"Женя и Валентина" - читать интересную книгу автора (Сёмин Виталий)

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

По крайней мере, в первый год работы в газете Слатин был счастлив. Слатина отличало одно вполне определенное обстоятельство — у него было постоянное и очень сильное желание понять мир при стойком ощущении, что он его не понимает. Это постоянное ощущение — не понимаю — его мучило. Так много страданий человеческих он видел в детстве, слышал о них, становясь подростком, юношей. Он видел верующих людей и никогда не верил сам. Он знал, что не понимает, и искал книги и людей, которые помогли бы ему понять. Нужен был смысл для жертв военных, голодных и других лет, нужна была логика — логика истории, прогресса, которая давала бы человеческое освещение всему тому, что он видел. Слатин прекрасно понимал, что в момент убийства или насилия факт этот мог не иметь ничего общего с какой бы то ни было логикой. Но потом он обязательно должен был вовлекаться в движение истории, освещаться историческим смыслом, вступать в связь со всеми другими историческими фактами. Связь должна была быть! Поэтому он испытывал такое наслаждение, читая у Маркса фразы, которые звучали примерно так: «Дело не в том, что сейчас думает отдельный рабочий, и даже не в том, что думают целые группы рабочих — дело в том, что вынужден будет сделать весь рабочий класс, чтобы выжить и сохранить себя». Вынужден будет! Слатин, конечно, немного мистифицировал для себя материалистические законы. В это «вынужден» он вкладывал не совсем то, что думали по этому поводу великие Маркс и Энгельс. Но Слатин не был великим. Он был провинциальным интеллигентом, и счастье его было не в том, что он открывал великие исторические законы, а в том, что, испытывая на себе действие этих законов, он испытывал счастье понимающего, принимающего и участвующего. Это было счастье зрячего. Слатин, провинциальный интеллигент, марксист, видел то, чего не могли видеть Маркс и Энгельс, — подтвержденную практикой теорию великого ученого. И это было ни с чем не сравнимое счастье! Слатин нашел великую теорию и великих учителей. Он узнавал — и темные, слепые факты обретали смысл и объяснение. Это было не только объяснение, но и преодоление жизни. У Слатина было то, чего всю жизнь искали ищущие, верующие, избранные: у него была цель, у него была вера, у него было знание, и если бы он был постарше, можно было бы сказать — мудрость. Потому что когда он узнал, он успокоился в чем-то. Он нашел, ему незачем было суетиться. И жизнь и даже возможная смерть во время грядущей большой войны, неизбежность которой он чувствовал, теперь обрели смысл. Даже возможная несправедливость по отношению к нему не пугала его потому, что он в значительной мере утратил страх за себя, увидел то целое, в которое он входил незначительной частью. Соразмерил пропорции. Он мог сжиматься, работать по четырнадцать часов, изматываться до предела, мог отказаться от того, что называют личной жизнью, — знал, ради чего. А разве не этого, как самого высочайшего счастья, добивались думающие люди всех веков и народов — знать, ради чего можно пожертвовать своей жизнью?! Жизнь надо наполнить смыслом, тогда ею легко пожертвовать. У Слатина жизнь была наполнена смыслом.

Отец Слатина был старым революционером. Он был в числе организаторов знаменитой южной забастовки 1904 года. В тридцать четвертом они всей семьей собирались переехать в Мариуполь, на юг, — у отца было плохо со здоровьем. В квартире было голо, даже кровати стояли с пустыми панцирными сетками — мать уже упаковала постели. Отец прилег на голую сетку — до поезда оставалось часа два. В это время постучали…

Через год отец вернулся, и он все-таки уехал в Мариуполь с матерью. А Слатин остался в городе. Потом отец умер, и мать вернулась. Самое главное, что Слатин запомнил об отце, — это то, что отец умел думать против себя. Правильным для него было совсем не то, что было приятней или легче. Может быть, поэтому для Слатина всегда были так значительны слова отца. И вообще отец, больной и слабый, всегда оставался для Слатина значительным, потому что умел думать против себя. Слатину казалось, что он перенял у отца это умение.

С самой возможностью несправедливости Слатин оборачивал дело так, что себя же считал виноватым. Ведь это же мы сами, куда ни взгляни, куда пальцем ни ткни! Слатин как-то не думал об этом, пока не стал работать в газете. Когда-то он считал, что сюда отбирают только самых проверенных, самых дисциплинированных и умных — ведь это те, кто говорят читателям правду! Другой такой газеты в области нет. Но люди, которые работали здесь, не были ни самыми умными, ни самыми дисциплинированными. А некоторые из них, как сельскохозяйственник, вообще не знали своего дела и даже были не в состоянии выучиться ему. При этом они явно не знали того, что знал он, Слатин, но и не стремились это узнать. Пока он не знал этого, у него было ощущение нелепости жизни, своей беспомощности в ней. У них нет ощущения незнания или непонимания. Они знают, поэтому не стремятся узнать еще что-то. Ему было странно, что многие в редакции Маркса вообще не читали, хотя портреты Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина висели почти в каждом кабинете. Не было такой планерки или летучки, на которой не говорилось бы о том, что авторов своих надо знать, что привлекать надо только проверенных. Но брали случайных, печатали незнакомых, потому что невозможно проследить за всеми, кто присылал письма и заметки, и еще потому, что проверенные не могли или не хотели писать, а газета должна была выходить каждый день. Вот и получалось, что куда ни взгляни — это мы сами. И следовательно, все большие наши недостатки идут от наших малых, личных недостатков. От лени, жадности, эгоизма, от неумения жить по законам логики. И Слатин озлоблялся на самого себя, на свои недостатки, на собственную слабость. Надо, надо бить и за слабость, и за трусость, и за эгоизм! Надо заставлять людей работать, вытаскивать страну из технической отсталости. Он был еще молод, и бешеный рабочий темп был ему по силам, и весь новый мир казался ему молодым, бессмертным, а старики были подозрительны потому, что они были оттуда, из другого мира. Конечно, перегибы были, и никто от них не застрахован в будущем. Но дело не в отдельных перегибах — «каленое железо», о котором каждый день писали газеты, было не только средством наказания и устрашения, но и мерой нравственности, которую многие принимали сознательно. Не ниже! И мировая война, и революция, и гражданская война, и коллективизация, и пятилетки — все это было, вот оно. Ни о чем нельзя было сказать, что это вчерашний день. Вчерашним днем было «мирное время» — так пожилые люди называли то, что было до четырнадцатого года. А с девятьсот четырнадцатого мирного времени в стране не было. Была борьба, не имевшая себе равных в истории. На пороге ждала та самая война, к которой поколение Слатина готовилось всю жизнь. Инженеры, рабочие строили оборонные предприятия, а делом Слатина было воспитание сознательности. Его делом было воспитание новой, сознательной дисциплины, самоотверженности, героизма и веры; в такой борьбе ждать прекраснодушия от противника или терпеть его в своих рядах — преступление! Так много раз писал в своих статьях Слатин. Это была литая истина, требовавшая почти дословного повторения. В газетном обиходе было немало таких литых истин, и повторять их надо было, избегая перестановки слов в фразе потому, что малейшая перестановка казалась отсебятиной. Даже излишний энтузиазм редактор вымарывал безжалостно. И чаще всего он вымарывал у Слатина потому, что Слатин над этой литой истиной размышлял постоянно и мучительно и размышления его сказывались на том, как он писал. В размышлениях Слатина были и сомнения и озарения. Среди озарений и была мысль о том, как высоко, на какую жесткую и трудную, но нужную человечеству высоту поднимает эпоха свою нравственность. Сомнений у Слатина, пока он учился, пока в тридцатых годах его подросшие сверстники не стали занимать командные посты, не было совсем. Он безоговорочно верил в дело, верил отцу, верил тем, кто был старше его, легко прощал им перегибы, но безоговорочно верить тем, кого он знал с детских лет, Слатин не мог. Спасался он от сомнений работой. Что ни говори, а главным в эпохе была работа. И главное его сомнение начиналось тогда, когда ему начинало казаться, что такие, как Вовочка Фисунов, направляют всю его работу на холостой ход. Суреном Григорьяном Слатин и заинтересовался потому, что это был работающий человек. Правда, вначале Слатину казалось, что Сурен просто отгородился в своем техническом мирке от главных вопросов эпохи. Сколько угодно отгораживаются. Но потом он понял, что характер у Сурена не такой, с каким можно от чего-либо отгородиться. Недаром жена Сурена Лида шутя называла его «враг семьи». И перечисляла: в армии отпуск позже всех получал, самые трудные солдаты ему доставались, в любую драку вмешивается, сам деньги на роту ездил получать, уголовники однажды проследили, едва отбился от них с наганом — на ходу с поезда прыгал. А демобилизовался, в гимнастерке, в шинели еще ходил, только на работу проектировщиком устроился, опять в историю попал. В воскресенье вышел с бидончиком за молоком, а. вернулся закопченный, с порезанной рукой — хоть за молоком его не посылай.

Тут Сурен ее обычно перебивал:

— Погоди, погоди. Все равно перепутаешь.

И морщился, когда Лида что-то преувеличивала. Вмешивалась дочь:

— Мама, это же не ты тушила пожар. Пусть папа расскажет.

Сурен рассказывал. Шел он с бидончиком по своей улице, уже сто раз тут ходил. Швейная мастерская, магазин и жилой дом с низким первым этажом. В этом доме на первом этаже он и увидел пожар. Комната ярко освещена, кажется, что горит задняя стена, а перед окном девочка лет девяти-десяти с грудным ребенком на руках. Кричит: «Дяденька, помогите!» Сурен поставил бидончик на тротуар, натянул рукав на руку, разбил стекло, открыл окно и стал на подоконник. Оказалось, что горит не задняя стена, а постель перед окном. А девочка стоит у стены с ребенком. Сурен прыгнул в комнату, выбросил на улицу горящую постель, а в это время кто-то открыл запертую дверь комнаты, вошла старуха соседка, которую родители девочки просили присматривать за детьми, вошли еще люди. Делать тут было уже нечего, и Сурен вышел так же, как вошел, — через окно. Взял бидончик и пошел за молоком. Возвращаясь домой, он видел пожарную команду, людей у дома, но прошел мимо. Через день или два в коридоре, в «курилке», инженер, который жил в доме, где случился пожар, рассказывал о нем так, как будто огонь возник в подвале, где курили мальчишки, а Сурен сказал, что это девочка развлекала братика и подожгла целлулоидную игрушку.

— Откуда ты знаешь? — спросил инженер.

Сурен объяснил. В тот же день, или на следующий, областная комсомольская газета напечатала заметку о безымянном герое — воине, который спас двух детей и потушил пожар. Кто-то вырезал заметку, приколол ее к стенгазете проектного бюро и написал: «Это наш Сурен Григорьян». В заметке были такие слова: «Он действовал как в бою». А еще через три дня в бюро принесли новый номер комсомольской газеты с заметкой: «Имя героя известно». Скромным героем, не пожелавшим назвать себя, было напечатано в заметке, оказался демобилизованный командир Красной Армии, ныне начальник охраны табачной фабрики. Имя его Павел Анисимович Федоренко. Областное управление пожарной охраны наградило его денежной премией.

— Что мне было делать? — сказал Сурен. — Только на работу в коллектив пришел, демобилизованный командир, коммунист — плюнуть никак нельзя. Пошел в партбюро, в местком, двух ребят со мной послали. Приехали мы в редакцию. Редактора нет. Встречает нас заместитель. Выслушал и говорит: «Какие у вас претензии?» — Сурен засмеялся. — «Кто автор заметки?» — «Я». Оказывается, он звонил в управление пожарной охраны, там ему дали такую информацию. «Кто дал?» — «Начальник отдела кадров». Поехал он с нами. Пришли в тот дом. Я волнуюсь, не знаю даже, как войти. В окно ведь входил. Постучали. Отец дома, говорит: «Я давно на этого человека хотел посмотреть». Девочку позвали: «Узнаешь этого дядю?» — «Нет». — «Ты его никогда не видела?» — «Нет». И тут на мое счастье входит старуха соседка: «А вас тут ищут, ищут. Несколько раз пожарник приходил». Заместитель редактора говорит: «Теперь вы удовлетворены?» Он с самого начала недоброжелательно нас встретил. Знаешь, может, думал, склочник, за премией погнался. Я говорю: «Как „удовлетворены“?» — «А что же вам еще? Товарищи ваши знают, что это вы. А читателям все равно, чья фамилия там стоит. Просто воспитательный факт». И уехал. Я ребят спрашиваю: «Плюнем?» Но они уже разожглись: «Нет, пойдем до конца!» Поехали на табачную фабрику, спрашиваем начальника пожарной охраны, а он выходит к нам: «Товарищи, я вам все сейчас объясню». Как будто ждал нас. «Я здесь ни при чем. Получил по почте перевод, заметку прочитал, устал уже отбиваться на работе. А деньги отнес в управление и сдал под расписку». Мы в областное управление, в отдел кадров. Начальник говорит: «Да, это я давал сведения в газету. Я составлял приказ на Федоренко. Мне начальник управления дал его кандидатуру». А начальник управления нас уже ждал. Вот так встретил нас. — И Сурен показал, как почти лежал, откинувшись на спинку стула, начальник пожарного управления и ногами сучил: — «Товарищи, товарищи! Но я же несколько раз посылал бойца. Почему вы так долго не объявлялись?» А ему, понимаешь, надо было показать, как хорошо у него люди работают, и деньги на премию были, он и решил воспользоваться случаем… Через два дня я получил грамоту и приглашение получить премию. Позвал ребят, которые со мной ходили, и других еще, поехали за премией. Сто рублей получил — и сразу же в ресторан. Своих еще рублей пятьдесят доложил — премию отметили.

Слатину неудобно было слушать, как наивно говорил о газетчиках Сурен:

— Понимаешь, может, и правильно, что они свой авторитет оберегают.

Но все равно Слатин был счастлив тем, что работал в газете. Как-то в их длинную комнату заглянул один из секретарей обкома партии, приходивший знакомиться с газетчиками. Слатин встал, и редактор, который сопровождал секретаря, сказал Слатину с одобрением:

— Сиди, сиди. Не в армии!

Но Слатин хотел чувствовать себя в армии.

А какие люди приходили к ним в их длинную темноватую комнату! Несколько раз приходил изобретатель телескопа. Он сам вытачивал удивительные стекла из круглых корабельных иллюминаторов, вставлял в раздвижную трубу. Мастерскую он оборудовал у себя в сарае, там у него и хранился телескоп, а он хотел подарить его городу. Приходил географ-энтузиаст, возмущавшийся тем, что на новых картах Северский Донец назван Северным, требовавший, чтобы название было исправлено. Изобретателей и энтузиастов Вовочка встречал сурово. Но они все шли и шли. Но чаще, конечно, в отделе появлялись авторы на мелкие поручения. С утра приходил старый актер Абрам Завадовский. Всю жизнь ходивший в сочинителях, всю жизнь искавший соавтора на пьесу, он располагался надолго, писал рецензии на эстраду, на самодеятельные спектакли, рассказывал анекдоты и передразнивал писателей. Чаще всего рассказывал, как областной писатель номер один Курков читал актерам свою пьесу. Куркову сказали, что у него плохо выписан меньшевик. Курков ответил:

— Много чести ему будет хорошо его выписывать.

Завадовский, подражая Куркову, произносил это так, будто у него забит нос, а язык в два раза толще, чем у обычных людей. Курков его поразил, и Завадовский охотно повторял, как областной писатель номер один произносит:

— Много чести ему будет хорошо его выписывать.

И интонация у него в этот момент была генерал-губернаторская.

Нет, не всем навстречу выходил Вовочка из-за стола. Приходил старый писатель — газетчик Слатин еще мальчишкой читал его фельетоны — Гершкович. На некоторое время, как он сам сказал, он уходил из литературы в адвокатуру, а теперь опять ходил в редакцию. Гершкович поздоровается со Слатиным и Стульевым, пройдет две трети длинной комнаты, и только тогда Вовочка начнет улыбаться. Когда Гершкович останавливался против Вовочки, Вовочкина улыбка делалась любезнее и любезнее, но Вовочка еще не поднимал головы — не мог оторваться от работы. Потом он перекладывал папиросу из правой руки в левую и стремительно поднимался, похватывая плечом падающий пиджак. Теперь улыбка его была любезной и извиняющейся в одно и то же время — не сразу поднялся навстречу старому человеку. Он подавал руку, все так же стоя, открывал ящик письменного стола, доставал пачку рукописных листов, протягивал их Гершковичу:

— Не пойдет.

Стоял, ожидая, что скажет Гершкович, а затем садился, поправлял пиджак и добавлял:

— К тому же вы это нам уже приносили.

Гершкович не смущался или не подавал вида, что смущается.

— Разве? — говорил он. — То-то я еще подумал, а не показывал ли я вам уже? Значит, уже показывал.

Вовочка любезно улыбался, глядя на него снизу вверх. В этот момент Гершкович был неприятен Слатину. Старый писатель, старый адвокат, он должен был понять, как к нему относится Вовочка, а он держал в руках пачку старых, пожелтевших листов бумаги, делал вид, что все это, так сказать, в обычном рабочем порядке, и говорил:

— Не пойдет? Странно. — И это «странно» было не возмущенным, а ненатурально отстраненным, раздумчивым. — А кто-то мне говорил, что это неплохая вещица. Но если вы так считаете… — Он медленно направлялся к выходу, но вдруг останавливался — образованный человек, старый адвокат! — и выражение ненатуральности в глазах его усиливалось. — Нет, у меня, конечно, бывают срывы. — Он протягивал «бы-ва-ют сры-вы». — Недавно я послал рассказ знакомому редактору в «Крокодил» — он мне заказывал несколько фельетонов. И что же вы думаете? Он мне этот рассказ вернул с такой надписью: «Не узнаю старого мастера». — Помедлил и двинулся к выходу, сказав «м-да». Будто только сейчас почувствовал грустный смысл этих слов, будто и останавливался, пораженный их печальным смыслом. И все это была неправда, и Слатину она была неприятна. Вовочка не отвечал. Во время всей сцены он любезно улыбался и потихоньку клонил голову набок, будто вслушиваясь и сочувствуя. И только когда Гершкович закрывал дверь, Вовочка переставал улыбаться и возвращался к работе.

Слатина никак нельзя было назвать терпимым человеком. Он был раздражительным борцом за справедливость — так это можно было бы сформулировать. С юношеских лет он был уверен, что логика для всех одна, что образованный человек руководствуется в решениях своих логикой. Одним из самых ошеломляющих открытий было для него то, что логика не действовала на всех одинаково. Больше того, было сколько угодно людей, на которых логика не действовала совершенно. В начальнические качества Вовочки Фисунова, например, входило принципиальное незнание каких-то самоочевиднейших вещей. Он обладал вот этой способностью чего-то не знать и не понимать. И вот как раз в этой сфере, где не спрашивают, не отвечают, где Слатин постоянно попадал впросак, Вовочка ориентировался лучше всего. Приносил, например, кто-нибудь в редакцию сборник университетских философов и предлагал сделать на него рецензию. Вовочка улыбался и разводил руками:

— Не пойдет.

Слатин точно знал, что ни одной философской статьи ни в этом сборнике, ни в каких бы то ни было других Вовочка не читал. В другой раз Вовочка сам приносил Слатину на стол какую-нибудь книжечку и говорил:

— Сделаешь аннотацию строк на шестьдесят. Это интересно.

Вначале Слатин кричал:

— Кому интересно? Тебе интересно? Мне интересно? Ты туда даже не заглядывал!

Он очень быстро понял, что Вовочкино «интересно» к тому, что Вовочке на самом деле интересно, никакого отношения не имеет. Это было газетное «интересно», и Слатин со временем научился сам его произносить. Был тут соблазн приобщенности к той самой сфере, где точно знают, какой философ сегодня «интересно», а какой переместился в опасную зону «неинтересно». В сфере этой часто многое менялось, и люди, не работавшие в газете, не могли за этим поспеть. Когда Слатин был студентом, ему нравились научные поправки к старым аполитичным словам «правда» и «справедливость». Нравились не только научной обоснованностью, но и научным романтизмом. Научный романтизм даже составлял для него главную привлекательность. Слатин собирался перестраивать старый мир, и без этих научно обоснованных, заряженных политической энергией слов в такой работе нельзя было обойтись. Поступив на работу в газету, он был счастлив тем, что попал к самым главным «держателям правды». Но Вовочка ежеминутно на его глазах лишал прекрасные слова «правда» и «справедливость» их научного романтизма. За те 39-40-й годы, которые Слатин работал вместе с Вовочкой, множество газетных тем переместилось из сферы «интересно» в сферу «неинтересно». К обширной сфере «неинтересно» прибавилась еще более обширная «не в компетенции областной газеты». Слатин, конечно, понимал, что не Вовочка виноват в том, что возникает душевная пустота, душевная незагруженность, но, конечно, Вовочка поручал ему, способному решать алгебраические задачи, работу на уровне четырех арифметических действий. Правда, и тут Слатин все поворачивал так, что обвинял самого себя. Дело было в недостаточной интенсивности его чувств, в несовершенстве его собственного воспринимающего аппарата. Решались такие задачи! Он, конечно, восхищался перелетами через Северный полюс, строительством огромных машиностроительных заводов, но не был способен жить этим восхищением каждый день и каждый час. В самом восхищении, в его оттенках, в сопоставлении с новым восхищением находить глубины, необходимые для жизни духа. На собраниях, куда он приходил, настроившись аплодировать и восхищаться, жить единым порывом со всеми, он страдал от косноязычия или глупости докладчиков, считая, что это они, читающие по бумажке, мешали залу соединиться в едином душевном порыве. Хотя большинство, несомненно, хотело соединиться и соединялось.

Конечно, можно было так, как Стульев, не поднимать головы от стола, но Слатин так не хотел и не мог. Иногда ему вдруг приходило в голову, что Стульев, поворачивающий свои способности в любую сторону, даже хуже Вовочки. Из всех принципов у него остался только один: бессмысленно чему-либо сопротивляться. И Слатин приходил все к тому же: надо работать, надо выписываться потому, что даже ясная, грамотная фраза сопротивлялась тому, что в газете происходило каждый день, — переводу «интересных» тем в «неинтересные». В конце концов, были в редакции люди, которые лучше его знали, что нужно делать, которые по должности своей должны были лучше разбираться во всех важных политических вопросах. И первым таким человеком был над ним Вовочка Фисунов. Над Вовочкой стояли Владислав, замредактора, редактор. Они не советовались со Слатиным, а давали ему задание, направляли на завод или в село. Он приезжал, шел в партком, завком, разговаривал с людьми, писал. Очерки его хвалили, люди, о которых писал Слатин, были прекрасными работниками, ударниками, стахановцами. Но чем-то эти очерки самому Слатину не нравились. Была в них какая-то неправда. Он даже сам не мог понять какая.

Хуже было, когда Слатин привозил совсем не тот материал, за которым его посылали. Самое тяжелое столкновение с Вовочкой и редактором было у него, когда он вернулся из поездки в моторно-рыболовецкую станцию. Это была первая в стране МРС, и Слатина посылали за юбилейной статьей. Добираться в станицу Екатерининскую, где была расположена МРС, нужно было двумя речными трамваями. Слатин приехал туда под вечер, а разговаривал с директором МРС Ковалевым ночью, потому что вечером он разговаривать со Слатиным отказался: у него был гость — врач из соседнего городка, они вдвоем играли в карты. Причина, по которой директор МРС отказывался разговаривать с корреспондентом областной газеты, изумила Слатина. Он бы обиделся, но деться ему было некуда, речные трамваи уже не ходили. К тому же, пока он разыскивал домик директора, было еще светло, а теперь стемнело, и он запутался бы на станичных улицах, перерезанных ериками. Дома здесь ставились на сваях или на высоких фундаментах. Весной улицы и фундаменты уходили под воду, следы привычных наводнений были видны на всей станице. Директор МРС был первым человеком, на котором Слатин увидел флотские командирские ботинки, а не резиновые сапоги. Слатин сказал ему, что приехал не от себя самого и потому не уедет, пока не поговорит. Ковалев вынес ему во вторую, не обставленную комнату три толстых бухгалтерских книги:

— Изучишь, тогда поговорим.

Слатин остался один, а Ковалев и его гость продолжали играть в карты. В комнате, где сидел Слатин, был только длинный деревянный стол и длинные деревянные скамейки. Бухгалтерские книги оказались чем-то вроде корабельного журнала. Изо дня в день велись записи о состоянии обширной акватории. Направление ветра, уровень воды, уровень паводковых вод, мощность льдов, движение льдов, штормы, ливни, дожди, град. Читать это было интересно: река жила, вздувалась, мелела, сковывалась льдом, увеличивалась и падала скорость течения, менялась температура воды, насыщенность взвешенными частицами, илом, который она несла. В книге назывались суда, которые выходили в реку и в море на лов рыбы: «Плотва», «Дельфин», «Тюлень», «Малек», «Пассат», учитывался улов. Однако разобраться во всем этом в короткое время было нельзя. Ковалев и сам это понимал. Часа через два он позвал Слатина ужинать, забрал книги и больше о них не заговаривал. Ужинали они не у Ковалева, он жил холостяком, а у соседки, председателя рыбколхоза.

— Все говорят, моя любовница, — сказал Слатину Ковалев. — Правду говорят.

Ужин был с водкой. За столом пели песни, на Слатина не обращали внимания. Потом провожали друга Ковалева к затону, где на якорях стояли «Плотва», «Дельфин», «Тюлень», «Малек». Доктора на лодке перевезли на один из кораблей, а Ковалев сказал Слатину:

— Может, и ты уедешь? «Дельфин» тебя вместе с доктором довезет, а там на поезд — и домой. Утром у себя будешь.

Но Слатин остался, и «Дельфин», застучав мотором, выдвинулся из правильного ряда судов и ушел в темноту.

Они вернулись к Ковалеву, и Ковалев опять не позвал Слатина к себе в комнату, где были и стулья, и письменный стол, и кровать, а остался с ним в первой, необжитой. Удивительная это была ночь. Слатин слушал Ковалева, и ему становилось жутковато оттого, что он сидел с этим пожилым человеком в одной комнате. Ковалев спросил, помнит ли Слатин «рыбное дело», по которому было осуждено несколько больших и малых областных начальников?

— Они ко мне за рыбой приезжали, — сказал он. — У нас красная рыба, черная икра.

Это требовало разъяснений. Ковалев молча смотрел на Слатина, ждал, что тот скажет.

— И вы давали им рыбу?

— Начальство!

— Вас судили?

— Я ведь как делал, — сказал Ковалев. — Приезжают ко мне будто с инспекцией. Но я-то вижу, что им надо. Даю им катер, вызываю бухгалтера, иду с ним по улице и говорю: «Съездишь с ними на тоню, пусть увезут по рыбине». Сам никогда не ездил, с бухгалтером на людях не разговаривал. На следствии он сказал, что действовал по моим указаниям. Следователь молодой, вроде тебя, упрашивал меня сознаться: «Стыдно! Бухгалтер же на вас показывает!» — Ковалев засмеялся. — Ну прямо просил. А я бухгалтеру на очной ставке сказал: «Не ладили мы с тобой на работе, ты и льешь на меня». И с начальством этим областным очную ставку мне делали. Они вспомнили о своих партийных билетах, каяться начали. Один молодой, вроде тебя, на очной ставке у следователя стал мне выговаривать: «Дмитрий Николаевич, надо признать свою вину перед партией». Мол, он уже все понял, а я еще не осознал. Я ему и сказал: «Ах ты, хапуга! Я революцию делал, а ты ко мне за красной рыбой ездил, водку пил под черную икру! Рыбаков не стеснялся! А теперь политграмоте учишь, призываешь разоружиться перед партией! Хапуга ты и есть хапуга!»

Ковалев, не мигая, смотрел на Слатина.

— Вот ты хочешь спросить, почему я не боюсь тебе это рассказывать? А чего мне тебя бояться? Свидетелей нет. Вообще почему я с тобой говорю? Не очень-то я на твою помощь рассчитываю, а так, вдруг… Сам я уже столько раз писал в Москву, говорил где только можно. Я зачем давал тебе книги? Сколько колхозов обслуживает МРС? Семь. Население в этих колхозах шесть тысяч человек. А мне нужно пятьсот. Ну хорошо — тысяче человек я могу работу дать. А остальные? Даже пятьсот человек мне много. Сети у меня теперь новые, суда. Раньше на дубах в море выходили, десять дней до места добирались. В шторм сети теряли. Теперь мы можем взять всю рыбу, лишь бы она пришла. А здесь живут потомственные рыбаки. Ты на катере к нам ехал, видел: чем ниже по реке, тем хаты в хуторах лучше. А лес и все строительные материалы привозные. Откуда богатство? Рыба! Вот ты и посчитай: из пяти-шести тысяч на работе числятся семьсот человек, еще двести-триста сторожами в магазинах, на почте, матросами на причалах — лишь бы при месте. А живут рыбой. Браконьерствуют. Не хотят уходить из родных мест, а полеводческой работы здесь нет — море земли заливает, очень они низкие. Поиграет низовка дня три, вода и приходит. К тому же рыба — деньги. Сколько в городе на базаре пара рыбцов стоит? Вот и не боятся ничего. Да и нечего особенно бояться. Рыбнадзор слабый, катер маломощный, браконьеры от него на веслах по мелководью уходят. Мы собрали активистов в колхозах и решили своей властью с браконьерами бороться. Не на тоне их ловить, а в городе. Два раза на городской пристани и на базаре рыбу отнимали — всех же в лицо знаем. А на третий милиция нас на базар не пустила. На базаре спекулянт у милиции под защитой. На базар прошел — ничего не бойся. Нас же еще в партизанщине обвинили. Говорят, ловите на месте преступления. А как его на месте преступления поймаешь? Вот мы мобилизуем иногда весь актив: коммунистов, комсомольцев, выезжаем в заповедники, а браконьеры знают, куда мы едем… Недавно я одного знакомца подстрелил, мерином сделал, свадьбу ему расстроил. Он увидел, что я на моторке еду, и в воду пошел сети выбирать. Я кричу, а он и не торопится! Правильно рассчитал, пока подъеду, он сети свернет, никаких доказательств мне не оставит. У меня мелкокалиберная винтовка была, я на него винтовкой, а он не верит, что выстрелю, дело свое делает… Теперь в суд на меня подал. Ну да прокурор член райкома и я член райкома.

— Вы его попугать хотели? — спросил Слатин. — Случайно попали?

— Такого напугаешь! — сказал Ковалев. — Но то, что я тебе рассказал, только часть дела. Вторая часть — разница между государственными закупочными ценами и рыночными. Разве удержишь людей от воровства? Мы с активом однажды решили посмотреть, что там делается в сараях хуторян. Обыск произвести. Я и говорю секретарю парторганизации: «Давай с тебя начнем». Пришли к нему, а у него на чердаке тридцать пар рыбцов. И получается, что город рыбой снабжают спекулянты и браконьеры, а мы бы сами могли базар рыбой завалить. Да нам не разрешают…

Так и шла эта ночь. Юбилейная статья, в которой МРС надо было сравнить с МТС, погибла. Слатин не задал Ковалеву ни одного запланированного вопроса. Потом Ковалев сказал:

— Кровать у меня одна, стелить тебе нечего, устраивайся как можешь, а я пойду посплю.

Улежать на узкой лавке было невозможно. Слатин навалился грудью на стол. Дрему его прервали какие-то люди в стеганках. К ним из своей комнаты вышел в нижнем белье, в шинели, наброшенной на плечи, Ковалев. Он заглянул в плетеную корзину, которую принесли люди в стеганках. При свете керосиновой лампы Слатин увидел черное лоснящееся соминое тело. Сома спустили в подпол, Ковалев вернулся к себе, и Слатин еще пытался подремать, и сон у него был какой-то твердый, деревянный и холодный, как стол, который давил ему грудь. Утром в комнату с этим столом и деревянными лавками стали приходить рослые обветренные мужики в стеганках. Они садились за стол и каждый ставил поллитровку. Это были председатели рыбколхозов. Закуску они тоже доставали из карманов — вяленую рыбу и хлеб. Ковалев вышел к ним не сразу, ему тоже налили водки в стакан, он сказал, что плохо себя чувствует, но водку выпил. Слатин догадался — это была утренняя планерка. Председатели ушли, а Ковалев еще некоторое время приводил себя в порядок и вышел на улицу в черных флотских брюках, в черной морской шинели с якорями на медных пуговицах, в морской высокой фуражке с крабом. Он горбился и, несмотря на то что погода была теплой, надел шелковое белое кашне. Слатин шел за ним. Ночной разговор вновь не завязывался, и Слатин, вспомнив ночного сома, спросил Ковалева, не надоедает ли ему рыбное меню.

— Я знаю четыреста способов приготовления рыбы, — ответил Ковалев.

Дом Ковалева стоял во дворе двухэтажной конторы МРС. Так что получалось из двери в дверь. Ковалев медленно поднимался по деревянной лестнице, отвечая на приветствия мужчин, поджидавших его. Эти крепкие люди стояли в вольных позах, курили и, заметив Ковалева, подтягивались вовсе не в такой степени, как ожидал Слатин. Только один парень лет двадцати пяти, сильно покраснев, шагнул вперед, дотронулся пальцем до рукава директорской шинели:

— У вас рукав в мелу, — и сделал такое движение, будто собирался почистить.

Ковалев отстранился, несколько мгновений смотрел на парня.

— Так ты и не вспомнил, как это получилось, что Федорчук получал деньги по твоей доверенности?

В глазах у парня появилась какая-то пьяная муть, он стал что-то объяснять Ковалеву, но тот не слушал:

— Ну подумай, подумай еще, — сказал он, проходя. В директорский кабинет вместе с Ковалевым и Слатиным вошло сразу несколько человек, и один из них спросил:

— Будем дело передавать в суд?

И Ковалев ответил словами, которые тогда были очень необычны и сразу запомнились Слатину:

— Суд и милицию сюда пускать нельзя. Нам надо такого человека, который сам на этом деле помучился. А в суде да в милиции могут кровь без толку пустить.

Потом Ковалеву передали телефонограмму и два билета в кино. Телефонограмма вызывала его на сессию райисполкома, билеты принесли из клуба — там сегодня лекция и кино. Слатин слушал и запоминал. Запомнил он и то, что Ковалев в своем директорском кабинете не раздевался, даже фуражку не снял, только пальто расстегнул, словно не собирался долго здесь задерживаться. И то, что за директорским столом кто-то сидел и не торопился уступать место Ковалеву — знал, что он не сядет. Запомнил Слатин и некрашеные полы, и пыльные знамена в углу. «Переходящие», — догадался он. Слатин делал свою работу. Он понимал, что у него слишком мало времени, чтобы разобраться во всем, но боялся пропустить какую-то деталь, какой-то разговор, который лучше объяснил бы ему Ковалева.

— Ты же учишься на плановом отделении судомеханического техникума, ты же сама просилась в контору, — говорил он девушке, которая просила его перевести ее на работу в клуб.

— Я же комсорг, — говорила она, — мне нужна такая работа, где к людям поближе. Хоть бы еще годик без бумаг.

— Нет, тут что-то не так, я тебе ничего не обещаю. Ты подумай сначала. И я тоже подумаю. И потом я еще не знаю, ближе ли к людям в клубе…

А на свою секретаршу, женщину незаметную и медлительную, он накричал:

— Я вас отстраню от работы. Вы не ребенок, я вам десять раз уже говорил: содержание бумаг, которые вам приходится читать, не должно быть известно никому, кроме меня.

— Дмитрий Николаевич…

— Молчите, — пристукнул он кулаком по столу, — молчите и слушайте!

Обедать Слатина он опять повел в тот самый дом, где они вчера ужинали.

— После «рыбного дела», — сказал он, — меня во всем обвиняли. Бытовое разложение приписывали. Любовницу, мол, себе завел. Можно было бы нам с ней зарегистрироваться. А зачем? Я пожилой, у нее взрослые дети. Так и живем.

И опять был обед с водкой.

Ковалева находили и здесь. Видно, его и не ждали в конторе. Бухгалтер принес на подпись бумаги, приходил ответственный за ночное дежурство в заповеднике, пришел капитан катера, выделенного колхозникам для поездки в город.

— Мы готовы, — сказал капитан. — С вашего разрешения будем отходить.

— Будешь идти мимо Клавдии, — сказал ему Ковалев, — предложи, может, она поедет.

— Так она знает, Дмитрий Николаевич.

— Ничего, ты зайди еще раз, скажи, от моего имени. Я сегодня погорячился, отругал ее, а за дело ли, сам точно не знаю.

И Слатин догадался, что Клавдия — это секретарша Ковалева.

А Слатину Ковалев сказал:

— Все-таки настоящий разговор у нас получится только после того, как ты по-настоящему ознакомишься с нашими отчетами. Возьми обзорные отчеты, начиная с года тридцать пятого. Почитай, а я отдохну.

…Иногда Слатину приходило в голову, что Вовочка очень смелый человек. Не печатал он не только Гершковича, но и руководителя областного отделения писательского союза, человека со звучной двойной фамилией Волович-Соколенко. У Воловича была та мужественная форма черепа, при которой и облысевшая голова кажется обритой. Больной, с подрагивающей челюстью, часто ложащийся в больницу, он поражал Слатина своими манерами. Сидя на стуле, покуривая, он посмеивался и пошучивал, а выйдя на трибуну, сразу же начинал с самых верхних нот ненависти, разоблачения и осуждения. Ни одного слова в обычной, нормальной интонации. Как будто полутонов он и не знает. Осуждал он и московских уже разоблаченных писателей, и своих местных.

Лысый мужественный череп наклонен вперед, правая рука, болезненно подрагивая, рубит воздух, но не опускается на кафедру — движение закруглено, рука останавливается в нескольких миллиметрах от кафедры. Когда-то, может быть, и стучал, но с тех пор научился выступать, отшлифовал жесты.

Не печатал Вовочка и самого способного и медлительного местного писателя Устименко. Этот и на кафедре и не на кафедре говорил голосом монотонным, наставническим, и голубые глаза его так при этом выцветали, что к концу третьей фразы становились совсем прозрачными и бесцветными. В том, что он говорил, было много прописей, и он сам чувствовал, что периоды его длинны, рассудочны и не могут зажечь собеседника. И он раздражался: да, прописи, да, скучные! Но их надо повторять. Надо! Он не был пустым человеком. Напротив, это был человек определенный, устойчивый. Представитель эпохи, один из лучших ее представителей. Очень прямолинейный и не гибкий. И то, что он говорил, говорила его эпоха.

Не то чтобы Вовочка совсем не печатал то, что эти писатели могли принести в газету. Но он всячески тянул и сопротивлялся. Как будто чувствовал в этих людях угасающую политическую энергию. Но писатели вообще не интересовали газету. Даже те, которым Вовочка иногда звонил домой. Рассказ или глава из нового романа планировались в воскресный номер, но потом и эта норма была сокращена — в самом писательстве было для газеты что-то несерьезное. Редактор говорил на планерках, что писателей нужно учить работать в газете.

Прочитав материал об МРС, Вовочка два дня ходил мимо Слатина с поджатыми губами. Материал лежал у редактора. Слатин видел, как Вовочка туда его отнес.

На третий день редактор сам заглянул в отдел:

— Владимир Акимович, зайди.

Вовочка прошел мимо Слатина. Вернулся он преображенным. Не походка — танцевальные па, означающие любезность и благорасположение.

— Иди, — игриво сказал он Слатину, — зовет.

В кабинете Слатину пришлось долго ждать. Редактор правил полосы и не поднял головы, когда Слатин вошел. Потом он диктовал поправки к передовой статье по телефону. Глаза его останавливались на Слатине, но видел он не Слатина, а того, с кем говорил по телефону. Руки редактора были перебинтованы широким бинтом, пальцы, выступавшие из-под бинта, шелушились. Редактор, словно надорвался, стал часто болеть, в редакцию приезжал с перевязанными руками — у него обнаружилось какое-то нервное заболевание кожи. Однажды Слатин увидел его сидящим на стуле вахтера.

— Отдыхаете? — поздоровался Слатин и вдруг поразился: это же он от автомобиля перешел через тротуар!

Теперь на планерках Владислав не так быстро реагировал, когда Петр Яковлевич его переспрашивал. А однажды и совсем не ответил. И ничего не произошло, все разошлись, оставив редактора в кабинете. Потом Владислав опять четко отвечал на вопросы Петра Яковлевича, бегал к нему в кабинет с развевающейся полосой в руках, но уже нельзя было забыть, как однажды самый осведомленный в редакции человек обошелся с редактором.

В телефонном разговоре возник перерыв, редактор плечом прижал трубку к уху, придвинул забинтованными руками полосы, в глазах его было ожидание, но относилось оно опять-таки не к Слатину, а к тому, с кем редактор говорил по телефону. Прижимать трубку к уху плечом было неудобно, и в этом неудобном положении редактор, наконец, заметил Слатина. В глазах его появилось какое-то выражение.

— Возьми! — показал он глазами на стопку машинописных материалов. Стопка эта всегда лежала на одном и том же месте, по левую от редактора руку. И каждый журналист, входивший сюда, тотчас же на нее смотрел. И Слатин давно уже увидел свой материал об МРС. Он лежал сверху, и в его газетном паспорте не было ни Вовочкиной подписи, ни подписи Владислава, ни подписи редактора. Слатин взял свои странички и вопросительно глянул на редактора. Но тот уже не видел Слатина — слушал, что ему говорят по телефону.

— Поговорили? — встретил Вовочка Слатина любезной улыбкой. — Что же он тебе посоветовал?

— Посоветовал послать в другое место, — сказал Слатин.

— В другое? — И Владимир Акимович неподражаемым — в одно и то же время светским и балетным — жестом развел свободные, расслабленные кисти от плечей в стороны. Руки его раскрыли нечто очень приятное, какой-то забавный вопрос, ему соответствовала любезная, чуть-чуть наивная улыбка, голова склонилась набок. — Просто надо умерить свой темперамент и обрести чувство меры.

И пока он произносил эти несколько слов, лицо его стремительно менялось. Руки закрылись, улыбка соскользнула, «чувство» — назидательно, «меры» — угрожающе. Но поставив точку и выдержав небольшую паузу, Владимир Акимович опять кокетливо улыбнулся, как будто раскланиваясь и приглашая Слатина еще раз полюбоваться на то, что он сказал и сделал. Как будто приглашая Слатина еще раз прислушаться к этим словам: «чувство» и «меры».

Никогда еще он не разговаривал со Слатиным так угрожающе.

— В другом месте, — сказал Вовочка, — такие же упрямые люди сидят.

Стульев поднимал голову от работы только для того, чтобы выпустить табачный дым, — он, как всегда, курил, не вынимая папиросы изо рта. Он где-то достал толстое настольное стекло — ни у Слатина, ни даже у Вовочки такого не было, — под стеклом у него скапливались и время от времени менялись фотографии и рисунки. Рисовал он сам чернильным пером, а фотографии ему дарили. И еще одно новшество ввел Родион Алексеевич. Как-то он принес в кабинет театральную афишу и приколол ее кнопками к стене напротив своего стола. Вовочка долго косился на эту афишу, но потом как будто смирился. Афишу сменил киноплакат. Афиши и киноплакаты Стульев выбирал из тех, которые в редакцию приносили театральные администраторы и работники кинопроката. И теперь он иногда, отрываясь от работы, откидывался на спинку стула, засовывал руки в брючные карманы и несколько минут смотрел на афишу. Потом что-то рисовал той же самой ученической ручкой, которой правил газетные материалы. Рисунки выбрасывал в корзину. И только некоторые укладывал под стекло.

Все эти годы Родион Алексеевич пытался освободиться от Вовочкиной власти. Когда Вовочка ушел в отпуск, Стульев и Слатин дали в два раза больше материалов, чем при Вовочке. Папка готовых материалов пухла, и редактору это нравилось. «Мы должны делать полтора номера в сутки» — был один из главных его производственных принципов. Это означало, что треть материалов, запланированных, набранных, с которыми у журналистов связывались свои надежды, каждый день летела в корзину. «Невидимые миру слезы». Зато у редактора был выбор. Когда Вовочка вернулся из отпуска, его ждал страшный удар — редактор выделил Стульева в отдельный «сектор». Родион Алексеевич перебрался в каморку, в которой до этого фотокорреспонденты сушили под вентилятором свои фотографии.

Вовочка страшно страдал и очень настойчиво добивался возвращения Стульева в отдел.

Родиона Алексевича переводили в секретариат, возвращали в каморку, Вовочка и Слатин несколько месяцев работали вдвоем. Потом Стульева опять направили в отдел, он сел за свой стол, но теперь это был человек, который недавно работал самостоятельно и которого в любой момент могут направить работать самостоятельно. Вовочка мог сколько угодно разговаривать со Слатиным, Стульев ничего не слышал.

Однако Вовочка говорил и для Родиона Алексеевича.

* * *

В ночь с субботы на воскресенье 22 июня 1941 года к Слатину позвонил Курочкин. С вечера у Слатиных долго задержался Сурен Григорьян, в комнате было жарко, спали тяжело, и звонок прозвучал в этом тяжелом сне. К дверям вышла мать, она вернулась и сказала:

— Это Курочкин. Никуда не ходи, скажи, что не можешь, что у тебя аппендицит.

Слатин, не зажигая света, прошел по темному коридору, открыл дверь и увидел Курочкина. На лестничной площадке горела лампочка. Курочкин стоял, прислонившись спиной к перилам. На нем была белая рубашка, отглаженный костюм. И все это было тревожно и необычно, потому что он был так тщательно одет, а было два часа ночи, и свет на лестничной площадке был ночным, безлюдным, сторожевым.

— Миша, — сказал Курочкин, — мне нужна твоя помощь. Оденься и скажи своим, что у меня не открывается дверь и я прошу тебя помочь.

Почему-то не задавая вопросов, Слатин пошел одеваться. Он затягивал шнурки на туфлях, наклоняться ему было тяжеловато, он чувствовал свою взрослость, свою громоздкость, и эту душную комнатную темноту со вздохами матери, с шорохами, с привычным расположением световых пятен от уличных электрических фонарей и понимал, что ввязывается в историю, в которую ему ввязываться не следует.

На улице оказалось не так темно, как это представлялось из комнаты. Асфальт был сероватым, пустые тротуары выглядели широкими, и полоски трамвайных рельсов блестели.

— Миша, — сказал Курочкин, — тебе нужна эмоциональная встряска.

Они уже прошли квартала два, а Курочкин не торопился объяснять Слатину, куда он его ведет.

— Так в чем же все-таки дело? — спросил Слатин.

Дело, как он и предполагал, было глупейшим. Курочкин с его необычайным женолюбием уже много раз попадал в такие истории. Его заставали с женщинами мужья и женихи этих женщин, он вылазил в окна, спускался по пожарным лестницам или вступал в объяснения с разъяренными и оскорбленными мужчинами. И на этот раз он засиделся у девчонки, родители которой уехали к родственникам на субботу и воскресенье. Жених этой девчонки тоже был в командировке, но он вернулся ночным поездом и сразу же направился к невесте. Девчонка перепугалась — жених был человеком очень сильным и неуравновешенным. Вначале он просто стучал, потом стал грохотать и, наконец, ломиться. Не замечать этого грохота уже было нельзя, и Курочкин сказал девчонке, чтобы она попыталась спровадить парня. Девчонка попробовала. «Ночью я тебя не пущу, — говорила она. — Ты пьяный. Я не хочу тебя видеть. Ты хулиган». Но все это только разъярило парня. Он притащил со двора какую-то железку и попытался взломать дверь. Девчонка закричала: «Караул!» Она кричала на все многоквартирное парадное, но ни одна дверь не приоткрылась. Тогда Курочкин посоветовал ей:

— Обмани его. Возьми на пушку.

Девчонка сказала:

— Мне говорили, как ты ведешь себя в командировках! Я тебя не пущу!

И парень, только что пытавшийся взломать дверь, уже заподозривший, что девчонка не одна, вдруг затих. Стал требовать:

— Кто говорил? Я его сейчас приведу!

Девчонка назвала какое-то имя, и жених убежал. Курочкин предложил:

— Пойдем ко мне.

— Он же вернется и сломает дверь.

— Ну и сломает, — сказал Курочкин. — Скажешь: испугалась, убежала. Квартира пустая, он ничего не докажет.

Девчонка стала собираться, а Курочкин сбежал по лестнице во двор. И тут столкнулся с женихом, который вел какого-то парня. Они оглядели Курочкина, но он выдержал их взгляды и ушел. Так что девочка осталась одна с этими ребятами. И судя по всему, там должно произойти что-то недоброе.

— Ты понимаешь, — сказал Курочкин Слатину, — я боюсь, что он ее убьет.

— Ну уж убьет, — сказал Слатин. Они шли по черному проспекту, и он был абсолютно пуст. Окна в домах черны, асфальт все так же подсвечивал серым, как будто в тумане или в росе. Все было нелепым в этой истории. И энергия Курочкина, переходившего от одной девчонки к другой, которого не то что остановить — сдержать ничто не могло. И решительность жениха, который, несмотря на свою хулиганскую напористость, оказался наивнее и Курочкина и даже собственной невесты. Но самое досадное — сама девчонка. Поджарый Курочкин в своем новом костюме и модных лаковых туфлях пришел к ней на несколько часов и выкрутился, благополучно ушел; парень-хулиган, которого она боится и все-таки держит возле себя женихом, запугивает ее. Вот она и расплачивается сейчас за все. И некому ее защитить по-настоящему.

Курочкин сказал:

— А что, в такую минуту может и убить. Я бы за себя, например, поручиться не смог. Ревность, оскорбленная ревность — тут что хочешь может произойти.

— Откуда у тебя ревность? — сказал Слатин, — Ревновать может тот, у кого одна на всю жизнь. Ты же их все время меняешь.

— Нет, Миша, ты все неправильно понимаешь.

— Ты что же, влюбляешься каждый раз? — грубо спросил Слатин.

— Влюбляюсь, — сказал Курочкин. — Ты этого не понимаешь. Просто у тебя ни разу не было такой, чтобы ты ходил за ней по всему городу, под окнами стоял бы. Настоящей девчонки у тебя не было.

— Когда я был мальчишкой, — сказал Слатин, — я ухаживал за девчонками.

— Нет, ты не понимаешь. Тогда было одно, а сейчас другое.

— Ну о чем бы я сейчас говорил с молодой девчонкой? — сказал Слатин, и Курочкин ему не ответил.

И Слатин подумал, что оба они друг друга немного презирают. Слатин Курочкина за то, что тот не любит работать, плохо пишет, за то, что много лет сохраняет себя на каком-то мальчишеском уровне, а Курочкин Слатина за то, что он спит вот такими ночами и ничего не понимает в жизни. За то, что он, Курочкин, сильнее Слатина. В такие минуты и самому Слатину казалось, что Курочкин сильнее, что работа — это просто укрытие, в которое Слатин прячется от настоящей жизни. А настоящая жизнь там, куда ведет его сейчас Курочкин.

Они пришли к центру. Прошли мимо окружного армейского штаба, мимо здания горкома и горисполкома и вошли в тень боковой улицы. Курочкин держался ближе к дороге — отсюда ему что-то было виднее.

— Вот это окно, — показал он Слатину.

Окно было таким же, как и все окна большого четырехэтажного дома, но теперь темнота его завораживала.

Свет в парадном был такой же, как в парадном Слатина: безлюдный, тревожный, сторожевой. На втором этаже Курочкин постучал вначале осторожно, а потом все громче и громче.

— Люди сбегутся, — сказал Слатин.

— Тот парень целый час грохотал, — сказал Курочкин презрительно, — никто не выглянул.

За дверью было тихо.

— Увел с собой или убил, — сказал Курочкин. — Что делать?

— А я думаю, — сказал Слатин, — все проще. Надоели вы ей. И ты и жених. Сами выпутываетесь, а ей расхлебывать. Она и не отвечает.

— Ты думаешь? — сказал Курочкин и усмехнулся.

— Ну позвони в милицию. Если опасаешься всерьез, надо звать милицию. Мы же не можем взломать дверь. Нас как грабителей заберут.

Милиция, конечно, отпадала. Милиция — это скандал, который невозможно скрыть. Они постучали еще. Курочкин стучал кулаком, стучал условным стуком — за дверью молчали.

Они вышли на улицу, покричали под окном. За черным стеклом молчали, и они двинулись домой. Решили ждать утра. Они шли по тому же длинному проспекту, и Курочкин говорил:

— Что я могу поделать, Миша, любят меня женщины. Любят! Нет такой, которая могла бы передо мной устоять. Я не хвастаюсь — говорю то, что есть. В лагере было два разговора: кто что на воле ел и у кого какая баба была. Ни разу я не был среди тех, кто говорил о жратве, — всегда там, где говорили о женщинах. Я вот смотрю, ты пишешь вечерами, ночами сидишь, а я не могу, хотя мне есть что сказать. Не могу, когда рядом столько женщин ходит! Честно говоря, мне не очень нравится то, что ты пишешь. Ты не обижайся. В редакции есть люди, которые говорят, что у тебя получается, что ты стилист, а я этого не нахожу. Если бы я сидел за столом столько, сколько ты… Но у меня нет времени, Миша, не хватает. — Курочкин засмеялся. — Сколько девок — один я! Но я тебе дам дружеский совет — ты сам видишь, меня что-то к тебе привязывает, — не прислушивайся ты к тем, кто тебя хвалит. Я присматриваюсь к тебе — ничего особенного, обыкновенный ты парень. Неглупый. Но талант — это не то. Ты и сам понимаешь. Ты вот ругаешь городских писателей, а по-моему, среди них есть ничего. Люди книги написали. А тебя в натурализм тянет. Это в твоем очерке о полярниках я прочел, как трудно в пургу и мороз умываться и совершать туалет, — не помню, как это у тебя выражено. Я бы это ни за что не пропустил. Не знаю, как редактор просмотрел. Но это же голый натурализм! Что касается славы, то ты сам знаешь, как слава создается. Особенно такая, провинциальная слава! Кто-то сказал, кто-то поддакнул. Да и кто говорит — люди! А ты знаешь, какие у нас в редакции люди.

С тех пор как Курочкин сделался заведующим отдела, он перестал играть со Слатиным в пинг-понг, а стены своего кабинета, с легкой руки Стульева, оклеил афишами и киноплакатами.

— Переходи ко мне в отдел, — сказал Курочкин. — Ты не представляешь, каким авторитетом у редактора я сейчас пользуюсь.

Дома Слатин сказал матери, вышедшей его встречать:

— Замок у него сломался, никак не могли открыть.

Он лег, но не сразу заснул, а рано утром пришел Сурен, и они делали полочку для вешалки, а потом пошли по городу.

Выступления Молотова по радио они не слышали, и только на главной улице им сказали о войне. У газетных киосков собирались люди, но утренние газеты уже прошли, в них ничего не было — Слатин это прекрасно знал. Над Вовочкиным столом на специальные крючки накалывались полосы, которые курьер приносил утром и в обед для вычитки. На первой полосе сегодня шла передовая «Командир запаса». Тут же были информации о закрытии итальянских консульств в США и о том, что Дамаск занят английскими войсками. Основные сообщения о войне регулярно печатались на четвертой странице под обширным заголовком «Война в Европе, Африке и Азии». В заголовке этом иногда выпадала Африка или Азия, но в общем он не менялся уже много месяцев, сделался привычным, как сделался привычным тон сообщений, печатавшихся под этим заголовком. Первый абзац — «сообщается в сводке германского командования». Второй — «согласно коммюнике английского командования». В субботу, например, на англо-германском фронте была некоторая активность авиации. Немцы, по сообщению германского командования, бомбили портовые сооружения Грейт-Ярмута, а также аэродромы в Южной Англии, а английские бомбардировщики, «согласно коммюнике английского командования», совершили налет на доки в Гавре и промышленные объекты в Кёльне и Дюссельдорфе. В сообщении на воскресенье все повторялось. Только, «по сообщению германского командования», на англо-германском фронте была «значительная активность авиации», а по сообщению агентства Рейтер, английская авиация совершила непродолжительный, но ожесточенный налет на французское побережье, оккупированное Германией. Еще было сообщение о том, что продвижение английских частей вдоль дороги из Сайды на Бейрут задерживается вследствие сильного сопротивления французских войск. Оставив Сурена, Слатин побежал в редакцию. Вовочка уже был в отделе.

— Что будем делать? — спросил Слатин.

— Пока ждем, — сказал Вовочка. — Редактор в обкоме. Почитай газету.

У Слатина на столе лежал свежий номер газеты. С первой полосы улыбалась Зоя Федорова. В подписи под фотографией было сказано, что вчера в наш город прибыла лауреат Государственной премии артистка Зоя Федорова, снимавшаяся в фильме «Подруги». Слатин отложил газету в сторону, потом спрятал ее в ящик стола. Он подумал, что этот номер нужно сохранить — исторический номер. Но он еще не знал, не мог знать, не мог даже предчувствовать, какое значение в жизни страны, в жизни близких ему людей и в его собственной жизни будет иметь этот день…