"Женя и Валентина" - читать интересную книгу автора (Сёмин Виталий)

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Антонина Николаевна была второй по старшинству дочерью в большой семье отца. Отец был из воронежских крестьян, из бедной семьи, из бедного села Пичаево. Он перебрался сюда, на юг, еще в прошлом веке и обосновался в этом городе потому, что здесь жили дядья. Дядьев было четверо, фамилия их была Слатины, держались они дружно, были «политиками», работали на железной дороге, у одного был даже собственный выезд — две лошади и дрожки. Лошадей мобилизовали в 1914 году. О том, как лошадей отводили на рыночную площадь к пункту сбора, как чужие люди хватали их за морды, задирали им губы, как долго удавалось спасать молодого коника, самого любимого, заражая его какой-то неопасной лошадиной болезнью, Антонина Николаевна помнила, как об одном из главных событий того времени. У отца Антонины Николаевны не было лошадей, и вообще он был далековат от дядьев. Они помогали ему, но не очень приближали, однако это были родственники, семья — люди, обязанные помнить друг о друге и помогать друг другу. Правда, отцу Антонины Николаевны и ей самой ни разу не пришлось помогать дядьям, но сочувствовать им Антонина Николаевна могла, и она сочувствовала. Она умела сочувствовать не только членам своей семьи, не только родственникам, но семья ее была такой большой, столько у нее было братьев, сестер, теток и дядьев, так много у них было детей, что Антонины Николаевны едва хватало на всех. Они занимали ее память и сердце почти целиком. Девушкой Антонина Николаевна немного работала в конторе машинисткой-делопроизводителем — была такая должность, — но потом вышла замуж и вернулась в семью. И только пока она работала в конторе, ее называли Антониной Николаевной. В семье она была просто Тоней. Тоней звал ее не только Ефим, но даже малолетние племянники. И только те племянники, которые бывали у нее не очень часто, звали ее тетей Тоней.

Оттого что Ефим был намного старше ее, сестры и братья, которые ссорились и мирились со своими мужьями и женами, переживали всяческие семейные потрясения, считали, что Тоня по характеру своему ни к чему такому не способна. Тридцать из своих сорока семи лет она прожила в одной и той же квартире в Братском переулке. Это был старинный городской район со старыми домами и дворами. Он казался вечным оттого, что ни тротуары, ни мостовая, ни дома ни разу на памяти Антонины Николаевны не ремонтировались. Даже ступеньки железных наружных лестниц ни разу не менялись. Это полуистлевшее лестничное железо внушало опасение всем, кто на него ступал. Лестницы эти назывались черными, выходили они во дворы, но жильцы обычно пользовались только этими лестницами, потому что парадные давным-давно, еще во времена революции, гражданской войны, голода и беспризорщины, были забиты, захламлены, превращены в кладовки. А некоторые вестибюли превращались — временно, разумеется, — в квартиры, в которых люди, поселившись, жили до сих пор.

Дом, в котором жила семья Антонины Николаевны, помещался в глубине мощенного мелким, стертым белым камнем двора. В дом вела деревянная лестница. Без поворотов одним маршем она приводила на второй этаж к двери в квартиру. Наверху было темно, и входившие ориентировались по шуму примуса. Днем дверь не запиралась никогда, а летом и не закрывалась. Входивший отодвигал рукой надутую сквозняком занавеску, оттянутую книзу специальным грузом, и попадал в освещенный гудящим примусным огнем тамбур.

Сквозняк тянул от балконной, тоже занавешенной марлей двери через комнату с обеденным столом, диваном, трюмо, этажеркой и кроватью. Это была самая большая комната в квартире, но вся перечисленная мебель едва помещалась в ней. Тщательно выбеленные стены пачкались мелом, поэтому над кроватью, над диваном и во всех других местах, где можно было прислониться или опереться, висели предохранительные коврики или холсты, вышитые разноцветными шелковыми нитками. Вышивки иногда менялись, но три были постоянными: головы кошки и собаки и длинный аист с алым клювом и алыми ногами. Над диваном в старом черном футляре отсчитывали медленное время старые часы с бронзовым маятником, а над кроватью висел настенный календарь, отрывные листы которого скапливались на этажерке. Много раз крашенные, каждый день мывшиеся полы были стерты, вокруг сучков в досках образовались бугорки, которые Антонина Николаевна знала наперечет. Это была старая, но, в общем, прекрасная южная квартира с окнами на восток и на север, со сквозняком, который тянул из тени. Этот сквозняк приятно было ощутить обожженным солнцем лицом, приятно было после уличной, магазинной или рыночной толчеи услышать медленный, успокаивающий маятник. Приятно было посидеть на обширном, наклонившемся в сторону двора, но безопасном балконе — он опирался на два металлических столба. После двенадцати на балконе была тень.

С балкона была видна общая длинная крыша дворовых сараев. Ее подновляли блаком, она липко лоснилась, шершавилась пылью, налипшим пухом акаций, пахла смолой. С балкона был виден весь мощенный камнем двор: водонапорная колонка, крыша уборной за сараями, дикий виноград вдоль глухой стены соседнего дома, летние печки во дворе. Печек было три, иногда четыре, и одну из них каждую весну складывал Женя. Печка эта была лучшей во дворе, с коробом, с двумя конфорками, с кирпичной трубой, на которую было надето старое ведро без дна. Печка горела весь день, потому что Антонина Николаевна считала недобросовестным пользоваться примусом или керосинкой — приготовленное на вонючем керосиновом огне совсем не то, что приготовленное на угле или дровах. Примус чаще всего разжигала Валентина, чтобы скорее раскалить утюг или согреть утром чайник.

Антонина Николаевна и утюги всегда держала на печке — на огне или рядом с конфорками, если конфорки были заняты своими или соседскими кастрюлями. Соседки пользовались печкой Антонины Николаевны так же часто, как она сама.

К тому времени в доме уже был электрический утюг, электрический — ныне уже забытый — кипятильник, электрический чайник и даже такие новшества, как обогревательный рефлектор и лампа «синий свет». Но в этом старом доме и электричество казалось ветхим и ненадежным, оно текло по старым, еще довоенным проводам, от которых отпадали чешуйки мела: провода забеливались во время каждой побелки.

Забеленными были и все выключатели и штепселя, электричество в них слабо потрескивало, а в лампочках часто мигало и не накаливало их до конца. Поэтому и пользовались электрическими приборами редко. Блестящий электрический чайник с коротким рыльцем и массивным основанием вообще стоял только для красоты — раза два его включали, грел он медленно, а воды вмещал мало, не то что старый полуведерный медный чайник, из которого можно было напоить всю семью. И электрический утюг никак не мог сравниться с набором чугунных утюгов — от самого большого, за которым во двор посылали Женю или Ефима, до самых маленьких, которыми могли играть младшие племянники. В доме были специальные, с желтыми, неотстирываемыми опалинами тряпки, о которые эти утюги вытирали.

И вообще электричество еще довольно часто подводило. Поэтому в доме держали заправленными керосином две лампы и несколько свечей. И если вдруг электричество гасло и Антонина Николаевна вносила зажженную керосиновую лампу, Ефим ругался: «Стекла в лампах надо чистить». Медный чайник, керосиновые лампы, самовар, которым давно никто не пользовался, — все это были вещи, сделанные в «мирное время».

В квартире были еще комнаты Ефима и Жени. Когда приходили гости, Антонина Николаевна говорила: «Здесь комната Ефима, тут Женя с Валентиной, в большой комнате у меня спят племянники, на балконе внук играет, а я всему этому хозяйка».

В комнате Ефима почти не было вещей — кровать, стул и письменный столик со счетами и чернильным прибором. Заходить сюда не хотелось еще и потому, что голые стены были выбелены до синевы, ужасно пачкались и казались как-то не по жилому, неуютно высвеченными. Лишь охотничье ружье в черном чехле и темный кожаный патронташ, висевшие над кроватью, что-то здесь смягчали.

В Валентининой комнате тоже не было ни вышивок, ни настенных ковриков. Только кровати, платяной шкаф и книжная полка. К стене, чтобы не пачкалось одеяло, канцелярскими кнопками были приколоты две развернутые газеты. Валентина и тут стремилась сохранить быстрый и легкий быт общежития.

Может быть, Антонина Николаевна и позавидовала бы тем из своих родственников, у которых квартиры были побольше и получше, если бы она ходила к ним в гости. Но в гости Антонина Николаевна не ходила. В гостях выглядела испуганной, не ела, ни пила, будто боялась что-то сделать не так. Все получалось так, что к ней прийти удобней. Братья и сестры с детьми приходили к ней по праздникам и воскресеньям. И соседи приходили к ней, а она к ним через лестничную площадку ходила так же редко, как и к родственникам через город.

Антонина Николаевна и не помнит, когда она сделалась собирательницей семьи — в гражданскую войну, когда погиб отец, в холеру, когда умерла старшая сестра, или раньше. Это сделалось как бы само собой и словно было всегда. Младшие сестры меняли квартиры, выходили замуж, уезжали из города, возвращались, оставляли ей своих детей на неделю, на месяц, на год. Двое из четырех дядьев Слатиных при царе сидели «за политику», в гражданскую воевали, ходили в чинах, затем сникли, ушли со своих постов, перестали говорить о политике и вообще на несколько лет исчезли из города. Оба входили в Общество политкаторжан, но политкаторжанином в семье звали только дядю Максима Григорьевича Слатина. Это был единственный из дядьев, которому Антонина Николаевна могла помогать. Он много болел, курил, хотя при его легких нельзя было курить, и вообще умел полностью забывать о себе, о своем здоровье, об опасностях, которые ему угрожали. И жена у него была такая же — Феся. Их сына Мику Антонина Николаевна подолгу держала у себя.

Года два тому назад Максим Григорьевич умер. Мика вырос, работал в газете и год от году делался все более похожим на отца. Изнутри его что-то постоянно жгло. Каждое воскресенье он приходил к Антонине Николаевне. Называл ее Тоней.

О политике в семье теперь больше всех говорил брат Семен. Во время империалистической войны дядья Слатины помогали ему уклониться от призыва. Но потом его все-таки забрали, он воевал в Румынии, привез из армии две медали (их сдали в торгсин), румынскую фразу, которую любил повторять: «Шпунырманешт? Нущты?» — странно не растраченную воинственность и фотографию, на которой был снят с браво выпяченной молодой грудью, с лихими усами, с рукой, опертой на штык в ножнах. В гражданскую он прятался от белых, от немцев, от казаков, а потом стал работать посыльным в государственном банке, выдвинулся постепенно, его послали в Москву на курсы руководителей машиносчетных станций — банки выписывали из Америки машины, переходили на механизированный учет. Семен воевал со старыми специалистами (спецами), или, как он сам говорил, занимался «разоблачением вредительства в системе механизированного учета госбанковских контор».

Антонина Николаевна когда-то сама посещала кружки политического самообразования при домовом комитете, но к тому, что говорили Семен или Ефим, не очень прислушивалась. Она считала, что все идет правильно, потому что жизнь шла так, как надо. Сестры вышли замуж, родили детей. И Женя вырос и завел семью. И каждый день надо было ходить на базар, утром готовить обед, а вечером еще раз кипятить остатки борща и соуса, чтобы за ночь не скисли: летом у Антонины Николаевны было в два раза больше работы, чем у нынешних хозяек, у которых есть холодильники.

Антонина Николаевна прислушивалась к тому, что говорил Женя. Семен и Ефим все-таки были не шибко грамотными, а Женя много читал. Правда, чем больше он читал, тем меньше говорил дома. Так, кое-что сообщал. Скажет, например, кто-нибудь, что на железной дороге вместо керосиновых фонарей вводят новые, аккумуляторные, сцепщикам с таким фонарем придется побегать — тяжелый! «Сколько ж он весит?» — спросит Ефим. И Женя, который до сих пор к разговору не прислушивался, сообщит: «Четыре с половиной килограмма».

Он рано повзрослел. Он как-то легко взрослел. Еще мальчишкой забегается, Антонина Николаевна у него спросит: «Проголодался? Устал?» Он подумает и скажет: «Да нет, не очень». И лихости у него мальчишечьей не было. Договориться с ним можно было. Вырос — как будто лихости прибавилось. В детстве дрался редко, а теперь дерется на соревнованиях, плавает на шлюпках и яхтах по морю — чего-то добивается. После семилетки сам решил уйти из школы в ФЗО, из ФЗО — на завод. Но читать и учиться не перестал. Рядом с домом была картографическая мастерская, он стал туда ходить, учился чертить, а потом стал чинить и затачивать чертежникам чертежные инструменты. Однажды принес домой авторское свидетельство на какой-то «пунктирник для проведения точечного пунктира». И еще на «точечник для изображения точечных знаков кустов». Антонина Николаевна спросила Ефима: «Что это?» Ефим оскалился: «Развитые теперь все стали. Свыше всякого ума развитые!»

У самого Ефима были знания, а не развитие, как у нынешних. Он знал бухгалтерский учет, знал конторские счеты и арифмометр, печатал на пишущей машинке, умел по запаху определить качество постного масла и масляной краски, а по тому, как горит и скручивается нитка, отличить чистую шерсть от поддельной или смешанной. У него был ясный почерк, и он годы потратил на то, чтобы сделать его еще лучше. Он никому об этом не рассказывал, но свои первые деньги он стал зарабатывать еще подростком — на городском почтамте. Писал неграмотным письма. У него было больше клиентов, чем у других таких же подростков, потому что почерк у него был лучше. Он сам научился печатать на машинке и получал у хозяина надбавку за то, что по вечерам оставался в конторе перепечатывать бумаги. Ко всему, что он умел, присоединялось умение быть честным. Ни у хозяина, ни у государства он не взял ни зерна, ни копейки. В двадцатых годах он работал на элеваторе, вел учет продналога, справки подписывал. Ему и взятки предлагали, и убить собирались, и не сосчитать, сколько раз грозили расстрелом. Ефим знал, что он нелегкий и неприятный человек, — он был честным.

Хозяин Ефима был легкий и приятный человек, и приятели хозяина были легкие и приятные люди, а Ефим был честным. Он не ходил в рестораны и не брал взяток. У его знакомых конторщиков на столах стояли шуточные плакатики, на одной стороне которых было написано: «Надо ждать» — а на другой: «Надо ж дать». Ефим себе таких плакатиков не позволял. Он был доволен своей работой и своей жизнью потому, что не стоял на месте. От хорошего почерка шел к арифмометру, к пишущей машинке, прекрасно разбирался в качестве товаров, которыми торговал хозяин, а тем временем на его честность постепенно нарастали проценты, и хозяин делал ему надбавки, по мере того как другие деловые люди в городе хотели переманить Ефима к себе. Но Ефим не уходил от хозяина, хотя надбавки его были скупы, а Ефиму предлагали значительные деньги. Не хотел портить своей репутации. А потом все это рухнуло. Репутация Ефима оказалась ни к чему, товары на много лет исчезли совсем, а когда они появились вновь, то и мыло, и гвозди, и краски, и столярные инструменты были такого качества, что тут знания Ефима были ни к чему. У него дома было две бритвы, одна сточенная, стаявшая, лезвие которой все упрятывалось в ручке, и вторая новая, нетронутая, он показывал их иногда гостям: «Золингеновская сталь, довоенные вещи. Теперь таких не делают». Бритвы он направлял сам. Как в парикмахерской, у него над столом на гвозде висел черный толстый ремень для правки бритвы. Собираясь бриться, он занимал весь стол: обваривал кипятком помазок, чашечку для мыла, стаканчик для чистой воды, ставил зеркало, готовил бумагу, которой снимал с бритвы мыло и срезанные волосы. И долго правил бритву, с силой бил ею по ремню, смотрел лезвие на свет, дул на него, заглаживал на другом, мягком ремне. Остроту лезвия пробовал ногтем и выглядел в эти минуты особенно грозным и значительным. Когда он брился, никто не рисковал подходить к столу, чтобы не толкнуть Ефима. И вообще вещи, о которых Ефим знал все, были такого свойства, что требовали особого умения с ними обращаться. Без этого умения ни оценить эти вещи, ни пользоваться ими было нельзя… Пока не вырос Женя, Ефим все делал сам по дому. И еще была одна особенность у этих знаний, которую очень хорошо чувствовал Ефим и которую почему-то плохо улавливал Женя. Это были как бы истинные знания. Им было и сто, и, может быть, тысячу лет. Если бы Ефима перенести на двести лет назад, то и там эти знания были бы истинными. Как умение сеять, собирать и печь хлеб. И эту истинность и значительность знаний Ефима очень хорошо чувствовала Антонина Николаевна.

Однако, по мере того как в мире убывало значение простых вещей, убывало и значение знаний Ефима. И когда он слышал о новых промышленных методах, о заменителях, о химии, о скрещивании, он оскаливался, ругался: «Пробовали скрестить овчарку с пинчером. А какой результат? Ни ума, ни силы!»

Конечно, его знания, нюх, его цепкий глаз и честность еще многого стоили. Он работал бухгалтером, его включали в ревизионные комиссии, он распутывал сложные дела, а однажды спас жизнь выдвиженцу, неумелому человеку, у которого обнаружили растрату в триста тысяч рублей. Выдвиженца непременно бы расстреляли, потому что шла компания борьбы с расхитителями и растратчиками, но был он заслуженный человек, и его дело еще раз передали на консультацию опытным специалистам. Ефим в первые же десять минут обнаружил то, что пропустила до него другая ревизионная комиссия, — дважды заприходованный один и тот же документ.

Жене родственники приносили чинить часы, а Ефиму — направлять бритвы. И он радостно осклабливался, когда вынимал бритву из футляра. Он знал бритвы своих родственников так же, как свои. Презирал красивые бритвы с широким лезвием, с белыми броскими ручками, уважал скромные, из прочной стали. Уходил с ними в свою комнату и там долго правил их на мягком, маслянистом оселке, на своих ремнях, пробовал лезвие и на звон и на остроту, дышал на сталь и смотрел, как быстро сходит с нее матовость и возвращается блеск. Отдавать бритву не торопился, и только когда гость собирался домой, приносил ее из своей комнаты, укладывал на жало волосок, дул — и волосок распадался. Родственник благодарил, Ефим осклабливался, но тут же отворачивался и замыкался.

* * *

Первым в воскресенье обычно приходил брат Антонины Николаевны Семен с сыном. У Семена Николаевича была вьющаяся шевелюра, голову он закидывал назад, носил косоворотки навыпуск и подпоясывал их витыми поясками с кистями на концах. Серую и черную косоворотки он подпоясывал черным пояском, а белую — белым. Семен Николаевич был разведен, много лет жил один, а сын приходил к нему на субботу и воскресенье. Сыну было четырнадцать, и был он довольно высоким подростком с полноватым женственным лицом и с напряженным выражением глубоко посаженных глаз.

Они входили в калитку больших деревянных ворот, под которые со двора от водонапорной колонки подтекала вода, шли через двор мимо сараев, мимо летних печек к дому, на балконе которого в это время уже сидел с газетой Ефим. Ефиму они были видны от самых ворот, они здоровались с ним, а он кивал им через газету и оставался на балконе. Утром балкон был косо освещен солнцем, и Ефим в белой воскресной рубахе, заправленной в аккуратные серые воскресные брюки, в очках, которые он надевал только когда читал или писал, был очень хорошо освещен.

Нервный, не выносивший солнца, переходивший на теневую сторону улицы сын Семена Николаевича всегда с удивлением смотрел на белую застегнутую рубашку Ефима, на его плотные, жаркие брюки, на газету, просвечивающую под солнцем, на непокрытую голову, на всю его свободную, вольную позу.

Семен Николаевич здоровался с соседями Антонины Николаевны, а если во дворе была сама Антонина Николаевна, говорил ей:

— Здравствуй, сестра!

С соседями он раскланивался любезней и задерживался с ними дольше.

— Как жизнь молодая? Нашими молитвами? — И смеялся громче, чем нужно, потому что шутил всегда одинаково. — А вот сын в бога не верит. Когда он был поменьше, мы с ним ехали из Пятигорска в Кисловодск. Он задремал, а потом испугался: «Папа, кажется, проехали». Я говорю: «Если кажется, надо креститься». А он спрашивает: «Папа, а что такое креститься?»

Соседей во дворе было не так-то много. В двухэтажном доме Антонины Николаевны жило еще четыре семьи, и пятая — семья настройщика рентгеновских аппаратов — жила во флигеле.

Как только Семен Николаевич подходил к калитке в старых, красной краской крашенных воротах, в его походке что-то менялось. Она становилась как бы совсем воскресной, и Анатолий это очень чувствовал. Семен Николаевич запускал большой палец под поясок, проводил им от живота к спине, натягивая косоворотку на груди, и больше, чем обычно, закидывал голову назад. Перекинутым через левую руку он нес свой пиджак или пиджак сына. Этот-то ненужный пиджак, перекинутый по-особому через согнутую руку, и делал его походку особенно воскресной. Этот пиджак да еще косоворотка, напущенная на брюки и стянутая черным пояском. К тому времени почти все носили рубашки заправленными в брюки, но Семен Николаевич твердо держался своего. Так они шли через город по главной улице, и Анатолий, истомленный жарой, — отец, как и Ефим, прекрасно чувствовал себя на солнцепеке, — все время видел отца с рукой на отлете, с закинутой назад шевелюрой.

Они останавливались, когда отец встречал знакомых. Знакомые всегда говорили одно и то же:

— У тебя такой большой сын!

Семен Николаевич смеялся:

— Большой, говоришь? — И притягивал Анатолия к себе за плечо или гладил его по голове, как будто проникался к нему мгновенной нежностью. — Отца догоняет!

Утром, как только они выходили на улицу, отца изнутри что-то подмывало. Пока они собирались, отец раздражался, одергивал на Анатолии рубашку, счищал с него что-то веничком, застегивал верхнюю пуговичку на воротничке, которую Анатолий не любил застегивать. При этом чистые пальцы сильной отцовской руки подрагивали. Потом они молча шли вниз и выходили через парадное на асфальт главной улицы. И тут солнечный свет, зелень, троллейбусы, множество прохожих преображали отца. Рука его, до этого вольно державшая пиджак, сгибалась особым образом, шевелюра откидывалась назад, он выходил на середину тротуара, туда, где уже совсем не было тени, и шел той самой походкой, по которой сразу было видно, что ему нравится идти вот так с пиджаком на согнутой левой руке. Проходя мимо университета, отец говорил:

— Бывшее купеческое собрание.

Отцу нравилось показывать вот такую свою осведомленность.

Отец был еще совсем моложавый, крепкий и недурной собой мужчина. К нему в гости приходили женщины, казавшиеся Анатолию красивыми, отец говорил им, что он «живет для сына». Иногда отец водил Анатолия в гости к другим женщинам, где Анатолия закармливали сладостями. На улице рядом с отцом Анатолий все время ощущал эту моложавость, подмывавшую отца, его готовность с кем-то поздороваться, остановиться и засмеяться совсем от ничего, захохотать даже, откидывая свою шевелюру. И когда отец притягивал его к себе, Анатолий не мог не вспомнить, как подрагивала рука отца, защемляя пуговицей кожу у него на шее. У отца всегда были как-то связаны и бодрая моложавость и раздражительность. Они так легко переходили друг в друга.

В Братском они сворачивали с главной улицы и попадали в тень и тишину переулка. И когда подходили к воротам, отец отряхивался, охорашивался, топал парусиновыми белыми туфлями, которые он, перед тем как выйти на улицу, тщательно закрашивал разведенным водой зубным порошком — от туфель шла белая пыль, — наклонялся, чтобы почистить брючные обшлага, осматривал Анатолия и толкал калитку.

Во дворе отец, раскланявшись со всеми, поздоровавшись с Антониной Николаевной, не задерживался возле нее, а поднимался наверх. И Анатолий, утомленный жарой, пылью, а главное, постоянным ощущением, что бодрость отца вот-вот превратится в раздражение, с облегчением входил в лестничную полутемноту, ступал по разболтавшимся в своих гнездах деревянным ступеням, отодвигал марлевую занавеску и через темный, пахнущий керосином тамбур проходил в большую комнату, в которой под сквозняком, тянущим от балконной двери, слегка покачивался абажур из красной «жатой» бумаги. По этому абажуру вкруг летели черные бумажные ласточки.

Анатолий брал с книжной этажерки стопочку оторванных календарных листов, а отец проходил в комнату Ефима и возвращался оттуда без косоворотки, в одной нательной сетке. На книжной этажерке слегка потрескивала черная картонная тарелка радио. Радио не выключали, вещание тогда шло с большими перерывами, чем сейчас, но к радиопотрескиваниям, шорохам и дребезжанию уже успели привыкнуть и обращали на них внимание, только когда передавали известия и метеосводку.

Ефим по-прежнему оставался на балконе со своей газетой. Это была вчерашняя газета, и читать ее можно было сколько угодно.

Отец тоже брал в комнате Ефима вчерашние и позавчерашние газеты, брал коробку с маникюрными ножницами, с большими и малыми пилками для ногтей, подхватывал стул и тоже отправлялся на балкон. Слышно было, как двигал стулом, освобождая отцу место, Ефим, как ставил свой стул отец, как садился на него и спрашивал у Ефима, что нового в военных действиях Германии и Англии. Сколько помнит Анатолий, разговор отца и Ефима всегда начинался с обсуждения газетных военных сводок. Разговоры эти удерживали Анатолия у балконной двери, заставляли слушать. Ефим отвечал односложно, он вообще мог разговаривать, только поднявшись со стула и походив предварительно по комнате или по балкону, будто разогревая себя. Он не делался от этого красноречивее, но выражение лица у него становилось хищным, пристрастным, так что смотреть на него было невыносимо. Ефим как будто бы и сам это знал. Говорил он не глядя на отца, чтобы не оскорбить его своим взглядом или такой же непереносимо презрительной улыбкой:

— Немцы еще покажут нам, дуракам! Договор! Мы им хлеб — они нам договор!

С каждой минутой спора Ефим становился желчнее, а в отце возбуждались бодрость и воинственность. После таких споров отец мог даже как-то разыграться, показать, по просьбе Анатолия приемы штыкового боя или сабельной рубки (в кавалерии отец не служил — в германскую был телефонистом), сам себе командовал, подражая голосу какого-то своего бывшего начальника: «Ко-ли!» Или показывал, как ему когда-то приходилось рапортовать: «Рядовой такого-то полка, такой-то роты, такой-то дивизии». Рапорт был забавен тем, что без запинки нужно было произнести множество цифр: номера дивизии, полка, роты, взвода. Были в нем и еще сложности: полк — гренадерский, дивизия — «его императорского величества». Было здесь что-то старинное и шутовское. Отца, который кому-то вот так рапортует, Анатолий не мог себе представить.

Спор очень быстро накалялся так, что стоять под дверью и слушать, как Ефим ругает тех, «у кого память короткая», «кто не умеет читать между строк», становилось неприлично. Но отец всегда вовремя вспоминал о своей контузии, начинал хронически недослышивать, говорил Ефиму что-то про погоду, Ефим оскаливался: «Погода как погода!» — но утихал, отвечал отцу односложно, и опять устанавливалась тишина. Сквозняк поднимал занавеску над балконной дверью, шуршал страницами журнала, оставленного на столе, а на балконе как будто никого не было. Так каждый раз для Анатолия начиналось воскресенье.

Иногда, правда, отец еще во дворе спрашивал:

— Ты во дворе или поднимешься?

Как ни прост был этот вопрос, Антонина Николаевна видела, что Семен не очень-то свободным голосом его произносит. Сын приходил к Семену Николаевичу на субботу и воскресенье, но за это время они успевали поссориться. Семен, считала Антонина Николаевна, уж больно много требовал от мальчика. Конечно, если бы они жили вместе, мальчик бы терпел, поступал так, как велит отец. Но они жили врозь, и Анатолий вдруг переставал ходить к отцу. Не ходил неделю, две, потом они опять появлялись вдвоем, и Семен Николаевич не мог спросить естественным тоном: «Ты во дворе или поднимешься?» Антонина Николаевна думала, что Семену надо быть поласковее с сыном, раз уж так получилось, что дома с матерью и отчимом мальчик чувствует себя вольнее, но советовать брату не решалась. Она видела, что Семен и сам старается быть ласковее, но не может себя побороть, не может отказаться от своей родительской власти, и голос и руки у него подрагивают, когда он делает Анатолию замечания, и глаза у него становятся скорбными и в то же время напряженными, как у сына. Так они и смотрят весь день друг на друга напряженно, а вечером, когда прощаются, Семен Николаевич берет в руки веник или щеточку, чтобы очистить Анатолия от мела, в котором тот обязательно выпачкается. Анатолий стоит молча, а Семен ожесточенно трет его щеткой или обмахивает веником, и видно, что он это делает сильнее и больнее, чем нужно.

Поговорив с соседками Антонины Николаевны, Семен Николаевич берет у сына рубашку, чтобы ему легче было в майке или совсем без майки бегать по жаре, и поднимается в дом. Соседки смотрят ему вслед — красивый холостякующий мужчина, который не хочет связывать себя второй женитьбой, чистый, следящий за собой, с интересной седеющей шевелюрой и такой бодрой походкой. Они видят, что Семен Николаевич переживает «из-за сына», и спрашивают Анатолия:

— Почему к отцу не ходишь?

— Болел.

— Отец для тебя живет!

Анатолий и старался любить отца так, как этого заслуживает человек, который для тебя живет. Но никогда ему это не удавалось. Если бы Анатолий мог себе это до конца объяснить, он, может быть, подумал бы, что просто отец появился в его жизни гораздо позже матери. Еще в том времени, о котором Анатолий ничего не помнил или помнил что-то смутное и нерасчлененное, они были вдвоем с матерью. Потом появилось слово «отец». В квартире раздавался звонок, и мать говорила: «Это отец». Приходил кто-то безразличный Анатолию, опять исчезал на целый день, иногда на неделю — уезжал в командировку. В первый раз отец и остался в памяти Анатолия приехавшим из командировки. Отец вошел в комнату — Анатолий уже твердо знал, что это отец, — развернул большой сверток, поставил на паркетный пол зеленый паровоз. «Это моему мальчушке», — сказал он, и Анатолию не понравилось слово «мальчушке».

Немного позже отец и мать стали разводиться. Как-то ночью мать разбудила Анатолия. Мать чего-то очень боялась, и страх этот передался Анатолию. Она всюду водила его по квартире: шла в ванную и его брала, на кухню — и его туда же. Он боялся вместе с ней и понимал, что они вместе боятся отца. Отец пришел, мать усадила Анатолия к себе на колени, и колено, на котором он сидел, все время вздрагивало — отец подбегал к матери с раскрытой бритвой, и Анатолий чувствовал в этот момент внутри невыносимую боль, потому что весь изо всех сил сжимался. Так продолжалось очень долго. Отец ходил из комнаты в комнату, и был у него такой вид, будто он на что-то решается.

В той комнате, в которой они сидели с матерью, горела лампочка, а в комнате, куда убегал отец, свет не был зажжен, и в этих переходах со света в темноту отец был невыносимо большим, быстрым, чужим и страшным.

Анатолий завизжал и ударил отца. Он запомнил это на всю жизнь, а отец и не заметил, что сын ударил его.

Потом они с матерью переехали в другой дом, на другую улицу, и Анатолий просил мать, чтобы не было ни отца, ни других мужчин. Но на второй день в новом доме Анатолия появился отчим. Вот тогда Анатолию и стали говорить, что у него есть один настоящий отец, который для него живет.

Однажды Анатолий прошел пять кварталов, которые отделяли его новый дом от старого. Отец был растерян, говорил, что вот он что-то сделает, что-то починит или отремонтирует и тогда обязательно заберет его к себе. И еще отец говорил обиженно: «А я думал, ты меня уже забыл. Не идет ко мне мой мальчуша и не идет». С тех пор Анатолий, не рассказывая матери, стал изредка ходить к отцу, а потом мать и отчим об этом узнали, и он стал ходить регулярно по субботам и воскресеньям. В старом доме пацаны немного отвыкли от Анатолия и принимали его не так, как своего. Как-то один из них усадил Анатолия на скамейку, в которую была воткнута иголка. Анатолий, по хохоту догадавшийся, что над ним зло подшутили, с яростным плачем схватил кирпич и бросился на обидчика. Камни таких размеров в обычных драках мальчишки не применяли, и Анатолий заработал кличку психованного.

Анатолию нравилось у тети Тони, нравилось ее спокойное смуглое лицо, ее седеющие волосы. Седина казалась Анатолию признаком не старости, а постоянства. Нравился летний запах свежих огурцов, праздничный или воскресный запах печеного теста. Мать не любила и не умела печь пироги и вообще готовить. Отчим и она много работали, еду приносили из магазина, и радости поэтому дома были магазинные. В это время в гастрономах появились холодильники, и одним из главных домашних удовольствий было принести из магазина холодное молоко или какао на молоке и холодным его выпить.

Нравилось Анатолию таинственное Ефимово ружье — его при Анатолии ни разу не вынимали из чехла. Даже умывальник с вращающимся краником, с ведром, которое ставилось под раковину, нравился Анатолию. Этот умывальник давно не использовался по назначению — проще было черпать воду кружкой из ведра и прямо сливать ее себе на руки, чем ту же воду прежде наливать в умывальник. Всегда сухой, похожий на кухонный шкафчик с дверцами и на тумбочку с зеркальцем в центре довольно большой белой облицовочной плиты, он казался Анатолию самой старинной вещью у тети Тони.

В раннем детстве Анатолий с отцом и матерью жил в большом четырехэтажном новом доме. Дом назывался банковским, потому что построил его госбанк для своих работников. Жили в нем люди молодые или, во всяком случае, такие моложавые, как отец. Никто из этого дома не выезжал, никто здесь не умер и даже не заболел серьезно. Дом был ровесником Анатолия.

Дому, в котором они жили сейчас с матерью и отчимом, было больше тридцати лет. В доме была парадная лестница и две черных. На лестничные площадки черных лестниц жильцы выходили разжигать примуса, выносили мусорные ведра. Здесь пахло керосиновой копотью и кошками, ступеньки черных лестниц были цементными, а лестничные марши крутыми. Анатолий испытывал страх каждый раз, когда ему по этой лестнице приходилось выносить мусорное ведро. Никто из ребят в этом доме не играл. Зимой здесь росла шлаковая гора из котельной, летом воздух был отравлен запахом огромной подворотни.

Их комната была на пятом этаже, звонить к ним надо было пять раз. Каждый раз, когда кто-то звонил или стучал — звонок часто бывал испорчен — после третьего звонка возникало ожидание: «Кажется, к нам». Однако и после пятого следовало подождать, потому что в квартире было семь жильцов и звонить могли и шесть и семь раз. От входной двери коридор шел длинной буквой «Г». Темный в начале, он на повороте начинал светлеть и приводил в коммунальную кухню, в которой была холодная, не действующая печь и стояло семь кухонных столиков. В кухне была дверь на черную лестницу. Считалось, что если в квартиру заберется вор, то он обязательно войдет через эту дверь. Однако именно кухонная дверь запиралась хуже всего — она держалась на слабом крючке. Ночью черная лестница не освещалась.

А парадная лестница была великолепной — тяжелые мраморные ступени, длинные марши, фигурная металлическая оградительная решетка, черные массивные перила. Обширный вестибюль выложен мраморными плитами, а дверь высоченная и такая тяжелая, что Анатолию не просто было ее открывать. Но и мрамор, и массивные перила, и высокая дверь Анатолию были неприятны.

Дом был построен в самом центре города и рассчитывался когда-то на состоятельных людей. Поэтому и было здесь по две двери на каждой лестничной площадке: квартира направо, квартира налево. Но жили в этих квартирах богатые люди или нет, Анатолий не знал.

Улица, на которую выходил дом, имела три названия. Старое, промежуточное и новое. Все улицы в этом центральном районе города имели по два и по три названия. Когда надо было куда-то пройти, спрашивали старое название улицы — в новых пока еще путались.

На главную улицу выходили витрины продуктовых, винных, промтоварных магазинов, а на улицу, где жил Анатолий, — их склады. Сюда, во дворы, заезжали драгили, пахло здесь рогожами, лошадиным потом, бочками из-под огурцов.

У ребят была улица. Играли на мостовой и расходились на минуту, чтобы пропустить драгиля или грузовик.

Ходили играть и на площадь, огороженную огромным деревянным забором, за которым лежали развалины взорванного городского собора.

Раньше к собору примыкала рыночная площадь, теперь здесь строился Дом Советов — самое большое в городе здание.

Мальчишки лазили через забор играть в недостроенном, но уже захламленном здании.

Анатолий переехал на эту улицу, когда ему еще не было шести лет, отсюда он пошел в школу, но так и не привык к своему пятиэтажному дому, к черной лестнице, к тому, что к ним домой надо было звонить или стучать пять раз, к тяжелой парадной двери, к улице, на которой у него были уже приятели и знакомые. Своим он считал двор в доме отца. И когда он приходил сюда в субботу, то сразу же застревал — не мог, был не в силах оторваться от своих ребят даже для того, чтобы подняться к отцу и сказать: «Я пришел». Он заигрывался до темноты, а когда все-таки поднимался к отцу, отец говорил: «Но ты мог бы, по крайней мере, подняться и сказать мне, что ты пришел». Ребята во дворе казались Анатолию умнее и талантливее уличных. Здесь не было грубых кличек, каких-нибудь Коли-бубу, Сметаны или Меченого. Даже дворового толстяка звали не кабаном, не жирным, а моржом.

Анатолий ужинал, мылся в ванной и ложился к отцу в кровать — второй кровати отец себе не завел. Утром они одевались, отец раздраженно обмахивал его веником, и они отправлялись к тете Тоне. Тут было все спокойно, постоянно и так, как, наверно, должно быть. За столом отец обязательно заговаривал о борьбе с вредителями и вредительством, которую он ведет у себя в банке, читал письма, которые писал куда-то в Москву. Читал отец увлеченно и тут же, за обеденным столом, вносил какие-то поправки. Прежде чем написать заглавную букву, он, как бы примериваясь и разминая руку, проводил по воздуху несколько коротких закругленных черточек, затем быстро писал, и опять его рука, прицеливаясь, раздраженно подрагивала над бумагой.

Выправленную фразу отец опять прочитывал — он любил и, как считалось в семье, умел писать. Читал он при всех и спрашивал совета и одобрения.

Ефим слушал его, наклонив голову, иронически оскаливаясь, а тетя Тоня говорила:

— Рыба свежая. Ешьте.

Если за столом сидел Михаил Слатин, отец обращался к нему:

— А что скажут газетчики?

— Не знаю, не знаю, — говорил Мика, — вам виднее.

Волосы у отца тоже начали седеть. Но о седине тети Тони никто не говорил, а седые волосы отца все замечали и говорили о них так игриво, что отец откидывал шевелюру и смеялся. Разговоры об отцовской седине были Анатолию неприятны. Отец казался ему все время к чему-то стремящимся и раздражающимся оттого, что не может полностью добиться того, к чему стремится. Он стремился, например, чтобы у него в комнате было не просто чисто, а очень чисто, и раздражался, если Анатолий ставил какую-нибудь вещь не на место, и всегда смотрел ему на ноги, когда Анатолий входил. Он делал это и открыто: «Вытри ноги о половичок», и скрытно, чтобы Анатолий не заметил. Вдруг войдя в комнату, взглядывал на паркет, и делал свой взгляд рассеянным, если царапин не было, или же, если царапины были, начинал возмущаться, но не тотчас, а взволнованно походив по комнате, скрывая, что увидел царапины сразу. Но Анатолий все равно видел, как отец смотрел на паркет. А если им вдвоем случалось пойти на фабрику-кухню, то и тут отец стремился к тому, чтобы все было по правилам, и раздражался, если скатерть была грязной, а борщи и котлеты плохо приготовленными. Он требовал официантку и шеф-повара и говорил им, что в наше время так готовить и обслуживать советских людей — преступление. И еще он говорил, что время равнодушных прошло, что сейчас время активных, умеющих видеть политику во всем. Из Москвы, где он учился на курсах, отец привез специальные книги и красочные американские журналы с яркими изображениями счетных машин. До сих пор у отца не было ни журналов, ни книг — только газеты.

Анатолию не нравилось, когда у него спрашивали: «Ты знаешь, что отец для тебя живет?» В этот момент взрослые казались ему либо глупыми, либо лицемерными. Но Анатолий всегда был на стороне отца, когда тот говорил, что надо бороться за то, чтобы жизнь была лучше, чем сейчас. А улицу свою и пятиэтажный дом Анатолий мог бы сразу забыть, как будто бы их вовсе не существовало. За все эти годы ни дом, ни улица так и не вошли в его память, будто не жил там Анатолий, а только ждал, когда эта жизнь кончится.

Просмотрев оторванные календарные листочки, Анатолий начинал томиться и выходил на балкон, где к этому времени обычно оставался один отец, — Ефим, высидев с отцом несколько минут и поспорив с ним о договоре с Германией: «Они к нашим границам войска стягивают. Зачем? Ну?» — уходил с газетой в свою комнату. Отец пилкой обрабатывал ногти, рука его, двигавшаяся привычно, как будто он этим всю жизнь занимался, подрагивала от нервного возбуждения: отец никак не мог успокоиться после спора с Ефимом. Сквозь редкую нательную сетку было видно тело отца, белое, безволосое, в редких родинках, нагретое солнцем.

— Не закрывай мне солнце, — скажет не остывшим после спора голосом отец.

Прижатые камнем, чтобы ветер не унес, рядом с отцом прямо на полу балкона лежат газеты. Эти камни Антонина Николаевна держит на балконе, чтобы придавливать ими крышки кастрюль.

— Пойду во двор, — скажет Анатолий.

— Не забегай далеко. Спроси у Тони, когда обед.

Анатолий выйдет во двор и спросит у Антонины Николаевны:

— Тетя Тоня, а где Женя?

— Сама бы у кого-нибудь спросила, да не у кого, — засмеется Антонина Николаевна. — Не докладывает.

Женя был двоюродным братом, но он редко замечал Анатолия. Он приходил к обеду, садился за стол, и мужчины как-то заискивающе раздвигались. Только Ефим не поднимал головы. Пока Жени не было, отец казался Анатолию крепким, сильным и даже хорошо загоревшим мужчиной. Но когда появлялся Женя, сразу было видно, что и Ефим и даже отец уже очень пожилые люди. А Женя что-то быстро съедал и не задерживался за столом, не ввязывался в разговоры. И хотя он все время улыбался, посмеивался, отвечал на вопросы, было видно, что отвечает он гораздо короче, чем ответил бы своим сверстникам. Женя нравился Анатолию больше, чем громоздкий Мика Слатин. Мика и Женя садились рядом, но Женя ел мало, не пил никогда, а Мика пил и, выпив, предлагал Жене бороться. Они когда-то вместе ходили на каток, на водную станцию, потом Мика бросил и теперь задирался. А Женя смеялся, и было видно, что он уклоняется не потому, что боится громоздкого Мику.

И отец и другие часто расспрашивали Мику о газете. Женя на памяти Анатолия задал ему только один вопрос:

— Сколько ты за все это получаешь?

Анатолию хотелось знать, что думает Женя о войне Германии и Англии, о том, придется ли нам воевать. Но Женя на эту тему с Анатолием отказывался разговаривать. Он отделывался неожиданным вопросом:

— А тебе хочется, чтобы была война? Нет? Ну тогда мы с тобой об этом потом поговорим.

Во дворе играли мариупольская и одесская племянницы Антонины Николаевны. Одиннадцатилетняя мариупольская Вика учила десятилетнюю Иру:

— Девушка должна быть надменной!

И показывала, как это: голова откинута, веки опущены. И двоюродные сестры начинали игру. Вика спрашивала «надменно»:

— Ира, ты пойдешь гулять?

Ира отвечала, глядя из-под опущенных век:

— Когда?

Так они разговаривали друг с другом «надменно». Ира живет у Антонины Николаевны давно, она спокойная, тихая, а Вика, нехорошая, истеричная, что-то выдумывает. Мужчина у ворот закурил папиросу, и она плачет, кричит, показывает пальцем: «Там, там!» — и рот у нее кривится. Иру она подговаривает:

— Пойди к Тоне, просись гулять на улицу.

— Тоня не пускает.

— А ты ей надоедай, она отпустит.

Анатолию Вика сказала:

— Ты что ей говоришь — тетя Тоня?

— А как?

— Тоня!

Анатолий был из тех племянников, которые говорили Антонине Николаевне «тетя Тоня». Эта истеричная Вика чувствовала себя здесь более своей, чем он.

Если зайти в это время в комнаты — тишина, только маятник да на балконе иногда газеты шуршат. До обеда мужчины не будут разговаривать, но не потому, что неприятны друг другу, а чтобы не выговориться. Потом Семен Николаевич поможет Ефиму раздвинуть обеденный стол, подтащить его поближе к дивану и скажет, глядя на то, как Антонина Николаевна разливает горячий борщ:

— Жить стало лучше, жить стало веселее, товарищи!

И глаза его заблестят от радостного чувства. Чувство это вызвано и ощущением семейного благополучия, и верой в то, что благополучие — это следствие чего-то большего, чем просто семейная удача. В этот момент Семену Николаевичу хочется обрадовать всех какими-то умными, значительными словами, которые наполняют смыслом самое простое, самое повседневное. Когда он повторяет сталинские слова, его пронизывает счастье понимания, счастье какой-то большой, не личной, а исторической удачи. Правда, Семен Николаевич шутит немного, но лишь чуть-чуть, только начиная фразу, а потом говорит серьёзно и заканчивает с настоящим энтузиазмом и с некоторой застенчивостью, с которой все-таки произносишь такие слова в обыденной обстановке.

А шутит он потому, что все сидят за столом по-домашнему: женщины в летних платьях-сарафанах, с голыми загорелыми плечами, мужчины в майках или нательных сетках, — сидят на низком старом зачехленном диване, потому что стульев на всех не хватает да и ставить их некуда. Анатолий даже уселся на валик дивана, и Семен Николаевич опасается, что, ерзая, он может сломать его.

Пичаевские, деревенские, и выговором и внешностью отличающиеся от южан, они за тридцать лет немало испытали и повидали, но укоренились и вырастили детей.

На столе перед Ефимом стоит бутылка сухого вина, он один пьет такое вино, остальные водку или сладкое — портвейн или вермут. Семен Николаевич разливает водку, поднимает рюмку и с тем же выражением радостного волнения произносит:

— За Сталина!

Ефим слушает Семена Николаевича, наклонив голову и оскалившись иронически.

Но, в общем, все принимают слова Семена Николаевича так, как надо. Правда, ни Антонина Николаевна, ни Ефим, ни сестры Антонины Николаевны — никто из других гостей таких тостов не произносит. Но им вообще не хватает смелости заявить о себе каким-нибудь тостом даже за столом. И они благодарны Семену Николаевичу за его смелость и глупым его не считают за то, что он все норовит повторять слова больших людей. Никогда они не считали себя слишком умными. И ведь на самом деле жить стало лучше, и все, в общем, идет как надо, стоит только посмотреть на этот стол, на эту марлевую занавеску над балконной дверью, которую продувает летний сквозняк, на загорелые руки соседок, послушать эти сытые разговоры не о еде вообще, а о салатах, соусах, сухариках, с которыми лучше готовить отбивные.

К борщу Антонина Николаевна подает свежий хлеб и сухари белого и ржаного хлеба, сушенные в коробе. Сухари она держит в специальном мешочке. Привычка сушить, а не выбрасывать черствеющий хлеб осталась с тяжелых времен, но теперь сухари к супу или борщу — на любителя. Дети, например, размачивают в тарелках сухари — так им больше нравится.

Для Семена Николаевича у Антонины Николаевны есть черствый, слегка подсушенный хлеб — у него больной желудок. Водку Семен Николаевич пьет маленькими глотками, прислушиваясь к тому, как она идет по пищеводу. Это чтобы не обжечь больной желудок — если пьешь медленно, водка впитывается стенками пищевода.

За полчаса перед обедом Семен Николаевич, морщась, принял один порошок, потом еще один. Все видели, как он брал графин с кипяченой водой, наливал воду в стакан, как запрокидывал голову и сыпал привычно на язык какой-то порошок из белой бумажки, как потом аккуратно сворачивал бумажку, а порошок держал во рту — давал ему раствориться. И все морщились, ждали, когда же он наконец запьет, чтобы прошла оскомина. В семье не очень-то верили в болезни Семена Николаевича, считали его мнительным — выглядел он человеком здоровым и ни от водки, ни от вина никогда не отказывался.

И хоть он был раздражительным, нервным, но и жизнерадостным тоже был. Зимой и осенью ходил в одном и том же демисезонном пальто и голову не накрывал. В особые уже холода, в метель, брал шапку в руку и так шел, запорошенный снегом, и лишь изредка подносил руку в перчатке к ушам — не тер, а прикладывал, слегка склоняя голову. И короткий воротник на своем пальто никогда не поднимал, как бы ни сыпал снег. Пальто у него было старое, изменившее свой первоначальный цвет и вид, но по-прежнему аккуратное, и вся его одежда — и брюки, и два костюма, и рубашки, и косоворотки — были старыми, штопаными, но аккуратными. Стоило посмотреть, как он снимает запорошенное снегом пальто, выворачивает его особым образом и встряхивает, отказываясь от веника, который выносят хозяева — под веником снег тает, и пальто отсыревает, — чтобы почувствовать, как умело и аккуратно Семен Николаевич обращается с вещами.

Лет с тринадцати он работал мальчиком в магазине и до сих пор умел необыкновенно хорошо сворачивать бумажные пакеты. Каждое воскресенье он приносил Антонине Николаевне на стирку свои рубашки и забирал постиранное. Рубашки сворачивал сам, делал из них удивительные конверты, а затем эти конверты заворачивал в бумагу — и сверток получался идеальным.

И туфли свои носил очень долго. Даже парусиновые белые не менял по несколько сезонов. Не сбивал каблуки, не стирал подошвы.

Чистил их два раза в день. Когда шел к Антонине Николаевне и когда уходил от нее. Вернее, за час до того, как собирался уйти, потому что туфли мокрели, становились серыми и нужно было время, чтобы они просохли.

И хотя его аккуратность в семье считали нудноватой, но и уважали его за эту аккуратность: холостой мужчина, так тщательно следящий за собой! И не отказывали, когда он просил сестер что-то ему почистить или постирать. Он и не просил ничего чрезмерного — так, рубашки, которые жаль отдавать в прачечную, чтобы не испортили. А паркетные полы у себя в комнате натирал сам.

* * *

22 июня 1941 года семья собралась к столу без молодых: Валентина еще утром ушла из дому с Вовкой, Женя уехал на завод. Ждали Мику Слатина, но и он не явился. Семен Николаевич надеялся, что Мика что-то расскажет. Может, все еще прояснится, и окажется, что это не война, а просто очередная грандиозная провокация.

Ефим расхаживал по комнате, на лицо его невыносимо было смотреть: такое хищное и презрительное выражение появлялось у него, когда Семен Николаевич рассуждал о возможности большой провокации.

Сбылись самые худшие прогнозы Ефима, но и сейчас он со своей желчностью был один в семье. Антонина Николаевна, Анатолий с большим вниманием прислушивались к тому, что говорил Семен Николаевич.