"Женя и Валентина" - читать интересную книгу автора (Сёмин Виталий)

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

На следующий день после начала войны завод перешел на военную продукцию. Делали трубы и опорные плиты для минометов.

Когда Женя потом вспоминал первые военные месяцы на заводе, они ему представлялись сплошной ночной сменой, хотя работал он и ночью и днем, а случалось, сутками не уходил домой.

До войны Женя даже любил работать в ночной смене. Ночью завод менялся. Он становился шире, пространственней и тише. В ночную смену работали не все цехи, а там, где работали, будто увеличивалось расстояние от станка до станка — в ночь выходило меньше рабочих. В литейном выше поднимался потолок. Под потолком и днем было темновато, а ночью он исчезал совсем — над станками горели электрические лампочки, и за этими лампочками уже ничего не было видно. Грохот формовочных станков переставал сливаться — слышно, как работают отдельные станки, можно было даже разобрать человеческие голоса. Придешь к себе, включишь над верстаком свет, пройдешь по мастерской из конца в конец — один! За дверью литейный цех, грохот, дым от холодных сквозняков, а здесь комнатная неподвижность воздуха, тишина и рядом с верстаком высокая трехногая табуретка. И комнатная неподвижность воздуха, и тишина, и табуретки — все это не так-то просто дается на заводе. Станков, тачек, сварочных аппаратов, электрокаров на заводе тысячи, и все это — под огромными потолками огромных цехов. Все в тесноте, движении и шуме, все на глазах друг у друга… Цехов с закрывающимися дверями, за которыми не очень холодно зимой и не так-то уж жарко летом, совсем немного. Здесь работают те, у кого золотые или, если угодно, умные руки. Входя в свою мастерскую, Женя не мог не чувствовать этого перехода от цехового грохота к спокойствию мастерской. Работалось ночью Жене всегда хорошо. Руки не слабели, мозг работал ясно, и глаза видели как будто даже острее, чем днем. С заданием Женя справлялся за час-полтора до конца смены. Он мог бы обернуться и быстрее, но никогда не спешил — к работе у него был интерес, а жадности не было. Что касается денег, которые платят за сверхурочные, то тут Женя исходил из того, что всех денег все равно не заработаешь.

В оставшееся до конца смены время Женя чистил и затачивал инструменты, делал заготовки и думал. Ночью само течение времени казалось Жене значительным. Валентина спит, мать и Ефим спят, Вовка спит, сколько людей спит, для них это время мертво, а Женя работает, и для него это время живо. Но живо не так, как днем. Все-таки это не дневное, а ночное время. И к чему ни прикоснешься, все поворачивается какой-то непривычной, не примеченной днем стороной, заставляет думать. Будто побывал человек там, где ему природой не положено быть. Не то чтобы эти мысли были какими-то значительными — нет. Но они были медленными, какими-то объемными, непрерывными и чем-то приятными. Чем — Женя так и не знал, потому что мысли эти никогда не додумывались до конца. Уходя домой, Женя испытывал странное удовлетворение оттого, что это надо еще додумать днем, на свежую голову, но всегда днем об этом забывал.

И еще эти мысли были приятны тем, что как бы не связывались с работой. Руки делали свое, а мысли шли своим путем. Днем такого разрыва не было. Днем вообще не было места каким бы то ни было мыслям. В мастерской всегда было много народу, всегда шумно. Днем голова была просто отключена — работали руки. И время проходило суетливей, быстрей, неотличимей. Сегодня — как вчера, вчера — как на прошлой неделе. А ночью время как бы обновлялось, становилось объемным, окрашенным, тяжеловатым, но и торжественным. И потом эта торжественность распространялась на весь день. Утром хорошо уходишь с завода. Было что-то неправдоподобное в том, что ты идешь навстречу густому потоку спешащих людей. Им только начинать, а ты уже все сделал. Трамвай на конечной остановке пуст. Дома кровать разобрана — Валентина перед тем, как убежать, расправила простыню, взбила подушку, а угол одеяла отвернула. Ложись. Часы тикают. В комнатах не разговаривают, и день видишь перевернутым и еще таким, каким он видится отпускникам, больным, домохозяйкам и детям. В обычные дни Женя редко читал художественную литературу, а когда приходил после ночной, его тянуло почитать. Вообще в этой странной перестановке привычных дел было что-то заманчивое. Придут с работы — ты всех встречаешь. Со всеми обедаешь, даже в кино можно с Валентиной успеть. Правда, после шести-семи вечера внутри начинает посасывать — надо что-то сделать, прилечь или побриться. Дома уже что-то мешает: то ли сын громко кричит, то ли Ефим с кем-то зло спорит, показывает дурной характер. И ты в конце концов прощаешься, едешь на завод в ночном трамвае вместе с теми, кто возвращается из театра или просто после шарканья по главной улице.

За несколько военных месяцев все изменилось. Сутки теперь были поделены не на три, а на две смены. И ночная смена начиналась еще при полном свете этого дня. Человек в первый раз уставал еще и в этом дне. Уставал оттого, что несколько часов ждал, пока кончится этот день, и начнется тот, с которого и можно будет начать отсчет истинной ночной смены; уставал от работы и потому, что все люди, работающие и не работающие, к полуночи устают. Тер глаза, утомленные сумерками, а потом темнотой, обожженные электрическим светом, очень сильным, но все же не способным высветить все углы цеха, в котором так много станков, такой густой и дымный воздух и так много темного цвета: глухого цвета асфальтового или цементного пола, пыльного цвета станков, темного цвета необработанного железа. Этот темный цвет поглощал огромное количество электрического света, и глаза человека уставали от постоянной борьбы света и темноты. Так было и раньше, но теперь из-за светомаскировки в цехах убрали много верхних лампочек, светивших всем, и станочникам и подсобникам, и оставили лампочки, направленные на станки. Свет этих ламп рикошетировал от блестящих поверхностей токарных, фрезерных, сверлильных станков, от прессов и ножей гильотин. Всплески рикошетирующего света, то яркие, то тусклые, будто пригашенные в станочной щелочной воде, тоже сильно утомляли людей.

К полуночи приходила, быть может, самая тяжелая за всю ночь усталость. Люди здоровые переживали первый приступ сонливости. Цеховые звуки начинали терять свое истинное значение, таять, гул станков как бы выносился на улицу, а свет лампочки над станком мерк, мерк, становился мягким, красноватым, потому что смотрели на него сквозь сомкнутые веки.

Люди со слабой нервной системой, уже успевшие получить военные неврозы, уставали еще быстрее. Ночная смена не давала им и днем остыть от цехового лязга. Их усталость размыкалась только тогда, когда они работали днем, а ночью спали. А днем не очень-то поспишь, а поспишь — не выспишься. Переход в ночную был теперь особенно тяжел потому, что каждое воскресенье начиналось воскресником.

Но хуже всего приходилось подросткам, пришедшим из ремесленных и фабрично-заводских училищ. Не научившиеся еще планировать свою жизнь не то что в пределах месяца, но даже одного дня, они неожиданно стали мобилизованными. И голод, и холод, и общежитейское сиротство (война в любой момент могла их сделать сиротами настоящими), и ночная смена — все это страшно изнуряло ребят. Все вместе они, конечно, это переносили. Но было удивительно, как это переносил каждый из них.

Ребята первыми заметили, как быстро город из места, где много еды, превратился в место, где голодают. В считанные недели, а может быть, даже дни — теперь это уже трудно вспомнить — продукты схлынули с магазинных полок. Закрылись или почти закрылись многие гастрономические, кондитерские, бакалейные магазины — торговать стало нечем. Раньше они были самыми скромными в городе, а теперь очереди к ним занимали с ночи, на рассвете приходили на перекличку и еще в темноте становились на свои места и ждали, пока приедет хлебная развозка.

У взрослых, родившихся в начале века, был опыт, и они постепенно начали приспосабливаться. А ребята вдруг остались один на один со всей этой пайковой безнадежностью и невозможностью. Они первые почувствовали, как обезжирился, лишился запахов пищи заводской воздух. Кто бы мог подумать, что раньше в заводском воздухе присутствовали запахи пищи! При больших заводских цехах были столовые. И раньше в них пищей пахло меньше, чем заводом, цехом, спецовками, эфиром, а теперь в этих заводских столовых уже совсем не пахло едой, а только цементными полами, окатанными водой цинковыми раздаточными прилавками и паром.

Обилие станков, железа, цемента, камня — всего того, что нельзя есть, — теперь бросалось в глаза ребятам. Все это и раньше было здесь: электроточилка с грубыми обдирочными и мелкозернистыми шлифовальными камнями, молочного цвета щелочная вода, охлаждающая резцы токарных и сверлильных станков, маслянисто-желтый песок и земля для формовочной массы, рукоятки из прекрасного дерева на фрезерных станках, переплетения электрических проводов, — но раньше все это не мучило своим видом и уж никак не напоминало и как будто бы и не могло напоминать о еде. Еда была сама по себе, а цех сам по себе. Еда была в столовых, но раньше, должно быть, сам воздух в цехе был сытым, и потому, например, так просто можно было смотреть на крашенные зеленым, лоснящиеся от подтекающей смазки кожухи электромоторов или на то, как кто-то набивает металлической лопаткой скользкий и жирный цилиндр тавотницы тавотом. Ребят мучила неосознанная мысль: если всего этого так много, если так много кирпича, бетона, так много точных приборов, мраморных щитов электросети, рубильников, так много тачек и электрокаров, так много красивой медной проволоки и вообще этих шурупов, гаек — простых и сложных вещей, — то должно быть и много еды.

От голода ребята болели изжогой. Это была заводская изжога. Начиналась она не в желудке, а в легких.

И раньше мальчишки любили лазить в отдаленных местах заводского двора, где ржавеет бракованное железо. Теперь их туда вела та же неосознанная мысль — может быть, именно в этих забытых взрослыми местах сохранилось то, что можно есть.

Ночью перед сном подростки были беззащитнее всех.

Правда, они же как будто быстрее всех приспосабливались к бессоннице. Из механических цехов многие добровольно переходили в литейный. Взрослых забирали в армию, и бывшие ремесленники становились к формовочным станкам. Багровые вспышки расплавленного металла в копотном свете, пулеметный грохот формовочных станков, рев от конверторного литья, малиновый отсвет остывающих после литья корпусов будущих мин больше всего напоминали фронт и фронтовую работу. И многие шли сюда добровольно. «На прорыв», то есть когда в армию уходило особенно много людей, к формовочным станкам становились револьверщики, лекальщики, слесари-инструментальщики и те из ремесленников, которые были здоровьем покрепче. Комитет комсомола теперь был почти круглосуточно открыт. Котляров ночью проходил по цеху, останавливался у формовки, просил:

— Ребята, постарайтесь и за меня. — Похлопывал по желтому протезу: — Руку, гады, оторвали, а то бы я их тоже. — И улыбался живым глазом, топорщил в улыбке командирские усики.

В грохоте литейного цеха, в горячке работы не все было слышно из того, что говорил, вернее, кричал Котляров. Но ребята видели, что он поворачивался к ним своей живой, улыбающейся половиной лица.

Литейный, пожалуй, был единственным на заводе цехом, в котором люди почти не замечали перепадов сонливости — слишком плотным был здесь грохот, слишком потной и горячей работа. Да и работали формовщики в паре. Ни на минуту не оставались сами с собой или со своим станком. Зато утром в толпе литейщиков можно было узнать по глазам. Они блестели у них, как у людей, перенесших болезнь на ногах. За неделю работы в литейном вчерашний паренек становился взрослым. Терялась суетливость движений, походка делалась спокойной, расчетливой, как у человека, который знает, зачем бережет силы. С достоинством получали они дополнительный паек за горячую и тяжелую работу. Они становились рабочими, и взрослые рабочие сами постепенно переставали их выделять, считать младшими. Ежедневно в литейном вывешивались две «молнии»: ночная и дневная смена показывали, сколько мин они дали фронту. У «молнии» останавливались, цифры сопоставляли ревниво. Тут же, у этих «молний», вывешивались фронтовые сводки, призывы: «Заменим у станков тридцать семь товарищей, ушедших на фронт бить наглого врага!», «В цехе как на фронте!», «Фронт ждет снарядов!», «Товарищ литейщик, минута простоя конвейера — двадцать батальонных минометов без мин!»

Самые дисциплинированные рабочие были в литейном цехе. Самоуважению, сосредоточенности учила работа с расплавленным металлом. В цехе поднимался крик, когда мостовой кран нес ковш с металлом. Сам ковш казался черным оттого, что воздух над ним был накален до красноты. Воздух горел над расплавленной поверхностью металла. Металл горел ровно, но искры, которые он выплескивал, на лету схватывались чернотой, окалиной. Бежать надо было от такого ковша, и те, кто его сопровождал, для этого и кричали. Но люди кидались к ковшу, занимали свои места.

Литейщики охотнее всех оставались на сверхурочные…

Во вторую половину ночной смены, когда проходила первая, естественная, здоровая и потому самая тяжелая сонливость, взрослые чувствовали, как сон отступал, а из мышц исчезала та тяжесть, которая делает приятным ощущение своего тела. Печи и руки становились неощущаемыми и потому неверными. Все тело делалось неощущаемым. И все в цехе становилось шире, холоднее и выше. Сосед, который стоял рядом с тобой, теперь, казалось, отодвинулся очень далеко, так что и крикнуть ему трудно — надо напрягаться. Опасно менять ритм своих движений — трудно к нему вернуться. И вообще, если ты раньше ориентировался в шуме станков, мог по желанию прислушаться к тому, что делается за десять метров (для этого надо сосредоточиться на том, что тебе нужно), то теперь всякая сосредоточенность была физически неприятной. Какая-то жилка билась у тебя в виске. Она билась в ритме цехового гула, и менять этот ритм, отвлекаться от этого гула было болезненно. Со стороны не видно, как ты устал. Те же движения, тот же ритм, тот же наклон головы, только кожа на лице посерела, стала как у шофера к концу рабочего дня, будто вся в тонкой бензиновой пыли; но ведь не увидишь глазами, обожженными усталостью и электрическим светом, как меняется цвет кожи на лице твоего соседа. И только по тому, как часто стал промахиваться, закладывая деталь в патрон, как много лишних движений сделал, пока поймал пальцами промасленную заготовку, сам замечаешь, как легки и неверны твои руки.

Однако когда гудела сирена на перерыв, люди не пытались вздремнуть. Переставали свистеть приводные ремни на старых станках, с коротким воем затихали электромоторы новых — наступала тишина, от которой все клетки организма, вибрировавшие в цеховом гуле, успели отвыкнуть. И только в вышине, под потолком цеха, еще продолжало характерно щелкать электрическое реле — это крановщик, который «держал» на крюке своего крана деталь, прежде чем спуститься вниз, ставил ее на место. С минуту крановая каретка, за которой теперь невольно наблюдали все, делала маневры, и промасленный трос начинал разматываться — крюк с грузом шел вниз.

На время перерыва сонливость исчезала. Люди собирались у сушильных печей, у газовых горелок, садились на горячие трубы радиаторов, терли руки ветошью. До войны это имело самый определенный смысл — руки вытирали для того, чтобы развернуть сверток с едой.

Перерыв был самым голодным временем за смену. Как раз в перерыв и вспоминалось, что сейчас время есть. Настроение было напряженным. Часть цехов была эвакуирована, они стояли ободранными, без станков, без электропроводки, с зарядами тола, заложенными в специальные камеры. Эти камеры долбили в стенах цехов специальные команды и те заводские ребята, которые были в эти команды назначены. Камеры были готовы и в тех цехах, где работа шла полным ходом, и в тех, где собственные краны снимали с фундаментов станки. И хотя можно привыкнуть к тому, что работаешь рядом с мощным зарядом тола, забыть об этом все же нельзя. Немцы продолжали наступать, и сообщения в газетах делались все более смутными. И хотя неизвестно, кого в этом нужно винить, виновного нашли бы и тут, у сушильной печи, если бы люди дали волю своему раздражению. Все друг друга знали хорошо, помнили, кто и что до войны говорил на собраниях. Однако настроение было мрачное, а разговоры мрачными не были. Говорили те, кто умел это делать лихо. В ходу была шутка о калориях. О том, что тонна воды по калорийности заменяет грамм сливочного масла.

Вчерашние ремесленники, мальчишки, учились здесь тому, как вести себя на заводе, учились верному тону, обязательному для всех, кто уважает себя. Были мелочи, которые перенимались бессознательно, а были и такие, которые требовали наблюдательности и душевной дисциплины. Как ни мал перерыв, с грязными руками нельзя подойти к людям. Руки надо тщательно отмыть маслом или керосином, продрать их песком, вытереть ветошью. Работаешь в грязи — покажи свою чистоплотность. Если кто-то скромно жует в сторонке, а у тебя хлеб уже съеден, посмотри на него равнодушно и отчужденно. Долго смотреть или слишком быстро отводить глаза одинаково неприлично. Садишься на радиатор, на кучу разогретого песка, на металлическую чушку — подложи рабочие рукавицы, свернутый брезентовый фартук, если он у тебя есть, найди кусок картона — просто так не садись. Если в компании больше трех человек, говорить об усталости, слабости, голоде, вообще на что-то жаловаться — верх неприличия. Пожаловаться на то, что одолевает сон или голод, можно, только если ты с приятелем вдвоем. А если вас уже трое, лучше всего уверять, что ни спать, ни есть не хочется и никогда не хотелось. Для того чтобы это звучало убедительно, нужно выработать убедительное выражение лица — холодность, за которой просматривается угроза: «Я говорю, значит, так и есть!» Если же тебя уличили в том, что ты дремал над станком, лучше всего посмеяться первому над собой. Вообще голод, холод, сонливость, болезненность годятся только для того, чтобы смеяться над ними. Мальчишки учились достоинству. И тот, кто не стеснялся обнаруживать свою слабость, осуждался и осмеивался прежде всего потому, что он нарушал приличия.

Обнаруживать свою слабость было никак нельзя еще и потому, что, помимо всего прочего, существовало убеждение: может быть, немцы и сильнее нас пока технически, но уж, конечно, духовно наши люди мужественнее. И если это еще не сказалось на фронте, рано или поздно все равно скажется.

Что-либо просить — плохо. Но можно попросить докурить. Однако твое достоинство пострадает меньше, если ты будешь не первым в очереди. Собственно, просит первый — следующие только занимают очередь. Однако и тут есть своя тонкость. Нельзя терять лицо и занимать очередь, скажем, пятым или шестым. Все равно от папиросы ничего не останется.

В общем, немало надо знать, от многих соблазнов нужно себя уберечь, чтобы сохранить достоинство и не потерять лицо. И никогда, кажется, мальчишкам не приходилось так много учиться достоинству, как в эти военные месяцы.

Среди взрослых они выделяли, как сказали бы теперь, авторитетных. На перерывах разыскивали их, старались держаться поближе. Сохраняли им верность, о которой сами взрослые не догадывались. Женя, несомненно, был авторитетным. Нравились его рассудительность, спокойствие, немногословность. Нравилась готовность к улыбке. Мальчишки покуривали, а Женя не курил, и это нравилось тоже. Мальчишки понимали, что это обеспечивало ему в чем-то независимость. На перерывах многие были обеспокоены желанием покурить, а Женя был выше этого. Чистоплотность и бодрость его тоже, казалось, не зависели от времени суток, от длины смены, от работы, которую он выполнял. За эти месяцы Женя работал не только на переналадке конвейера, не только готовил модели для нового литья, но становился на время прорывов на формовку, разгружал и нагружал вагоны. Теперь часто случались авралы. «Не своя» работа раздражает. Женя тем и был хорош, что не умел обижаться на любую работу. И ребята чувствовали это. Они видели, что Женя так же ловок с лопатой, как с молотком и зубилом. Мальчишки, конечно, не думали об этом такими словами, но они очень хорошо чувствовали: дело не только в работе, в войне — дело в том, как Женя относится ко всей жизни. И снисходителен Женя был. Кто-то накричит на ремесленника, а Женя и раздраженного и обиженного успокоит какой-нибудь фразой…

…Опять гудела сирена. Люди сидели еще несколько минут — вставать никак не хотелось, — но где-то хлопал приводной ремень, над станком зажигалась выключенная на время перерыва лампочка, кто-то включал общий рубильник, и свет зажигался везде. Включался с воем электромотор, с характерным всасывающим звуком щелкало реле на мостовом кране, промасленный трос медленно наматывался на барабан, крюк, покачиваясь, шел вверх. Люди вставали, шли к станкам, а кое-кто только после сирены направлялся в уборную — продлевал себе перерыв. В цехе включался обычный шум. Становилось холоднее. Падала температура на улице и в цехе, падала сопротивляемость организма холоду. Гул снаружи и гуд внутри очень быстро, за несколько минут, съедали бодрость, накопленную во время перерыва. Завод опять включался на полную мощность, а люди уставали все больше и больше, все меньше поспевали за своими станками, все хуже ориентировались в заводском грохоте и электрическом свете. Они теряли в весе и росте. Им было уже слишком много работы, шума, слишком много завода, но они продолжали и продолжали работать. И вдруг среди грохота станков замечали, что дверь на улицу, брошенная кем-то открытой, посерела. Начинался рассвет.

Минут за двадцать до конца смены по цеху проходил кто-то из дневных. То ли мастер явился пораньше участок принимать, то ли у человека дома часы остановились, и он побоялся опоздать. Человека замечали, это было сигналом для всех расслабиться. За десять минут до сирены станки всюду выключались — десять минут даются на уборку рабочего места. Под сводами цеха скапливалась рассветная серость, уши глохли от тишины. Все, что так долго мучило, внезапно отступало, работа закончена, сонливость смыта рассветным холодом, осталась надежда услышать от тех, кто идет на завод, какие-то обнадеживающие новости. И попросить у кого-то докурить. Эта надежда жива, пока ты еще в цехе. Поэтому ночники немного мешкают на своих рабочих местах, собираются у конторки мастера.

С завода идут навстречу потоку дневных. Несколько минут равновесия между сменами — как бы ничейное время, его еще не жалко, и оно проходит по-человечески. Но уже что-то потихоньку начинает сосать внутри: вот-вот прогудит сирена — и время побежит минута за минутой, а еще надо ехать трамваем домой, ложиться в кровать и ловить сон. А сон не будет идти…

* * *

Еще запомнился Жене утренний завод. Ноябрьский заводской двор. Железо отяжелело от первого мороза. Лежит ржавыми ледяными глыбами. Снега еще нет, только земля отвердела и кое-где в ямках сухой, засыпанный пылью лед недавних луж. И все бы ничего — только вот железо! То же на вид, та же ржавчина, но что-то все-таки с ним произошло. Никак оно не может примерзнуть к деревянным подкладкам, на которых лежит, а кажется, что примерзло. Станешь поднимать — не оторвешь. Нельзя этого делать нормальными руками в такой мороз, страшно. Выходя на заводской двор после ночной смены, Женя видит ремесленников и сам чувствует — опять в твоей жизни новое утро, новый мороз, совсем не такой, как в мирное время, а другой, военный мороз. Изо рта у тебя идет пар, но пара этого совсем немного, мало тепла у тебя внутри, и с каждой дозой выпущенного пара его становится все меньше и меньше. И весь двор перед тобой в стальных ржавых слитках льда. И железный этот лед ребятам надо брать руками и носить. Поэтому они в эти первые утренние минуты кажутся себе маленькими. Кажутся, пока жалость к самому себе не пройдет несколько мгновенных стадий и не упрется в этот железный двор, в эту железную необходимость, в этот холодный мороз с клубами заводского медленного пара над котельной, с длинными двенадцатью часами заводской смены впереди, когда среди дня выдается несколько сравнительно теплых часов, так что даже поверхность сухих ледяных луж на солнце немного помокреет. И вслед за кем-нибудь они шагают из холодного помещения во двор. Мороз неподвижный сменяется для них морозом на ветру. В ледяном помещении холодом охватывало, коченило, а теперь продувает. И тут надо или бежать назад, или же идти вперед, хватать железо и, удивившись тому, что оно поддается, тащить его в цех. Давай, подсобник, работай!

Несколько раз Женя добровольно вызывался разбирать не остывший еще огнеупорный кирпич в электропечи. Кирпич разрушается после нескольких плавок, поэтому одна из двух печей всегда в ремонте, а другая дает сталь. В первые же военные дни в цехе решили сократить сроки ремонта. И Женя с отбойным молотком первым полез в электропечь. Прокаленный вулканическим огнем электропечи, кирпич остро пахнет креозотом, смолой. С печи снята многотонная металлическая крышка, к кирпичу уже можно прикоснуться рукой без рукавицы. Но только первое ощущение таково, что жар кажется терпимым. Через мгновение кожу опаляет. Жар поднимается по ногам. Отбойный молоток как будто пробивается к самому центру вулканического жара. На потную кожу садится едкая, пахнущая креозотом, горячая пыль. Несколько отбойных молотков тучей поднимает ее, обостряя запах смолы. Грохот сливается с жаром и темнотой — электрический свет перестает пробиваться сквозь пыль. Толстые каучуковые подошвы из обрезков автомобильных шин накаляются так, что стоять на них невозможно. Через них ты уже прямо соединен с окаменевшим, застывшим в кирпиче огнем вчерашней плавки. И вообще уже можно представить, что творится здесь, когда плавится металл! Ребята выпрыгивают из печи пить воду. Женя кричит:

— Не пейте!

Пить бесполезно. Вода тут же выливается через поры и только сильнее притягивает к коже горячую пыль. Чтобы осела пыль, перестают работать отбойными молотками. Но это даже не пыль — кирпичная пепельная вулканическая пудра. Она так тонка, что легко держится в горячем воздухе, проникает в рот, приникает к щеке. Но все-таки пепельная темнота рассеивается, видны шланги, идущие к отбойным молоткам, красноватая внутренность разбитого кирпича. Поверхность кирпича — оплавленное, пузырящееся стекло. Но внутри это еще кирпич, а естественная его краснота на изломе кажется неостывшим огнем. Под печи особенно изуродован плавкой. Он весь в фиолетовых наплывах шлака, лопата, наталкиваясь на них, издает стеклянный звук. Кирпич так плотно сплавлен, так слился, что приобрел металлическую плотность и звонкость. Пика молотка отскакивает со звоном, напрасно ищешь место послабее — шов или трещину. Везде кирпичная броня. Не очень понятно даже, зачем ее разбивать. Опять включают молотки — грохот и лихорадочный ритм, военная работа. Но дело подвигается медленно. В цехе дневной свет сменяется на вечерний, а в печи все пыльная, пепельная, электрическая темнота. Никто не уходит — добровольцы! Кричат, ругаются, смеются. Без крика тут работать нельзя.

На заводе теперь работал Женин младший двоюродный брат, сын Семена Николаевича Анатолий. Его «устроили» в электромастерскую при заводском гараже. Работу ему на первых порах дали самую простую — выбивать тонкие длинные палочки, которые удерживали и изолировали на якоре электрообмотку. В мастерской была обычная для таких мастерских чистота. Цементные полы подметены, но подошвы ботинок слегка скользят, все металлические предметы лоснятся от смазки, даже рукоятка молотка на ощупь жирна. Работать не выпачкавшись невозможно. Если раньше Анатолий выпачкивался, он немедленно мылся. Теперь выпачкиваться надо было на весь день. И он по неумелости и неопытности выпачкивался гораздо больше, чем другие. Он выбивал палочки, снимал старую обмотку — «раздевал» электроякоря, — а лицо и шея у него были в масле. В обеденный перерыв он шел к Жене в мастерскую. Там во всю длину комнаты вдоль окон тянулся верстак. Он был похож на большой кухонный стол с дверцами, за которыми были полки с инструментами. А сама доска стола была толстая, тяжелая, со стесанными, скругленными краями и такая промасленная, что масло из нее должно было сочиться. На ней в ряд были укреплены тиски, рядом с тисками лежали толстые железные плитки — маленькие наковальни, — чтобы можно было тут, на верстаке, бить молотком по детали. Еще в мастерской были токарные станки, сверлильный станочек, ручная гильотина и балка или рельс с ручной талью, но главным все-таки был верстак. От него, кажется, от его темного цвета, от залапанных тисков и тускло поблескивающих, поцарапанных плит-наковален (каждая плита оттого, что по ней много били, была вогнута) шло в мастерскую тепло.

Женя, увидев Анатолия, улыбался.

— А, уже время! — говорил он, как будто сам не замечал, пришел ли уже обеденный перерыв, открывал дверцы под своими тисками и доставал сверток с едой.

Женина улыбка никогда не обижала Анатолия. Даже если в мастерской было много народу, Анатолий смотрел на всех, а видел Женю. А Женя освобождал место на верстаке, откладывал в сторону зубило, гвозди, какие-то металлические и деревянные детали.

— Чтобы не съесть, — говорил он.

В свертке бывал хлеб, намазанный жидким повидлом, иногда перловая каша в кастрюльке. Семен Николаевич был в армии, отчима Анатолия взяли еще раньше, мать работала, Анатолий после семилетки пошел на завод, и как-то само собой получилось, что заботу о том, что он будет есть на заводе во время обеденных перерывов, взяла на себя Антонина Николаевна. Исчезли жиры, не хватало соли. Резко уменьшилось не только количество разных продуктов — происходило какое-то военное уничтожение вкусовых качеств этих разных продуктов. Все они стали чем-то напоминать перловку. Но Антонина Николаевна и перловку умела готовить так, чтобы она не имела шрапнельной твердости и вкуса. Как-то поджаривала ее на сухой сковородке, томила в кастрюле, пока у перловки не появлялся слабый гречневый запах. И когда Женя снимал крышку с кастрюльки и подвигал ее к Анатолию, Анатолий слышал этот домашний запах.

И раньше тетя Тоня, ее темная от раннего рыночного и дворового печного загара кожа открытых рук, ее седеющие волосы под платочком — платок для того, чтобы волос не попал в борщ или соус, — как-то соединялись у Анатолия с запахом свежих салатов и сдобного теста. А теперь мысли о тете Тоне совершенно соединились с едой. Антонина Николаевна всегда за столом казалась Анатолию усталой, потому что ела мало. Она бы совсем не ела, но боялась обидеть гостей. Она охотно рассказывала, как вымочить и выварить мясо кролика, чтобы оно по вкусу напоминало куриное, как надо не упустить момент, когда домашняя икра из синеньких станет на сковородке скользкой, но сама в этот момент и на кролика и на икру смотрела равнодушно. И теперь, когда Анатолий приходил в дом в Братском переулке, Антонина Николаевна лезла в короб, ставила перед ним картошку, соль, отрезала ломоть хлеба и смотрела, как он ел. И еще запомнилась тетя Тоня Анатолию с кастрюльками в больницах. Кто-то из пожилых родственников постоянно болел, и Антонина Николаевна неизменно приходила в больницу со своими кастрюльками.

И Женя, и Валентина, и Ефим в эти первые военные месяцы не голодали.

К ноябрю большую половину завода уже вывезли. Еще в начале августа по цехам прошли сумрачные военные в сопровождении главного инженера. И хотя ничего не было сказано, в тот же день все знали — будут вывозить станки, а здание готовить к взрыву. В те дни отношение к армии еще только начало складываться. Не к той армии, которую люди видели на парадах и в кино, а к той, что пришла в город и стала здесь главной властью, властью в форме, которая оттеснила и городскую, и заводскую администрацию, и милицию, и НКВД. Потому что все, что решит армия, теперь касалось каждого. Это была власть, усиленная стократно. С этим чувством люди смотрели на группу военных в полевых гимнастерках. Военные шли вслед за главным инженером. Он им что-то показывал, а они будто и не слушали, только двое что-то записывали, раскрыв свои планшеты.

Завод был одним из крупнейших в стране, с 23 июня, когда с потока была снята обычная продукция, он работал только на войну. И то, что такой завод, расположенный так далеко от фронта, от западной границы, стали подготавливать к взрыву, к уничтожению, поразило всех. Не было цеха, мастерской, складского помещения, где об этом не говорили бы во время обеденных перерывов или перед работой. На военных, готовивших взрывные камеры, смотрели с недоверием. Говорили, что если это предусмотрительность, то она хуже всякой халатности, потому что приводит за собой такую мысль, которая сама по себе не имеет права на существование, — военные расписываются в том, о чем они по природе своей не имеют права даже думать. Они допускают, что немцы могут прийти и сюда. Говорили о том, что это, конечно, тыловые военные, что это следствие тылового страха и тыловой предусмотрительности, за которую надо было бы кое-кого как следует взгреть. И никакие собрания, на которых проводилась специальная разъяснительная работа (нечего паниковать, суровой действительности надо уметь смотреть в глаза, предусмотрительность есть предусмотрительность, приказы не обсуждают, а выполняют и т. д.), не могли помешать этим разговорам. Анатолий их слышал и у себя в электромастерской и у модельщиков, когда приходил к Жене обедать. Он и сам в них участвовал, и дома говорил об этом с матерью.

В эти дни Женя подал заявление в военкомат. У Жени по этому поводу были свои соображения. Он считал, что нескромно добиваться зачисления добровольцем туда, куда тебя и так возьмут по мобилизационному плану. Он с самого начала считал, что война большая, хватит на всех, со дня на день ждал повестки. Но и у него все усиливалось беспокойное чувство: где-то без тебя что-то не так делают. Однако ему сказали, что он нужен на заводе. Перестраивался весь поток, и без высококвалифицированных мастеров не обойтись. Может, Женю этот ответ и удовлетворил бы, но и на всем заводе и в мастерской постоянно происходили изменения: людей забирали в армию. Каждый день кто-то приходил прощаться, а Женя оставался на своем месте, за своим верстаком. Поэтому он еще раз подал заявление. Но и на этот раз его оставили на заводе.

То, что завод готовили к взрыву, потрясло Валентину. Сколько людей в армии, сколько мужиков — и отступают! То, что у немцев больше техники — танков, самолетов, — не казалось Валентине достаточным объяснением того, что немцы наступают. Если бы каждый стоял насмерть, ни танки, ни самолеты не прошли бы. Ее сжигала невозможность перелить свою страсть в других. Раньше, на собраниях, ей казалось, что страсть, сжигающая ее, разлита во всех равномерно. Раньше ей казалось, что нет ничего проще, как перелить свою страсть в других, если, конечно, они, как Ольгин муж Гришка или сама Ольга, не оглохли к голосу большой правды. Валентина знала, что ее считают раздражительной. Женя никогда ей этого не говорил, но, несомненно, считал ее раздражительной. И Антонина Николаевна считала ее раздражительной, а девчонки из общежития, с которыми ей приходилось жить, слегка опасались ее. Но оказывается, она была еще недостаточно решительной и бдительной.

Сейчас не время для спокойных, для тех, кто хорошо считает. Как ни считай, результат будет не в нашу пользу. Вся Европа работает на Гитлера — драться надо, а не считать. Слово «предательство» тоже ей ничего не объясняло. Как можно предать миллион вооруженных мужчин! А ведь речь шла именно о миллионах! Вначале Валентина ждала, что немцев остановит кадровая армия, потом стала ждать, когда в армию вольются рабочие, мобилизованные на заводах, — они будут стоять насмерть. Но немцы продолжали наступать, и Валентина стала присматриваться к тем, кто работал рядом с ней. Она опять вернулась в шишельный цех, стояла в ряд со всеми, набивала формы шишельной массой, ее сделали бригадиром. Она первая подписывалась на заем, брала на себя повышенные обязательства и только в одном испытывала неудобство перед своими женщинами — когда оставляла их на собрания. Собраний теперь было очень много. Бывало, до конца смены несколько минут, и все решали, что сегодня обойдется, как вдруг бежал мастер: «После работы в красный уголок!» У Валентины отпрашивались, и она отпускала двух-трех с самыми уважительными причинами, а остальным говорила: «Всем надо явиться». И сама мучилась — опять Вовка дома без нее.

* * *

Женя все больше задерживался на заводе и все меньше вникал в домашние заботы, но когда он приходил, Антонине Николаевне казалось, что вся надежда семьи в Жене. Эвакуировалась, уезжала куда-то в Среднюю Азию соседка врач-пенсионерка Розалия Моисеевна. Антонина Николаевна напекла ей в коробе пирожков с картошкой, сказала Жене:

— Отнеси ты. Она уезжает и очень боится.

Еще несколько месяцев назад Розалия Моисеевна казалась Жене бодрой пожилой женщиной. Теперь это была старуха с коричневыми пятнами под глазами и на щеках. Вся мягкая, испуганная. Вот-вот заплачет. Увидела Женю — заплакала:

— Еду умирать. Тяжело старость приходит.

Женя положил на стол пирожки:

— Мать передала.

Еще молча постоял, потом вдруг наклонился и поцеловал старуху. Она благодарила его за то, что он пришел, молодой, к ней, и в глазах ее была безумная надежда, что кто-то такой же молодой и здоровый, как Женя, придет и что-то отменит: войну, немцев, необходимость куда-то ехать, болезни, близкую, неизбежную смерть.

На заводе все более утверждался дух вокзального ожидания, железнодорожных запахов и вокзальных страхов опоздать, не услышать нужного объявления. Больше работы стало для вспомогательных цехов, для электромастерских, для автомастерской и гаража — с фронта стала поступать побитая техника. На первые грузовики ЗИС, на полуторки, на первые танки, пригнанные на железнодорожном эшелоне, на бойцов, их сопровождавших, приходили смотреть всем заводом. Был митинг, на котором Валентина испытала настоящий душевный подъем. Трехтонки эти и полуторки со следами осколков и пуль на бортах побывали под немецким огнем, они были повреждены, но все же уцелели, их можно было отремонтировать и опять отправить на фронт. К технике у Валентины никогда не было такого живого чувства, как у Жени. На заводе она всегда хорошо делала свое дело, как когда-то хорошо училась в школе, но не испытывала особого интереса или любви к своей работе. Она не считала это недостатком — на заводе нужны были сознательность и дисциплина. Но к этим грузовикам с расщепленными пулями бортами, с выбитыми стеклами в кабинах она испытывала сочувствие.

На митинге все обращались к бойцам, сопровождавшим эшелон. Обещали им трудиться не покладая рук, давать фронту больше оружия. У бойцов были обветренные, худые лица, шинели их тоже были обветренные, как белье, долго висевшее на веревке во дворе, — в открытых вагонах эшелона их долго продувало ветром. На митинге они тоже выступали охотно, но потом, когда их расспрашивали поодиночке, ничего толком рассказать не могли.

На этом митинге было решено построить свой бронепоезд и посадить на него свою, заводскую команду. Бронепоезд составляли из нескольких бронированных платформ с пушками и зенитными пулеметами и бронированного паровоза. В команду были зачислены люди, казавшиеся Валентине пожилыми, — бывшие красногвардейцы, когда-то водившие бронепоезд. Бронепоезд провожали на фронт, и командир его в кубанской папахе с красным верхом говорил на митинге речь.

Но в остальном многое еще шло как обычно, и Нина-маленькая говорила Валентине:

— Валя, я должна тебе рассказать. Меня недавно познакомили с одним капитаном. — Лицо у Нины-маленькой только что было старым, усталым, а тут она заулыбалась. — Володей. Женатый. Где их, неженатых, возьмешь! Говорю этому Володе: «Саша! Вы, — говорю, — Володя, не обижаетесь, что я вас Сашей называю? У меня был друг по имени Саша. Он меня обидел».

В Валентининой бригаде работали мобилизованные колхозницы. Работали они дисциплинированно, жили в общежитии и на квартирах и казались Валентине похожими друг на друга своей худощавостью, своими увеличенными работой мужскими кистями сильных рук. Но Валентина с удивлением замечала какую-то непонятную ей ревность и соперничество между ними. Для них имело значение, кто где жил, кем работал. Худенькая, маленькая, с голубыми внимательными глазками тетечка лет сорока спрашивала во время перерыва двух женщин помоложе:

— Девки, а кем вы дома работали?

Девки, которые ели домашнюю снедь, завернутую в платочке, набычились, долго молчали. Потом одна спросила;

— А вам зачем?

— Да просто.

— А-а! — И девки переглянулись с непонятным Валентине вызовом.

— Так, правда, кем?

— Я в яслях работала, — с тем же вызовом сказала первая.

— В детском саду?

— В я-с-лях!

Вторая молчала. Тетечка у нее спросила:

— А ты?

— Я лаборантка.

— А я простая колхозница, — сказала тетечка, — выращиваю виноград, а вы вино пьете.

Она сказала это наставительно, с торжеством. По каким-то недоступным Валентине признакам она догадалась, что эти две самого колхозного, самого рабочего вида девки все-таки не простые колхозницы.

— А где вы выращиваете виноград? — спросила ее Валентина.

Тетечка посмотрела на нее своими голубыми глазками.

— Да нет, это я так. У нас в колхозе шестьдесят гектаров винограда, так я там и не работаю.

Та, что работала в яслях, была решительная, обо всем имела свое мнение, часто ставившее Валентину в тупик.

— Не люблю Игоря Ильинского, — говорила она. — Что там любить! Умный человек дурака с себя строит.

За ней ухаживал колхозный хлопец, которому через месяц надо было идти в армию. Он подходил к ней во время перерыва, и она затевала с ним громкий разговор:

— Чего смотришь? Скажи врачу, пусть тебе глазные капли пропишет.

Парень прятался за чью-нибудь спину и оттуда выглядывал.

— Чего, как уж под вилами, крутишься? — спрашивала она.

— Да вот человек наклоняется, и я наклоняюсь.

— Не слышу.

— Повторять неохота.

— Повтори.

— Один раз пожар горит, — говорил парень и крутил головой. — Девчата из Орловского!

Орловское было районным центром. И «девчата из Орловского» звучало у парня как «столичные девчата» — с восхищением и осуждением.

Девки не боялись никакой работы, но дымный воздух литейного, запах формовочной земли их пугали. Та, что работала в яслях, говорила:

— По мне, так пусть камни с неба падают, лишь бы на свежем воздухе. А разве это земля? — Она брала формовочную землю. — Скажи ты, что с землей делают?

Это удивляло и раздражало Валентину. На заводе появились новые люди, много новых людей, и у всех оказывались какие-то неожиданные взгляды на вещи, с которыми Валентина давно свыклась. Люди эти как бы покушались на Валентинину ясность, их надо было воспитывать. А за ними чувствовалось еще множество таких же людей. И это Валентину раздражало.

Та, что работала в яслях, чем-то болела, но не боялась физических страданий, первой шла сдавать кровь для раненых и говорила девкам:

— Фу, чего там бояться! У меня печень больная, так у меня один раз полтора часа брали желчь на анализ — плохо желчь шла. И ничего!

Была в бригаде Валентины еще одна цепкая, языкатая женщина, которая о себе говорила:

— Я от семи собак отбрешусь. Ты лучше со мной не связывайся.

Было ей под шестьдесят, и она охотно вспоминала:

— Я помню еще то время, когда на базар ходили с вот такой кошелкой из лыка или из мочала. Да, из мочала. За мясо платили четыре копейки. Четыре копейки за фунт…

Звали ее Мефодьевна. Валентина ее очень ценила. Мефодьевна никогда не унывала и как будто не уставала, хвасталась тем, что никогда не болела.

— Девчата, чем порошки принимать, лучше бы песню спели. Я никогда порошков не принимаю. Лучше на улицу пойду, похожу, погуляю.

Валентина жаловалась Жене, что ее утомляют бригадирские дела, в которые входит обязанность выслушивать рассказы Нины-маленькой, вникать в заботы других работниц. На самом деле даже рассказы Нины-маленькой она выслушивала с жгучим интересом. И сельских родственников и родственниц своих девушек приводила ночевать к Антонине Николаевне, когда те приезжали в город. Валентина уставала так же, как и все, и ноги у нее отекали от двенадцатичасового стояния, и руки отсыхали, разбитые деревянным пестиком, которым она утрамбовывала шишельную массу. Но стоило ей немного отдохнуть, и она опять испытывала острый интерес к жизни своих товарок. До войны ей казалось, что она все об этой жизни знает по своей окраине, и охотно отдалялась от этой жизни. А теперь она опять тут была своей. И Женя тоже был посвящен в эту жизнь, потому что Валентина, имея в виду какую-то постоянную свою мысль, постоянное свое раздражение против Жени, рассказывала ему, как трудно приходится ее девушкам. «Бедные бабы», — говорила она ему.

Если на заводском комсомольском собрании осуждались чьи-то антиобщественные поступки, Валентина голосовала за самые суровые решения. Но своих девушек она защищала до последнего.

Во время перерыва, когда в цехе пригасал свет, к Валентининым стерженщицам собирались формовщики. Приходили ребята из дальних цехов. А за старшими тянулись младшие — чуть в стороне устраивались ремесленники и фезеушники.

Стал появляться здесь и Анатолий. Он еще не оценил по-настоящему свою электромастерскую, еще не понял, что это прекраснейшее место. Волнения возникают, только когда приходят люди за отремонтированным электромотором. Его включают тут же в мастерской, он гудит, а сдающие и принимающие, пока его пробуют, спорят и ругаются. Только в эти минуты Анатолий еще чувствует себя непосвященным. Потолок в мастерской высокий, и днем в комнате светло от одной его высоты. Ни грохота, ни звона. Так, позвякивание или скрежет напильника. И оттого, что здесь тихо и тепло, оттого, что тут мало людей, Анатолия тянет туда, где шумно и собирается народ. Во время большого перерыва Анатолий приходил к шишельному цеху, устраивался с ремесленниками и изо всех сил старался не показать, как его интересуют разговоры ухаживающих друг за другом мужчин и женщин.

Крупная и, должно быть, здоровая и сильная стерженщица с накрашенным большим ртом приставала к молодому парню. Парню было больше семнадцати лет, но по здоровью его не брали в армию, он этого стеснялся и говорил, что ему семнадцать. Стерженщица была ему чем-то опасна — Анатолий это видел. Она и говорила и шутила свободно. И приставала свободно, а парень только отбивался и путался. Парень работал наладчиком. Вообще-то он сутуловатый, сумрачный, молчаливый и глуповато-значительный, а тут — никуда. Девка ему говорит:

— Пойдем? — и смеется.

— Не могу, — говорит он.

— Может, не умеешь? Я научу!

— Я для тебя слишком мал.

— Клещами вытянем! — смеется девка. — Пойдем в кузнечный — попробуем.

Тут парень впервые храбрится:

— Одна попробовала — семерых родила.

Видно, что фраза эта ему чужая. Он где-то ее слышал и расхрабрился ее произнести. Девка говорит:

— Рискую. Пошли.

К разговору многие прислушиваются. Похоже, что стерженщица действительно пойдет. Все смеются, а парень только краснеет и отдувается.

Доставалось и Анатолию. Раза два его по какому-то поводу замечали. Он краснел и каменел от застенчивости, давал себе слово сюда не приходить, но на следующий день приходил опять. А однажды какая-то Майя назначила ему свидание. В ночной смене его вызвала из электромастерской молоденькая подсобница. Некоторое время она его молча и значительно рассматривала, потом сказала:

— Я от одной девушки. Ты Майю знаешь?

Анатолий не знал, кто такая Майя, но не посмел — именно не посмел — этого сказать.

— Знаю.

В его памяти и правда возник какой-то неясный образ.

— Приходи к выходу из цеха.

Анатолий знал это место. Там, между дверью, ведущей на цеховой двор, и второй дверью, ведущей в сам цех, из-за светомаскировки была абсолютная темнота. Свидания назначались в укромном уголке под лестницей. Там Анатолия ждали. Он услышал в темноте чье-то дыхание, потом его взяли за руку.

— Это я, — предупреждающе сказала подсобница. — А вот Майя. — И она вложила в руку Анатолия чью-то шершавую холодную руку. — Оставайтесь, — сказала подсобница, — а я пойду.

Рука, шершавая, крупная, рабочая, была по-женски расслаблена. Но Анатолий не знал, что с ней делать — все-таки это была слишком крупная рука. За эти несколько минут он привязался к подсобнице и неизвестно почему надеялся, что Майя — это она сама. Девушка в темноте подвинулась к нему. Она ждала. Так они стояли молча, наконец Майя спросила:

— Ты любишь книжки читать?

— Люблю.

— Когда я тебя увидела, сразу подумала: «У него, наверно, есть интересные книжки». Принеси какую-нибудь.

Голос у Майи был взрослый и тоже как будто бы шершавый, как ее рука. Анатолий не то чтобы подумал — он еще не умел так думать, — почувствовал: Майя книжек не читает. Из цеха сквозняком, который дул под лестницей, доносило гул и звяканье. От Майиной спецовки пахло холодом и ржавчиной. Руку ее надо было греть — Анатолий догадывался об этом, — он даже попробовал осторожно потереть ее, но только чувствовал, какая она шершавая.

— Пойду, — сказала Майя, — а то мастер кинется.

Анатолий постоял еще несколько минут — боялся выйти с Майей на свет. Закончилось первое в его жизни свидание. Он потом так и не узнал, какая это Майя вызывала его под лестницу.

Цеховому начальству не нравилось, что к стерженщицам во время перерыва собирается много парней. Валентину вызвали в комитет комсомола к Котлярову. Котляров смотрел на нее своим стеклянным глазом, стучал желтым протезом по столу, жесткие усики его командирски топорщились.

— Война идет, товарищ, — говорил он, — война!

Потом он с Медниковой — работницей профсоюзного комитета, молодой и энергичной женщиной, — пришел на производственное собрание в цех. Собрание шло в красном уголке литейного. Собрание, как всегда, началось после смены. В красном уголке было еще холоднее, чем в цехе. Медникова и Котляров сразу же по-хозяйски прошли в президиум. Глядя своим пристальным стеклянным глазом в зал, Котляров долго говорил о сложности исторического момента. Потом он уступил место на трибуне Медниковой. Она была в пальто и сером пуховом платке. Перед войной Медникова разошлась с мужем и вышла замуж за главного технолога завода. История эта приобрела огласку потому, что жена технолога жаловалась в партком.

Медникова сказала, что не все стерженщицы понимают, какая ответственность сейчас легла на плечи женщин. Она назвала Нину-маленькую, большеротую стерженщицу Нюру, но тут ее перебили.

— Позорница! — крикнула ей из зала Мефодьевна. — На весь завод опозорилась, а теперь девок позоришь! За что ж ты их позоришь?

Котляров застучал протезом по столу. Медникова побледнела под своим пуховым платком:

— Все равно я скажу…

— Все равно! — крикнула Мефодьевна. — Раньше дедушка плевал на пол, а теперь на бороду! Все равно!

Мефодьевну надо было остановить, но Валентина сидела молча. Она знала, что стучащий по столу протезом Котляров сейчас разыскивает взглядом ее взгляд, и потому смотрела себе под ноги.

Котляров поднялся из-за стола, повернулся к залу своей живой, смущающейся половиной лица:

— Бабоньки, женщины! Никто никого не собирался позорить. — И он потер рукой протез. — Бабушку черти на том свете заждались, а она тут всех мутит.

— Правильно, заждались, — сказала Мефодьевна. — Согласна! Только ты, нахал, и туда первым придешь.

В зале шумели, смеялись. Первые ряды стульев были пустыми — как ни уговаривал в начале собрания Котляров, никто сюда не садился. Пустых рядов было довольно много, потому что зал цехового красного уголка был большим. В пятом, шестом сидели по двое, трое, а начиная с восьмого или девятого сидели плотно в ряд. Мужчин почти не было. Только у дверей курила группка. Эти были из ночной смены, они пришли сюда покурить и остались послушать.

Валентина взяла слово и призвала всех к порядку. Говорила о необходимости соблюдать жесточайшую рабочую дисциплину. Бойцы на фронте отдают свои жизни, и мы ради победы над проклятым врагом должны не щадить ни сил своих, ни самой жизни. От того, как мы здесь трудимся, зависит судьба наших бойцов на фронте. Валентина перечислила тех, кто работает хорошо. И среди тех, кого она называла, были фамилии Нины-маленькой, Нюрки и Мефодьевны.

Женя удивлялся энергии Валентины, ее умению разобраться во всех этих делах. Тому, что ей на все это хватает интереса. Особенно Валентина любила рассказывать ему, как воюет со своим мужем, пьяницей и хамом, некрасивая, но быстрая на язык Фрося. Это была долгая война со вмешательством родственников, заводской общественности и даже милиции. Каждый вечер там что-нибудь случалось, и поэтому на каждое утро у Фроси был готов новый рассказ.

— Пришла с работы, — говорила она Валентине, — надышалась в цеху до рвоты, а он заявляет: «Чего лежишь? Уходи. Хочу лежать просторно». Перешла к дочке на кровать. И отсюда гонит. Спала у соседки на полу. Где я только не спала! Утром приду — спрашивает, где была. Не верит, что это он меня гонял.

— Бедная баба, — говорила Валентина Жене. — Кто-то под руку с женой идет, а она завидует: «Мне бы месяц на свете было бы довольно пожить, только нашелся бы человек, который бы ко мне ласково относился». Вот до чего женщину довели!

Женя предлагал простейшие решения:

— Пусть разойдется! Зачем она с ним живет?

Валентина замыкалась. Она и сама бы по-настоящему объяснить этого не смогла, но она-то прекрасно понимала, почему Фрося не уходит от Федора. Женя видел, что Валентина не просто рассказывает ему о несчастьях своих женщин. Таким странным способом она выясняет отношения с ним, Женей. И удивляется: он-то не пьяница, не хам. Откуда же это непонятное, мстительное раздражение, с которым Валентина рассказывала ему о Фросе и Федоре? Будто и не о Федоре речь ведет, а о нем самом, Жене.

Иногда Женя пытался возражать:

— Ну почему «бедные бабы»? Теперь все равны. Ты бы не стала со мной жить, если бы я тебе был не по душе?

— Тебя давно пора бросить, — говорила Валентина.

Фрося первой в Валентининой бригаде получила похоронную. Она не вышла на работу — заболела. И Валентина с Мефодьевной пошли ее проведать. В хате было холодно. Фрося как выходила на стук, так в пальто и платке села на кровать, а Валентина и Мефодьевна сели на стулья напротив нее. На табуретке в углу ведро с водой, накрытое чистой дикточкой. На дикточке кружка. Стол придвинут к окну. Небольшой книжный шкафчик, который используется не для хранения книг, а для посуды. Детская кроватка. На полу по углам поломанные игрушки.

Фрося рассказывала, как ей было плохо. Как прочла похоронную, голову заломило, поясницу, ноги.

— Я ж худая, — говорила она немного смущенно, — так мне мослы крутило.

Мефодьевна сказала:

— А ты больше ходи, а то слабость тебя одолеет.

— Я хожу, — сказала Фрося.

В комнату решительной походкой вошла пятилетняя Фросина дочка. Увидев маленькую коробку с конфетами, которую Валентина с Мефодьевной сумели достать для Фроси, она сказала:

— Я возьму торт.

— Это не торт, — сказала Фрося.

— А что?

— Конфеты, — сказала Мефодьевна. — Их твоей больной маме принесли.

Но мамина болезнь не интересовала девочку. Она открыла коробку и забрала бы все конфеты, если бы Мефодьевна не остановила ее.

Потом в бригаде сразу три женщины получили похоронные. Получила похоронную и та, что работала в яслях. Мефодьевна ее утешала:

— По пехоте бьют. Твой же, наверно, в пехоте. Это тем, кто в танках да самолетах, полегче.

Пришли письма и от первых раненых.

А в Валентининой семье умерла баба Васса…

* * *

Утром Женя отводил Вовку в детский садик. Садик был не по дороге на завод. Удобнее, конечно, было бы на заводе, но туда Валентина не могла дождаться очереди. Она просила Женю поговорить с начальником цеха, сходить к директору — они бы ему не отказали, — но Женя упирался. Валентина попросила Ефима, и тот за три дня сделал то, что Женя не мог сделать за полгода. Зато и ездить теперь далеко.

Лицо Жени теперь было как бы в несмываемом загаре — и утром он не мог смыть заводскую усталость. От трамвайной остановки к садику Женя вел Вовку быстро. Бежать Вовка отказался.

— Почему? — спросил Женя.

— Драчуны бегают.

— А ты не драчун?

— Не хочу сам себя наказывать.

— Как это? — изумился Женя.

Оказалось, так говорит воспитательница: «Кто дерется, тот сам себя наказывает». Женя засмеялся.

— Драчунов наказывают?

Вовка кивнул.

— А они все равно дерутся?

— А-а! — Вовка почуял неладное. — Мне скучно драться.

В садике обнаружилось, что Женя забыл дома Вовкину сменную обувь. Женя извинился перед воспитательницей, вытер подошвы Вовкиных ботинок тряпкой, потом достал носовой платок и протер ботинки платком.

— Вы уж извините нас, — сказал он воспитательнице.

— Да что уж теперь, — сказала она. — Мы уж за этим и не следим.

Он стал прощаться с Вовкой, и Вовка заволновался:

— Привези мне тапочки!

Женя опять наклонился с носовым платком к Вовкиным ботинкам:

— Но мы же попросили разрешения.

— Галина Петровна не разрешит.

— Кто эта Галина Петровна?

— Другая воспитательница. Она после сна придет. — Вовка говорил шепотом, испуганно смотрел на Женю.

— Давай! — сказал Женя нетерпеливо: он мог опоздать на завод. — Давай, давай, — поворачивал он Вовку, освобождая его от теплой одежды и подталкивая к двери детской комнаты.

Женя шел к трамваю и думал, что, должно быть, Вовке будет очень трудно объяснить Галине Петровне, что тапочки забыли дома, а в ботинках разрешили ходить. То, что жизнь открывалась Вовке такой сложной, Женю ставило в тупик. Жизнь могла быть голодной, трудной, но сложной она Жене никогда не казалась. Год тому назад Женя пришел после работы в садик за Вовкой. Вовка был зареванный — целый день выдерживал осаду, не давал сделать себе прививку. Их двое на весь садик оставалось таких отчаянных трусишек — девочка и он.

Пожилая женщина-врач осуждающе посмотрела на Женю:

— Папа, помогите нам.

Она устала уговаривать Вовку. Женя сказал смущенно:

— Он боится врачей, много болел. — И предложил Вовке: — Доктор сделает укол мне, а потом тебе.

Вовка смотрел, как Женя закатывал рукав и подставлял руку, но закричал опять, когда врач направилась к нему. Уже сделали укол девочке, и она пришла уговаривать Вовку, приходили воспитательницы, мальчики из Вовкиной группы, но он, оглохший, ослепший, никого не видел и не слышал. Тогда Женя крепко взял его за руку и сказал:

— Делайте укол.

Вовка рванулся:

— Разве ты отец!

Врач, уже направившаяся к Вовке со шприцем, остановилась. Она сказала:

— Папа, уходите. Все-таки у нас без родителей лучше получается.

Женя вышел в коридор, услышал звуки борьбы, отчаянный визг.

Дома Женя рассказал Валентине, как Вовка кричал: «Разве ты отец!»

Конечно, все это было оттого, что Вовка много болел. Трехлетний Вовка подходил к большим собакам, лез в воду, захлебывался и опять лез. Но Вовка рос, и росли страхи. Едва он засыпал и начинал посапывать, Валентина принималась считать его дыхание. Она и ночью поднималась — ей все казалось, что он часто дышит и у него поднимается температура. Увы, она очень часто не ошибалась. В груди у Вовки начинал играть органчик, щечки его розовели, расцветали, он раскидывался, а над тельцем его поднимался потливый температурный парок. Теперь он боялся и собак, и воды, и врачей. Играл охотнее с теми, кто был поменьше и не мог обидеть.

То, что Валентина любит Вовку, было понятно. Было привычно, что Антонина Николаевна любит детей. Женя и сам к ним неплохо относился. Хотя не очень-то занимался постоянно гостившими в доме младшими двоюродными братьями и сестрами. Теперь он понимал это изумление Антонины Николаевны, которая в какой уже раз в своей жизни поражается тому, что живой кусочек мяса, который смотрит на мир совершенно прозрачными глазами, вдруг сам начинает становиться целым миром. Женя приходил с работы, и ему рассказывали: «Вовка завозился у трюмо, потом затих и тяжело так вздохнул: „Ах ты, горе луковое. Боже ты мой!“» Встревоженная неожиданной тишиной, Антонина Николаевна подошла к трюмо. Все как будто было в порядке. И только потом обнаружилось, что Вовка запихал в пузырек с вазелином колпачок от Валентининой авторучки.

Не терпевший никакого беспорядка Ефим жутковато скалил желтые зубы — растроганно улыбался.

В доме всегда были дети и всегда повторялись какие-то детские словечки. Игорек из Одессы говорил «тути» — туфли. Кто-то говорил «па по полу». К Вовкиным словечкам прислушивались особенно. Детские словечки были в доме всегда, и Женя не очень обращал на них внимание. Теперь он знал, как теплеет от них жизнь. А недавно Женя заметил, что Вовка в трамвае перестал смотреть в окно — лицо у Вовки было отвлеченным. И Женя вздрогнул от догадки — взрослеет сын, мечтает.

Женя немного думал об этом, пока шел от садика к трамвайной остановке. Потом ехал в переполненном вагоне, шел на завод. Работал в первую смену и остался на вторую потому, что в ночную не вышел заболевший модельщик.

Ночью Женю вызвали в инструментальный цех. Он там работал, а потом прилег за ящиками на часик — все-таки почти сутки на работе. Когда он вернулся к себе в мастерскую, ему сказали:

— Жена тебя разыскивала. Сказала: «Передайте Женьке, что он зараза. Баба Васса тяжело заболела».

Женя посмотрел на электрические цеховые часы. Стрелки показывали без десяти минут четыре. Он и без часов мог определить время. По усталости, по тому, что как будто стало легче дышать — ночь уже преломилась, похолодало, и воздух в литейке прочистился. По тому, как изменились звуки — звякало теперь как будто бы не в цехе, а просто звенело в ушах, как у пьяного. То, что Валентина назвала его заразой, Женю не удивило. Он привык к Валентининой раздражительности. Вернее, к ее постоянной готовности на ссору. Валентина не спорила даже, а как бы сразу прекращала отношения, будто все годы совместной жизни не имели никакого значения. Женя считал, что в Валентине так сильны гордость, самолюбие, принципы, что они каждый раз берут в ее душе верх над любовью к нему. И уважал Валентину за силу принципов, гордость и самолюбие. Здравый смысл, которым Женя был наделен от природы, говорил ему, что, пожалуй, слишком часто и легко идет Валентина на ссору. Но здравому смыслу Женя привык не доверять, а принципы, принципиальность, стойкость в принципах ставил очень высоко. Самого себя Женя считал человеком недостаточно принципиальным. Это его немного угнетало, хотя он давно решил, что этот уровень принципиальности соответствует его характеру и с этим ничего не поделаешь. Он не любил тех, кто брал на себя больше, чем мог. Валентина не брала на себя больше, чем могла, ссорилась сразу, никогда не передумывала, отключалась — не слышала или не слушала — и никогда не уступала ни одного слова. За все годы, которые они прожили вместе, она ни разу не пришла первой мириться. И бог знает, чем бы кончилась любая из этих ссор, если бы Женя не брал каждый раз вину на себя. Вообще-то вначале он считал правым себя, готов был даже поспорить — верил в то, что люди, придающие словам одинаковое значение, должны быстро договориться. Ссоры Женя терпеть не мог — в семье ссорился только Ефим. Но он всегда был готов к ссоре. К этому привыкли, что желчный, вздорный характер Ефима объединял всех остальных. Он был как глухой среди говорящих. А когда говорил он, глохли остальные. Женя привык к уступчивости матери и удивлялся, когда Валентина ее осуждала: «Она все сделает, чтобы не заметить, не увидеть! Лишь бы спокойствие не нарушалось!» К ссорам с Валентиной Женя никак привыкнуть не мог. Однако быстрота, с которой она вспыхивала, ее замкнутость во время ссоры, готовность отстаивать свое до конца и чего бы это ни стоило, как раз и убеждали Женю в том, что Валентина права. Сам Женя, натолкнувшись на Валентинино возмущение, начинал рассуждать. То есть пытался разобраться, кто прав, кто виноват. Он считал, что так же поступает и Валентина. И так как Валентина только укреплялась в своей готовности завести ссору как угодно далеко, Женя начинал подозревать себя в душевной черствости. Он искал, где виноват он, и, конечно, находил. Как ни странно, эти ссоры и то обстоятельство, что Валентина была единственным человеком, который ссорился с Женей столь решительно и столь решительно его осуждал, увеличивало Женино уважение к ней. У приятелей были жены с ровными или вздорными характерами, мгновенно ссорившиеся и мгновенно мирившиеся. Или вообще не ссорившиеся. Жены, любившие мужей за то, что они пьют, и за то, что не пьют, за то, что умны и не очень умны. Были ревнивые жены, жены — завистницы, рукодельницы, жены — общественницы и домоседки. Второй Валентины среди них не было. Она жила с ним не потому, что ей это было хорошо, — она еще и судила его, старалась воспитать. И так как Женя всячески стремился к саморазвитию, то и эта нравственная гимнастика казалась ему полезной даже тогда, когда она была ему неприятна.

Женя, если бы у него спросили, не сразу вспомнил бы, какого цвета глаза у Валентины, как не сразу вспомнил бы, какие глаза у него самого. Он не думал о Валентине как о другом, отдельном от себя человеке. Ему и в голову не пришло бы, что она могла быть другого роста, что волосы ее могли иметь другой цвет. Если Валентина делала новую прическу, Жене это мешало. Несколько минут ему было нужно, чтобы привыкнуть к ней снова. А вот новое платье или кофточка были Жене приятны — он лучше видел то, что в Валентине своего, родного. Пожалуй, только в первые дни знакомства Женя видел Валентину со стороны. Потом это исчезло, и это означало для Жени любовь. Без Валентины он испытывал беспокойство и шел к ней, чтобы успокоиться. И когда они поженились, он прекращал все ссоры, чтобы успокоиться, не чувствовать ее отдельно от себя. Женя обо всем этом не думал, он не любил подыскивать слова тому, для чего слов нет. Но Валентинина готовность превратить каждую размолвку в ссору беспокоила его. Он чувствовал что-то незаконное в том, что сама Валентина так ясно видит его со стороны. В законах супружеской любви этого не должно было быть. Однако время сейчас, наверное, было такое. И то беспокойство, которое Валентина вносила в семью, ту требовательность, с которой она обращалась к нему, Женя считал выражением времени. Валентина была передовой женщиной, и Женя этим гордился. Он гордился ее честностью, самостоятельностью, независимостью от родителей, от него самого, от тех привычек, которые сразу же проникали в другие семьи, стоило молодым ребятам сойтись. Если Жене случалось уезжать, она не провожала и не встречала его. Если Женя заболевал, она не нянчилась с ним, и Женя поднимался с постели раньше, чем поднялся бы, если бы за ним ухаживала мать. Валентина и сама в болезни была терпелива, вынослива.

Единственным человеком, от которого Валентина была в полной зависимости, был Вовка.

Все это Женя знал давно. Поэтому он не обиделся на то, что Валентина назвала его заразой. Хуже было, что она не сказала, что ему нужно делать. Женя продолжал работать, но потом все-таки отпросился, чтобы выйти с завода на час раньше и поехать с первым трамваем.

Поехал он прямо на окраину, не заезжая домой.

Было около семи, когда он, постучав, вошел в дом Валентининой матери. В комнате горела лампа. Ее свет отражался на старой желтой клеенке. Кровать была убрана. Поверх одеяла на ней лежала глухая бабка. Она приподнялась на локте, чтобы посмотреть на Женю. Ольга собиралась на работу, Надежда Пахомовна шила, выложив из коробки на стол нитки и какие-то лоскуты. Увидев Женю, обе женщины удивились. Потом Надежда Пахомовна догадалась:

— Женя, а где Валентина? — И будто нашла верный тон: — А Валентина тебя вчера искала!

Ольга перебила ее:

— Женя, тебе надо к Юльке. Это они тебя искали. Я тебя провожу.

У Юльки тоже как будто не сразу догадались, зачем Женя здесь. В комнате было холодно. На табуретках, на стульях в платках и пальто сидели несколько женщин. Чувствовалось, что Юлька — центр этой компании.

— Женя, — сказала она, — мы тебя вчера так искали. Мужиков дома нет. Степан только сегодня вернется из поездки, дед не в уме стал, твой тесть в мостопоезде. Я и послала за Валентиной и за тобой. Взяли у нас бабку в больницу. Я с ней поехала. Ей операцию нужно делать, а хирург вышел к санитарам: «Несите ее в инфекционное». Те за носилки, а я не даю. Он кричит: «Я здесь распоряжаюсь!» А я говорю санитарам: «Кто вас так учил носилки носить? Разворачивайте! Несите головой вперед!» Этого хирурга Юрий Осипович зовут.

За спиной Жени открылась дверь, вошла Надежда Пахомовна. Она остановилась у стены. Сидевшая рядом с Юлькой молодая женщина сказала:

— Юля, всего не расскажешь. Женя не знает, зачем его позвали. Давай я ему скажу. Женя, я медсестра. Я тоже с Юлей ездила. Мы там, конечно, нашумели, накричали. Хирург, может, и не захотел бабку принять. А у вас там есть знакомый рентгенолог. И вы сами с рентгенологами работали.

Женя и сам давно понял, зачем его позвали. Он сказал:

— Не рентгенолог. Наладчик. Хорошо, я поеду.

Он опять пошел на трамвайную остановку. Он устал, хотел спать. Дело, которое ему навязывали, казалось ему бессмысленным. Сам Женя с врачами никогда дела не имел, но никогда не сомневался в том, что они говорили. Если бы заболела Антонина Николаевна и врачи положили бы ее в инфекционное отделение, ему бы и в голову не пришло протестовать. А эти женщины скандалили, спорили с врачами, чего-то требовали. В любом другом случае он бы отказался от того, что считал бессмысленным. Но было здесь нечто такое, от чего Женя отказаться не мог. И вовсе не потому, что Валентина назвала его заразой.

Николая Женя отыскал в той самой аппаратной, в которой он когда-то помогал ему. Николай был в гимнастерке, сапогах, но шапочка у него была белая, накрахмаленная. В армию его призвали, но он и в армии сумел устроиться так, чтобы остаться в городе.

— Юрий Осипович? — удивился он. — А, Юрка! Так он моложе тебя.

Они пошли в хирургическое отделение. Оттого, что по двору ходили раненые в серых халатах, больница утратила часть своей воинственности. Стала напоминать казарму. Раненые выходили на улицу к трамвайной остановке. Там женщины торговали семечками. Сюда же подносили махорку в мешочках. Махоркой стали торговать чуть ли не на второй день войны.

В приемнике хирургического отделения Николай велел Жене подождать. Пока Женя сидел на скамейке, мимо него проходили хромающие, несущие перед собой перебинтованные руки, пронесли бледного от потери крови раненого. Лицо его было страшно не зеленоватой бледностью, а равнодушием. Несколько раз санитарка выносила ведро с грязной водой. Женя стал засыпать, когда пришел Николай и сказал, что надо подождать еще.

— Занят, — сказал он.

Женя кивнул, не раскрывая глаз.

…Молодость Юрия Осиповича смутила Женю. Казалось, только белый халат мешал этому мускулистому парню делать быстрые, резкие движения. Странно было говорить с ним о болезни семидесятипятилетней женщины.

— Вчера тут было много ваших родственников, — сказал Юрий Осипович. — Ваши родственники… — И он обескураженно покрутил головой. — Не понимаю, почему они так боятся инфекционного отделения. Самая малолюдная палата сейчас. Операцию ваша бабушка не выдержит. Я вам честно скажу, у нее нет, — и он посмотрел на Женю и пожал плечами, — или, скажем так, почти нет шансов. Я не мог взять ее в хирургическое отделение. Не имел права. Болезнь ее заразна.

Женя извинился и распрощался. В инфекционном отделении он спросил у санитарки, открывшей окошечко на его стук:

— К вам вчера привезли старую женщину, Кононову. Как она?

— А, хорошо, хорошо, — сказала санитарка. — Поднимется, говорит.

Дома Женя застал Валентину, отпросившуюся с работы, Юльку и Степана. Степан, вернувшийся из поездки, умылся, но отмыться не успел. Они привезли с собой дочку. Степан расстегнул Насте пальто, развязал тесемки на шапочке, снял кашне. Пальто Настя сняла сама и оказалась в замызганном платьице и в такой же замызганной теплой жакетке.

Юлька говорила Валентине:

— Тюль у меня есть. Тапочки новые. На Вассу они будут малы, придется разрезать.

Женя посмотрел на Валентину. Что-то его поразило. Валентина кивала или, вернее, покачивала головой. Механически так покачивала, как покачивают головой старухи, когда разговаривают сами с собой, кивают своим мыслям. И лицо у Валентины было старческим, прозрачным, морщинистым, и была она в этот момент устрашающе похожа на бабу Вассу.

Женя сказал:

— Я был в больнице. Санитарка сказала, что ей лучше. Говорить начала.

Он думал, Юлька встрепенется, но она сказала:

— Ой, Женя, эти нянечки всем так говорят: «Лучше вашей бабушке, лучше. Разговаривает». А что она скажет? Она же знает, что от нее хотят услышать.

Валентина сидела, все так же покачивая головой, словно соглашаясь с чем-то таким, с чем невозможно согласиться. Валентина не была похожа ни на бабу Вассу, ни на Юльку, ни на Надежду Пахомовну. Словно была не из этой семьи. А вот сейчас стало видно, что она совсем как баба Васса. А Юлькино заплаканное лицо было без морщин, и в заплаканных ее глазах был молодой блеск.

— Костюм у нее есть. Ненадеванный. Под матрацем держала. Она мне говорила: «Ты не беспокойся. Я тихо умру». — Юлька мгновенно переходила от причитаний к деловому тону: — Гроб Степан сделает. Или на кладбище заказать. Дело коммерческое.

Валентина, все так же глядя перед собой, сказала:

— Сколько раз Вассе в жизни приходилось плакать! Крупно плакать… Двоих малолетних хоронила. Взрослых… Жизнь какую прожила… А забитой не была. Читала. В бога не верила. Была выше среды своей, хотя и у нее были свои жестокие предрассудки… И жизнелюбка была. И веско говорить умела. Мужику, пьянице, к которому никто и не подойдет — побоится, могла сказать: «Как же тебе не совестно! Ты же здоровый! У тебя дети!» Самые обыкновенные слова, а чувствуется за ними что-то. Нет пустоты…

— Валя, — говорила Юлька, — во что же это обойдется! Вечером чай подать бабам. А на поминки! Суп, я считаю, человек на пятьдесят, пюре. Канун надо варить.

И тут Валентина удивила Женю. Она сказала:

— Канун я сделаю.

— Что это такое? — спросил Женя.

— Рис с изюмом или монпансье, — сказала Валентина.

Женя помял пальцами шею.

— Надо в больницу сходить, — сказал он. — Что-нибудь ей передать.

— Что же ты ей передашь? — сказала Юлька. — Она же ничего не ест.

Но все же Юлька стала собираться. Поднялся и Степан. Валентина тоже поднялась.

В приемнике инфекционного отделения Женя постучал в то же окошечко, в которое он стучал час назад. Выглянула санитарка, но уже не та, с которой он разговаривал, а другая, спросила, к кому. Женя отступил, давая возможность говорить Юльке и Валентине, но они, испуганные, отодвинулись в глубь приемника. Степан, смущенный, тоже стоял в сторонке. Женя сказал:

— Кононову к вам вчера привезли. Как ее здоровье?

Нянечка быстро осмотрела всех и сказала:

— Сейчас.

Закрыла окошко.

Через минуту она выглянула опять и еще раз сказала:

— Сейчас. Врач выйдет.

И врач была не той женщиной, которая принимала вчера бабу Вассу. Она спросила:

— Вы к Кононовой? Все? Родственники?

— Внуки ее, — сказала Юлька.

— Умерла ваша бабушка, — сказал врач. — Три часа назад умерла. В сознание не приходила.

Должно быть, врач недавно приняла дежурство. На лице ее еще были утреннее оживление и утренняя бодрость. Она переждала, пока Юлька переплачет, вздохнула и сказала:

— Горе, конечно. Но ваша бабушка уже пожила. А сколько сейчас гибнет молодых. Им бы жить да жить.

Валентина плакала тихо, а Юлька заголосила. Врач слушала молча, потом сказала, что вскрытие будет завтра.

— Если кто-нибудь из вас уезжает на фронт, — сказала она, — и вообще, если вы пойдете и без крика попросите, то это могут сделать пораньше.

Они вышли. Запертый, с пустынным двором перед ним инфекционный корпус выглядел загадочно.

— Куда теперь? — спросил Степан. Женя предложил:

— Пусть женщины идут домой к детям, а мы узнаем, когда выдают справки и как вообще это делается.

Как только женщины ушли, Степан сразу повеселел, и Жене стало полегче. Они шли по больничной аллее и потихоньку оттаивали. Тяжелые сутки эти кончились, все было позади.

— Отсюда будете хоронить или из дому? — спросил Женя.

— Что ты! — сказал Степан. — Из дому. Юлька хочет, чтобы люди с бабкой попрощались, а бабка с домом. Завтра заберем, послезавтра хоронить.

* * *

Гроб стоял не на столе, а на двух табуретках. Когда Женя с шапкой в руке вошел в комнату, он не сразу понял, почему баба Васса лежит так низко.

Мужчин в комнате не было. Мужчины входили, минуту стояли у стены и, осторожно ступая, выходили.

В пальто и платках вокруг гроба сидели женщины. Дом был выстужен, печка не топилась, и двери почти не закрывались. Под тюлем было видно желтое неподвижное лицо. Когда Женя вошел, Юлька, сидевшая в голове гроба, отвернула тюль, чтобы Женя мог посмотреть на бабу Вассу.

Юлька устала от плача и причитаний, но когда кто-то новый входил, она опять принималась причитать. Поправив тюль и посмотрев на лицо покойницы, она вскинулась:

— Васса моя, простишь ли мне, что я тебя ругала? Злые языки уже разносят, что мы тебя в больницу умирать отвезли! Да как это я могла тебя не везти, золотая Васса! Мы тебе «скорую помощь» вызывали, все вместе тебя спасали, спасти не могли.

Гроб был просторный, сбитый из необструганных досок, обтянутых красной материей. Женя прикинул — тяжело будет выносить сквозь узкий коридорчик и сени. Еще он заметил: все в этой холодной комнате тепло одеты, а на покойнице то ли платье, то ли тонкий костюм и тапочки на войлочной подошве.

Женя приехал сюда прямо с завода. Валентина приехала раньше. Она сидела рядом с Антониной Николаевной и плакала тихо, без причитаний. Женя не знал, что мать собирается на похороны, но не удивился, увидев ее здесь. Когда кто-то умирает, собираются все родственники. Немного удивило Женю, что среди других женщин мать кажется маленькой.

Рядом с Антониной Николаевной сидела глухая бабка, мать Надежды Пахомовны. Юлькина соседка, тоже глухая старуха, известная всей улице бывшая блатнячка по прозвищу Зоя Косая, сказала ей:

— Смотришь, смотришь — ничего не понимаешь. Лучше бы ты умерла. — И тем же громким несмущающимся голосом спросила у Юльки: — Костюм на Вассе чистый?

— Чистый, чистый, — сказала Юлька. — Она же все его в узелке держала. Я у нее спрашивала: «Чего ты его не надеваешь? Чего не носишь?» — «Жмет». Теперь не жмет! — И сорвалась на причитания: — Да ты ж всегда шутила! Кто ж теперь будет шутить?!

Все эти дни Женя испытывал какое-то давление. Ни дома, ни на работе оно не отпускало его. Бабу Вассу он не жалел: почти не знал ее. Юлькина дочь Настя, которая эти два дня жила у них, тоже как будто не жалела бабку, ни разу даже не вспомнила о ней, и Женя очень удивился, когда услышал, что она плачет во сне. Когда он вошел в эту комнату, он почувствовал, как усилилось давление. Оно шло от этого желтого лица.

Жене и раньше приходилось участвовать в похоронах. Умирали дореволюционные старики и старухи — Женины родственники. Женя приходил, когда надо было уже выносить, брался за гроб в широкой его части и нес, напрягаясь, видя перед собой пепельные волосы и желтый лоб. Он очень скоро об этом забывал. Женя был молод, и жизнь все прибывала в нем. Это ощущение прибывающей жизни было очень сильно. И было оно как бы не только его собственным, а историческим. Женины сверстники, которые росли вместе с молодым государством, очень хорошо бы поняли его. Военная, революционная смерть казалась тем более героической и жертвенной, что случалась она на пороге возможного всеобщего научного бессмертия. Женя, конечно, засмеялся бы, если бы у него кто-нибудь спросил, думает ли он так всерьез. Но он так чувствовал.

Дважды Женя перенес смертельную опасность, но было в ней что-то несерьезное, лихое, и страха смерти он не почувствовал. В туристском палаточном лагере на Черноморском побережье он заигрался в домино, а потом взял электрический фонарик, чтобы посмотреть что так сильно шуршит в кустах. До кустов он не дошел — электрический луч отразился в воде. Палатки стояли в долине почти пересохшей горной речушки. Воды в ней едва хватало на то, чтобы утром умыться. Женя быстро всех разбудил. Но они успели только три раза сходить с вещами от лагеря до ближайшей возвышенности. Третий раз они уже шли по колено в воде. Женя и еще двое пошли в четвертый раз — им казалось, что кто-то остался в лагере. К лагерю они прошли, а вернуться уже не могли — вода валила. Пришлось пробиваться к ближайшей возвышенности, на которой росли деревья. Они взобрались на деревья и перекликались в темноте. Внизу, метрах в пятистах по течению, был пионерский лагерь. Брезентовые домики-палатки стояли на деревянных щитах. Домики эти были пусты — днем ребят на автобусах отвезли на железнодорожную станцию, утром должна была приехать новая смена. В домиках горело электричество. Было видно, как гас в очередном домике свет: вода поднимала щит, и домик уносило на нем в море. Вода залила и автобусы, стоявшие рядом с домиками. В автобусах замкнуло электрические сигналы. Гудели автобусы, ревела вода, а низкорослое дерево, на котором сидел Женя, казалось, вот-вот поплывет.

Утром Женя увидел воду прямо под ногами, а берег — в значительном отдалении. Вода несла коряги, деревья со свежей листвой, несла овец и коров. Их захватило где-то в горах. Люди на берегу пытались вытащить коров, набрасывали им на рога веревки. Появилась пожарная машина. Пожарники покричали, помахали руками и уехали. А через час пришли бойцы. Один обвязался веревкой, зашел повыше и прыгнул в воду. Три раза он промахивался, потом попал-таки на Женю. Когда их вытащили, Женя сам обвязался веревкой и вытащил товарищей.

Вода ушла так же быстро, как и появилась. Дожди в горах прекратились.

И второй раз Женя едва не утонул. На двухмачтовом парусном катере они плыли вдоль Черноморского побережья. Плыли ночами, потому что ночью дул бриз — береговой ветер, — а днем было тихо. Ночью они и попали в шторм и опрокинулись. У них была ракетница. Женя успел выстрелить. И было удивительно, что в такую ночь сигнал заметили и их самих нашли.

Если бы Женя задумался об этом, он, может быть, и решил, что спортом занимается потому, что сильнее всего чувствует в себе жизнь, когда, разогретое солнцем, пахнет сухое, шлюпочное дерево. Когда воздух над водой накаляется, как в печи, и вальки на веслах делаются горячими. Этот запах чистого нагретого шлюпочного дерева жил в нем всегда.

Женя смотрел на желтое лицо под тюлем и думал, что, наверно, сильно устал, и еще думал, что старуху надо бы уже похоронить. Он вышел во двор. Было холодно, и Женя направился в недостроенную Гришкину хату. Запора на двери не было, но полы уже были настланы, топилась печь. Гришка в цинковой ванне делал глиняный замес. И стены и полы в хате были цвета замеса — серые, нештукатуренные, некрашенные. На Гришке были ватник и заляпанные брюки. Он сказал Жене:

— Надо закончить хату. Дурак — не сделал вовремя. Теперь я поштукатурить не успею.

Гришка получил уже вторую повестку из военкомата — у него была отсрочка по болезни.

По хате бродила курица. Когда Женя вошел, она с квохтаньем побежала по комнате.

— Что это? — спросил Женя.

— Курица, — сказал Гришка смешливо. И добавил: — Я здесь вожусь, чтобы это…

— Развеяться?

— Ага.

Женя слышал, как женщины ругали Гришку: ни разу к бабке не зашел.

Гришка похудел, очки у него были в металлической оправе, на стеклах капельки брызнувшего замеса. У поддувала на жестяном листе стояла пустая бутылка, валялась яичная скорлупа. Гришка заметил Женин взгляд:

— Наша теща так говорит: «Бей, жинка, в борщ всё яйце. Нехай люди дывуются, як мы гарно живем!»

Он как-то приходил к Жене домой, приносил дамскую сумочку — подарок Валентине, которая помогла Гришкиному приятелю поступить в институт, сделала для него зачетные работы по математике и физике.

— Десять дней назад с фабрики вынесли, — сказал Гришка. — Таких и в продаже нет. Ты объясни Валентине, что не отказываться надо, а удивляться, что так мало принесли.

Женя сказал:

— Валентины дома нет, ты ей сам и отдашь.

— По правде сказать, — засмеялся Гришка, — я бы мог эту сумку передать с тещей, но человек просил, чтобы я сам отвез. — Он посмотрел на Женю, полез в карман, позвенел мелочью, потом демонстративно выгреб все, что там было. — Надо бы, конечно, оставить на трамвай, чтобы не идти домой пешком, но ничего, я сбегаю в магазин.

Женя принес бутылку и стакан.

— Не пью, — развел он руками.

Было время, когда Гришка смутился бы или возмутился. Но сейчас он согласился:

— Я могу и сам, — и сказал: — У Сурикова есть картина «Иван Грозный убивает своего сына». Вот на эту картину смотрят так, как ты смотришь на меня.

— Что ты! — сказал Женя.

— С другой стороны, я думаю, Женя: ну не пил бы, что изменилось бы? С Ольгой в воскресенье ходил бы гулять? Вежливо с ней разговаривал бы?.. Ты не обижаешься, что я к тебе пришел?

— Работу тебе, наверное, надо менять, — сказал Женя.

Гришка сидел боком к столу. Он поставил стакан, спросил вилку. Вилка лежала тут же, но он ее не заметил. «А!» — сказал он, взял вилку и подцепил на нее картошку.

— А между прочим, — сказал он, — ничего не надо менять. У нас на работе есть такие, которые не пьют. Не пьют. — И Гришка картинно развел руками. — И не собьешь их.

Он был чем-то доволен. Правдивостью своей, что ли.

— Вот ты не пьешь, — сказал он Жене. — Это жаль. — И отвернул борт пиджака — показал, что и сейчас во внутреннем кармане у него лежит завернутая в газетку вяленая рыба. Рыбу он сунул назад, но одумался:

— Будешь? Или Валентине оставить? Сыну? Сам вялил.

— Тебе она каждую минуту может понадобиться, — сказал Женя, и Гришка опять засмеялся. Все-таки он уже прошел сквозь что-то, через какой-то период, когда обижаются, возмущаются. Теперь он соглашался.

— Много ловишь? — спросил Женя.

— Больше харчей проедаю. Ольга говорит: «На здоровье!»

Так они говорили, смеялись, но напряжение, неудобство, возникшее между ними, не проходило. Жене и сейчас было не очень удобно с Гришкой.

Открылась дверь. Вошли с улицы Степан и еще двое мужиков-соседей.

Пришла с ведром воды Ольга. Вылила воду в замес. Сказала Жене:

— Женя, ты веришь, что это Гришка построил?

— Да, я уж восхищаюсь, — сказал ей Женя в тон. — Гладко он штукатурит.

— Вот-вот! Гладит-гладит… И еще долго будет гладить. — И повернулась к Степану: — Как ты вчера спал! Мы тебя будим, а ты мертвый. Мертвее бабки!

Степан смутился. А Ольга сказала:

— Днем я не боялась. Ночью боялась. Сидим над бабкой с Юлькой. Калитка щелкнула, а я думаю: не поддамся! Вижу, Юлька боится, и думаю: не скажу ей про калитку. А Юлька сама говорит: «Кто-то идет. Калитка хлопнула». Я ей говорю: «Да никого!» А тут постучали. Я к Степану, а он свистит, как паровоз. Так и не добудилась!

Пришла Надежда Пахомовна, посмотрела на горящую печь, сказала Жене, показывая на Ольгу и Гришку:

— Угля себе не покупают! Я им говорю: «Вы же пользуетесь моим углем!» А Ольга мне говорит: «А если бы нас не было, ты бы не топила?» Видишь, логически рассудила! Все дело в том, чтобы логически подвести!

Ольга сказала:

— Это что-то новое! Раньше ты говорила: «Логически я рассуждаю? Логически!»

Гришка, не поднимая головы, копался в замесе. Надежда Пахомовна сказала:

— Пока Васса была жива, Юлька ее ругала: «Висишь на мне, ничего не умеешь», — а теперь убивается. Все вы одинаковые. Пойди спроси у Юльки, где у нее соль. У меня нет.

Надежда Пахомовна готовила суп и пюре для поминок.

С улицы пришли сказать, что приехала подвода, пора выносить. Надевая шапки, выходили все вместе. Не торопились, пропускали друг друга вперед. Только Гришка остался.

— А ты не пойдешь? — спросил у него Степан.

— Нет, — сказал Гришка.

К Юлькиному дому шли по дорожке, обложенной кирпичом. Степан сказал:

— Юлька обложила. Я ей говорил: «Не бели, будет как на железной дороге». Побелила!

Сквозь открытые двери было видно, что в хате стало теснее. Кричала женщина. Степан сказал Жене:

— Фрося, соседка, кричит. Вчера кричала.

— По своим покойникам кричит, — сказал пожилой мужик. — Похоронные получила. Теперь многие по своим покойникам кричат.

Кто-то сказал:

— Ну, хватит, пора выносить.

Но пожилой ему ответил:

— Куда торопишься? Пусть прощаются.

Еще постояли, покурили. Вошли в комнату, и старший мужик сказал:

— Довольно, будем выносить.

И женщины послушно стали выходить из хаты.

Васса лежала ногами к порогу. Была минутная заминка, надо было браться за гроб. Женя подхватил его в широкой, тяжелой части. Его остановили. Надо было раньше вынести бумажные цветы. Потом мужчины взялись опять и с трудом, пачкая спины и рукава о побелку, стали разворачивать гроб.

Кто-то выбежал вперед с табуретками. Гроб поставили во дворе у порожков дома, и мужики еще раз отошли:

— Прощайтесь.

Юлька кинулась на гроб:

— Да, может быть, мы тебя не так одели!

Подошла Надежда Пахомовна:

— Не дождалась ты сына своего. Не смог он к тебе с фронта приехать!

Опять подняли гроб, поставили на дроги, и Юлька закричала:

— Васса, моя золотая! Кто ж мне калитку откроет, когда я ночью с работы приду, кто ж мне скажет: «Душа моя истлела. Где ж ты была?» А я отвечу: «А я чеки считала!»

Женщина в темном платке крикнула:

— Ты ж там моему Сашеньке привет передай!

Женя услышал, как Надежда Пахомовна сказала:

— Если сейчас все начнут с ней приветы передавать, женщина и не донесет их на своем горбу. Та Сашеньке, эта Коленьке…

И Женя вдруг что-то почувствовал. Как будто эта невоенная смерть больше его потрясла, чем военная. Вассу он ведь почти не знал. Один раз она с ним разговаривала. Сказала о Вовке: «Рассеянный он у тебя. Ему говоришь, а он глазенки вытаращит: „Бабочка, бабочка!“ Аж неприятно». А теперь он как будто бы понял, почему Юлькина Настя плакала во сне, а у мужиков, которые, посмеиваясь, стояли во дворе, в какой-то момент Юлькиных причитаний влажнели глаза. И почему пожилой мужик удерживал торопящихся: «Пусть прощаются».

Дроги качнулись под гробом, и лошадь переступила с ноги на ногу.

— Пятый гроб отсюда выносят! — кричала Юлька. — Из этого проклятого дома. Зачем ты его строила!

Кладбище было недалеко. На могиле Степан сразу же установил ограду, которую он заранее принес сюда. Оградка получилась маленькой, Степан подгреб холмик, укоротил его, и Юлька представила себе, что голова и грудь Вассы в ограде, а ноги наружу.

— Что ты сделал! — закричала она на Степана. — Если бы это была твоя мать, ты бы ограду до кладбищенских ворот дотянул! Чтоб твоя мать сюда легла, а моя Васса встала.

Степан успокаивал ее. Как она на него ни кричала, что ему ни сулила, он только говорил:

— Юля, я исправлю. Сейчас негде и некогда — ты же знаешь, куда я еду. Но постепенно исправлю.

— Всех ты похоронила, — кричала Юлька, — всех сюда проводила, а теперь сама легла! Сколько ж тебе в жизни плакать пришлось! За что тебя господь так покарал!

Женя хотел с кладбища уйти домой, но Валентина его удержала.

— Юлька обидится, — сказала она. И он остался на поминки.

В Юлькиной хате еще было холодно, но печка уже топилась, а Надежда Пахомовна и Ольга к приходу гостей вымыли полы. В хате и пахло холодом, сыростью только что вымытых полов и сухим запахом раскаляющегося печного железа. Дверь во вторую комнату была открыта, через две комнаты были составлены столы.

— Проходите, — приглашала Юлька.

Женя хотел присесть с краю, но ему показали во вторую комнату.

— Родственники, — сказали ему, — там.

На дальнем конце стола тесно друг к другу сидели дед Василий Петрович и его брат — краснодеревщик Иван Петрович. На кладбище Василий Петрович ехал, сидя на дрогах. И обратно его привезли. Теперь он молча сидел за столом, а Иван Петрович что-то ему говорил. Оба деда были маленькими, сухонькими. Василий Петрович любил говорить о себе: «У меня святые ножки». Дед Василий, казалось Валентине, должен был быть грамотнее своего брата. Дед работал железнодорожным кондуктором, бывал во многих городах, а Иван Петрович не так-то давно перебрался из деревни в город. Но когда они собирались вдвоем, говорил всегда деревенский брат. Поговорить он любил страстно и не смотрел при этом собеседнику в лицо, а как бы воспарял взором. Говорил он о боге и о философии и часто повторял сами слова «Христос» и «философия». В детстве Валентина спрашивала у матери с тоской: «Ну скоро он перестанет?» Слова эти на нее почему-то производили впечатление удушающее. По его же детским впечатлениям, дед Василий не понимал того, что ему говорил брат. А тот спрашивал:

— Правильно?

— Правильно, — кивал дед.

Жена Ивана Петровича в девушках «гуляла». По уличным понятиям, Ивана Петровича с ней окрутили. Будущий тесть позвал его в дом «на дочек» — деревенский же, ничего не знает… В доме за ним ухаживали: «Пейте, Иван Петрович, чай с маслом». Он взял ложкой масло и бросил его в чай. А в доме будущей жены, доме старомещанском, большое значение придавали манерам, «приличиям». Ложку масла, брошенную в чай, Ивану Петровичу запомнили на всю жизнь. Однако окрутили-таки его, приняли в зятья и уж тут показали ему! У жены Ивана Петровича были принципы, сводились они к тому, чтобы поддерживать постоянный порядок в доме, где какая-нибудь фарфоровая кукла утверждалась на сто лет. Дом вылизывался, вычищался до блеска. Из приложения к «Ниве» вырезались фотографии, картинки, вставлялись в ореховые рамки, которые выпиливал дед, и все это вешалось на стены. И в том, как были подобраны эти картинки, был даже какой-то вкус, потому что в доме вообще не возражали против книг, кое-что читали, а подшивки «Нивы» хранились здесь тщательнее, чем в любой библиотеке. На все книги был приобретен один специальный клеенчатый переплет, куда книга вставлялась, когда ее читали.

С возрастом неприязнь к словам «Христос» и «философия» у Валентины только усилилась. Она и сейчас враждебно посматривала на Ивана Петровича. На нем был черный пиджак, а на жене его черное платье и черная косынка, которая почему-то казалась Валентине лицемерной. Валентине казалось, что во всем этом доме только эти двое не встревожены тем, как шли дела на фронте.

Фрося, которая плакала «по своим покойникам», попросила девочку-соседку прочесть письмо от своего третьего, приемного сына.

— «Дорогие папа и мама», — из деликатности скороговоркой прочитала девочка и засмущалась из-за того, что ей приходится читать на людях чужое письмо.

Фрося забрала у нее письмо и отдала другой соседке. И та еще раз прочла:

— «Дорогие папа и мама, — чтобы все слышали, как приемный сын обращается к Фросе и ее мужу. — Наши трудности временные. Скоро мы погоним фашистов. Мои товарищи передают вам привет…»