издаля смутно напоминающий кого-то из прежней дворовой челяди иль из Иверской братии. Но скуфейку странно носит монах, с заломом, будто на голове казачья курпейчатая шапка, и крест на посохе отчего-то разбойничий. Лебеди вдруг всполошились, отчаянно косолапя, припадая грудью к бережине, побежали в воду и, надсадно работая крылами, вытянув змеиные шеи, тяжело оторвались от озера, роняя хрустальные капли. Отправились к Духу Святому с вестью…

Раздвигая тростниковые метелки, монах выбрел на сухое и потащился к Святым воротам, даже не взглянув на старца, но на полпути вдруг обернулся и, что-то вспомнив, крикнул с хрипотцой:

«Не знаешь ли, старик, архимарит, чай, у себя, нет? Я к нему спосылан. Эй, бачка, глухой, что ли? Тебя ведь спрашивают».

Шаркая стоптанными рыжими сапоженками, сбивая подолом рясы пыльные метелки овсюга, постоянно поддергивая на плече холщевую суму и крестясь во все концы света, богомольник как бы случайно приблизился к Никону. Повторил, низко наклонившись к каравому уху, заросшему шерстью:

«Слышь, немтырь, чего спрашиваю?»

«А мне до тебя дела нет», – спокойно отозвался Никон и поднял выцветшие слезящиеся глаза. Пред ним стоял белый как лунь монах, на загорелом до меди лице струистая борода вехтем казалась серебристой; под седатыми встопорщенными бровями глаза были блестящие, черемховые, совсем молодые.

Чернец легонько пихнул посохом в грудь старцу, разбойничий крест в обвершии ключки сцепился с вольяшной иконкой Богоматери, висевшей на груди Никона.

«Разбойник, чего шастаешь близ святой обители? Чужая ряса-то, с чужих плеч», – одернул Никон с намеком, узнав старца Александра Голубовского. Боже, сколько лет не видались, и вот отыскал. Великий монах ждал особой вести иль паломника с чужих земель, и вот он явился в северный засторонок, чтобы отвести богомольника в могилу. Иль в ад с собою?.. Никон поогляделся воровато, узнавая, следят ли за ним, и странное дело, но все пристальные соглядатаи сами собою растворились, делись куда-то; лишь торчали на берегу уды послушника, подпертые камнем. Иль бродяги понапугались?..

«Если я разбойник, то ты, батько, душегубец».

«Кирилловские монахи обзывали меня живоядцем. А тут пришел бродяга, а может, и сам бес окаянный, и прозвал меня душегубцем. Иль креста не боишься? Вот я на тебя крестом напущуся…»

«И напустись… А у меня на него свой крест посильнее станет. Чью же я душу погублял, братец, что она тебе на меня поклон била? Много душ я спасал, да одну и погубил. Твою… Зачем от плахи тогда спас?»

«Много погублял, да ты и сам, поди, знаешь про то. Хоть сейчас-то не ври себе. Сколько верст я пеши протопал с Тобола, с речки Березовки, а их вопль до сих пор в ушах стоит».

«Чего мелешь? Какой вопль?.. Я думал, ты в аду давно горишь, а ты все бродишь. Иль земля не берет грешника?»

« На Березовке-то тысяча семьсот православных скончали себя в огне. Не слыхал? Самоволкой сожглися, только чтобы в твой окаянный вертеп, зовомый церковью, не ходить. Я их проводил, дверь заложил, искру высек на бересту и порох и сказал: ступайте, детки… Ох, Никон, не встречайся с има Там. Они на тебя больно злы».

«Бедные, бедные, подпали под сатану, – сокрушенно вздохнул Никон. Эта горестная весть доходила до старца, но как-то не верилось, что столько православного люда добровольно отдалися дьяволу, наложили на себя руки. И вот явился человек оттуда, чтобы сказать укоризны. – Сколько скитаться им на том свете, сколько вопить от страстей. Грех-от, какой несносимый грех повалиться в ямку без креста. Все родители на погосте, а ты, как собака, не вем где», – удивленно протянул монах и замолчал, глядя вдаль по-над озером, где высокими позолоченными башнями, лиловыми с исподу, громоздились облака; меж ними синь была столь нежной и глубокой, какой-то радостно-притягливой, что невольно тянуло воспарить туда.

Голубовский опустился возле на землю, склячил длинные ноги, уложив бороду на костлявые колени и задумчиво уставясь на озеро, по которому степенно сплывали отражения небесных облак; но у этих чертогов был уже свой хозяин. Обавная, холодная и неприступная была эта прелесть, потому особенно близкая Голубовскому. Скиталец притомился, блуждая по земле и устраивая свою черную веру. Многажды он ходил под смертью, но всякий раз Невея, ухватив бродягу за хохол, целовала в щеку и, будто ожегшись, раздосадованно разжимала пальцы, и, шелестя жемчужным платьем, отступала прочь. Голубовский, прикрыв ладонью ее огненную царскую печать, с каким-то сожалением провожал взглядом: «ой, до чего же хороша стерва, горяча, поди, в любви-то, до косточек всего изъест». Он вызывающе скалился, а Смерть грозила ему перстом, обнизанным яхонтами и адамантами.

… А как голосили те женки и детишки в кельях, как вопили мужики, когда пламя вздыбило крышу, проев ее насквозь, а стены просветились, как бумага, и огненные птицы взнялись над лесом и, обугливаясь, с шипением падали в речную быстрину. Голубовского била дрожь, когда он, укрывшись за деревом, с тоскливой улыбкой, завидуя, смотрел на жуткий костер…

«Не ты ли их вогнал в грех и спровадил к дьяволу во ад?» – спросил Никон, уверенный, что все так и было.

«Это ты сбивал народ с панталыку, а я возвращаю их в ум, лжу покрываю правдою. Идолопоклонник, завесил истину бирюльками, а глубины-то страшишься!..»

Голубовский не знал, как больнее уязвить старца, чтобы разгневался тот, как случалось прежде; а неистового человека так легко повернуть на кривые мысли, довести до белого каления, а там и сердчишко не стерпит, лопнет, как гнилой земляной орех.

Разговор не клеился, был рваный, путаный; они ждали друг друга, а сейчас томились, ненавидя, и, наверное, молчанием было сказано куда больше, чем вслух. Никон нет-нет да и присматривался к Голубовскому, но больше не находил в нем похожих на себя черт; возле сидел настолько светлый ликом человек, что от него, казалось, истекало сияние. Многие, наверное, доверившись первому взгляду, легко поддавались обману и шли следом за блудней.

«Другой ты… Я таким тебя прежде не видывал», – вдруг сказал Голубовский, прочитав тайную мысль Никона.

«Какой другой?.. Состарился – и все. Старый мерин…»

«Не-е, ты другой. Ты был человек хваткий, себе на уме, рядом с Богом себя ставил, а сейчас – тля. Пожрал тебя Исус-то?»

«Пожрал, Сладенький», – с радостью согласился Никон.

«Подавится и выплюнет, – засмеялся Голубовский и стукнул монаха по колену. – Подавится твой Спаситель? По-давит-ся…»

«Чего ты мелешь, бродня? Хоть ты и бес, да Христос тебе вздрючки доброй даст, пока в ад-от летишь…»

«А помнишь, Никон, отрока, что спас нас однажды на северах на море-окияне? Помнишь, как взмолился он: „Господи, не дай нам погинуть, юродом стану…“ И ты спасителя своего на Мезени повесил. Знать бы мальчишке, за кого молит, рот бы кляпом заткнул. А сейчас Феодор Мезенец в святых, молятся ему… Так вспомнил его? Тоненький, как свечка, белоголовый, рубаха смертная пузырем, а волны выше карбаса в самые небеса, и на каждой по дюжине бесов. Ха-ха… Я тогда, грешным делом, было поверил в Христа… Иудино место он занял, да так ловко…»

Как очарованный, слушал Никон немыслимую ругань на Спасителя; прежде-то батогом бы перепоясал кощунника по спине, не раздумывая, и кулаком бы припечатал по сусалам, и пинком бы поддал под подушки, а коли кнут бы привелся под рукою, то самая добрая наука, заголив спину, оттянуть хорошенько еретика по звериным черным мясам, содрать кожу до кости. А иначе как вобьешь науку в заблудшую голову? Сейчас же Никон ссутулился на камне, убрав в ладони лицо, и с какой-то тоскою внимал бредням шиша, заплутавшего на русских дорогах и с умыслом забредшего на монашьи выселки. И бури-то в душе не было, ибо вся скверна, словно бы не достигая слуха, осыпалась от сердца, не задевая, отлетала прочь, как шелуха с еловых шишек. Ибо сказано: не раться с безумными, иначе блевотиной слов невольно отравишься сам…

«Я, было, виснул, распявшись. С год, поди, виснул. И знаешь ли, Никон, с креста верно что далеко и глубоко видать. Каждого насквозь, и никто не утаится. Люди все мелкие под тобою, как вши, и мерзкие, вонючие, утробе поклонники. Я тогда Христову науку хорошо спознал и мысли его расчуял. Великий он хитрован был, скажу тебе…»

Наконец-то монаха достали клеветы. Он, не подымая глаз, глухо, бесстрастно спросил:

«Ты явился меня казнить?»

«Живи, черт с тобою. Не больно и нужон…»

«Тогда зачем побеспокоил? Я же не звал тебя…»

«Как же не звал? Я твой голос за тыщи поприщ слышал, ты же умолял меня: ступай-де к Белоозеру и спровадь братца своего в ямку. Вот я и здесь пред очию. Иду, значит, берегом, а твоя голова лошадиная издаля-а видна, полнеба застила. Понял: ждет старый пень».

«Ну и зачем пришел?»

«Твою душу прикупить…»

«Моя душа непокупная».

«А, брось прихиляться, братец, – презрительно отмахнулся Голубовский. – Нет во всем свете такой души, кою нельзя бы умаслить. Оттого-то вы и уловлены Христом. Он подольстил вам, а вы и клюнули на рай небесный. А рай-от на земле и никуда не девался. Бог жил когда-то на горе, зовомой Арарат, до потопа еще, оттуда и Адама сбросил, когда тот с бабой сблудил…»

«Скажи, ты пришел надо мной смеяться?»

«Заладил, как сорока на коле. За тобой притащился, все ноги стоптал, трое сапог износил, пока с Березовки попадал. Ведь не ближний свет. Думал, ты с объятиями, ну хотя бы пивцом угостишь. … Слышь, Никон, хочу забрать тебя с собою. Огруз ты на одном месте сидя, весь мохом оброс, и все забыли тебя. Пень и пень торчит, чего с него взять, разве что собака, пробегая, задерет ногу».

«Распелся бес, веревку на свою шею мыля, – пробормотал Никон. – И наступят последние дни, когда пороки станут за добродетели, и всяк станет похваляться своими грехами…»

«Помнишь, я тебя к Разе на Волгу звал? – не расслышал Голубовский издевки. – Не отказался бы тогда от удачи, сейчас бы не ходил в рясе, облитой пустоварными штями. И пахнет-то от тебя, как от козла. – Гость брезгливо дернул Никона за рукав. – Я тогда все устряпал тебе, а ты отказался, дурак».

«Дурак я, – покорливо, улыбчиво согласился монах, не напоминая, где нынче Разя, где его кости и душа. – За дураком ты явился. А что с дурака взять? Лишь шерсти клок. На-на, состригай, может, куда сгодится святой волос. – Никон протянул к Голубовскому бороду. – И чего бродишь? Помирал бы ни то, жалконький мой, и мне бы место уступил. Сам измучился и людей сколь намучил…»

Голубовский вдруг вздохнул протяжливо:

«Я ж, Никон, в этих местах родился. Иль не знал? Думаю, отправлюсь-ко на родину помирать, приверну к патриарху к исповеди, покаюсь, да и приму святое причастие из его рук. Я ведь, как ты знаешь, Никон, царских кровей человек, и мне надобна твоя разрешительная молитва, что ты отпускаешь мне все грехи».

«Каких ты царских кровей? Бродяга ты и шатун, пошарить, дак и нож найдешь за опояской иль засапожник. Э-эх, – мягко погрозил монах, без обычной грозы. – От простого мужика ты гнилое семя. Тьфу, труха. И за коим жил? Только народ булгачил. Втемяшил в свою башку несуразную глупость – и ну тешить ее. Уж остарел, сам дедко летами, а все своей басне веруешь. Сколько ты вер-то переменил, дьяволий сын? Помнишь, как явился ко мне в Новугород из басурманских земель, плакал, в ногах валялся: де, прости. Я ведь тогда тебе поверил, бесов сын. Думал, ты не совсем с дьяволом повязался, тлеет в душе Христов огарочек. Ты меня тогда слезами и пронял. – Никон вдруг зорко вцепился в гостя взглядом, придирчиво оценил его. – Ишь вот, как по писанию… Душу-то продал, собака, вот и старость тебя не берет. Видкий ты рылом, зараза, народ Божий мордою своей помрачаешь, воистину князь тьмы. Слышь, Голубовский, а правду ли говорят, что ты сушеное детское сердчишко подмешивал в причастие?»

«Давал, народ спасая. А ты погублял».

«Что ты заладил: погублял, погублял… Ступай прочь, откуда явился».

Голубовский, видя, что затравил монаха, довольно улыбнулся.

Никон приставил ладонь козырьком ко лбу, взглянул на солнце. Самое время трапезовать, а после опочнуть. Вроде и парко, а кости под ватной рясою тоскнут от холода. И куда сторожа-то подевались? хоть бы прогнали бродягу с глаз долой и дали патриарху спокоя. И чего докучает покойник? из могилы выполз и, как стень, шатаясь по Руси, берет данью слабые ко греху души. Бердышом бы его абы на пику взять, да и обратно в ямку, а сверху камень-баклыш, что подо мною. Это уж на века…

Мысли были вялые, и стража не спешила, как-то странно затерялась, заблудилась в пристеньях монастыря; лишь под легким шалоником покачивается забытая вроде уда. Бесы принимают всякое обличье; может, варнак, что притулился возле, и не тот старый знакомец вовсе, что когда-то шлялся по агарянским землям, выдавая себя за царского сына, и пытался привести полки на Русь.

… Эх, и я когда-то полки затеивал, строил топорки да сабли, собирал с монастырей казну, ставил мужиков под ружье, гнал на Вильну и Стокгольм, и под Киев, чтобы родную землю очистить от ляхов и литвинов. А этот сучий сын тех же ляхов сзывал на нас.

… Тело зачесалось. Не черви ли опять завелись под ремнями? Мардария нет, вот кто с любовию бы обиходил. Ох, как люди глубоко не любят порою друг друга и гонят изгоном всякий добрый душевный порыв. Что им надо от меня, старика? Зачем лишили последней подпорки?

Вот так всегда: только заноют, замозжат кости, и сразу тело покрывается склизкой испариной, и начинает зудеть, словно плечи и меж лопаток обложили соленой селедочной шкурой. Идти бы надо в келью, но что-то держало и томило; ну, если правду этот шатун явился к исповеди, чтобы вернуться в Христово лоно, то надо бездомного оприютить, дать ночлега и накормить. Прежде-то и ноги мыл гостю, когда был в силе, а нынче и по нужде трудно сбродить.

Никон искоса подсмотрел за Голубовским. Ему было жарко, на лбу высыпал пот. Голубовский сидел прямо, как идол, лицо бронзовое, ни одной морщинки, будто вылеплено из сдобного теста, но в темных глазах вроде бы мука. Иль так помстилось? Что творится в голове несчастного? Попробуй без Бога-то и день прожить, ой-ой!.. Ведь не ради же потехи мял злыдня (если верить ему) такую долгую дорогу.

Опять засвербило под шлеями. Хоть становись к верее иль к углу Святых ворот и трись спиною, словно хряк. А и сладко-то! Снять бы вериги, натаскался. И святые подвижники прежде не вечную муку терпели, давали себе передышки. Но ключ от замка неведомо где на дне реки, вот и осталось лишь чесаться. И монахам не доверься за помощью, разнесут нелепицу по всей земле; довольно слухов пораспустили, один чуднее другого.

А бесу можно? Бесу дозволено довериться, ибо ему неповадливо, с него грех сымется, и, может, войдет тот каженик в человеческий разум. Да и доколе блудить?

Никон закряхтел, черви пошли плясать по язвам, выедать мяса.

«Чего егозишься, кила трет?» – очнулся Голубовский от раздумий и засмеялся; со светлого лица его сошла тонкая пелена.

«Сам ты килан, – буркнул Никон. – Я его за версту вижу, он ноги ставит, будто с лошади только что слез. И ты такочки шел, варвор».

«Не-е, я-то иду вприпрыжку. Хоть и не жеребец, но молодец… Иль худо тебе, патриарх, дак скажися».

«Да, худо мне, тошнехонько! Слышь, бродяга, пойдем-ка за тот травяной мысок, откуда ты выполз. Глянь, что у меня с телом деется?»

Никон, кряхтя, поднялся, тяжело припадая на ключку, поволокся за осотную кулижку, колышащую пушистыми метелками. Оводы облепили старца по плечам, он вроде бы не слышал их; комары гундели над головою, зависли высоким живым столбом, но монах не страдал от гнуса, так окорел, обесчувствился он кожею. Голубовского же всякая живулинка обходила и облетала стороною, он шел легко, будто не чуя земли.

«Блажен, кто верует в диавола! – пропел он тенористо. – Ибо всякая гада страшится его красоты и силы и бежит прочь!»

«Чур меня, чур… чего городит, кал скотиний, и слышать-то мерзко», – прошептал Никон, но Голубовский расслышал.

«Ну вот, все-то ты собачишься, старик, честишь меня, а я к тебе, как к брату, с поклоном и любовью. Ну-ко, покажись, горбун, чего тебя мучает?»

Никон с трудом стянул теплую рясу и подрясник, и вязаную из овечьего волоса рубаху, да холщовую исподницу. От монаха дурно пахло прелью и больным потом. Когда-то могучее великанье тело, коему, казалось, не было износу, все окоростовело, обвисло, собралось в желвы, оморщинело, мослы выпирали, как на старом одре. Печально и грустно было смотреть на старца.

«Святым возмечтал стать? Вериги-то таскаешь, старый дурень. Зря мучаешься, владыка. По делам зачтется, а не по гордыне…»

«Каким святым, ох-ох, – проскрипел Никон, упрятывая глаза. Ему стало вдруг стыдно и неловко, что у дьявола слуги попросил помощи. – И малой-то муки вот не стерпел. Глянь-ко, что у меня под упряжью? Копошит и копошит, мочи нету…»

Ременная шлея вся изопрела, засалилась, осклизла, впитывая в себя черный дух долголетних страстей. Под нею кожа сопрела до мяса, и там во гноище вились черви, пожирая владыку.

«Бедный, бедный брат мой, – искренне пожалел Голубовский. – И что ж ты такую беду терпишь, что за нужда? Снял бы ношу, коли мочи нет нести. Ведь в гроб экое богатство с собою не уложишь. Все одно сымут по пути».

«А что, и снял бы, да ключа нет», – дрогнул Никон, а уж назад пути не было. Монах даже застонал от неприязни к себе. Боже мой, как высоко ты подымаешь земную тварь и так низко бросаешь ее, что и подняться из срама уж, кажется, не станет сил.

«Ключ – не диво, у нашего брата ко всему ход…»

Голубовский пошарился в торбе, достал шильце с крючочком и шутейно так пошарился в замке, стянул вериги.

«Укинуть рыбам на поедь иль погодить?» – Он поцокал языком, разглядывая язвы. Он даже испытывал удовольствие, глядя на гнездовища ненасытных тварей. «Уж чего бы жрать-то, кажись? – подумал весело, – ведь одна лошадиная шкура у патриарха и мослы, что не по зубам. Да сказывают заблудшие, что есть какая-то душа. Что за душа? Дым, пар иль прожорливая крылатая тварь, что сразу взмывает в облака за новой добычею? Кто видал ее обличье?»

Голубовский вырвал тростинку, почесал язву. Никон вздрогнул и задрожал. Э, брат, и где силы твои? Пришлец засмеялся, как заржал, утробно, грубо, и смех его, казалось, разнесся надо всем озером, и даже монастырские башни вдруг содрогнулись, и пошатнулись кресты на куполах церквей.

Никон похолодел.

«Так бросить в воду?» – повторил Голубовский.

«Нет-нет, – испугался Никон, схватил верижный крест и, целуя, притиснул к груди, взмолился отчаянно. – Прости меня, Господи, не суди строго, Спаситель, за слабость мою. Червь я тленный, червь окаянный впал во грех…»

«Много пакости ты натворил, патриарх, и гореть тебе в аду синим пламенем. А я кочережкой буду помешивать в костре…»

Голубовский засмеялся, раскурил фарфуровую трубочку и сквозь пахучий дым, обволакивающий его невесомые усы и бороду, назидательно завыговаривал старцу, хмелея от табаки:

«Ну что ж ты, Никон, Русь-то расклячил из гордыни лишь да по забаве пустого царишки, что занял мое место? Забыл, что нельзя соступить в одну воду дважды, в древность к грекам метнулся. А они уж иные и веру всю позабыли. Я хаживал по грекам, пустой народишко, скажу тебе, блинщики да менялы, кого бы надуть, жрут в два пуза и давно живут по латынам. Тьфу… Вскочила Русь по твоей указке одной ногой в лодку, а другую-то и позабыла на матером берегу. Скоро раздерет ее наполы. Воистину через тебя килу наживет, дай сроки. И такой великий раздрай пойдет по земле, да жаль меня не станет порадоваться. И въедет в престольную антихрист на белом коне. А может, еще доживу?» – мечтательно протянул Голубовский, торопливо давясь дымом.

«Но родники истока нельзя засыпать. Без истока и великая река засохнет. Не новин я хотел, а старин и великих истин. Боже мой! За шестьсот лет живую воду церкви загатили мусором, замутили неправдами».

«Какие истоки? Кто до них хаживал? Держись дедовой веры, вот и весь исток. Сам мужик, а мужицкое все забыл. На этом весь мир-то стоит и дух на нем же! – Голубовский нахально похлопал себя по тайным удам и зареготал. – Вот через х… -то мы вас и достанем», – Голубовский еще матерно, замысловато выругался, выбил из трубки в горсть нагоревшую труху, растер пальцем и, выгнав из ран плодущих ненасытных тварей, посыпал язвы еще горячим пеплом, смешанным с табачной крупкою…

«Ой-ох», – только закрехтал Никон от боли, и ему сразу полегчало. Его трясла дрожь, ему хотелось высказать всю истину своему вечному врагу, чтобы образумить пред грядущими муками, но тут от монастыря раздались зычные крики. Из Святых ворот, будто очнувшись, выбежала стража. Никон, пригнувшись в тростнике, зазирал за стрельцами, тем временем лихорадочно напяливая на себя вериги, накидывая на голое тело рясу. Исподницу и подрясник он скомкал трясущимися руками и теперь не знал, куда засунуть…

Эх, вот она старость; она и самого почестного и мудрого вдруг лишает не только ума и смекалки, но и решимости и всякого толка. Нет чуднее и жальчее пригорбленного беспомощного великана, который с каждой минутою увязает в зыбучий озерной ил.

«Ступай, братец, ступай, не мешкая, – попросил монах виновато. – Свидимся как ли? – Голубовский мешкал, и Никон снова заторопил. – Ступай, не медли. Тебя ведь ищут. Припрут кнутовьем, родную мать проклянешь».

«Не нукай, не запряг, – огрызнулся скиталец. – Прощай, Никон. Пусть земля тебе не станет пухом», – мстительно посулил он, закинул через плечо дорожную суму и нырнул в прибрежную заросль: зашевелились вихрастые метелки, испуганно взлетел кулик, и все стихло. Только далеко где-то, если прислушаться, замирая, шуршал камыш, будто там кралась водяная крыса.

Стрелец подскочил к Никону, взмахнул над согбенной головою топорком, визгливо заорал: «А ну, вертайся, лешак! Куда делся, не спросяся?»

Никон не заспорил, покорно потащился в монастырь, бормотал в бороду: «Поздно спохватились-то… Только и хотел доказать, что духовное выше плотского и мирского, а собинный друг не поверил мне». Монах еще что-то спорил сам с собою, и с лица не сходила тихая улыбка.

* * *

ИЗ ХРОНИКИ: «… Царь Федор Алексеевич мужал, становился способным к восприятию глубоких истин. Наибольшее влияние на него оказывала тетка-царевна Татьяна Михайловна. Она была старшей в семье, славилась особой духовностью и благочестием и являлась давней и верной почитательницей Никона. Она много рассказывала юному царю о той дружбе, что связывала Алексея Михайловича с патриархом. Но особое впечатление произвели рассказы тетки о Новом Иерусалиме. Он сам пожелал посмотреть его. И когда 5 сентября 1678 года царь в первый раз увидал монастырь, вся душа его прелепилась к нему. За два года он побывал здесь пять раз. Он молился за службами на Голгофе, жил по нескольку дней в монастыре, молча ходил всюду, смотрел, думал и проникался благоговением перед величием человека, начавшего созидать столь замечательное сооружение.


По указу государя строительство Воскресенского собора возобновилось. 2 декабря 1680 года царь обратился к архимандриту и старцам монастыря с предложением: «аще хощете, да взят будет Никон патриарх, наченший обитель сию. Дадите мне прошение о сем за своими руками, и Бог милостивый помощь подаст, и то дело исправится». Братия единодушно написала государю прошение.


Федор Алексеевич показал челобитную патриарху Иоакиму, сказав о своем желании вернуть Никона в Воскресенский монастырь. Иоаким отказался поддержать. Опечаленный царь написал Никону ободряющее письмо, в котором обещал пересмотр дела и освобождение. Он писал, что от многих слышит, что Никон «премудр бо зело и Божественного писания снискатель, и истинный рачитель и поборник по святой непорочной вере, и хранитель святых Божественных догматов».


Никон тем временем угасал. Архимандрит Кириллова монастыря Никита в середине 1681 года извещал Иоакима, что Никон «вельми изнемогает и близ смерти», что он принял схиму, не благоволив переменить имени. Никита спрашивал, как и где похоронить узника. Иоаким, ничего не сообщив царю, ответил, чтобы похоронили «якоже и прочим монахам бывает» и погребли на паперти церкви в Кириллове монастыре. Случайно узнав об этом, Федор Алексеевич приказал Иоакиму немедленно вернуть свое письмо, но тот ответил, что поздно, что письмо уже отправлено. А Никон в те же дни из последних сил сам написал письмо в Воскресенский монастырь: «… Ведомо вами буду, яко болен есмь болезнию великою, вставать не могу, на двор выйти не могу ж, лежу в гноищи… умереть мне будет внезапну. Пожалуйте, чада мои, не попомните моей грубости, побейте челом о мне великому государю, не дайте мне напрасною смертью погибнуть; уже бо моего жития конец приходит».


Получив это послание, братия исполнилась плача и немедленно передала письмо государю. Тот срочно собрал Собор, синклит, зачитал просьбу Никона. Все единодушно высказались за его возвращение. Иоаким на сей раз согласился. За Никоном тут же отправили посольство во главе с дьяком И. Чепелевым…»

* * *

Прежде-то Господь частенько навещал Никона в тонких снах и принашивал всяких милостей и благодатей и тем путь грядущий сотворял монаху: ни дня не прожил, так казалось, без Христова путеводного слова и ободряющего знака. А тут вдруг расповадился бес прихаживать к болезному, когда уж дни-то сочтены. Лишь прикроет Никон глаза, лежа тоненько пропев псалмы Давида и надумав отдохнуть, и тут же сквозь мрак в голове и череду каких-то звероподобных рыл и рож, всяко гримасничающих харь и черных как уголье морд вдруг проступает овеянное серебряным нимбом сияющее лицо Голубовского, и только смоляной темени глаза с желтой кошачьей искрою в глубине, как стволы солистра, наведенные в самое сердце патриарха. И с жестокой укоризной что-то выговаривает приходящий бес, толкует всякие клеветы, выдавая их за крайние истины, и от этих неправд так горько, так обидно Никону, что, очнувшись, он еще долго переживает навязчивое видение.

Когда опростился вовсе, когда все мирское отряхнул, как прах, когда всякое гордое чувствие и блазни отшатнулись в дали и уже не норовят приблизиться к порогу кельи, Господь вдруг отступил прочь от одра и подпустил к Никону беса. Нет бы помереть старцу тихохонько с мечтою об ямке под Голгофою, а тут раться, сердешный, на последнем бою. Когда же отдых-то, когда-а?..

… Милый, выстрадай ямку-то! Ведь была она выкопана в годы твоей земной славы, когда царь прихаживал к тебе в крестовую, как ближний друг и духовный сын…

«Что ж ты, старик, Русь взбулгачил ради корысти своей бездельной?!» – постоянно пытал Голубовский и все норовил сорвать с груди монаха вольяшный образок Богородицы, лишить старца защиты, а другою рукою больно так ковырял в ребрах, пытался достать сердце; оно безумно шалело и само пыталось выскочить из темницы.

«Врешь, я не булгачил народа, – бессловесно вопил Никон вослед вступавшему во мрак Голубовскому. Его место снова заслоняла чересполосица мерзких картин, и монах насильно открывал глаза. – Шиш и бродня, бес и сатанин подручник, кыш от меня, – шептал Никон, скосив взгляд в оконце, где мерк, угасал, может, последний летний его день. – Это ты сбиваешь с пути несчастных, сгоняешь в дьяволю ватагу, чтобы двинуться на Христов престол. Мало было тебе шатать государев стул, дак ты, ирод, посягнул на небо! Будь ты проклят, сын Иуды, пусть семя твое народит лишь тлю и чертополох. – Тут Никон спохватывался, облизывая пересохшие губы, приходил в ум. – Он же мне ровня. Какое семя?.. Да, но эти люди в поганом блуде не имеют усталости, и лишь гробовая крышка прищемляет им причинное место, а осиновый кол в грудь пригваждывает к земле… Господи, помози мне! И чего шастают, чего домогаются? Все вины мира на меня одного громоздят. Не го-ра-а я занебесная, а жалкий червь есмь… Приходил было Башковский дворянин со своей челядинной девкой Киликией и всяко пытали каких-то тайн, а после на Москве наплели небылицы. Бедный царь! Помоги ему, Господи, пока не помер я, разгрести эти завиральни, что натаскали на Двор доброхоты со всех углов Руси, и найти в них зерно истины. Государь Федор Алексеевич, дитя блаженное, через тыщу поприщ услышь мой слабый скорбный голосишко: никогда не искал себе славы, но лишь церкви православной…»

… Не зная о посольстве дьяка Чепелева, еще за два дня до его приезда Никон стал готовиться в путь. Келейники подумали, что старец тронулся умом, но послушались его просьбы: помыли монаха, обрядили в чистое. В день прибытия царских гонцов Никон с утра начал собираться, уверяя братию, что за ним нынче прибудут государевы слуги; велел одеть себя в дорожную одежду, попросил вынести в креслах на крыльцо. Сидел, цепко ухватившись за поручи, будто боялся упасть, слезящимися глазами вперился в Святые ворота, где должны были с минуты на минуту появиться милостивцы. Нет, видения не было ему в тонком сне, и Господь не давал ободряющего гласа, де, крепись, сын мой, пришел конец твоим скорбям. Просто однажды поутру Никон проснулся с чувством великой свободы и еще с закрытыми глазами, ощущая на правой щеке ласковое прикосновение солнца, вдруг подумал, что скитания его завершились и московские звонари уже стоят возле ременных шлей, чтобы раскачать громогласное медное петье в Никонову честь.

И можно представить удивление братии, когда в полдень в Святых воротах Кириллова монастыря действительно показалась кибитка в сопровождении верховой охраны. Никон с огромным трудом поднялся, встретил вестников стоя; он знал уже, что прибыли за ним. Служка расстегнул дорожный фартук, приставил колоду; из кибитки сошел на землю царский посол Иван Чепелев и, не мешкая, зачитал государев указ: «Блаженного Никона возвратить со всяким тщанием в Воскресенский монастырь…»

Никон был совсем плох; подумали, что в возке не дотянет, растрясет дорогою. Решили сплыть по воде. Устроили на струге палатку и ложе для старца, по Шексне и Волге двинулись на Ярославль. Стояли кроткие предосенние дни, когда белые ночи сгасли, но северная земля еще не призатемнилась совсем, терпеливо дожидалась родин. Вода едва зыбилась, была как расплавленное золото; медленно по-за бортами провожали берега с деревеньками и выселками, со скитами и одинокими печищами, с застывшими в ожидании хлебов мельницами; как свечечки, светились в предзакатном небе шатровые церковки; забредши по брюхо в реку, стояла скотина, мальчишки махали удами, бабы полоскали белье, дальние леса наливались густой синью. Потом и ближние косогоры принакрылись лиловой поволокой, стерлись очертания излук и заводей, поскотин и погостов на холмушках. Никон понял, что стал слепнуть, будто его поместили в тафтяной полог, хотя Русь еще различалась во всем безбрежном размахе, но уже без подробностей. Да эти мирские мелочи были уже не нужны. Вода сливалась с небом заодно, и старцу казалось, что его поместили в прохладный ковчежец и вмуровали в хрустальную скрыню. Никон уже не подымал головы от подушки, а покойно, с улыбкою глядел в мерцающий таинственный окоем, расписанный малахитами, испрошитый червчатой, золотной и серебряной нитью, похожий на патриаршью ризу. То Господь в праздничном саккосе и митре, унизанной адамантами, встречал раба своего Никона. Гребцы молча, без натуги взмахивали веслами, от лопастей наносило в лицо живыми брызгами, и старцу думалось, что это сам Христос кропит своего сына святой водицей. Встречая тусклый взгляд Никона, молодые мужики каждый раз ободряюще улыбались, монах видел в их глазах искреннюю любовь. Самый ближний весельщик, кудрявый, белозубый, голубоглазый Лель, с распахнутой на все путвицы камчатной рубахой на медной груди, оставляя греби, постоянно наклонялся к ногам патриарха и заботливо поправлял волчью полсть, хотя в том не было никакой нужды. Кирилловский архимарит Никита стоял в головах старца и постоянно кропил с веничка святой водою проплывающие погосты и селища, баб и детишек, что сломя голову мчались навстречу плывущему поезду и решительно забредали в реку, чтобы припасть к руке святителя. У Никона при виде такой искренней любви во всю дорогу, пока помнил себя, не просыхали слезы.

Пока попадали по Шексне, вроде бы редкие человеченки показывались из лесов, да и те норовили поскорее скрыться в суземки, боясь властей. Русь своих насельщиков разбирает по кормным местам столь скрытно и плотно, будто прячет их. Но какими-то неизвестными почтами слух об умирающем опальном патриархе летел по берегам куда скорее царевых посыльщиков и заставлял выбредать на Волгу людишек из самых дальних деревень. Крестьяне, особенно лихие, кидались в реку вплавь, цеплялись за бортовины суденка, только чтобы взглянуть на мужицкого заступленника, Божьего сына, коего так люто пригнетали царевы власти; когда-то еще приведется увидеть патриарха своими глазами, а после рассказывать детям своим и внукам о невероятном случае, так украсившем однообразную жизнь.

Никон попросил положить себя поудобнее, чтобы видеть поклонников, протягивал для целования ослабевшую исхудавшую руку, потерявшую прежнюю грубость и угловатость, ту некогда тяжкую длань, что так круто и жестко правила церковью. Да и сам патриарх, что до последней дороги был неурядливо пестр бородою и смугло-сер лицом, вдруг посеребрился волосом и от долгой поствы вытонел так, что вроде бы и облик свой прежний совсем утратил.

Но скоро последние силы оставили Никона, и все внешнее потеряло для души всякое значение. За полверсты от Толгского монастыря он велел остановиться, исповедался и причастился Святых Таин из запасных Даров Великого Четверга. Когда подплыли к Ярославлю, город заиграл колоколами; посадские во множестве, оставив город, подалися к речке Корости, где у Спасского монастыря должны бы пристать патриаршьи лодки. Видя Никона умирающим и уже безучастным, люди плакали, припадали к руке святителя, прося прощения; одни по берегу, другие по пояс в воде, облепив суденко, тащили его к берегу. Но Никон был уже глух к земному; рука его обвисла с ложа, и богомольники сами прикладывались к немеющим перстам.

Опускались сумерки. В городе заиграли колокола к вечернице. Блаженный Никон стал обирать себе волосы, бороду, опрядывать руками грудь и одежду, приготовлять себя к вечной дороге. Архимарит Никита с братией поняли, что приближается смертный час патриарха, и начали служить исходное последование. То был конец дня 17 августа 1681 года.

С печальной вестью поскакал в Москву дьяк Чепелев. Навстречу ему попалась карета, посланная царем для старца. Но святитель был уже мертв. На карете устроили прочное возило, куда поставили гроб, и кони повлекли тело усопшего в Новый Иерусалим, куда так стремилась последние пятнадцать лет его душа. Через девять дней Никона привезли на Истру и остановили лошадей на Елеонской горе напротив Воскресенского монастыря у часовни, поставленной когда-то Никоном в знак общей любви патриарха и государя.

Никона облачили в святительские одежды, надели архирейскую мантию, панагию и схиму. Панихиду служили десять часов, Никона поминали патриархом. С пением «Святый Боже…», обливаясь слезами, молодой государь, уже чуя свою близкую смерть, предавал тело великого старца земле. Святителя похоронили по его завещанию под Голгофой Предтеченской церкви. То-то радости было душе Никона и какое неистовство бесам.

* * *

Уже через год посол Прокопий Возницын привез в Москву с Востока от Вселенских патриархов разрешительную соборную грамоту, по которой восстанавливалось патриаршье достоинство Никона.

Царь Федор Алексеевич, вызволив Никона из ссылки, невольно обрезал себе все пути в прошлое, к родовым заповедям, а для Руси духовной – дорогу к миру. Всяким противникам новин объявлялась суровая война, но казалось попервости, что народ, занятый тяжкими трудами по добыванию хлеба насущного, не примет московского вызова и с готовностью склонит повинную голову. Но таково странное свойство русского человека, что коли крепко прижимать его и жучить, сдирать с него, не спросясь, затрапезную вековечную шкуру, то он замыкается в себе с нарочитой ухмылкою на лице, и всякое новшество тогда, затеянное властями без совета с народом, постепенно уходит в песок, в нети, забвение, оставляя по себе на поверхности жизни лишь тину, плесень и жалкое уродство задуманного.

Покойный Алексей Михайлович еще крепко стоял ногами в прошлом, и все комнатные мысли его, прочувствованные душою религиозной, были круто замешаны на почве сомнений, тягостных раздумий и колебаний; чтобы поднять Русь на дыбы и встретить ее под дых на рогатину, нужен был молодеческий задор, большое здоровье, презрение к предкам, нахальство и отчаянная гордыня. Сын Федор был молод и умен, но болел ногами и, воспитанный Симеоном Полоцким, уже не скорбел душою по старому, не гордился прошлым великой земли. Федор Алексеевич сделал новый шаг к Западу, а за его спиною печальная Русь стала готовить костры, собираться к страстям и выискивать меж себя великомучеников, уже слыша за спиною поступь антихриста.