"Женя и Валентина" - читать интересную книгу автора (Сёмин Виталий)

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Было до войны такое выражение — «гореть на работе». Слатин точно знал, что это такое. Через несколько минут работы он начинал чувствовать, как сосредоточенность давит изнутри на глазные яблоки и давление все усиливается. У него воспалялись веки и, казалось, поднималась температура. Когда Слатин проходил сквозь вестибюль редакции, пожилой шофер Александр Мокеевич Шмикин спрашивал его участливо:

— Здоровье-то как?

Слатин был еще в том возрасте, когда никто не спрашивает друг друга о здоровье.

— Да вроде… — изумлялся он.

— И слава богу! — будто с облегчением сразу же отступался Александр Мокеевич. И исчезал, растворялся в сумраке огромного вестибюля.

Когда у Слатина вот так давило на глаза, те, с кем он встречался и здоровался, в ту же секунду растворялись за его спиной. Физическое ощущение горения высвобождало его из комнатной и коридорной суеты, делало причастным к чему-то гораздо большему, чем редакция. Пока было горение, было и ощущение независимости, свободы, нравственно прожитого дня. Утром, поздоровавшись со всеми, он выкладывал на стол рабкоровские письма, стопку чистой бумаги, отключался и ждал, когда сосредоточенность, дающая о себе знать слабым давлением на глазные яблоки, осадит в нем вчерашнее, сегодняшнее и у него останется одна ограниченная профессиональным напряжением способность воспринимать нужные газете факты и слова. А горение — оттого, что печатное слово было для него словом правды и справедливости.

Если к Слатину приходил посетитель, Слатин не сразу поднимал на него воспаленный взгляд. Он работал, делал газету, гнал строчки, а посетитель мог понадобиться газете, а мог и не понадобиться, и в любом случае он мешал работать. Тут было противоречие, и Слатин оставлял веки полуприкрытыми, чтобы во время разговора сохранить горение.

Стол Слатина в длинной узкой комнате стоял первым от двери. Большинство посетителей здесь задерживались, а им нужно было пройти дальше, к окну, к Вовочке Фисунову. В сумрачные дни Слатин зажигал у себя лампу, так что по расположению столов опытные люди сами догадывались, кто в отделе заведующий. Чаще всего это были театральные администраторы. Двери они распахивали широко и, ни секунды не колеблясь, шли сквозь всю комнату к Вовочкиному столу.

Этот момент мгновенного распознавания начальника неприятно волновал Слатина. Он переставал править и следил за этими громкоголосыми мужчинами. Уходили они, все так же равнодушно минуя столы напарника Слатина и самого Слатина, а лица их были как спины.

Когда двери за ними закрывались, Слатин спрашивал грубо.

— Что-нибудь интересное?

И Фисунов с несмятой длинной папиросой в аккуратных пальцах поднимался из-за стола и направлялся к Слатину.

— Вот, — говорил он, раскладывая перед Слатиным театральные программы, в которых уже успел сделать карандашом свои пометки. При этом Вовочка доверительно наваливался на стол и очеркивал ногтем фамилии актеров и актрис. — Ничего, — пожимал он плечами. — Так себе. А это дублер. — И он морщился, показывая Слатину, какой это дублер. — Сам пойдешь? — спрашивал Вовочка. — Или кого-нибудь пошлем?

Вовочка обходил стол и полуобнимал Слатина за спину. Спина у Слатина напрягалась, и он все еще грубо спрашивал:

— Рецензию будем давать?

И Вовочка, окончательно уничтожая только что ушедшего администратора, говорил:

— Аннотацию. Так… Нейтральную. Взъерошивал Слатину волосы и возвращался к себе.

Они вместе пришли в редакцию. В редакции говорили, что весь тридцать седьмой Вовочка проспал в областном издательстве у себя за редакционным столом. Он сам говорил, что согласился променять издательство на газету, чтобы расшевелиться на живой работе. Но и здесь он начинал засыпать уже с утра. Лицо его, интеллигентное, красивое, но немного ненатуральное, а как у актеров, сделанное, иногда вдруг становилось прозрачно-желтым, морщины углублялись, а нос заострялся. У Вовочки была застарелая болезнь печени, она истощала его.

В такие минуты он доставал папиросу, стучал мундштуком о крышку коробки и часто откладывал, так и не закурив. Все жесты его аккуратны и немного ненатуральны, а по-актерски сделаны. Манеры его поражали не только своих, местных, но бывалых столичных театральных администраторов. Вовочка любезно поднимался и даже выходил им навстречу, наклонялся в затяжном поклоне и в ответ на громкий голос, на ветер, поднятый решительным человеком, произносил что-то очень тихое. И человек, повинуясь Вовочкиному любезному жесту, садился на стул, расстегивал пуговицы на своем северном пальто и произносил что-нибудь будничное: «Жарко у вас». Или: «Юг, а холод чертовский». Вовочка предлагал папиросу, быстро обходил стол, садился на свое место и, уже просто вежливо улыбаясь, заговаривал о деле и ничего не обещал: «Нет, на все спектакли дать рецензии не сможем. У нас газета областная. — И — немыслимое дело! — кокетливо клонил головку набок. — Возможно, один спектакль отрецензируем». Когда посетитель поднимался, он вскакивал, глубоко наклоняясь, протягивал руку через стол, потом вместе с посетителем делал два-три шажка к двери, произносил что-то вроде: «Очень мило!» — и возвращался к себе. Лицо его мгновенно гасло, к коже приливала серость.

Сидел он в зябко накинутом на плечи пиджаке.

В первый раз Слатин поругался с ним, когда Вовочка поручил ему выправить главу из романа местного писателя. Слатин тогда впервые узнал о существовании малограмотных писателей. Он прочел и ужаснулся:

— Но это же так плохо, что этого просто не может быть!

— Там совсем не так много работы, — сказал Вовочка.

— Это невозможно! — кричал Слатин. — Когда я правлю письмо неграмотного человека, я помогаю ему сформулировать его же собственные мысли. Но писать за писателя! Малограмотный писатель! Это же чушь какая-то!

Однако Вовочка никогда в таких случаях не вслушивался в то, что ему говорит Слатин. Не выслушивал доказательств и не выдвигал своих. Если взбешенный Слатин швырял ему на стол исчерканный лист, Вовочка пережидал некоторое время, а затем молча, с нерушимой улыбкой возвращал его Слатину. Если Слатин не унимался, Вовочка, поджав губы, выходил из комнаты своими короткими, быстрыми шажками. «Жаловаться пошел», — думал Слатин и готовился к объяснению с главным. Но Вовочка возвращался в кабинет минут через двадцать той же походкой, молча проходил мимо Слатина, а у своего стола вдруг делал ловкий балетный поворот и показывал Слатину свое улыбающееся лицо. Это было как на эстраде: вот негодующее лицо, а вот без всякого перехода — улыбающееся.

— Оттаял? — грубым голосом спрашивал Вовочка и усаживался за свой стол, — Можно работать? Вот прошу тебя. — И он показывал, что надо сделать с писательской главой, чтобы она приобрела приличный вид. — Не из-за чего было крик поднимать.

Потом Вовочка задремывал, а Слатин работал.

Иногда Вовочку звали к редактору, он уходил, потом возвращался, присаживался к телефону и начинал дозваниваться в аптеки — добывал для редактора редкие лекарства. Во всей редакции один редактор называл Вовочку Владимиром Акимовичем.

Третьим работником в отделе (вернее, вторым, третьим был Слатин) был маленький изможденный человек с лысеющим марсианским черепом и неправдоподобной фамилией Стульев. Было странно, что человек с таким слабым телом обладал неистощимой работоспособностью и низким мощным голосом, который он мог усиливать как угодно. «Моя фамилия Стульев, — сказал он Вовочке этим своим мощным голосом, — но это не значит, что я позволю кому-нибудь на себя садиться».

Стульев пришел в газету на несколько месяцев раньше Фисунова и Слатина. Его перевели сюда из военной газеты, где он, единственный штатский, вольнонаемный, занимался стихами и вообще художественным творчеством бойцов и командиров. Здесь он тоже занимался стихами, которых в месяц на отдел поступало не меньше ста пятидесяти штук. Стульева из военной газеты в областную брали «на отдел», но в конце концов заведующим сделали Вовочку, и это определило их отношения. В первый же раз, выслушав Вовочкины замечания о стихотворении, которое надо было поставить в воскресную полосу, Стульев сказал:

— Ваши замечания меня не обескураживают. Я знал одного человека, который вычеркивал стихотворную строку и вписывал прозаическую.

— Правильно делал, — сказал Вовочка. — Ошибка в стихотворном размере лучше, чем смысловая ошибка. Я вас прошу, исправьте.

Стульев с минуту постоял в раздумье, взял листок и отправился к своему столу. Через пять минут он положил перед Вовочкой новый вариант этого один раз уже переписанного им, а теперь исправленного чужого стихотворения.

— Это уже лучше, — сказал Вовочка.

В каждом материале, подготовленном Стульевым, он находил, что исправить. Стульев молча исправлял, а Вовочка от этого страдал еще больше, потому что не было видно, раздражался ли Стульев. Стульев был мастером сосредоточенности. Слатину нужно было все-таки сделать над собой усилие, чтобы отключиться, чтобы вызвать внутреннее давление на глазные яблоки. Стульеву, по-видимому, надо было делать над собой усилие, чтобы выйти из состояния почти постоянной самоуглубленности. Когда кто-нибудь заходил в отдел, чтобы просто потрепаться, со Стульевым он должен был здороваться не меньше трех раз. Начиналось что-то вроде игры.

— Здравствуйте, Родион Алексеевич! — говорил приятель и подмигивал Вовочке и Слатину.

Никакого ответа.

— Родион Алексеевич! Здравствуйте!

И хоть бы сидел неподвижно — курит, пишет. — Стульев, здравствуй!

— А? — не поднимая головы от работы, говорил Стульев.

— Здравствуй, говорю.

— Да, — отчетливо произносил Стульев. Собирал листки, исписанные мелким четким почерком, поднимался из-за стола во весь свой маленький рост и неторопливо, не глядя по сторонам, выходил из комнаты, шел в машинное бюро и возвращался в отдел с тем же выражением отрешенности и неузнавания. И нельзя было понять, узнал ли он того, кто с ним здоровался.

Стол его стоял торцом к двери так, что Слатин видел склоненный над работой профиль Стульева. И все, входившие в отдел, видели его наклоненную над работой голову. Когда открывались двери, Слатин не поворачивался потому, что сидел к ним спиной. Но Стульеву легко было, нисколько не меняя позы, взглянуть на входящего. Слатин механически взглядывал на Стульева — кто там? — на лице Стульева выражение его обычной сумрачной отрешенности и сосредоточенности в этот момент только усиливалось.

— Вы заведующий? — спрашивал Слатина посетитель. Слатин кивал в сторону окна.

— Вы главный? — переходил человек к Стульеву. И Стульев своим неожиданным низким и мощным голосом говорил:

— Нет, я не главный. Главный вон там! У окна.

Человек направлялся к Вовочке, который, побледнев, пережидал всю эту сцену, а теперь, любезно улыбаясь, разворачивался всем корпусом навстречу посетителю. Стульев говорил вслед:

— Зовут его Владимир Акимович Фисунов.

Лет пять-шесть назад Стульева в лицо знал весь город. Он работал в филармонии.

Вообще-то Стульев был ленинградец, но в начале тридцатых годов уехал оттуда и оказался на Дальнем Востоке, где его, истощенного и больного, пригрела руководительница эстрадного оркестра, его нынешняя жена. Она же и привезла его сюда, на юг, к своей матери, в комнату в десять квадратных метров. Жена была лет на десять старше Стульева, детей у них не было. Они брали на воспитание беспризорников.

Этот маленький человек с нарочито замедленными важными движениями, с тонкими, слипающимися во время рукопожатия пальцами детских ручек, с постоянной папиросой во рту так нагружал себя своей и чужой работой, что никому в редакции это не было бы по силам. Поспорив однажды с Вовочкой о том, как нужно выправить стихотворение, Стульев уже не спорил с ним никогда. Принимал от Вовочки любые материалы, аккуратно укладывал их в папку «необработанных писем», доставал оттуда по очереди, прочитывал и, уже не заглядывая в авторский текст, на чистом листе бумаги писал свой вариант.

— А я давно уже не правлю, а переписываю, — сказал он Слатину. — Будешь править — запутаешься. Да и нечего там править — я-то лучше знаю, что сегодня газете нужно! И авторы довольны — я лучше пишу, чем они. В военной газете я литературные конкурсы устраивал — на лучшее стихотворение, лучший рассказ. По несколько рассказов заново переписывал. Премии присуждал. Все довольны — и авторы, и начальство.

Слатин ужасался.

Когда Вовочка уходил и они оставались вдвоем, Стульев распрямлялся и охотно разговаривал со Слатиным.

— Но ведь это… — говорил Слатин, — ложь?

— Конкурс объявлен? Где взять рассказы на объявленную тему? Я премии получал. А объявить конкурс несостоявшимся — грубейшая политическая ошибка. У нас нет талантливых людей? Следовательно, либо ты сознательно сорвал мероприятие, либо — в лучшем случае — плохо подготовился к нему.

Слатин слушал и ужасался.

Родион Алексеевич был для Слатина целой журналистской фабрикой. У Стульева всегда было много посетителей.

— Мне нужен Родион Алексеевич Стульев, — говорил посетитель.

Ему никто не отвечал, он подходил поближе, и в тот момент, когда он собирался повторить свой вопрос, Стульев, не поднимая головы, говорил своим низким мощным голосом:

— Да?

— Вы Родион Алексеевич?

— Я.

— Мне сказали, что мои стихи у вас.

— Фамилия?

Человек называл фамилию.

— Ваших стихов у меня нет.

— В отделе писем меня направили к вам.

— Десять дней назад вам послан ответ.

— Может, вы забыли? Мне сказали, что у вас много стихов.

— Назовите первую строчку.

Человек не понимает.

— Свои стихи помните?

— А-а! — удивляется поэт и называет первую строчку. И тут-то начинается главное! Стульев его прерывает и, с некоторым усилием припоминая, продолжает читать стихи сам.

— Да-да, эти, — останавливает его пораженный и пристыженный поэт. Но Стульев продолжает читать строчку за строчкой, пока не дойдет до конца.

— Ваши стихи? — спрашивает он.

— Мои.

— А вы говорите — «забыл». Мы ничего не забываем. Могу назвать запятые, которые вы поставили неправильно и которые вы поставили правильно. Неправильно поставленных у вас большинство. У вас слабовато с грамматикой. И размер вы не выдерживаете. Знаете, что такое стихотворный размер?

— Бросить писать?

— Писать стихи, — говорит Стульев своим мощным голосом, — гораздо лучше, чем пить водку. Поэтому я не советую вам бросать стихи. Но посылать их в газеты повремените. Вы только пишете? Или читаете тоже?

Десятки раз маленький человек на глазах Слатина превращался в значительного человека с мощным голосом. Превращения эти, несомненно, были приятны самому Стульеву. Он долго не отпускал подавленного посетителя, распекал его все благодушней и наконец отпускал. При этом Стульев часто выходил из-за стола, возбужденно прохаживался по комнате. Но очень быстро успокаивался, садился, откидывался на спинку стула и говорил:

— Память у меня феноменальная. Прочту страницу — помню все от первого до последнего слова. Хотел бы забыть — не могу. В университете экзамен сдавал — экзаменаторы заволновались: как по учебнику читал. Я им объяснил. Они дали мне прочесть несколько страниц, я потом даже переносы со страницы на страницу называл. Говорят: «Потрясающе!»

Еще из военной газеты Стульев принес с собой карту Европы. Каждый день флажками он отмечал на этой карте движение немецких войск в Бельгии, Франции, Польше.

— Вот с кем придется воевать, — сказал Слатину.

— А договор?

Карта висела за спиной Родиона Алексеевича. Не оборачиваясь к ней, он сказал:

— Посмотри на карту.

Карта эта была известна всей редакции. Посмотреть на нее приходили из всех отделов. Иногда возникал спор, так ли Стульев ставит флажки. Немцы, подошедшие было к Львову, отошли на свою линию, а Родион Алексеевич не убирал желтого флажка. Спорами этими Вовочка был недоволен. Как-то он сказал Стульеву:

— Родион Алексеевич, а не удобнее было бы, если бы вы свою карту повесили в зале заседаний?

Стульев не ответил ему. А Слатин спросил:

— Владимир Акимович, а вы военнообязанный?

— Конечно! Я недавно командирские сборы проходил.

Утро начиналось с того, что Слатин и Стульев рассматривали карту и, если в военных действиях происходили какие-то изменения, перемещали флажки.

Слатин с утра заваливал свой стол авторскими письмами, черновиками, чистой бумагой. У Стульева всегда был идеальный порядок. Почерк у Стульева был мелкий, каллиграфический. Он сказал восхитившемуся Слатину:

— Я давно подсчитал: на одну мою страницу — три машинописных.

У Слатина — наоборот: три, а то и четыре страницы «от руки» свободно укладывались в одну машинописную страницу. Писал он с черновиками, «измучивал» свой текст, измучивал себя, пока, как ему казалось, не находил единственный вариант. Все это сказывалось на бумаге. Первая фраза будущей статьи писалась несколько раз, несколько раз переносилась на чистую страницу. Слатин не мог писать после зачеркнутого. У Стульева же не было черновиков. Исправления он делал тут же, на полях, тем же мелким каллиграфическим почерком.

— Сколько раз, — говорил он Слатину, — мне случалось отдавать рукопись прямо наборщикам. И набирали. Говорят, не хуже, чем после машинистки.

И правда, набирать можно было прямо с листа, написанного рукой Стульева. По всему было видно — работа мастера. Четко, грамотно. Ясно или чуть щеголевато, гневно или просто жестко, восхищенно или только одобрительно — словом, так, как в этот момент нужно газете. И в то же время немного лучше, чем надо в этот момент. И видно, что не последнее выдал человек, что за неожиданным и таким уместным словом у него много таких же слов.

Вовочка как-то пожаловался Слатину:

— Он слишком легко пишет, поэтому и создается обманчивое впечатление, что он стилист. А присмотреться — много однокоренных…

И возвращал Стульеву странички, в которых волосяными карандашными линиями были подчеркнуты однокоренные слова.

— И пожалуйста, Родион Алексеевич, — говорил Вовочка, — пообрывайте вот эти цветочки.

Стульев, как всегда молча покуривая, стоял над Вовочкиным столом, рассматривал Вовочкины пометки, потом, ни слова ни сказав, не выразив ни согласия, ни возмущения, отправлялся к себе и молча вносил изменения.

Вовочку он не ругал и за его спиной. О Вовочке он молчал всегда. А Слатин ругал. За то, что всю работу переложил на них со Стульевым, за дамскую балетную походку, за то, что придирается к Стульеву и мешает работать ему, Слатину. Слатин не понимал, как мог Родион Алексеевич не споря вносить исправления, которые требовал Вовочка. Когда Слатин относил машинисткам переписанные набело листочки, все, что было на этих листках, казалось ему единственно возможным. Перед тем как Слатин садился писать, бумага была чистой. Но она оказывала страшное сопротивление. И касалось это не только того, что называется содержанием, а и количества слов в фразе, длины этой фразы, числа абзацев в материале. Неточная фраза раздражала его своей неаккуратностью, своими придаточными, сдвоенными определениями. Обличал ли Слатин или хвалил, рассуждал или просто сообщал, он испытывал горение, переживал свою работу. И все имело к этому отношение: и слова, и запятые, и точки, ставящие фразе предел. А Вовочка по праву заведующего брал лист и произносил одну и ту же ненавистную Слатину шутку:

— А вот мы сейчас пообрываем цветочки!

Вовочка умел учить! Кое-что он знал.

— Тебе эти места, конечно, особенно нравились, — сказал он Слатину в один из самых первых дней. — Ночь не спал — придумывал. Да? А мы их пообрываем, пообрываем! — И вычеркивал выстраданные Слатиным щеголеватые фразы. — На свете нет ничего прекрасней простоты.

И Слатин, который сам так думал, принялся искать простоту. Вначале это легко было выразить количественно: вместо двадцати слов — пять, не больше одного определения на фразу, как можно меньше придаточных. Длинное предложение в газетный столбик не уложишь. Но потом он понял, что дело не только в числе определений: не можешь писать хорошо — пиши просто, а для того чтобы писать хорошо, одной простоты мало. Стульев никогда не писал просто. «Цветочки» у Стульева нельзя было пообрывать — в этом было все дело.

А Слатин бился, истребляя однокоренные слова, какие-нибудь «приехал» — «уехал». Заменял «уехал» на «отправился» и мучился тем, что такая замена противоречит закону естественности и простоты, которые он сам для себя установил. Об этом они говорили со Стульевым, когда Вовочка уходил, потому что с Вовочкой говорить об этом было бесполезно. Когда он брал материал в руки, то будто не читал его, а сортировал слова по группам: однокоренные и неоднокоренные. Однокоренные подчеркивал и возвращал материал на переработку. Слатин ругался, объяснял, что нельзя фамилию в следующей фразе заменять именем — неестественно. То чужой человек — то близкий. Но вообще-то Слатин соглашался с Вовочкой. Когда от Слатина требовали лучшей работы, он всегда соглашался. Он считал, что больше всего надо требовать от себя. И он сравнивал и сравнивал слова, примеряя их к тому месту, где они должны стоять, и от этой работы к концу дня у него воспалялись веки, в глазах появлялся песок и что-то сильно давило изнутри на глазные яблоки. И он был доволен тем, что у него воспалялись веки и поднималась температура, — он честно работал. Он добивался, чтобы любой его материал звучал так, как это требовалось газете: гневно так гневно, восхищенно так восхищенно. И когда Вовочка брал в руки статью, написанную Слатиным, отношения их накалялись мгновенно.

Слатин любил писать. Он затем и променял свою учительскую работу на газетную, чтобы писать. Это было у него в крови, в воспитании. Слатину казалось, что вся жизнь его выстроена так, чтобы он мог воевать, отстаивать справедливость. Он за этим шел в газету. Но первый же материал, не отредактированный, а написанный им самим, Вовочка с минуту подержал в руке и небрежно положил на стопку второстепенных материалов. С тех пор прошло несколько лет, но жест, которым Вовочка брал снизу пальцами листки, подписанные самим Слатиным, нисколько не изменился. Он брал их расслабленными пальцами, листки сгибались. Вовочка небрежно встряхивал их, они опять сгибались, читать так было невозможно. Вовочка и не читал, а только взглядывал на заголовок, на первую фразу, затем ронял руку на стол и оставлял листки лежащими поперек других материалов. А Слатин не мог работать, ненавидел Вовочку, ненавидел себя и думал: «Ну всё! На этот раз — всё!» А Вовочка выходил, входил, рылся у себя на столе, перетасовывал материалы, и слатиновская статья уходила вниз, под старые бумаги.

— Ты очень хочешь быть заметным, — сказал как-то Вовочка. Сказал доброжелательно и вполголоса. — Ты не забыл, на чьем месте сидишь?

Слатин не забыл. Он видел, что сам Вовочка по доброй воле не пишет никогда. И Стульев в газету не пишет.

Зарабатывал Стульев тем, что писал для филармонии.

Писать в газету Стульева заставлял Вовочка. А Вовочку — редактор.

— Владимир Акимович, читатели имеют право знать тех, кто работает в газете, — говорил редактор на какой-нибудь утренней планерке.

— Но ведь я не так давно выступал, — приподнимался Вовочка со своего стула.

Планерка проводится в редакторском кабинете. О том, какие материалы пойдут в завтрашнем и послезавтрашнем номерах, докладывает ответственный секретарь. Сидит он у торца большого редакторского стола, спиной к окну. Планерку ведет в темпе. И редактор, человек пожилой, слушает, наклонив голову. Чтобы слушать сосредоточеннее, он иногда даже полузакрывает глаза. Редактор — из бывших типографских рабочих. На этой газете он не очень давно — года три, — но за редакторскими столами сидит уже лет десять. Однако за быстрым ответственным секретарем редактору трудно поспеть, поэтому он напряженно наклоняет голову, останавливает и спрашивает его. Но, в общем, тоже хочет, чтобы планерка шла в темпе. А разговор с Вовочкой — это уже пауза, разрядка для всех. Главные в газете партийный, промышленный и сельскохозяйственный отделы. Первая, вторая и почти вся третья полоса принадлежат им. Когда ответственный секретарь называет материалы отделов, в его бодром голосе, веселой, быстрой скороговорке все чувствуют отстраненность: не он эти материалы писал, не он визировал (вернее, не его подпись главная), не ему за них отвечать. Когда редактор останавливает его, ответственный секретарь даже откидывается на спинку стула, чтобы спокойно следить за тем, что редактор говорит заведующему отделом. А заведующие отделами в это время бледнеют. Вообще-то материалы, особенно политически важные, согласовывались с редактором, с заместителем, не раз обсуждались, но каждый знает, что может подойти такой момент, когда ссылки на согласования потеряют силу.

Редактор вчера до полуночи был в обкоме партии, сегодня утром тоже туда заезжал, у него самые последние сведения о том, что произошло «наверху». Заведующие отделами тоже тщательно следят за всем, что происходит в Москве и в обкоме. Они просмотрели утренние газеты, прочли передовицы «Правды» и «Известий», прочли материалы, касающиеся их отделов, но столичные отделы запаздывают на сутки, и, кроме того, не вся важная информация попадает в газеты. Правда, газетчики связываются по телефону с заведующими отделов обкома, бывают там, но совсем не так, как редактор. Редактор бывает у третьего, второго, иногда у первого секретарей. Сведения его самые последние. Но он никогда не начнет планерки сообщением о том, что произошло за это время в областном комитете партии. Утром он поднимается прямо к себе в кабинет, затем вызывает ответственного секретаря или сам идет к нему, чтобы на месте посмотреть только что присланные из типографии пачкающиеся, жирные полосы, чтобы взглянуть на новый макет и перекинуться с ответственным секретарем несколькими словами.

Ответственный секретарь — второе по осведомленности лицо в редакции. Он еще до планерки знает, какой материал, уже запланированный и набранный, полетит сегодня. Фамилия секретаря — Маятин, зовут его Владислав. Он подвижен, весел. И видимо, способен и умен. В профессии его есть что-то таинственное, как в профессии кинорежиссера. Все в редакции пишут статьи, правят авторские письма, а он делает газету. Большинство газетчиков, проработавших и пять и десять лет, так и не знают, как это делается. Этим и объясняется особое положение Владислава. Он не только журналист, но и техник, и проектировщик, и немного художник. Он определяет размеры будущих, еще ненаписанных материалов, отбирает фотографии и рисунки, решает, каким шрифтом будут набраны тексты и заголовки. Он «выбивает» в отделах запланированные материалы. По штатному расписанию второе лицо в редакции — заместитель редактора. Но на самом деле вторым всегда был Владислав. Поставить или не поставить в номер материал зависит именно от Владислава, хотя формально не он решает, что нужно сегодня газете. Формально власть его не очень велика, но возможности влиять, вмешиваться, проталкивать или останавливать материалы чрезвычайны. Он всегда в центре, или, если угодно, в пекле, газетных событий. К нему приходят отстаивать свои материалы или просто просить за них. Вся внутригазетная информация стекается к нему в кабинет, а это один из источников его влияния на редактора. Владислав молод, энергичен и здоров. Он очень худощав, светловолос и голубоглаз. Когда он бежит по коридору, газетная полоса, которую он несет к редактору, летит по ветру. В редакции много молодых, и молодые делают газету «по-молодому». Никто никогда не слышал, чтобы Владислав где-то интриговал, на кого-то капал, но в умных глазах Владислава многим видится что-то опасное. Перед планеркой стулья в кабинете стояли вдоль стен в один ряд, теперь они смешаны. Сидят и у стены, и ближе к столу — кто как. Но на самом деле в том, как сидят, есть естественный порядок. Выдвинувшись в первый ряд, поближе к редакторскому столу сели завы — промышленник и сельскохозяйственник. Заведующий партийным отделом Александр Васильевич Пыреев — чуть ближе к заместителю редактора. Ближе к стене, закрываясь спинами промышленника и сельскохозяйственника, сидит Вовочка.

В газете есть люди, репутация которых много лет держится примерно на одном и том же уровне. Но чаще она колеблется от номера к номеру, от планерки к планерке. Постоянная репутация только у тех, кто, как Вовочка, пишет крайне редко. С теми же, кто пишет часто, кто активно и настырно пробивает свои материалы, у редактора постоянные столкновения. У этих людей репутации в газете как бы не существует. Они живут от планерки к планерке — сегодня так, а как будет завтра — неизвестно. Что касается прошлого, то его как бы не было совсем. Состояние это исключительно тревожное, раздражающее и оскорбляющее. Рядовые работники отделов, которые редко бывают на планерке — их зовут, когда надо, — переносят его легче. А завы, для которых день начинается планеркой, приспосабливаются к нему по-своему.

Сельскохозяйственник — невысокий, в потертом пиджаке, в наглухо застегнутой косоворотке, с истовым, неулыбающимся лицом, которое день ото дня становится истовее и внимательнее, — выдвигается из первого ряда, чтобы никто — ни сбоку, ни сзади — не отвлекал его от того, что скажут редактор и Владислав. После редактора сельскохозяйственник обязательно просит слово. Говорит жестко, решительно, называет присутствующих — критикует тех, кого только что назвал редактор. Когда он сядет, краска негодования долго не гаснет на его скулах. В посевную и уборочную он просит для своего отдела больше места, но сам не пишет никогда, редактор никогда не заставляет его писать. У сельскохозяйственника четверо детей, а зарплата, не подкрепленная гонораром, мала. Так что бедность его не показная. Его подчиненные, которым он не мешает писать, зарабатывают больше, чем он. Себе сельскохозяйственник оставляет телефонные разговоры с глубинкой. На телефоне сидит до глубокой ночи. Когда он говорит, редактор слушает его, напряженно наклонив голову. Называет он сельскохозяйственника только по имени-отчеству — Николай Федорович и работу отдела всегда отмечает: оперативность, политическая грамотность, беспощадность к расхитителям народного добра, разгильдяям, врагам народа. Перечень этот никогда не оборвет посередине. Редактор любит митинговать, а заместитель говорит тихо, длинные матерчатые налокотники, которые он не снял, когда шел на планерку, рукава пиджака да и весь пиджак как бы серебрятся, когда он поворачивается к кому-нибудь. Да и то, о чем он говорит, требует более рассудительной интонации. Он сообщает об ошибках, которые были выловлены в самый последний момент из полосы, говорит о том, насколько профессионально сделаны материалы. Можно подумать, что они давно договорились с редактором, о чем должен говорить каждый, чтобы не повторять друг друга. Но в напряженном наклоне редакторской головы все видят нетерпение.

Разная степень наклона редакторской головы показывает разную степень нетерпения. Когда говорит Александр Васильевич Пыреев, заведующий партийным отделом, редактор слегка кивает. Если слово берет Вовочка — это бывает очень редко, — редактор снимает очки и поворачивается к нему всем корпусом. Однако если Вовочка затягивает, редактор опять возвращается к своему столу, надевает очки и рассеянно кивает.

Вообще редактор — человек увлекающийся, не желающий ни с кем делить свою газету. Когда редакционный завхоз напечатал в газете заметку, редактор уволил его:

«На этой должности мне нужен именно завхоз».

В три часа редактор уезжал на обед, а возвращался в пять, к концу рабочего дня. Медленно шел по лестнице наверх, навстречу тем, кто собирался домой. Останавливался на лестничной площадке, несколько минут отдыхал, потом шел по коридору, заглядывая в отделы. Первым от лестничной клетки был отдел культуры, и когда редактор открывал дверь, он видел улыбающееся Вовочкино лицо, поворачивающееся ему навстречу. К тому времени, когда на лестнице слышался редакторский голос, Вовочка принимался за материалы, которые сдали ему Стульев и Слатин. Вовочка специально откладывал чтение этих материалов на пять часов. Вообще по всей редакции в пять часов прокатывалась вторая рабочая волна. Хлопали двери, заведующие отделами несли в секретариат вычитанные материалы. Владислав бежал к редактору, и полоса развевалась по ветру. Домой, навстречу редактору, шли только нагруженные хозяйственными сумками — в обеденный перерыв бегали на базар — машинистки; редактор, еще стоя на лестничной площадке, прощался с ними. Потом он открывал дверь в отдел культуры и останавливался на пороге в расстегнутом пальто.

— Владимир Акимович, куда идут твои работники? — спрашивал редактор.

Вовочка поднимал брови, разводил руками.

— Петр Яковлевич, — говорил он с ужимкой, — пять часов, рабочий день кончился.

— Но ведь ты работаешь?

Вовочка разводил руками, а Стульев и Слатин продолжали укладываться: снимали налокотники, прятали бумаги в ящики стола.

— Петр Яковлевич, — говорил Стульев своим мощным голосом, — посмотрите в папку готовых материалов. Еще что-то надо сделать? Я останусь.

Но редактор подходил к более молодому Слатину:

— Ты что же? Как машинистка? От звонка до звонка?

По правде говоря, Стульев и Слатин не сразу решились на это — они стали при редакторе уходить домой, когда уже могли себе это позволить.

— Петр Яковлевич, — говорил Слатин, — в среду я сутки не уходил, делал материал в номер.

Но редактор знал все. Он уже начал поощрять Слатина повышенными гонорарами, а главное, тем, что иногда обращался к нему, минуя Вовочку.

Откроет среди рабочего дня дверь в отдел, ничего не ответит на Вовочкин вопросительный взгляд, скажет:

— Слатин, зайди ко мне.

Что-то его взволновало — не секретаря прислал, сам от своего рабочего стола прибежал к рабочему столу журналиста, очки не снял. Слатин поднимется, не забудет спросить Вовочку: «Что это он?» Вовочка ответит обиженной усмешкой. Слатин быстро пойдет за редактором, но, войдя в кабинет, застанет его сидящим за столом так, будто он и не выходил отсюда.

Стол у редактора огромный, чтобы обойти его, нужно время. На тумбочке рядом с телефонами — модель комбайна, на стене портреты Сталина и Ленина — все новое, даже дорожки на паркете, даже стулья. И во всей редакции все перебелено, сменена мебель — ничего от старого редактора не осталось. Даже завхоз новый, даже машинистки и вахтеры. Слатин помнил, как увольняли старого работника отдела информации Белоглазова. Это было еще в самые первые недели, когда Слатин поступил в газету. Белоглазова он почти не знал. Запомнился он ему только как высокий человек с тонким женским голосом, обязательно выступавший на всех собраниях, планерках, летучках. Выступления были раздражающе скучными, и Стульев как-то сказал Слатину:

— Вот увидишь, его скоро уволят. У редактора на его место уже есть человек.

В городском университете несколько лекций прочел профессор-китаец, приехавший сюда по приглашению обкома. Профессор был коммунист и интернационалист, и газета взяла у него интервью. В заметке — потому что это была именно заметка, а не интервью, которые тогда не печатали из-за их специфически буржуазной, заносчиво-личной формы — было сказано о том, как китайские революционеры учатся побеждать у русских пролетариев. Заключали же заметку несколько иероглифов, нарисованных профессором — приветствие читателям областной партийной газеты от китайских борцов против империализма. Вот эти-то иероглифы и были напечатаны перевернутыми. Конечно, во всем городе никто не смог бы этого заметить, если бы профессор не поставил дату арабскими цифрами 23.1.1938. Цифры и были перевернутыми.

В тот день Белоглазов был вторым дежурным по газете — «свежей головой». Он должен был читать после корректоров, после дежурного — на «свежую голову». На самом деле «свежая голова» читает полосы вместе с дежурным или даже до него, поскольку «свежая голова» просто помощник дежурного. Так под давлением газетной иерархии изменилась эта идея. Дежурным по газете может быть только заведующий отделом, помощником — литературный работник. Следовательно, главная на полосе подпись дежурного, а полоса, подписанная «свежей головой», берется во внимание только при сверке. Готовую, вычитанную и выправленную газету «в свет» подписывает редактор или его заместитель. А в те дни подписывал только редактор. Должно быть, судьба его предшественника была у него в памяти, и он, задерживая наборщиков, корректоров, дежурных, «рисовал» на первых двух полосах, где шли передовая, статьи партотдела, важная информация. Разумеется, редактор читал эти материалы в машинописи, когда они поступали из отделов, а потом в гранках, когда они возвращались из типографии. Но теперь они стояли рядом, в полосе, под жирно набранными заголовками, и он читал их еще раз, смотрел, чтобы не было двусмысленных стыков, и еще раз правил. Первая полоса страшила его особенно, и он вычеркивал, вписывал, менял местами — и так по многу раз. Старший корректор бежал к выпускающему, выпускающий в типографию, наборщики выбрасывали вычеркнутое, набирали дописанное, в материалах образовывались хвосты или, напротив, пустоты. Хвосты надо было сокращать, пустоты перекашивали макет — короче говоря, работа была сделана — начиналась нервотрепка. В тот день Петр Яковлевич «рисовал» много, а потом, как он это иногда делал, подписывать газету «в свет» спустился из кабинета к дежурным.

Петр Яковлевич был в пальто и без очков. Это означало, что он едет домой, в дежурку забежал на минуту, чтобы, ничего не меняя, вместе с дежурными подписать газету. Белоглазов и дежурный по номеру — заведующий промышленным отделом — встали. Редактор, не присаживаясь, взял из рук выпускающего два номера свежей газеты. На одном он должен был расписаться, другой он брал домой (он тут же сунул его в карман пальто). В дежурке горел верхний, без абажура, голый свет и две настольные лампы. Доносились запахи и звуки наборного цеха — звуки непрерывно падающих металлических пластин.

— Ну как номер? — спросил редактор не у дежурных, а у выпускающего, которого он знал очень давно.

Белоглазов своим занудливым голосом сказал:

— Было несколько блох, но мы их выловили. А так номер…

— Прекрасный номер, Петр Яковлевич! — перебил его дежурный — самый молодой зав в газете, пришедший в газету вместе с редактором.

Но редактор уже доставал очки и разворачивал газету.

— Так, значит, все в порядке? — сказал он и присел на стул Белоглазова. Оба стола в дежурке были испачканы типографской краской.

— Да брось ты, Петя! — сказал выпускающий редактору. — Все в порядке! — И слабо потянулся за газетой. Но редактор уже не обращал на него внимания. Он пробегал заметку китайца. Она его беспокоила тем, что слишком походила на интервью. Он поморщился и вопросительно посмотрел на дежурного. Заметка шла через отдел культуры, и дежурный в ответ неопределенно сморщился. Редактор посмотрел на часы, покачал головой, но все-таки вычеркнул две строки. Он остался ждать в дежурке, а дежурный молча взял газету и вместе с выпускающим пошел в корректорскую. Он был зол: выпадают две строки, следовательно, вся заметка поднимется к заголовку, поднимется пластинка с иероглифами, а между ней и подписью образуется пустота — и ничего не поделаешь: на исправления и дописывание времени нет. Он покрутил пальцем возле головы — с ума сошел шеф! Выпускающий кивнул. Корректорши, бегавшие в туалет мыть руки, заахали, старшая внесла исправления в полосу, подписанную дежурным и «свежей головой», выпускающий выругался и пошел в наборный цех. Там вытащили две строки, заменили их двумя пластинами, чтобы не распался набор. И пока наборщик шилом выковыривал две сокращенные редактором строки и заменял их пустыми пластинками, он сдвинул в сторону пластинку с иероглифами. Потом вернул ее на место, но не заметил, как перевернул ее. Он уже много раз снимал и ставил ее, и ему показалось, что все в порядке, он уже привык видеть ее так, а не иначе. К тому же все злились и нервничали, и он тоже злился.

Полосу с сокращениями принесли редактору, он подписал ее. Потом еще раз делали газету, он написал «в свет» и уехал домой на машине. Корректорши, боявшиеся идти домой по ночному городу, остались в редакции. А дежурный и «свежая голова» домой добирались пешком — трамваи уже не ходили.

К утру газету напечатали, развезли по киоскам, а первые номера, как всегда, прямо из типографии отнесли в обком и оставили на столе дежурного милиционера. Часам к десяти газету в обкоме прочли или просмотрели все, кому ее положили на стол. И никто не заметил, что маленькие цифры, вписанные в иероглифы, напечатаны перевернутыми. Но в обком позвонили — в любом городе есть люди, которые читают газету пристрастнее, чем корректоры, выписывают все ошибки и сообщают об этих ошибках куда следует. Звонивший не назвал себя, он потребовал, чтобы его соединили с первым секретарем по делу государственной важности. Ему дали приемную, и он сказал:

— Посмотрите, как в сегодняшней газете напечатано приветствие китайского товарища! Вредители свили гнездо в партийной газете! Это настоящая диверсия!

И повесил трубку.

Но и после этого не сразу докопались до сути дела. Никто ведь не пытался прочесть иероглифы — все читали заметку, а в ней как будто было все в порядке. Но все-таки, конечно, докопались, потому что уже не раз по городу прокатывалась паника: на ученических тетрадях, например, находили замаскированный, хитро вплетенный в какой-то рисунок фашистский знак. Или тот же знак замечали на папиросной коробке «Казбек», или в школьной хрестоматии, в репродукции знаменитой картины «Застава богатырская».

— Вот я читаю в твоей газете замечательные слова, — позвонил секретарь обкома редактору, — «идиотская болезнь — потеря бдительности». Правильная мысль. И я же читаю выступление китайского товарища. Что это? Ты еще не знаешь? Я думал, тебе давно все известно.

Ляпы — так в газете называют ошибки — идут каждый день. Движитель назовут двигателем. При сокращении выбросят фамилию, подписи под фотографиями спутают — и такая ошибка возможна, если в номере две фотографии одного формата. Но чаще, конечно, ляпы бывают мелкие. Их обнаруживают тут же, в редакции, те литературные работники, которые готовили материалы в печать и помнят их со всеми точками, запятыми, красными строками. Перечитывая свою заметку, журналист реагирует на мельчайшие сбивы ритма, на чужие слова, на то, что кто-то стянул в один абзац два абзаца, и он же легко находит ляп, если он оказывается в его заметке. Ляп — постоянная тема телефонных розыгрышей и постоянный вопрос в повестке всех газетных собраний. Ставится он до предела жестко: «Мы, советские журналисты, не имеем права ошибаться». Издается приказ: журналист, по чьей вине проходит ошибка, увольняется. И увольняют. Но потом о приказе этом как бы забывают. Потому, что одно дело уволить нерадивого или малоспособного работника, а другое — двух или трех заведующих отделами сразу.

Но это мелкие ляпы. А бывают страшные ошибки. Проникающие даже в заголовки. Проходят они крайне редко, один раз в несколько лет, но все же проходят. И невозможно поверить, что это случайность, что ни редактор, ни дежурные, ни корректоры не заметили, не увидели того, что бросается в глаза, что все они, чем-то завороженные или ослепленные, пропустили такую ошибку.

Виновники тяжелого ляпа сразу же становятся видны. Эти люди ходят по редакции с бледными лицами, разводят руками или доказывают, что это не их вина. Им сочувствуют все, кроме таких оголтелых, как заведующий сельскохозяйственным отделом. Все боятся оказаться на их месте.

Сразу стали видны и вчерашние дежурные: заведующий промышленным отделом Платонов и «свежая голова» Белоглазов. Белоглазов добыл в корректорской полосу со своей подписью — на полосе все было в порядке. Иероглифы стояли так, как их нарисовал профессор, цифры не были перевернуты. Белоглазов ходил из отдела в отдел — показывал полосу со своей подписью. «Вот!» — говорил он и пожимал плечами. Но потом полосу у него отобрали — заставили вернуть в корректорскую. Платонов вел себя тише, подписи своей на полосе никому не показывал. И оба они ни словом не упоминали редактора и никому не говорили, что это он в последний момент из вычитанной уже газеты вычеркнул две строки. Затем на совместном заседании редколлегии и партбюро заведующий отделом информации сказал, что он давно собирается поставить вопрос о своем работнике Белоглазове. На него жалуются машинистки — неразборчиво пишет, жаловалась уборщица — в корзине полно грязи и окурков. Поздно задерживается в редакции якобы для того, чтобы работать, а на самом деле использует кабинет неизвестно для каких целей. Несколько раз там находили бутылки из-под вина. И наконец, самое возмутительное — без разрешения редактора или его заместителя вынес из корректорской полосу, которая является отчетным документом и должна храниться в корректорской.

Белоглазов своим занудливым голосом говорил, что он не курит и не пьет, поэтому окурки и бутылки не могут принадлежать ему. Полосу он действительно взял в корректорской без разрешения, но только потому, что был чрезвычайно взволнован ошибкой, которая прошла в газете во время его дежурства.

— С какой целью вы носили эту полосу по отделам? — спросил его сельскохозяйственник.

— Я хотел показать, что не я виноват в этой ошибке.

— Значит, вы носили полосу по отделам? — сказал сельскохозяйственник и посмотрел на соседей — «что я говорил!».

— Не пошли к редактору, к заместителю, не обратились в партбюро — а пошли по отделам. Чего вы добивались?

Заведующий партотделом Пыреев говорил рассудительно:

— Вы не считаете себя виновным в ошибке. Но вы были дежурным.

А Платонов не оправдывался. И оба они опять ни слова не сказали о редакторе.

Слатин почти не знал Белоглазова, обстоятельства дела были ему не очень ясны, на заседания редколлегии его, понятно, не звали. Но он сочувствовал Стульеву. Два человека в редакции ходили, пожалуй, еще более бледными, чем Платонов и Белоглазов, — Стульев и помощник ответственного секретаря Головин. Они отказывались голосовать за увольнение Белоглазова. Стульева позвали к редактору в первый же день — Стульев был председателем местного комитета. Он вернулся через час с выражением своей самой сумрачной сосредоточенности, даже походка его стала сумрачной. Не ответив на вопрос Слатина, он прошел к своему столу, но править не смог. Поднялся и ушел куда-то, ничего не сказав Вовочке.

И еще несколько раз вызывали его к редактору. В конце концов Стульев сказал Слатину:

— Требует, чтобы я подписал отрицательную характеристику на Белоглазова. А я ему сказал: «Петр Яковлевич, вы меня в следующий раз не избирайте. Я этого не могу сделать».

Белоглазов после собрания в редакции не появлялся, Платонов, получивший строгий выговор, работал как обычно, Головин сдался — и теперь внимание всех было сосредоточено на Стульеве. Он как будто бы даже стал привыкать к этому состоянию, начал работать. Слатину он говорил:

— Как я могу голосовать за увольнение Белоглазова, если виноват редактор?

Но сдался и он. Пришел от редактора и сказал Слатину:

— Ничего нельзя было сделать. Этим Белоглазовым заинтересовались органы. — И добавил даже с облегчением: — Дурак он — на редакцию в суд подал!

Головина перевели в заводскую многотиражку, а Стульева не переизбрали в местком. Да и сам он, как будто это само собой разумелось, сразу же после этой истории отошел от своих обязанностей председателя месткома. На Слатина эта история подействовала, но Стульева он не перестал уважать. Сколько раз он видел, что этот маленький человек обладает силой, которой за собой Слатин не чувствовал. Как-то в редакцию пришел сумасшедший. Слатин был в отделе один, он обернулся на открывшуюся дверь. Посетитель был в кожаной куртке, в наглаженных брюках — вид у него был полувоенный, полуспортивный. Своих посетителей Слатин знал: это были артисты, преподаватели университета, школьные учителя. Он спросил:

— Вы к нам?

Вообще-то, конечно, приходили разные люди. Приходил недавно мужчина лет тридцати с девочкой. Синий от татуировок, просвечивавших сквозь шелковую рубашечку, мускулистый, но очень худой, какой-то нервной, сжигающей худобой. Он был навеселе, девочку вел осторожно, и было сразу видно, что человек не туда забрел. А он, не спрашивая разрешения, взял у Слатина чистый лист бумаги, подсадил девочку к столу. Она написала А, потом Б, В и всю азбуку, не сделав ни одной ошибки. Мужчина положил лист перед Слатиным.

— Ей четыре года, — сказал он.

— Очень интересно, — сказал Слатин.

— А-а! — сказал мужчина. — Ничего вы не понимаете! Ей четыре года, а она пишет и читает.

— Все-таки вам надо в детскую газету, — сказал Слатин. — В «Ленинские внучата».

— Я бывший вор, — сказал мужчина с презрением. — Десять лет по тюрьмам. А пять лет назад женился и завязал.

Бывший вор, который порвал с прошлым, вступил в новую жизнь, — это была вполне газетная тема. Но человек был под хмелем, и Слатин предложил:

— Приходите завтра. Сегодня я занят.

— Ничего вы не понимаете! — сказал мужчина презрительно и взял девочку за руку. Они ушли не попрощавшись. Вошли, не поздоровавшись, посмотрели, кто тут сидит, что здесь такое, — им не понравилось, и они ушли. Этот, в кожаной куртке, с короткой и густой спортивной стрижкой, не был похож на бывшего вора. И сила, которая в нем сразу была видна, казалась сковывающей его. Он мял в руках листок небольших размеров.

— Стихи, — сказал мужчина.

— Минутку, — сказал Слатин и показал на стул. Стул стоял напротив стола. Но мужчина перенес его и сел рядом со Слатиным и немного за его спиной. Это было неприятно. Слатин оглянулся, и ему показалось, что мужчина вспотел под его взглядом.

— Давайте, — сказал Слатин. Но мужчина не отдал листок. Он прочел:

— Удары гнут деревья вниз…

Слатин подождал и удивился:

— Все?

— Да, но… — сказал мужчина и окаменел. У Слатина мелькнула догадка, он взял из пальцев мужчины листок. В том, как этот листок был исписан, было безумие. Исписан уголок, еще уголок, какая-то черточка, а все остальное чисто. Мужчина как будто понял, что разоблачен, в глазах его появилось что-то хитрое. Должно быть, усилия, которые он делал, чтобы прийти сюда, чтобы вот так держаться (в отделе и потом иногда появлялись такие посетители, и все они до какого-то момента держались), истощали его, и он с облегчением вдруг забормотал:

— У меня много украли… — И назвал две известнейшие песенные строчки. Потом он еще теснее придвинулся к Слатину и замер, уставившись на его затылок. В этот момент и вошел Стульев. Слатин, который так и не решил, что же нужно делать, сказал с облегчением:

— Родион Алексеевич, человек принес стихи.

Стульев взглянул на мужчину, расправил листок и спросил:

— Давно из больницы?

Наверное, сила была в той сумрачной сосредоточенности, с которой Стульев это спросил. Человек вздрогнул и послушно вместе со стулом пересел к столу Родиона Алексеевича. Стульев назвал диагноз. Мужчина кивнул. Он как будто просыпался.

— Зачем пришел?

— Стихи, — забормотал мужчина.

— Ерунда, сам понимаешь, — сказал Родион Алексеевич. — Кем был до больницы?

— Летчиком.

— Что советуют врачи?

— Покой.

— Родственники в деревне есть? Уезжай из города. А в редакцию больше не ходи. Опять в больницу попадешь.

У Слатина не было вот этой решимости спросить и сказать прямо. Когда мужчина ушел, Стульев сказал:

— Меня один сумасшедший задушить хотел.

И приоткрылась еще одна бездна в жизни этого маленького человека. Где-то на Дальнем Востоке он заболел тифом, а потом с нервными осложнениями попал в психиатрическую лечебницу. В палате было несколько человек. Один из них сел на койку Родиона Алексеевича, долго смотрел ему в глаза и сказал:

— Ты шпион, я тебя задушу.

Стульев поманил его пальцем, тот нагнулся, и Родион Алексеевич, глядя ему в глаза, зашептал:

— Шпион скрывается. Не ешь из тарелки, когда принесут. У меня есть лакмусова бумага. Сунешь ее в суп. Если не посинеет, значит, суп не отравлен, — и показал кусок газеты.

— Я довольно быстро выздоровел, — сказал Родион Алексеевич. — Истощен я был, голоден, и врачи держали меня, пока можно было держать. Давали откормиться. А я им плакаты рисовал, карикатуры в стенную газету, стихотворные подписи.

И Слатин, который только что поражался силе духа и находчивости Стульева, подумал, что Родион Алексеевич привык защищаться своими способностями.

Домой Слатин обычно уходил со Стульевым. Стульев говорил:

— Я люблю приходить домой.

Он и в перерыве бегал обедать домой, а не спускался в пирожковую. По улице он шел с тем же выражением сосредоточенности и отрешенности на лице. Слатину он говорил:

— Мать жены три года с постели не вставала перед смертью, а я все равно любил домой приходить. Вначале она меня невзлюбила, просила Лину: «Прогони его!» А потом Лину прогоняла: «Уйди, ты не умеешь».

Иногда он сообщал:

— Работал до утра, писал «настоящую» пьесу.

— Устал?

— Мне было интересно. Я дома работаю. Я вообще люблю, когда много работы.

Слатин смотрел на неряшливо выбритого, уже седеющего Стульева и думал, что, может быть, и не нашел бы своего горения, не пришел бы к этому чувству, если бы начал работать в газете с другим напарником.

И когда редактор приходил в отдел к концу рабочего дня и спрашивал, куда они собираются, Слатин вслед за Стульевым смело отвечал:

— Домой, Петр Яковлевич. Дома я работаю.

Газета выходила каждый день — в этом было все дело. Газета выходила каждый день, а штатных литературных сотрудников в ней было мало. Если бы можно было собрать и сброшюровать то, что Слатин правил, писал и переписывал, то за месяц собирался бы небольшой том. Не все работали так, как Слатин, не всем давали срочные задания: оставляли в газетном макете пустое место — до полуночи написать, продиктовать специально оставленной машинистке, дать завизировать начальству и заслать в набор. В этой ночной работе, в этой бешеной гонке была бездна газетного романтизма и бездна самолюбия. Когда-то Слатин думал только о целях журналистики. Он не думал, что когда работы много, когда работы слишком много — сама работа может стать целью, что целью могут стать оперативность, темп, грамотность. Он не думал, что пот работы, ее постоянное напряжение могут заслонить то, ради чего работа. Слатину не в чем было упрекнуть себя — он изматывался до предела, ничего не оставлял про запас. Когда он так работал, ему казалось, что он чувствует время, ритм эпохи. Он не ходил, а бегал по редакционному коридору, не мог дождаться, пока перепечатают весь его материал, — снимал с машинки по страничке. Он становился мастером. Но главное было не в этом — его нравственное чувство если не насыщалось, то изматывалось тем, что он работал, работал и работал. И только когда редактор вызывал его к себе, Слатин вставал от работы. Конечно, редактор не знал десятой и не умел сотой доли того, что знал и умел Стульев, и хвалить он звал или ругать, Слатин одинаково неуютно чувствовал себя в редакторском кабинете. В этой комнате с большим венецианским окном, выходившим на главную городскую улицу, как и у Владислава Маятина, стояло два телефона, висел график выпуска газеты и стол был закрыт полосами. Но у Владислава телефоны звонили непрерывно, полосы были грязными и исчерканными, на графике постоянно появлялись какие-то поправки, а здесь если телефон и звонил, то звонок раздавался в комнате секретарши, а график выглядел парадно. И не ругать или хвалить вызывал к себе редактор Слатина, а учить. И это было высокой степенью признанья. Когда-то, в самый первый месяц испытательного срока, редактору не понравился очерк Слатина о заводском саде. Петр Яковлевич читал возмущенно на планерке: «Листья кажутся металлическими!» И говорил: «В таком саду не засидишься!» Сельскохозяйственник кивал: «На заводе железо — и в саду железо!» Редактор сказал тогда Вовочке: «Испытательный срок подходит к концу. Владимир Акимович, давайте ставить вопрос о человеке». Вовочка выручил Слатина. «Мне кажется, здесь есть материал», — сказал он. «Владимир Акимович защищает своего работника», — сказал сельскохозяйственник. «Я говорю о материале», — сказал Вовочка. После планерки он увел Слатина в кабинет, махнул рукой в сторону редакторской комнаты. И вообще был очень хорош. Не кокетничал, не кривлялся, был прост. Сам сел подгонять очерк под «газетный материал».

Теперь редактор, подзывая Слатина к столу, показывал ему какую-нибудь фамилию в полосе:

— Зачем ты о нем пишешь?

— Мне его порекомендовал партком.

Редактор смотрел через очки снизу вверх.

— Ты меня слушай, — и кивнул на один из телефонов, — я все знаю.

Разговора этого редактор не продолжал и не возобновлял. Но он, правда, поражал Слатина тем, что как будто знал всех в городе и в области. Если на планерке предлагали кандидатуру ударника, стахановца для очерка, редактор не спрашивал, кто это. Он или кивал, или говорил «нет», или морщился — не совсем то, что нужно. (У него были свои газетные идеи. Сейчас это, может быть, и странно называть идеями, но тогда казалось не совсем обычным то, что редактор добивался, чтобы инициалы обязательно ставили перед фамилией и чтобы инициалов было два. У него было старое пристрастие к некоторым шрифтам, он разрешал Владиславу Маятину верстать газету веселее, перебивать основной шрифт другими шрифтами.) Главной его страстью была оперативность. На планерке обязательно сообщалось, сколько информации со словом «сегодня» прошло в номере.

Бывало, что ничего существенного в выступлении редактора на планерке не оказывалось. Но иногда оно на несколько дней меняло направление работы всех основных отделов. Начинал он всегда с международных событий:

— Немцы захватили Крит. Одним ударом с воздуха. Все уже знают? Провели англичан. Подбираются к Каиру. Что это значит, ясно каждому. Война идет у наших границ.

Кто-то подскажет:

— Англичане Гамбург бомбили.

— Да, — скажет Петр Яковлевич. — А сколько у нас было на прошлой неделе материалов по машиностроительному заводу? — спросит он у Владислава.

— Семь, — с готовностью ответит Владислав и весело взглянет на Платонова.

— О других заводах материалы были? — Это опять Владиславу, а не Платонову, который уже несколько раз облизал языком узкие губы.

— Были. О калориферном.

— В области нет других предприятий? На них не наши люди работают? Или эти предприятия не имеют оборонного значения?

Платонов моложе Владислава, но хотя он и самый молодой зав в редакции, он лучше любого другого может постоять за себя. И привычка в волнении облизывать узкие губы выглядит у него как приготовление к нападению. Но и он не станет напоминать редактору, что тот месяц тому назад вот так же на планерке спросил у Владислава, сколько за неделю прошло материалов по самому крупному в области машиностроительному заводу. И потребовал, чтобы материалы об этом гиганте первой пятилетки шли в каждом номере. Завод, на котором трудится пятнадцать тысяч человек! Сотни инженеров, тысячи техников! Завод, имеющий первостепенное оборонное значение! Может быть, кому-то надо напоминать, в каком окружении мы живем? Как близко у наших границ ходит война? Но Платонов этого не скажет. Только наивный человек будет оправдываться. Пришли новые указания, следовательно, нужно сразу перестроиться и дать материалы по мелким предприятиям. Редактор, конечно, мог бы сказать: «Нас поправили: увлекаетесь гигантом, не видите заводов поменьше». Но Платонов прекрасно знает правило: претензии можно предъявлять только самому себе — надо было иметь в запасе материал по мелким фабрикам.

После стычки с Платоновым редактор и поднимает Вовочку — людям нужна разрядка.

— Владимир Акимович, — говорит редактор, — читатели имеют право знать тех, кто работает в газете.

— Но, — начинает кокетничать Вовочка, — я не специалист по театральным рецензиям. А сейчас в городе нет ни одного порядочного театра.

Вовочка рассчитывает на смех и вызывает его. Дело в том, что писать рецензии, считают в редакции, — получать гонорар ни за что. Своими словами пересказал содержание пьесы — и все.

— Нет театров? — спрашивает редактор. — Что говорит кинопрокат? Революционные, патриотические фильмы есть? Пойди и напиши. Владислав Сергеевич, у нас на четвертой полосе место есть? Оставь строчек восемьдесят. Владимир Акимович завтра сдаст тебе рецензию.

Заданием Вовочка не то чтобы подавлен — страшно затруднен. Эти восемьдесят строк замучивают его ужасно. Из редакционной библиотеки он приносит подшивки «Правды», «Известий», «Советской культуры», посетителей передает Стульеву. Он мог бы просмотреть подшивки в библиотеке, чтобы Стульев и Слатин не видели, как он компилирует рецензию, но Вовочке не до этого. Весь день он тратит на восемьдесят строк, но так и не заканчивает работы — оставляет на завтра. На следующий день в отдел с утра начинает бегать Владислав:

— Владимир Акимович! — говорит он, открывая дверь. За полчаса Владислав, пробегая мимо кабинета, несколько раз распахивает дверь:

— Когда будет рецензия?

Потом Владислава захватят дела, и он появится только минут через сорок. Теперь он зол, не подмигивает Стульеву и Слатину.

— Владимир Акимович! Задерживаете газету!

Вовочка начинает огрызаться:

— Подождешь! Подумаешь!

Наконец он закругляется, несет листки машинисткам, возвращается с перепечатанной рецензией, кладет перед Стульевым:

— Родион Алексеевич, прочтите и распишитесь.

Стульев расписывается, не читая.

Рецензия написана тщательно, следы компиляции затерты, а оценки поставлены умеренней, чем в центральных газетах.

После этой гонки Вовочка жалуется Слатину, говорит, что больше его не заставят, даже если редактор будет нажимать.

Приносят полосы, и Вовочка усаживается читать свою рецензию. Он нервничает, не верит самому себе, просит прочесть Стульева или Слатина, много раз сверяет инициалы. Но в конце концов все сходит хорошо, и Вовочка постепенно успокаивается.

* * *

Еще одним не пишущим журналистом был в газете тот самый Головин, которого переводили в заводскую многотиражку. Его вернули через год — он обладал редкостной, какой-то математической грамотностью. Работал он в секретариате, сидел один в маленькой комнатке, читал подписанные в отделах материалы и правил. Вычеркнутое никогда не восстанавливал, дважды к одной и той же строчке не возвращался. У него был чертежный, «гостовский» почерк, чертежная система вычеркивания. О себе говорил, что по призванию он химик, филологический факультет выбрал по ошибке. Единственный материал, который появился за его подписью, и был посвящен университетским химикам. Это был образцовый материал, отличавшийся от всего, что было в номере, как отличаются столичные материалы, перепечатанные провинциальной газетой. Однако на еженедельной летучке докладчик этот материал не упомянул, и только кто-то сказал, что Головин выступает редко, а писать, оказывается, умеет. Так и прошло это событие, оставив некоторое недоумение, и забылось, как забываются перепечатки из других газет и журналов. Слатин приходил в комнатку Головина, усаживался на край стола, смотрел, как он работает, и поражался безошибочности его глаза. Иногда только казалось, что он уж слишком жестко сжимает материал, не оставляет между значащими словами «воздуха».

— Для машин правишь: формула, формула, а вздохнуть негде.

— Пожалел? — спрашивал Головин. — Давай восстановим.

Слатин еще раз смотрел и вздыхал:

— Нет, все правильно.

— Газетная площадь, — говорил Головин. — Сколько у нас площади? Из паршивого очерка лучше сделать информацию.

— Сам почему не пишешь?

— Некогда. В секретариате — не в отделе. Вы уже пиво пить пойдете, а я еще в редакции. Вчера полосу макетировали — сегодня в Москве речь. Макет летит — сидим до полуночи. А потом на двух трамваях домой. Ты в центре живешь, а мне от трамвая еще пешком идти.

— Я ночью пишу.

— Ночью пишешь, а вечером начинаешь. А я вечером писать не могу. Двое детей в комнате. Жена в институте.

— Посуду моешь?

— И посуду, и пеленки.

— У тебя ж прекрасный материал был. Лучше меньше бы правил — больше писал.

— Тебе понравилось? — говорил Головин. — Нам надо встретиться и поговорить.

— Да мы уже встретились!

— Да нет! Ты ко мне или я к тебе. Посидели бы за пивом.

— Да я давал уже тебе свой адрес!

— Правда? — И начинал листать свой блокнот. — Ну дай я еще раз запишу.

— Записывай, записывай! Ты уже не первый раз записываешь. Слушай, ну чего ты такой робкий? Думаешь, если не пишешь, так нечего тебе опасаться? Ты же каждому в редакции на треть срезаешь материал. Гонорар сокращаешь.

Головин улыбался. Слатин уходил, и они забывали друг о друге на неделю. Сталкивались в редакционном коридоре: Слатин — в машинное, Головин — из машинного бюро, кивали друг другу на ходу и разбегались. Или вдруг Головин распахивал дверь и кричал с порога:

— Отдел культуры! Две информации на третью полосу! Срочно! — И захлопывал дверь, чтобы не слушать возражений. Слатин добывал информации, нес в маленькую комнатку. Головин, не глядя на Слатина — чертил макет, — брал их у него из рук, быстро просматривал, откладывал в сторону и придавливал металлической линейкой:

— Хорошо. Может быть, пойдут.

И все. Слатин уходил, забывал о Головине, о том, как четко, какой идеальной прямой чертой он вычеркивает пустые слова, как «конвертом» зачеркивает целые абзацы, каким ясным чертежным почерком вписывает новые слова, как рисует макеты новых полос и правит, правит после газетных правщиков и вежливо разговаривает с ответственным секретарем, обсуждает ерундовые первополосные материалы, написанные Лешей Иванченко. А где-нибудь на лестнице Головин догонял Слатина, брал его за локоть, и Слатин спрашивал:

— Поговорить нам с тобой надо?

— Надо, надо нам с тобой поговорить, — не замечая слатинского раздражения, отвечал Головин. — Посидеть хорошенько и потолковать. Есть у меня мысли, хотел с тобой посоветоваться. Думаю, знаешь, засесть и написать кое-что.

— О химии?

— О жизни. Ты в пирожковую?

— Нет, — отвечал Слатин, хотя собирался именно в пирожковую.

— А я за пирожками.

И они расставались. Проходило несколько недель, и опять Головин спрашивал, где живет Слатин, листал блокнот и смотрел растроганно. И Слатин стал его дразнить. Кричал, встречая в коридоре:

— Поговорить надо?

— Надо, надо, — грустно отвечал Головин.

— Записать тебе адрес или сам запишешь?

Слабый этот, грустный взгляд раздражал Слатина.

Головин начинал ответственным секретарем краевого альманаха и там жестко и честно правил тексты, написанные областными писателями. Ему предложили уйти, и он перешел в газету помощником Владислава. Но и тут его наивная, но странно твердая грамотность не пришлась по вкусу. И после истории с Белоглазовым редактор ему сказал:

— В обкоме меня спросили, кого направить в многотиражку машиностроительного. Я назвал тебя. Советую. Сам будешь хозяином.

И Головин ушел в многотиражку. В секретариат сажали Стульева, еще кого-то, но через год опять позвали Головина — все-таки он был чрезвычайно грамотен и работоспособен. И за много лет работоспособность и грамотность в нем нисколько не притупились, не поизносились. Он вернулся в секретариат и заперся в маленькой комнатушке, в которую уже нельзя было поставить второго стола. Когда Владислав уходил в отпуск, Головин вел планерку, и сразу сельскохозяйственник переставал выделяться вперед, редактор не обращался с вопросами к кому-то через ведущего планерку, и вообще планерка шла скучнее, без обычного утреннего драматизма. И только самому Головину кто-нибудь давал понять, что он временный, поскольку не обладает политическим темпераментом Владислава Маятина. А если в это время вместо редактора, ушедшего в отпуск или заболевшего, за столом сидел заместитель, страсти и вовсе замораживались и как бы падало обычное для редакции рабочее озлобление. Газета начинала выходить вовремя, как будто выпуск каждого номера не был подвигом, а самым обычным будничным делом. Но возвращались редактор и Владислав, и в редакции опять восстанавливалась горячечная атмосфера подвига, утренние планерки наполнялись драматизмом, и Вовочка, который при заместителе редактора и Головине как-то опрощался, опять начинал кокетничать и кривляться.

У Слатина были дружеские отношения со Стульевым и с Головиным, но Слатину нужен был кто-то покрупнее телом, что ли. Кто не так, как Стульев, спешил бы с работы домой. Помоложе, побесшабашнее, что ли. Они нашли друг друга, хотя были очень разными и вызывали друг у друга постоянную напряженность. Звали его Виктор Курочкин. Как потом выяснилось, это был тот самый человек, которого редактор и Владислав Маятин готовили на место Белоглазова. Впервые в отделе культуры он появился в районных сапогах — принес показать стихи. Приехал он из района дня на два — он работал тогда ответственным секретарем районной газеты, — и потому стихи его, против всех правил, читали тут же, при нем.

— Не понравились? — удивился он, когда Вовочка возвратил ему листки. — А Ошанин их хвалил. Я в Москву посылал.

Но огорчен он не был. Не за этим приезжал. Из отдела не торопился уходить — районный газетчик хотел посидеть с коллегами из областной газеты. Выглядел он не просто худым — истощенным: запавшие щеки, отливающие желтизной глаза, тонкие руки. Вовочка любезно спросил, не устал ли он с дороги. Он ответил:

— Вы не смотрите, что я худой. Я очень сильный. Я никому не уступлю. Ему вот, — кивнул он в сторону громоздкого Слатина.

Стихами Слатин не занимался, он работал и не прислушивался к тому, что говорили гостю Вовочка и Стульев, но тут он взглянул на Курочкина. Посетители отдела никогда еще не прикидывали, сумеют ли они справиться со Слатиным. Очень худой человек, только что хваливший свои стихи (он сказал: «Я не считаю, что это классика. Но стихи на уровне. Их можно печатать в любой газете, за это я ручаюсь, что бы мне ни говорили»), показался ему не очень приятным. А Курочкин, уловив его взгляд, сказал без смущения:

— Честное слово, я худой, а жилистый. Вы не смогли бы меня побороть.

(Они потом боролись, и Слатин действительно не мог его побороть, хотя был сильнее и тяжелее — очень быстрым, решительным и жилистым был Курочкин.)

Он уже работал в редакции, а Слатин, встречая его в коридоре, удивлялся тому, что он так долго не уезжает к себе в район. Потом они стали встречаться по дороге на работу — Курочкин поселился рядом со Слатиным. Однажды он пришел к Слатину, его встретила лаем маленькая собачка — помесь болонки и тойтерьера. Мать Слатина из вежливости прикрикнула на собаку, а Курочкин сказал:

— Не беспокойтесь. Если она ко мне полезет, я сверну ей шею.

— Такая маленькая собака!

Но Курочкин не смутился. Он сказал Слатину:

— Если у меня будет сын, я его с детства буду вооружать всякими боевыми навыками. Меня в детстве, знаешь, как били! Во дворе верховодили дворничихины дети. Трое братьев. — Курочкин засмеялся, напряг плечи. — Дворничихины же, вот такие крепкие. Куда я против них! Я не боялся. Просто драться не умел. Махал руками и чувствовал: больно, еще больнее, совсем больно… Всегда со мной что-нибудь случалось. То руку поломаю, то мне палец разрубят, то в глаз железкой ткнут.

С собакой он так и не помирился. Топал на нее ногами, рычал, и песик его как-то тяпнул. Курочкин позеленел. Слатин сказал:

— Приношу мои извинения.

Курочкин молчал, потом сказал:

— Да, это тот случай, когда…

И совсем поразил Слатина:

— Видишь ли, меня еще никто безнаказанно не кусал. Я с трудом удерживаюсь, чтобы не добраться до вашего пса.

Однажды утром Слатин поднялся на пятый этаж к Курочкину.

— Открыто! — отозвался Курочкин из комнаты, которую от двери отделял коридор прихожей.

Слатин вошел, Курочкин был в постели, только проснулся.

— Ты чего ж не запираешься?

— А я никого не боюсь.

— Ну, это пока бодрствуешь. Но когда спишь, какое значение имеет то, что ты не боишься?

— Все равно.

Он любил это повторять:

— На меня не кидаются. Никто не кидается. Ни воры, ни хулиганы. Я, правда, никого не боюсь. Всегда готов к отпору, и это чувствуют. Токи, что ли.

Один из всей редакции он ходил обедать в ресторан. Однажды там между столиками шатался пьяный тип с наколками на груди. Он лез рукой в тарелки, и все сидели в напряжении, ожидая своей очереди. А он направился к столику, за которым сидели военные летчики.

— Цацек навесил! — сказал он одному из них. — Налей ему водки, — показал он на молчаливого подобострастного подонка, который сопровождал его по ресторану.

Летчик побагровел, стал зачем-то расстегивать китель:

— Ты меня не трогай, я стреляный!

— Я бы, Миша, ему помог, — рассказывал Курочкин, — но их было четверо, и он этому громиле говорит: «Не трожь меня, я стреляный». А я этого громилу откуда-то знал. И он меня тоже. Он шел по ресторану, а меня видел давно, и я его тоже видел. Понимаешь, мы должны были встретиться. Он шел между столиками, и, когда поравнялся со мной, я встал и загородил ему дорогу. Миша, он на голову выше меня. Физически мне с ним делать нечего. Но я подумал: «Пусть все летит к черту. Не кулаком, так тарелкой, вилкой — кишки у него такие же тонкие, как и у всех». Мы с ним глазами встретились. Не случайно встретились, а кто кого. Он мне хотел что-то сказать, но я сразу, Миша, улавливаю эти мелкие движения человеческой души: глаза у него подались. Ему надо пройти, а я стою на дороге. Я ему говорю: «Что за базар?» Тихо говорю: «Что это такое? Резвишься! Иди отсюда, чтобы я тебя не видел!» Он мне отвечает: «Я тебя знаю. Ты меня лучше не дразни». А я ему говорю: «Кишки у тебя такие же тонкие, как у всех. Понял?» Тут этот шестерка, подонок, который шел за ним: «Ребята, не надо, чего вы!» Миша, я не хотел помогать этим летчикам, раз они сами не могли себе помочь. Но я его выгнал потому, что это уже касалось меня.

Всегда с ним что-то такое случалось. На автобусной остановке подвыпившие, хулиганящие мастеровые пытались смять очередь. Он сказал самому здоровому и злому из них:

— Я тебе сейчас так дам — из собственных штанов как намыленный, выскочишь. Понял?

Сказал так, как может сказать настоящий уголовок. Тем самым зловеще спокойным тоном, от которого никаких сомнений не остается. До мастеровых дошло, они бы и отстали, но было много зрителей, и они уже не могли удержаться. Тогда Курочкин остановил проходившую машину, утащил здорового за собой и отвез в милицию.

— Не побоялся, что здоровый? — спросил Слатин.

— Миша! — сказал Курочкин с презрением. — На здоровых воду возят.

Во всех его приключениях была одна какая-то нота, привлекавшая и отталкивавшая Слатина.

Не пьющего совершенно, его почему-то всегда тянуло в места, где пьют. В открытом летнем кафе пьяная компания устроила танцы под музыку, доносившуюся с расположенной рядом танцевальной площадки. Курочкин вошел в кафе с двумя девушками. Едва они сели, расхристанный парень взял девушку выше локтя.

— Она не танцует, — сказал ему Курочкин.

Протянувшись через столик, парень пальцем зацепил кармашек на пиджаке Курочкина.

— А тебя не спрашивают, — сказал он Курочкину.

Девушки стали нервничать: «Уйдем». Подошла официантка, Курочкин сказал:

— Заказывайте.

А парню сказал:

— Пойдем. Я тебе сейчас лично объясню, почему с такими, как ты, эти девушки не танцуют.

За ними следили от двух сдвинутых столиков, за которыми расположилась компания. Когда Курочкин проходил мимо, ему подставили ногу, потянули за полу пиджака.

— Ребята, — изумился Курочкин, — вы пьяные или на самом деле такие храбрые?!

За ним увязалось человек пять. С одним Курочкин разговаривал, двое ему дышали в затылок, кто-то сзади мацнул брючные карманы.

— Мацни меня за другое место, — сказал ему Курочкин.

Он потом рассказывал Слатину:

— Тут еще как бить будут! Могут до смерти избить, а унижен не будешь. А могут дать носком под зад — и ничего не сделаешь. Важно не дать им почувствовать свою силу и мою слабость. Я им говорю: «Вот вы стоите передо мной, а через пять минут на коленях ползать будете!» — «Старший лейтенант милиции!» Я говорю: «Гораздо страшнее!» Этот парень кому-то советует: «Дай ему!» Я спрашиваю: «А что у тебя голос дрожит?» Он и клюнул: «Я под хмелем!» — «Дерьмо жрал?»

Слатин спросил у Курочкина:

— А чего ты милицию не позвал?

— Миша! Да разве в этом дело! Иногда с кем-то в редакции споришь — убить хочется, а приходится ограничиваться язвительными замечаниями. А ведь он может оказаться язвительнее тебя. В тот раз я, можно сказать, победил. Их сколько, а я один! А все равно хожу отравленный. Парень-то этот ко мне прикасался, за кармашек тянул, а я ничем не ответил.

Завел себе льва. Настоящую львицу месяцев пяти-шести. Использовал свое влияние газетчика и взял на воспитание из юннатского кружка при зоопарке. Приводил знакомых смотреть на львицу. Худой, спортивный и легкий, он, опережая гостей, поднимался к себе на пятый этаж и ожидал их на лестничной площадке у своей двери. Знакомые немного медлили и спрашивали еще раз:

— Так каких она размеров?

— Вот таких, — показывал Курочкин, невысоко поднимая руку над полом. — Как собака.

Он открывал дверь, и гости застывали в страхе, потому что перед ними был настоящий лев. Потом, когда они успокаивались, они видели, что львица действительно невысока, не выше крупной собаки, но это вовсе не значило, что и во всем остальном она была не больше собаки. У нее было длинное мощное тело, мощные лапы и крупная человечья голова. И невысокой она казалась только потому, что, примериваясь к размерам коридорчика, ходила на полусогнутых лапах. Эта прицеливающаяся, крадущаяся походка на полусогнутых лапах в первые мгновения особенно пугала гостей. Курочкин, вытянувшийся, стройный, подтянутый, с той же сдержанной улыбкой, с которой он показывал: «Не выше собаки», — предлагал: «Проходите, проходите». И гости шли в комнату мимо львицы, которая в отличие от собаки не умела сторониться. На гостей она не обращала внимания. Она прицеливалась к тому, чтобы пробежать в комнату, куда ее в обычное время не пускали. Она и пробегала, и Курочкину не удавалось ее удержать. Впрочем, «пробегала» не то слово. В этой маленькой комнате львице с ее длинным телом некуда было бегать. Она не вспрыгивала, как это сделала бы собака, даже очень большая, на тахту или кровать, а, будто не замечая разницы между полом и кроватью, оказывалась на кровати. Курочкин замахивался, и она таким же неприметным движением своего плавного тела переливалась, перелетала на кресло, оттуда на пол. На полу был постелен ковер, которым Курочкин очень дорожил. Львица самым обычным кошачьим движением запускала в него когти. Необычными были размеры лапы — когда львица вбирала когти, ковер собирался складками. Курочкин замахивался всерьез. Шкафа для одежды у него еще не было, и весь его гардероб висел на деревянных плечиках, зацепленных за гвозди, вбитые в дверь и над кроватью. Курочкин был женолюб и очень следил за своей одеждой. У него было много галстуков и рубашек, а львица, прыгая на кровать, запускала когти в рубашки и новенький, покрытый чехлом из простыни костюм. Ей не нужно было его дергать, чтобы сорвать с крючка. Все в этой комнате было несоразмерно с ее силой. Костюм просто обрывался с гвоздя, когда она тянулась лапой, чтобы попробовать, что это такое. Курочкин свирепел. Он замахивался на львицу рубашкой, которую отнял у нее, львица пугалась, отпрыгивала и казалась бы совсем безопасной, если бы не желтый, янтарный свет в ее испуганно расширенных глазах и если бы не напряжение и скрытый страх в глазах самого замахивающегося Курочкина.

— А ты сам не боишься? — спрашивали у него.

— Боюсь, — говорил Курочкин, подумав. — Сам видишь — зверь. — И он закатывал рукав рубашки, показывал вспухшие продольные полосы на руке. — Играя!

Он выгонял львицу в коридор и закрывал проход в комнату не дверью, а металлической решеткой, которую ему специально сварили на заводе.

Каждый день он ходил на бойню — там ему для львицы продавали три килограмма конины.

Дважды при Слатине львица вырывалась из квартиры и сбегала по лестнице вниз. Глаза ее в эти мгновения светились особенно, как будто было в ней напряжение, которого она сама, родившаяся в клетке, живущая в этом многоквартирном, густонаселенном доме, не понимала, но к которому прислушивалась. Курочкин и Слатин бросались в погоню, но Слатин только покрикивал, готовый в любой момент уступить львице дорогу, а Курочкин брал решетку и, держа ее перед собой, загонял львицу в квартиру. Когда львица, пробегая мимо Слатина по лестнице, задевала его боком и плечом, он чувствовал, какое это могучее существо.

У Курочкина побывала, кажется, вся редакция. Его львицей хвастались, водили к нему приезжих: «У нашего работника в доме живет лев». Поместили в субботнем номере фотографию — Курочкин со своей львицей. Все это продолжалось месяцев пять, а потом Курочкин вернул львицу в зоопарк. К дому подъехал грузовик с клеткой, приехали зоопарковские служители в толстых стеганках и юннатка, которая ухаживала за львицей до того, как ее забрал Курочкин. Курочкин сказал, что ему трудно смотреть на то, как увозят его львицу, и согласился только вывести ее из дому и посадить в грузовик. Однако увезти львицу оказалось не просто. За эти месяцы она впервые спустилась с пятого этажа, не узнала юннатку, шарахалась от служителей. С Курочкиным она влезла в кузов грузовика, но войти в клетку отказалась наотрез. А когда Курочкин спрыгнул на землю, львица впала в панику, билась о кузов, и деревянные борта грохотали и трещали. Пришлось Курочкину лезть в кузов и ехать в зоопарк.

Слатину он сказал:

— Если будут спрашивать, скажи, что львицу мне подарил капитан дальнего плавания. Мне так надо. Хорошо?

И вообще с приходом Курочкина страшно обострились какие-то события на периферии редакционной жизни. Так что даже Слатин стал их замечать. Однажды, столкнувшись в коридоре с молодым литературным сотрудником Глебовым, он увидел у него под глазом синяк. Глебов любил выпить, но Слатину и в голову не пришло, что работник редакции может позволить себе кулачную драку.

— Что случилось? — спросил Слатин.

— На швабру наступил, — сказал Глебов. И Слатин поверил.

— Видел, — сказал он Родиону Алексеевичу, — какой у Глебова синяк? На швабру наступил в темноте. Хорошо, глаз не повредил.

— М-гу, — сказал Родион Алексеевич, не поднимая головы от работы и не вынимая папиросы изо рта.

А было все очень просто. В редакции — и этого не замечал Слатин — люди группировались самым обычным образом для того, чтобы пойти в ресторан, ухаживать за женщинами. Курочкина позвали в такую компанию, а подвыпивший Глебов не хотел принимать новичка за своего.

История эта ошеломила Слатина. В детстве он дрался положенное количество раз, в юности занимался боксом и борьбой, но потом не то что забыл — выпустил из памяти совершенно. Редакция, считал он, должна быть местом, похожим на храм нового общества. Здесь можно было думать только о высоком, добиваться высокого. Вот почему простейший синяк, который в других обстоятельствах дал бы мыслям Слатина определенное направление, так долго держал его в недоумении. Однако вспомнить о том, что под влиянием алкогольных паров молодые мужчины могут драться, оказалось не трудно, и Слатин оценил ситуацию по обычному счету: учел заносчивость Глебова, риск, на который пошел новичок, и проникся к нему интересом.

Из пирожковой редактору пожаловались, что Глебов оставил в долг корреспондентский билет, и Глебова уволили.

История эта пришла к Слатину из мира, с которым у него почти не было связей. Но Глебов, с которым и Слатин, и Стульев и виделись и разговаривали редко, вдруг пришел к ним в отдел, чтобы спросить, правильно ли его увольняют. Он объяснил:

— Мне очень важно именно ваше мнение.

Глебов был пьяница. Как от старых пьяниц, от него несло даже не алкоголем, а вчерашним винегретом. Он постоянно был кому-то должен, продавцы пирожковой уже не раз разыскивали его в редакции, и Слатин не пожалел, когда узнал, что его увольняют. Все было правильно: человек, не отвечающий за свои поступки, не должен работать в газете. Но у Глебова оказались неожиданные симпатии, он выбрал их со Стульевым, чтобы узнать, справедливо ли его увольняют, и Слатин заволновался.

— Не знаю, — сказал Родион Алексеевич резко, — как бы я поступил на месте редактора, но таким, как ты сейчас, работник редакции не должен быть.

— А эти? — сделал Глебов неопределенный жест.

— Не знаю, о ком ты говоришь.

— А ты? — спросил Глебов у Слатина.

— Зачем себя с кем-то сравнивать? — сказал Слатин. — Надо отвечать за себя.

— Значит, и вы, — сказал Глебов. Уволившись, он должен был уехать из города потому, что был не местным. А ехать ему было некуда потому, что он воспитывался в детдоме.

Он ушел, а Слатин старался понять, чего он стыдился. Все было правильно: слабый, беспринципный человек, подозревающий всех в дурных поступках. Но зачем он выбрал их в совестные судьи! И что стыдного в том, что ему сказал Слатин. Или, правда, если кого-то увольнять, так нужно начинать с редактора, который не только расправился с Белоглазовым, но и всю редакцию принудил к несправедливости? Курочкину, который сидел на месте Белоглазова, Слатин сказал об этом. Тот закричал:

— Какая справедливость! Миша, о чем ты говоришь? Его давно надо было гнать грязной метлой! Ты меня удивляешь! Справедливость в том, что способного работника сохранили, а бездарного выгнали.

Он четко произносил каждое слово. Как будто, кроме известного всем, оно имело еще и другой, обидный для слушающего смысл. Обидным для Слатина было то, что Курочкин говорил с ним как старожил с новичком. И о Глебове, который еще слоняется по редакционным коридорам; он сказал: «Правильно! Гнать грязной метлой!»

Глебова уволили, он уехал, объявился в Москве, а через год вернулся — приехал искупать вину в том месте, где провинился. Ему разрешили писать для газеты, но в штат не взяли, и он месяца через два исчез из жизни Слатина окончательно. А Курочкин, не став еще старожилом, переругался с половиной редакции. Первыми были корректоры и машинистки. Машинистки были самыми старыми работниками редакции. Их здесь удерживала, должно быть, вот эта мысль — «я работаю в газете». Иначе они давно отыскали бы себе место полегче. Возможно, это были самые квалифицированные машинистки в городе. И все были с ними очень вежливы. Потом он поскандалил с милиционером, дежурившим в обкоме партии. Курочкину, бывшему в тот день помощником дежурного, надо было отнести газеты из типографии в обком партии. Для этого в здании обкома нужно было подняться на третий этаж. Курочкин оставил газеты у милиционера, сидевшего в вестибюле.

— Передайте наверх, — сказал он и бросил газеты на конторку.

Он делал это уже не в первый раз, и милиционер запротестовал:

— Поднимитесь наверх.

— Я тебе не курьер, — побледнел Курочкин. — Сам отнесешь.

Раньше газеты носил курьер, но редактор решил, что в обком газеты должен носить журналист. Это и имел в виду Курочкин.

Платонов — это был уже третий заведующий, к которому за год перевели Курочкина, — отказывался с ним работать. Он говорил, что Курочкин заваливает одно задание за другим. Когда отношения с начальством становились совсем невыносимыми, Курочкин брал бюллетень. Когда-то у него были туберкулез легких и язва желудка. Все это зарубцевалось или зарубцовывалось, но в больнице для него всегда готов бюллетень. Сидеть дома он не мог, его видели в городе, встречали с женщинами в кинотеатрах. Завы, у которых он в это время числился, нервничали, никто им в отдел на это время людей не давал, работу делали те, кто остался; на Курочкина писали докладные, но пока он болел, никто не решался действовать настырно. Он выходил на работу, ему давали несколько дней «на раскачку», и опять начинались скандалы. Заведующие носили в секретариат материалы, которые писал или правил Курочкин, возмущались его небрежностью, грубыми ошибками, ходили к редактору, а Платонов даже объявлял Курочкину бойкот: не давал ему заданий, не разговаривал с ним, не подписывал материалов, которые он написал или выправил. А Курочкин всем дерзил, находил ошибки в работах Платонова, вырезал из столичных газет передовые статьи, красным карандашом подчеркивал те самые стилистические ошибки, которые ему ставили в вину, носил все это к редактору или в секретариат. А однажды он повесил на доске объявлений вырезку из газеты, подчеркнув в ней слово «проверка».

«Некоторые товарищи думают, что проверять людей можно только сверху, когда руководители проверяют руководимых по результатам их работы. Это неверно. Проверка сверху, конечно, нужна, как одна из действенных мер проверки людей и проверки исполнения заданий. Но проверка сверху далеко не исчерпывает всего дела проверки. Существует еще другого рода проверка, проверка снизу, когда массы, когда руководимые проверяют руководителей, отмечают их ошибки и указывают пути их исправления. Этого рода проверка является одним из самых действенных способов проверки людей».

Это был слишком хорошо известный текст. Слатин подумал, что раздраженный Курочкин затеял смертельно опасную игру. Однако гром почему-то не грянул. Вырезка провисела минут сорок, все ее успели заметить, а потом Курочкин ее снял.

Его вызвали к редактору. Редактор сказал:

— Будем ставить вопрос о вашем увольнении. Ваши товарищи говорят о вас…

— Это ваши товарищи, а не мои, — сказал Курочкин. — Алкоголики! В редакцию войти нельзя — с порога слышно! Я отстаиваю свои взгляды, спорю потому, что я больше вас заинтересован, чтобы газета выходила по-настоящему партийной.

Все знали, что Курочкин не пил и не курил. Курящих он тотчас выставлял из кабинета. А редактор старался не замечать, что вечером в отделах пили. Редактор любил, когда люди поздно задерживались на работе.

Родион Алексеевич говорил Слатину:

— Курочкин — фигура саморазрушающаяся. Его выдвинули из районной газеты, он слишком быстро хочет стать начальником. Слишком самолюбив. Слишком любит жизнь и приключения.

Курочкин говорил Слатину:

— Миша, я знаю себе цену. Во всей редакции только ты да Стульев можете работать так, как я. Ты, правда, используешь рецензии, чтобы протаскивать в газету свои мысли, но не в этом дело. Я сам знаю, как я работаю и как могу работать. И я прямо об этом говорю. А люди не привыкли к тому, чтобы об этом говорили, как я. Они меня осуждают, и я их понимаю. Я даже знаю, что надо было сделать, чтобы меня полюбили. Надо было прийти к тому же Владиславу, сказать: «Слава, понимаешь, я из районной газеты, в большой только начинаю работать, чувствую, что не все у меня получается. Вот тут мой материал идет, пройдись по нему рукой мастера!» И все! Но я не могу! Тогда это буду не я, а кто-то другой. Я умней Владислава. Я это знаю, я это чувствую, уверен в этом. Я тебе больше скажу: я на своем веку разных людей повидал. И бывших больших начальников, и шпану, и сошку всякую — всех. И знаю — я не глупее кого бы то ни было на свете. Я меньше знаю, но это не от меня зависит. Если бы я сидел в Москве, в правительстве, я бы знал столько же и был бы ничуть не хуже. Правильно, я не люблю писать, у меня нет этой страсти — печататься. Но если я захочу, я могу дать материал любого качества. Я это знаю, понимаешь, нервами своими знаю.

И еще он говорил:

— Шестеркой я по природе своей быть не могу. Я тебе еще не рассказывал: я пацаном связался с беспризорными. В лагере выдал себя за вора. Миша! Я ненавидел их, я был умнее их, но надо было быть или с ними или внизу. Несколько лет по острию ходил! Меня знали на всех командировках. Двое часов на руке носил. В воровских сходках участвовал. Ты не представляешь, как это опасно! Если кто-нибудь доказал бы, что я только выдаю себя за вора, — меня под землей бы нашли. Ты не представляешь, на что идут, чтобы добраться до того, кого собираются убить! Начальство его в карцер за толстые стены посадит — камень грызут, преступления совершают, чтобы в карцер сесть. На другую командировку переведут — найдут способ перебраться за тобой через всю страну, любое преступление совершат, чтобы добиться пересмотра дела и оказаться в этапе. Тут все время надо быть настороже, а я не один год держался! И все важно — что сказать, как ответить. Играешь, например, в карты, мат стоит. Ты кричишь партнеру: «Такой-сякой, карту передергиваешь!» — «Кто передергивает?» — «Ты, так и перетак!» — «Что ты сказал? А ну, повтори!» Вот тут повторить нельзя. Ты кричишь: «Да я тебя в ухо, в глаз, в сестру, в отца и всех родственников!» Он и успокаивается. А если это у тебя не в крови, не в нервах — сбиться можно, тебя и заподозрят. Я многое знал, многое умел, но не все, а главное, ненавидел их. Ты говоришь, справедливость — несправедливость! Я на людей насмотрелся. Люди не за справедливостью идут — за силой. Это вы, интеллигенты, путаете. Я тебе скажу — в истории ничего, кроме силы, не было. Любая общественная организация на стороне тех, у кого нервная система сильнее. Я воров ненавидел, но я их и сейчас уважаю за силу духа. Сила — это ведь, Миша, не мышца, а дух. Понял? Это надо видеть.

Когда Курочкин это говорил, на лице его появлялось выражение презрительной проницательности, как будто он насквозь видел громоздкого Слатина, как будто точно знал, что Слатин со всеми его мышцами человек слабый. А Слатин думал, что для него существует какой-то предел жестокости, что ли, за которым он уже не в состоянии ее воспринимать как явление той же самой жизни, в которой живет и он сам, Слатин. А у Курочкина этот уровень жестокости был бесконечно отодвинут. Он, например, с восторгом рассказывал, как порезались пацаны-полууголовники. Они поссорились из-за девчонки или еще из-за чего-то и схватились за ножи. Их пытались удержать, но они разбросали удерживающих и нанесли друг другу несколько ран. Ранения, которыми они обменялись, не останавливали их до тех пор, пока они не обессилели. «Скорая помощь» застала их сцепившимися, но ослабевшими. Их растащили — кусающихся, ругающихся. В больнице их уже в бессознательном состоянии уложили на два стола в одной операционной. Один пришел в себя и схватил какой-то режущий инструмент…

— Понимаешь, — говорил Курочкин, — дух! Дух у ребят какой! Жизни осталась минута, а он лезет!

— Сильный человек — это, конечно, хорошо, — говорил Слатин. — Но не родился с сильной нервной системой — и все? Что же тут делать?

Курочкин презрительно улыбался, он знал, что надо делать со слабыми. Голова от этого у него не болела. Но вообще, когда они спорили, Курочкин слушал напряженно, тер пальцами виски — сосредоточивался, хотел понять, но то, что он знал, было гораздо сильнее того, что мог сказать ему Слатин.

— Миша, — говорил он, — когда мой срок подходил к концу, воры в моем бараке собрались пришить трех работяг. Я этого уже стерпеть не мог и пошел к начальнику. Он первым делом спрятал меня в карцер, чтобы до меня не добрались. Мы пошли с охранником, а во дворе к нам бросился человек — за ним гнался вор. Я вору подставил ногу — он упал. Для меня это было уже все! Человека, которого я спас, посадили вместе со мной. Это ж как сказать по справедливости? Я ему жизнь спас, мог рассчитывать на какую-то благодарность. А он ночью деньги у меня украл.

У него в запасе всегда были такие примеры, и он не соглашался со Слатиным, который говорил, что примеры ничего не доказывают уже хотя бы потому, что ими можно доказать все, что угодно.

— Это раньше ничего не доказывали. А теперь многие побывали там, где человек виден насквозь!

О чем бы они теперь ни говорили, все выходило продолжением их постоянного спора. Пожаловался им сосед Слатина: завел дорогую собаку, давно мечтал, а сын таскает ее за хвост, заставляет бегать, как дворнягу, с мальчишками. Пес еще молодой, но уже видно, никакой сторожевой злобности у него не будет.

— Зачем тебе злая собака? — сказал Слатин. — Пусть будет добрая.

— Испортишь собаку, — усмехнулся Курочкин. — Тут надо выбирать — сын или собака. Понятно, сын. Но собаку испортишь. На нее даже замахиваться нельзя. Собака должна быть уверена, что сильнее всех на свете. Что только хозяин сильнее ее.

…Идут вместе на работу под дождем. Курочкин далеко обходит лужи, туфли на нем чистые, брюки наглаженные, новенькое пальто не вымокло, а у Слатина брюки и туфли забрызганы, сам раздражен — повздорил с женой.

— За пять лет ни в чем друг друга убедить не можем.

Курочкин заходит в подворотню, чтобы переждать сильный порыв, и сдержанно улыбается. Улыбка у него имеет десятки оттенков, он точно ее дозирует. Улыбается ровно настолько, насколько считает нужным улыбнуться. Уговорить никого ни в чем нельзя — это ему давным-давно известно. Вести к цели может только сила. Он не говорит этого, но Слатин понимает и так.

Дома у Курочкина иллюстрированные журналы, научно-популярные брошюры. Он их читает. Но знает немало. Имена политических деятелей многих стран, имена генералов, названия городов — все это держится у него в голове. Память у него прекрасная. Не запинаясь, он произносит самые интересные фамилии. Если Слатин говорит: «Надо писать правду», — Курочкин кричит:

— Миша, какую правду?! Что такое правда? Умно надо делать!

Он считает, что все, в основном, у нас делается умно. Сильная внутренняя политика, сильная внешняя. Только ноты протеста, за которыми не следуют решительные поступки, его раздражают.

— Нечего ругаться матом, — говорит он, — если боишься в морду дать!

Себя он считает обойденным только потому, что он мог бы делать все умнее, чем тот же Платонов, но руки у него связаны. Причем умнее для него не значит квалифицированнее, честнее, с большим знанием дела. Курочкин что-то совсем другое вкладывает в это слово. А когда он рассказывает Слатину о своих стычках с редактором, видно, что чувства его раздваиваются — Курочкин всегда примеривает на себе самые высокие должности и себя ни в коем случае не согласен считать униженным и оскорбленным. Инстинкт самосохранения мешает.

— Правильно! — говорит он о редакторе и усмехается. — У редактора всегда в руках должна быть суковатая дубина. И вообще я тебе скажу, инициативные люди нужны только во время войны. Ты вот говоришь, газету надо делать, хорошо писать, честно. Кому это нужно — «хорошо писать»? Газету нужно делать — и все! Ты тут будешь, я. Или ни тебя, ни меня здесь не будет — газета будет та же. Я вот иногда думаю о себе: талантлив же я чертовски, смел, будь война, я бы мог так развернуться! А так талант мой пропадает. А что делать?

И он смеялся и, будто собираясь танцевать, слегка поводил плечами.

Дружил он с ребятами, которые были лет на десять моложе его.

— Мне с ними интересно, — говорил он. — Мы вместе ухаживаем за молодыми женщинами.

Может быть, и к Слатину его привязывало то, что Слатин сохранил еще какую-то мускульную молодость, азартно играл в пинг-понг. Они всегда скандалили, когда играли, и если Курочкин проигрывал, он ругался страшными словами, и лицо его искажалось гримасой. Выигрывая, он говорил, забывая о бюллетенях, которые часто брал:

— Миша, я здоровый. Может, поэтому я никогда ничего не боялся. Всегда чувствовал себя здоровым.

Они и спорить начинали тут же, и Курочкин слушал, напрягаясь, стараясь понять. Прикладывал пальцы к вискам, а в глазах боль, головная боль — так трудно ему отвлекаться от того, что он считает единственно правильным, и так честно он старается сосредоточиться на чужих мыслях. Ни в чем не сходясь, они и людей, работающих в редакции, оценивали по-разному. Если Слатин говорил, что вот Головин настоящий мастер, обладающий журналистской мгновенной грамотностью, то Курочкин только презрительно и снисходительно посмеивался:

— Грамотность, грамотность! Далась она тебе.

Но в редакции дела Курочкина шли плохо, и было время, когда казалось, что его вот-вот уволят.

Однажды он принес в отдел те самые стихи, которые когда-то привозил из района. Он отдал их Вовочке с улыбкой, которая означала: «Тогда я был сторонний автор, а теперь работник редакции». Через несколько дней Вовочка вернул их ему с одной из самых своих очаровательных улыбок.

— Все-таки не понравились? — сказал Курочкин.

Вовочка, все так же улыбаясь, развел руками.

Года через полтора Курочкина назначили заведующим отдела информации.

Слатин как-то спросил у Головина:

— Если бы ты решил написать о нашей редакции роман, какое событие ты бы положил в основу сюжета?

Головин задумался.

— Я бы написал о том, — сказал он, — какие люди уходят и какие приходят.