"Женя и Валентина" - читать интересную книгу автора (Сёмин Виталий)ГЛАВА ВОСЬМАЯОднажды Анатолий увидел военного с двумя револьверными кобурами на ремне. Потом это военное впечатление было вытеснено другим. Как раз против дома, в котором жил Анатолий, выстраивалась очередь в магазин «Молоко». Гудение толпы начиналось еще в предрассветной темноте. Магазин был расположен на главной улице. В магазин пускали по двадцать человек. Отсчитывали два десятка очередных, и они, держась друг за друга, в сопровождении добровольных дежурных шли в магазин; на центральной улице очереди выстраиваться не разрешали. Давали молоко, иногда маргарин. И вот на заполненную людьми улицу один за другим на мотоциклах с колясками приехали военный летчик и милиционер. Казалось, они специально заехали сюда, чтобы на боковой, а не на главной улице решить какой-то опасный и важный спор. Оба мотоцикла подкатили к ближайшей подворотне и одновременно остановились. Милиционер, судя по всему, хотел задержать летчика, а летчик считал одинаково невозможным и убегать от милиционера и подчиняться ему. Встав с мотоциклов, они повернулись друг к другу. Милиционер требовал, чтобы летчик следовал за ним, а летчик отвечал негромко, но, видимо, очень дерзко, потому что милиционер то и дело хватался за кобуру. Летчик отталкивал его, собираясь опять сесть на мотоцикл. Тогда милиционер расстегнул кобуру и достал револьвер. Ни разу до сих пор Анатолий не видел на улице среди дня обнаженным оружие. Невероятным было и то, что человек, которого милиционер хотел задержать, тоже достал свое оружие и при таком стечении народа направил его на милиционера. Кольцо любопытных, которое собралось вокруг спорящих, шарахнулось, в очереди закричали, а напряжение нарастало или падало в зависимости от того, направляли летчик и милиционер револьверы друг другу в грудь или опускали стволы. И то, что летчик грозил открыто выстрелить в милиционера, и то, что милиционер в какой-то степени признавал право летчика разговаривать с ним вот так, — все было необычным. Они приехали сюда потолковать — пацаны, стоявшие в очереди, очень чутко уловили этот оттенок в их споре. Зачем им иначе было уезжать с главной улицы! Милиционеру это уж совсем было ни к чему. Но, видимо, он сам хотел в чем-то сравняться с военным летчиком. То, что сейчас здесь народу было гораздо больше, чем на центральной улице, уже не останавливало ни летчика, ни милиционера. Милиционер решительно показал летчику на подворотню — мол, дело можно завершить там, в цементных стенах. Не сводя глаз друг с друга, они вошли в подворотню и мгновенно направили стволы друг другу в грудь. До сих пор Анатолию не приходилось видеть оружие открытым. Это же безумно обнаженное оружие грозило всем, кто был на улице. И тем, кто стоял поблизости от магазина, и тем, кто на противоположной стороне улицы не решался уйти из очереди за сепарированным молоком. Казалось, не выстрела люди ждали, а взрыва. Но выстрела все-таки не последовало. Подержав друг друга на мушке, продержав в напряжении всю толпу, в которой никто не мог уйти с места, потому что с утра стоял за молоком, милиционер и летчик вложили оружие в кобуры и направились к своим мотоциклам. Первым поехал летчик, милиционер двинулся за ним. Что у них было дальше, Анатолий не знал. Так эта история разыгралась перед его глазами, такой он ее и запомнил. И еще он запомнил вот что: летчик был пьян и, судя по всему, не прав, но в симпатиях своих очередь была единодушна. Все были на стороне летчика. И первого раненого Анатолий видел еще до того, как фронт приблизился к городу. В какое-то из воскресений, когда на завод почему-то не надо было идти, Анатолий с Женей пошли за город, на реку, к рыбакам. Они несли кое-какие вещи — собирались выменять их на рыбу. Кусты на левом берегу были еще рыжие, а деревья черные и пустые. Все спортивные базы покинуты. Понтоны заведены на берег, настил с мостиков снят — торчали одни столбы, вбитые в воду. Верховой ветер согнал воду, обнажились мели и близко от берега и на самой середине реки. Мель — как сыпь. Почему-то стыдно на нее смотреть. Была вода, а под ней такая грязь и черные ракушки. Лодки лежат на этой грязи. От них по земле тянутся грязные цепи к ненужным якорям. Вышли они рано и видели, как солнце поднимается между фермами железнодорожного моста. На мост влетел железнодорожный состав, локомотив вошел в солнце и на секунду исчез. И так весь состав с теплушками, платформами, на которых стояли покрытые брезентом машины и пушки, проходил сквозь солнце. Вагон за вагоном на секунду исчезали в огромном солнечном диске. И железнодорожный и автомобильный мосты немцы уже бомбили, но еще ни разу в них не попадали. Женя и Анатолий шли по пляжу. Верховой ветер так быстро согнал воду, что песок еще не успел просохнуть, весь был в потеках, сливных стоках. Там, где песок просох, он белел, становился тверже. Наступишь — пружинит, и видно, как к тому месту, на которое наступил, приливает вода. Два вола за длинную веревку вытягивали на пляж сеть. От веревки на песке оставался длинный след. Волы пахли смолой и дратвой, а вовсе не коровником, рядом с ними шагал рыбак в ушанке, стеганке и высоких сапогах-бахилах. Другие рыбаки, среди которых было много женщин, медленно ступали по воде. В своих высоких сапогах-бахилах они довольно далеко входили в воду и тянули сеть. То есть вначале за длинную веревку сеть на берег вытаскивали волы, а потом уже на мелком месте ее перехватывали рыбаки и выбирали руками. По воде рыбаки ступали медленно, сеть выбирали неторопливо. Суетились те, кто пришел сюда на менку. Они подступали к воде, заглядывали в рыбачий баркас. Рыбаки не обращали на них внимания. Обменом ведал пожилой краснолицый рыбак, которого называли то боцманом, то бригадиром, то Николаем Евграфовичем. А он всем говорил: — Нет, какая рыба! Ты ж видишь! Отойдите, гражданин! Потом он кого-то намечал, отходил с ним в сторону. Но отходил как будто бы для того, чтобы еще больше привлечь к себе внимание. — Нет! — кричал он оттуда. — Я ж не имею права! Женя и Анатолий пробыли на тоне долго. Пошел дождь — такой сильный, что на песке стали застаиваться небольшие лужи. Меняльщиков дождь разогнал, а Женя отвел Анатолия на спортивную базу, и они через реку смотрели на потемневший от дождя город, на то, как по крутой, спускающейся к мосту улице идут два потока грузовых машин. Один поток вниз, другой вверх. Вниз машины набирают скорость, растягиваются, увеличивают интервалы, наверх — догоняют друг друга, идут на малой скорости за какой-нибудь телегой. Водка, которую они принесли с собой, сделала «боцмана» сговорчивым. Домой возвращались с рыбой. Все это Анатолий хорошо запомнил. Впервые от Анатолия зависело, будет ли дома еда. Впервые он шел вместе с Женей и, пожалуй, впервые испытывал такую изнуряющую усталость от долгой ходьбы. Долгая ходьба пешком тоже была одним из военных впечатлений. Но главное, из-за чего он запомнил этот день, произошло потом, когда они уже перешли мост и свернули на улицу, ведущую к дому Антонины Николаевны. Более впечатлительный, чем Женя, Анатолий почувствовал какое-то еще невидимое движение, которое задержало прохожих, заставило повернуть головы. Потом он увидел бегущего человека с портфелем. Улица в этом месте шла со значительным уклоном, человек бежал сверху вниз, полы его расстегнутого пальто развевались. Он убегал. Среди дня, среди нескольких прохожих его гнал невыносимый страх. И Анатолий подумал, что это шпион. Невыносимый страх вдруг заставил бегущего нелогично вильнуть, он выбежал с тротуара на дорогу, повалился на спину, на свое расстегнутое пальто и с паническим криком выставил поднятые руки и ноги. Одновременно Женя и Анатолий увидели догоняющего. С ножом в руках он бежал по коридору, который остался среди прохожих после мужчины с портфелем. Догоняющий тоже был расстегнут до рубашки, шапки на нем не было. Цепко вильнув вслед за мужчиной с портфелем, он, отстраняя беспорядочно машущие руки, наклонился над ним с занесенным ножом. Женя бросил свою рыбу и побежал к ним, как только увидел человека с ножом. Но он явно не успевал. И тут Анатолий увидел третьего догоняющего. По тому же коридору из прохожих, топая сапогами, бежал совсем молоденький мальчик-милиционер. Он протянул к спине мужчины с ножом револьвер. Собственно, Анатолий увидел револьвер после того, как прозвучал выстрел, и удивился тому, что то, что милиционеры носят в кобурах, такого ярко-синего вороненого цвета. Этот вороненый револьвер в руках милиционера был на несколько мгновений сильнейшим впечатлением Анатолия. Человек с ножом, не поворачиваясь к милиционеру и как будто не обращая на него внимания, выпрямился, бросил нож, а мужчина с портфелем поднялся со своего пальто, подобрал нож и что-то закричал милиционеру. Милиционер стоял растерянно, револьвер в его руках был все таким же большим и ярким. Тогда мужчина с портфелем бросился на своего преследователя, ударил его и потянул за собой. Но тут Женя, который уже подбежал к ним, поступил, на взгляд Анатолия, странно. Он удержал, а потом решительно оттолкнул все яростнее наскакивавшего мужчину с портфелем. К ним прибежала женщина в сбившемся платке, вцепилась в рукав стеганки того, кто только что бежал с ножом, и закричала, как будто он был далеко: — Петя! Петька-а! В больницу! Да ведите ж его в больницу! Мужчина в стеганке шевельнул рукой, отстраняя женщину, сделал несколько шагов в том направлении, куда его тянула женщина, но остановился и вдруг стал раздеваться. Он бросил на тротуар стеганку, пиджак, потянул через голову свою расстегнутую рубашку, снял майку и оказался по пояс голым. Тело его было смуглым, в синих тенях татуировки. Холода он как будто не чувствовал. Женщина подхватывала одежду, которую он бросал на тротуар: — Что же ты делаешь! А он, все так же не обращая внимания на милиционера, на мужчину, который еще пытался на него наскакивать, на женщину, которая тянула его, старался рассмотреть что-то у себя на смуглом животе. И Анатолий увидел: как раз над брючным ремнем у него было небольшое розовое пятнышко. Ранка совершенно не кровоточила. Точно такое же пятнышко у него было над брючным ремнем на спине. Женщина пыталась набросить ему на плечи стеганку или пиджак, но он тут же сбрасывал их. На ногах он держался твердо, не качался, не собирался падать. Он только не шел туда, куда его тащила женщина, хотя тащила она его в ближайшую городскую поликлинику. Постепенно вокруг них образовалось кольцо. Но это было редкое кольцо, совсем не похожее на плотное кольцо любопытных, которое собирает какое-нибудь привычное уличное происшествие. Милиционер, словно забывший вложить в кобуру свой потускневший, не привлекавший внимания револьвер, держался за спинами и даже не пытался как-то направить события. И мужчина с портфелем, который все еще возбужденно размахивал руками и требовал, чтобы раненого везли в милицию, постепенно оказался в стороне. Анатолий глаз не мог отвести от голой груди и спины раненого. На уличном холоде кожа его не тускнела, а, казалось, становилась все ярче, и только живот посмуглел. Он все так же сбрасывал одежду, которой пыталась прикрыть его женщина. Женя, помогавший ей, сказал милиционеру. — Машину останови! И молоденький милиционер послушно сунул револьвер в кобуру и побежал ловить машину. Он тут же остановил «эмку», однако раненый отказался лезть в машину. И тут Анатолию показалось, что Женя ожесточился. Он несколько раз быстро ударил раненого по щекам, закричал на него, надел на него стеганку и потащил в машину. И тот, уже не сопротивляясь, пошел к «эмке» и, как почему-то ожидал Анатолий, не сел, а повалился на заднее сиденье. Милиционер, мужчина с портфелем, женщина влезли в машину и уехали, а Женя вернулся к Анатолию, взял свою рыбу, и они двинулись к Антонине Николаевне. Анатолию не терпелось все рассказать, но когда он стал рассказывать, ему показалось, что Женя недоволен им. Антонина Николаевна испуганно заахала: — Ах ты боже мой! Что делают! А Валентина сказала то, что Анатолию самому хотелось сказать: — Я бы сама этого бандита убила. Не на фронте геройствует, а над своими безоружными. Женя молчал. А когда Валентина еще сказала ему что-то сердитое, он ответил: — Ранение у него тяжелое. Может, и не выживет. — И лечить я его не стала бы, — жестко сказала Валентина. Антонина Николаевна с беспокойством посмотрела на Женю. — А может, у него дети есть, — сказала она Валентине примирительно. Ефим вдруг уставился на нее, остолбенел, замер с разведенными в недоумении руками. Все замолчали, пережидая, пока у него пройдет это остолбенение, не очень ясно себе представляя на этот раз, что оно означает: упрек Антонине Николаевне, недовольство сыном или невесткой. Антонина Николаевна, как всегда, смутилась: — Что я такого сказала? — Глупость! — сказал Ефим. — Глупость! — И вдруг, выкатив глаза, яростно заорал на кошку, которая под столом потерлась о его ногу: — Пошла! П-шла, гадость! И топнул ногой, но не замахнулся, не толкнул кошку, а, будто брезгуя, отстранился от нее. Кошка не испугалась, выгнувшись, она опять потерлась о Ефимову ногу — ее волновали запахи обеденного стола. Подняв скатерть, Ефим некоторое время смотрел под стол, потом отпустил скатерть, так и не прогнав кошку. — У хороших хозяев кошки и собаки к столу не подходят! Ефим теперь почти непрерывно был в самом мрачном своем настроении. Если он возился во дворе или что-то делал в доме, а у него спрашивали, чем он занят, Ефим отвечал: «Будку себе делаю. Доски себе на гроб строгаю». Завод, на котором работали Женя, Валентина и Анатолий, все больше сворачивался. Станки в деревянных ящиках с надписями «верх», «низ», «не кантовать» поднимали на железнодорожные платформы. Первый эшелон ушел еще в конце августа. В цехах, намеченных к эвакуации, за сутки, а то и за двое, с вещами собирался народ. Вещи приносили, привозили на тачках, располагались ожидать семьями. Уезжали с заводом не все, но уезжавших было очень много. Выбирали старшин вагонов, объединялись в коммуны, из общего пайка варили суп на всех. На каждую семью полагалась норма багажа, но большинство до нормы не добирали. Потом на заводские железнодорожные пути загоняли эшелон, люди грузились в теплушки, ждали — вот-вот тронется. Потом старшины вагонов бегали к начальнику эшелона, тот — к директору завода. Наконец поезд трогался — выходил за пределы заводской территории. Но редко эшелон в тот же день уходил из города. Стояли на запасных путях пассажирской станции, на перегонах вокруг города, на подходах к товарной станции. Ночевали в вагонах, а город был все еще рядом. Вначале на этих остановках опасались отходить далеко, потом начинали разбредаться подальше. Кое-кто даже уходил домой за какой-нибудь забытой керосинкой или кастрюлей, которую оставил за ненадобностью и без которой теперь нельзя было обойтись. На заводе об эшелоне все было известно. Те, кому очередь еще не подошла, нервничали так же, как те, кто сидел в теплушках. Зенитные пулеметы были на одном или двух эшелонах, но большинство составов ничем не прикрывалось от нападения самолетов. А с окраины город казался беспорядочным, одноэтажным, слабым. Женя должен был оставаться на заводе до последнего дня (если этот день все-таки наступит). Заводская команда, в которую он был зачислен, завершала эвакуацию и поступала в распоряжение саперов, взрывавших цеховые здания. Но Валентина уже могла бы уехать. Эвакуироваться можно было и с учреждением Ефима. Валентина хотела ехать с заводскими, а Женя настаивал, чтобы Вовка и она ехали с Ефимом и Антониной Николаевной. Литейный еще работал, но многие шишельницы из Валентиновой бригады уже уехали, чтобы раньше устроиться на месте, чтобы не ехать под бомбежкой в последний момент. Уехала подруга Лариса, дочь школьной Валентининой учительницы. И Валентина прибегала после работы, чтобы отоварить карточки Ирине Адамовне. У Ирины Адамовны было больное сердце, и она почти не выходила из дому. С Ириной Адамовной Лариса оставила свою дочь Милу. Ирина Адамовна разговаривала с Валентиной как с повзрослевшей своей ученицей. Она говорила: — Дети — жертвы неустроенных браков. Одна моя приятельница так пугает своего внука: «Вот приедут отец с матерью и заберут тебя к себе». И что ты думаешь — отец и мать раз в год приезжают к сыну, а он прячется от них в другую комнату, плачет, не хочет оставаться с ними наедине. Мать его успокаивает: «Ну чего ты боишься? Ты же знаешь, что забрать нам тебя некуда. У папы работа такая, он все время в разъездах. Так что мы тебя не заберем». Вот и Миле со мной лучше. Семья Ларисы, так казалось Валентине, всегда жила в атмосфере каких-то несчастий. И то, что отца у них взяли в тридцать седьмом году, было не главным несчастьем, а только одним в ряду других. Лариса тогда тяжело болела, и Валентина приходила к ней. Лицо у Ларисы было земляное, сказочного уродства, с наростами, утолщениями, старушечье, со следами старушечьего страдания: приниженности, убогости. Одета она была в темное, состарившееся на ней пальто, повязана толстым серым платком. Так она сидела в комнате, обставленной донельзя нелепо: в крошечной комнате большой обеденный стол, туалетный столик, кровать, несколько стульев и два шкафа — посудный и платяной. Если учесть, что в комнате печка-голландка, а у входа вешалка, едва выдерживающая тяжесть старой и новой одежды, то станет понятно, что пройти в этой комнате можно только что-то отодвигая, между чем-то протискиваясь. И странный вид этой комнате придавало необычное в таком окраинном домике обилие китайских безделушек: тусклых лакированных коробочек, фонариков. Комната сумеречная, с окнами на север, никогда не просыхающая до конца, комната без воздуха и пространства. Здесь и мебель, и одежда, и покрывала на кровати, и скатерть на столе постоянно пачкались от одной тесноты, оттого, что рядом печка, на которой готовят еду, вываривают белье, подогревают воду, когда собираются купаться. Оттого что здесь не любят друг друга, постоянно враждуют, оттого что живут прошлым и надеются на будущее, а настоящим пренебрегают. Комната, в которой заперты безнадежные, нелепые страсти, некогда бывшие вполне здоровыми, но со временем состарившиеся, неосуществленные, ставшие составной частью воздуха этой комнаты. Так казалось Валентине. Она считала, что и несчастья должны быть здоровыми у тех, кто живет интересами страны. Могут быть, конечно, и болезни, и смерть, и еще что-то такое, чего не предскажешь заранее. Но несчастье — это ведь нечто, что может случиться только с тобой, с твоими близкими, нечто личное, частное и в конечном счете мелкое. Твое нездоровье никак не должно отразиться на здоровье народа, страны. Валентина не любила тех, кто долго жил своими несчастьями. Но с Ларисой она несколько раз сидела за одной партой, а Ирина Адамовна преподавала им в школе историю. Когда арестовали Ларисиного отца, Валентина не удивилась. Она не думала, что он враг народа. Но он был «не свой», как тусклые китайские безделушки, которые он привез сюда из Харбина. Он работал на КВЖД, называл себя кавэжедеком, упорствовал в мелочах, переводчиков именовал драгоманами, адвокатов — присяжными поверенными, у него была коллекция «романовок», «керенок», он любил спорить, громко говорил в трамвае и вообще привлекал к себе внимание. И характер был у него тяжелый. Платяной шкаф стоял у них не вплотную к стене, а как бы выступив на середину комнаты — символ нелепости и враждебности самой атмосферы в доме. Это Ларисин отец без чьей-либо помощи, силой одного своего раздражения вытолкал его из своей комнаты в комнату Ирины Адамовны и Ларисы: «Вот ваш шкаф, и в мою комнату совсем не заходите». Ссора эта потом рассеялась, а шкаф так и остался стоять. Теперь Ирина Адамовна и Лариса жили в комнате двухэтажного заводского дома. Комната была пустой, темноватой. Ирина Адамовна много лежала, и кровать ее выглядела серой не только потому, что серым было одеяло. Дом они продали еще перед войной. Лариса все хотела как-то уйти от того, что она считала своей несложившейся судьбой: продать домик на окраине, переехать в центр, уехать из города вообще, сменить профессию. Матери она кричала: — Как можно с тобой жить! Ты яйца варишь в чайнике! Они теперь часто ссорились, и хотя Ирина Адамовна чаще всего переносила Ларисины вспышки молча, Лариса кричала ей: — Зачем мне мать с университетским образованием! Бывают же у людей матери — простые женщины с языком, который подвешен не так хорошо! Она и на дочь свою, умненькую красивую девочку, кричала: — Не дергайся! Ирина Адамовна говорила Валентине: — Я за нее боюсь. У нее характер отца. В гневе она бьет посуду. Жаловалась: — За Ивана ей не надо было выходить. Я ей говорила «Не сживетесь. Ничего тебе не даст его крестьянское происхождение». А теперь выгоняет его, когда он к Миле приходит. Говорит ему, чтобы не приходил. А он ей сказал: «Могу и не приходить». И не приходит. Он, конечно, скупой и неумный, но стекло в окно он мог вставить. Ирина Адамовна смеялась: — Его теперь сделали прокурором. Знаешь, Валентина, я удивляюсь. Он за обеденным столом сказать двух слов не мог. Это было мучение какое-то. Не знаю, как теперь, а раньше в суде прокуроры говорили. Я у него спросила: «Иван, как же вы делаете свою работу?» Лариса одной из первых уехала из города на новое место. Валентине нравилось, что Ирина Адамовна при ее болезни сохраняет бодрость духа. Теперь, когда у всех была большая беда, ей даже нравилось приходить к Ирине Адамовне. Ирина Адамовна поднималась с кровати, говорила подругам Милы (в комнате всегда было несколько девочек, с которыми Ирина Адамовна занималась): — Всё, девочки, идите. Она говорила так, не думая девочек обидеть и действительно не обижая их. Валентина всегда торопилась, но Ирине Адамовне нужно было поговорить. — Валя, — как-то сказала она, — я стала верить в бога. — Решили, что бог есть? — Нет, Валя, но у меня сейчас бывают такие состояния, когда хочется помолиться. А когда молишься — начинаешь верить. И знаешь, мне помогло. Я молюсь, чтобы бог дал мне дожить до тех пор, пока немцев погонят и Лариса сумеет взять к себе Милу. К моей соседке поселилась женщина-врач, очень хороший человек. Когда мне становится плохо, я стучу в стену, и она приходит. У меня терпнут руки, холодеют ноги, дыхание прерывается — вот-вот умру. А она мне говорит: «Ну вот и все в порядке. Это обычные симптомы вашей болезни. Еще немножко — и пройдет». Сядет ко мне на кровать, ноги укутает, даст что-то выпить. А мне нужно, чтобы живой человек рядом посидел. И она сидит терпеливо. Полчаса сидит: «Ну вот вам и легче». Я уж Милу подготавливаю, говорю: «Ты не бойся, это все естественно. Если ты проснешься, а я уже не буду живой, ты просто пойди и позови соседей». Денег только совсем нет. Вчера я собрала кое-какие вещички: Милкину блузку, из которой она уже выросла, носочки теплые, поехала на базар, стала около женской уборной — знаю, что там иногда спекулянтки стоят. Еле живая стою, а меня кто-то как тряхнет — женщина-милиционер. «Плати рубль!» — «Девочка, если бы у меня был этот рубль, я не стояла бы здесь!» — «Тогда уходи отсюда!» И так я от всего этого растерялась и испугалась, что уронила в эту грязь весь свой сверток. Забывать стала. То есть все стала забывать. Пришла в аптеку, заплатила в кассу пятьдесят девять копеек, протягиваю продавщице чек и молчу. Она спрашивает: «Что вам?» А я не помню. Она меня торопит, у нее другие покупатели, а я ничего не могу вспомнить. Она мне стала называть: «Аспирин? Вазелин? Детская присыпка?» Весь свой прилавок перебрала, а я ничего не могу сказать. Она говорит: «Ну пойдите посидите, подумайте. Может быть, вспомните». Я села в стороне на скамеечку, а ко мне женщина подошла, у нее в авоське «пиретрум» — то, за чем я пришла! В другой раз в продуктовом магазине заплатила рубль двадцать, подошла к прилавку и, хоть убей меня, не могу вспомнить, зачем я сюда пришла. Стали мы с продавщицей перебирать, что бы могла купить на рубль двадцать. Взяла я пакет соли, принесла домой и до сих пор не уверена, что я за ним ходила в магазин. А вообще, Валя, бог есть. Тех людей, которые купили наш дом, обворовали. Унесли у них ковры. Это, конечно, нехорошо, что я радуюсь. Но они очень непорядочно вели себя при покупке. Они богатые люди, и не землянушку нашу они покупали — им участок был нужен. В нашем доме они временно поселились и сразу стали строиться. И война им не мешает. Знаешь, что они мне сказали, когда были подписаны все бумаги? «Чтобы через два часа вас здесь не было». Мы с Ларисой бросились искать драгиля или грузовик какой-нибудь, чтобы перевезти вещи. Вещей этих у нас, конечно, немного. Но все-таки что-то было, и сразу погрузить все мы не смогли. В сарае у меня остались книги. И методические пособия. И учебники, и политическая литература. И хорошие книги: Пушкин, Лермонтов, классики. Сколько лет я преподавала — накопилось! И пальто у меня в сарае висело. Не очень хорошее пальто. Но пальто. Другого у меня не было, и я не собиралась покупать. Я сказала этой женщине, что, как только я устроюсь на новом месте, дня через два приеду и все заберу. Я, правда, не через два дня приехала, а через полторы недели. Нелегко же мне это. Пришла к ней, говорю: «Я хочу взять пальто, которое висит в сарайчике». А она мне отвечает: «Какое пальто? Тут нищая приходила, я ей и отдала эту рухлядь». — «Ну как же, — говорю ей, — рухлядь. Это было еще не старое пальто. У меня не было другого. А книги?» — «Хлам я сожгла». Валя, а она учитель истории. Он заведует складом или столовой, а она в школе историю преподает. Я ей говорю: «Этого вы не могли сделать, вы же культурный человек. Там были такие книги!» А она отвечает: «Буду я в хламе рыться!» Валя, я ей сказала: «Вы разрешите мне срезать с этого розового куста несколько веток? Его мой муж сажал». — «На этой земле нет ничего вашего», — сказала она мне и не разрешила. Знаешь, я ушла от этой женщины. Я боялась расплакаться при ней. Так стало мне жалко мужа. Я хотела розы у себя здесь посадить. Вышла я за калитку и не заплакала, а закричала. Я так кричала, что сама себе бы не поверила. Хочу остановиться и не могу. Наломала через забор веток со сливы и вишни и ушла. Ларисе я всего, конечно, не рассказала. Ты же знаешь Ларису. Но когда Ларисе понадобилась выварка, она пошла за ней. Та женщина не хотела ее пустить, но Лариса такого ей наговорила. Когда она мне рассказывала, я очень смеялась. Так что выварку она принесла. И вот теперь их обворовали. Я понимаю — они все быстро восстановят, но теперь я знаю, что подлецы могут быть все-таки наказаны и на земле. Ты вот мне скажи, Валентина, почему такого человека не привлекут к суду, хотя бы по условиям военного времени? А мужа моего посадили в тюрьму, хотя он никогда ничьей копейки не присвоил. Характер у него, конечно, был тяжелый и язык ядовитый, но ведь нельзя же сажать в тюрьму за дурной характер. И потом, Валя, мне и в голову не могло прийти, что когда-нибудь у нас за слово произнесенное будут сажать в тюрьму. — Ирина Адамовна, — говорила Валентина, — вот вы говорите — бог! Но ведь не бог вам помогает, а живой человек. Ирина Адамовна смеялась: — Я старая учительница, Валя. Я сама всю жизнь учила тому, что бога нет. Разве я говорю — бог? Я говорю, что у меня теперь такое состояние, когда ничего, кроме молитвы, не помогает. Валентина отоваривала в магазине карточки Ирины Адамовны, приносила продукты, просила соседку присматривать за Ириной Адамовной и бежала домой. И раньше Валентина дома часто садилась обедать сама, не ждала, пока все соберутся или пока Женя придет с работы. А когда он приходил, не торопилась звать его к столу: «Голоден — сам скажет». Так что Антонина Николаевна не выдерживала: «Женя, иди обедай». Теперь за столом вообще встречались редко. Только Антонина Николаевна подавала и Ефиму, и Жене, и Валентине и сама с ними присаживалась за стол. Сидела чуть в стороне, положив руки на колени, ждала, когда надо будет подать или убрать тарелку. Все силы, всю изобретательность и она и Ефим вкладывали в то, чтобы тянуть семью. Всё это уже было в жизни Антонины Николаевны и не застало ее врасплох. Мешочки с крупой, вермишелью, домашней лапшой, солью у нее всегда хранились про запас. Продуктов этих было не так-то уж много, но все же это был запас, который Антонина Николаевна всячески старалась сохранить. День, в который невозможно было поверить, все-таки наступил. Как будто все пришло в первобытное состояние. Между всеми предметами на заводе разом порвались жизненные связи. Куча песка стала просто кучей песка, глина — просто глиной. Раньше все это было основой для формовочной массы. Снег запорошил и глину и песок. Было видно, что много дней никто к ним не прикасался. И во всем появилась неподвижность. Воздух прочистился, мороз убил запахи, и только цвет глины и песка как будто прояснился. Песок и глина были отборными, и цвет у них был яркий, он светил сквозь тонкий покров снега. На крыше механического цеха появились люди. Срывали толь, железо, доски со стропил. Доски сбрасывали вниз. Тонкие, длинные, высохшие, они со стеклянным звуком лопались, ударившись об асфальт. Из десяти сброшенных едва ли одна могла еще пойти в дело. Людям на крыше было ветрено и скользко. Работали они на самом краю — отрывали доску, на которой только что стояли. Даже если они старались бросать аккуратно, доски все равно бились. Однако в движениях людей уже появилась какая-то злая лихость. Рушилось нечто такое, что само по себе, не задевая окружающего, разрушиться не может. Должно быть, человеческая фантазия имеет свои пределы. Разрушенный, разваленный огромный завод был за ее пределами. Завод этот строился с помощью большинства работавших на нем людей. Многие помнили пустырь, на котором стояли сейчас цехи. Но фантазия обратного хода не имеет, обратного действия, что ли. Представить себе пустырь уже было невозможно. Пустырь давно перестал быть реальностью. Реальностью был огромный завод. Пятнадцать лет строительства, работы, жизни, которая складывается из выходов на работу, обеденных перерывов, собраний, получений зарплаты, волнений по поводу этой зарплаты, по поводу квартиры, по поводу бог знает чего. Вся жизнь у многих прошла здесь — вся, без остатка. Для кого хороший, для кого плохой, для кого ни хороший, ни плохой — обыкновенный завод простоял здесь пятнадцать лет. Он связывал людей, которые и не думали, что они связаны, и вот теперь его разрушали. И это была великая жалость, а для кого-то и странное, мерзкое веселье. Вернее, жалость, осложненная каким-то злым, лихим чувством. Ломались ведь не только стены — ломался уклад, ломалась жизнь, монотонность, ломались будни. То, что надвигалось, было неизмеримо хуже уходящих будней. Но где-то между будущим страхом и прошлой монотонностью зияла странная пропасть. Уходили те, кто так долго утверждал и строил — утверждал свой порядок и строил завод. Уходили хозяева, и это рождало какую-то отчаянную мысль. Она возникала только на мгновение, потому что вслед за ней тотчас следовал трезвый и холодный страх. Не просто страх — ужас. То, что еще до появления своего вызывало такие ужасные разрушения, само по себе должно было быть еще ужаснее. Это чувствовали все. И все-таки в самой этой ломке, в исчезновении порядка, в перерыве монотонности была скрыта возможность для какой-то лихости. Кто больше, кто меньше — люди были отравлены ею. Женя уже несколько дней не уходил с завода. Еще не все оборудование было вывезено, и его спешно старались вывезти. Работали днем и ночью, но уже не хватало вагонов, паровозов, и уже не к кому было за ними обращаться. Неподвижность стала утверждаться и на железной дороге. Еще появлялись время от времени паровозы с платформами (на паровозе вместе с паровозной бригадой приезжал Котляров — он добывал транспорт), но появление очередного поезда казалось неожиданностью. Его уже не ждали, и Котляров, щетиня командирские усики, бесстрашно поглядывал своим стеклянным глазом, кричал: — Давай, давай! — И показывал на паровозную бригаду: — Нервничают! Чего вы нервничаете? Но потом поезд уходил, и опять по путям можно было ходить, не испытывая обычного опасения — вот-вот свистнет и налетит… Рельсы схватывало ржавчиной. Оказалось, что несколько часов перерыва между поездами достаточно, чтобы на рельсы легла молодая, яркая ржавчина. Завод захламливался. По трубам и проводам еще подавались вода и энергия, и эта текущая по трубам ненужная заводу вода и подающаяся по оборванным проводам электроэнергия были сейчас удивительны. На заводской территории располагались воинские автомастерские. Потом свернулись и они. Теперь на заводе осталась небольшая стрелковая часть, которой командовал капитан Дремов, несколько саперов и заводская команда, старшим в которой был Котляров. Лейтенанта, который командовал саперами, Женя знал. Это был приятель Мики Слатина Сурен Григорьян. Жене нравилось, как он учил своих подчиненных. — Глаза боятся — руки делают, — говорил Сурен, показывая, как укладывается заряд. Вечером, когда все собирались в комнате заводоуправления, где топилась железная печка, Сурен говорил: — Лишь бы здоровья хватило — выпутаемся. Я всегда себе в таких случаях говорю: хватило бы здоровья — выпутаемся. Подчиненные у него были пожилые, необученные. Он их успокаивал: — Любую сложную работу можно разбить на простейшие операции. Важно было, как он это произносил. Как будто радовался, что слова у него так здорово укладываются в эту ловкую фразу. Сурен не просто что-то делал или говорил, он еще и восхищался тем, как это у него получается. Даже когда он очень сильно уставал, ему хватало радостного изумления по поводу того, что он так наработался. Это не все понимали, но чувствовали все. Это передавалось. — Я брату твоему предлагал, — сказал как-то Сурен Жене, — давай сделаем автомобиль. «Я же ничего в технике не понимаю». — «Ты мне и нужен, чтобы было кому объяснять! Я тебе один раз объясню, второй — и сам лучше разберусь». А потом, — как бы извиняясь, говорил Сурен Жене, — напарник нужен для энтузиазма. С работы придешь, устанешь, ничего делать не хочется, а напарник придет, глядишь — начали. А начали — пошли дальше. Он часто говорил о том, что он устал, наработался, как будто больше любил себя в этом состоянии. — Устал! — говорил он с восторгом. — Наработался! Объяснял он — как будто загадывал и тут же разгадывал замечательные загадки. И в глазах его в этот момент зажигался огонек восхищения — переживал удовольствие оттого, что его собственный мозг так хорошо работает. Оттого, что не все так просто, но если хорошенько подумать… — Строительный мусор лучше высыпать в подпол. Зачем?! Ты не замечал, что в подпол сыплют строительный мусор? Или заливают известь? Дезинфицируют! Против грибков. Плохо, когда вместе с известью засыпают стружку, щепки — тогда это очаг гниения. Но он не только о работе так говорил. Казалось, он обо всем успел подумать, ко всякому месту в жизни успел себя примерить. Как-то, когда зашел неизбежный разговор о женщинах, он сказал: — Понимаешь, бабники берут женщин «своего круга». Может быть, поэтому у них такое ощущение, что перед ними любая женщина не устоит. А мне всегда нравились женщины, которые выше меня, лучше… Он любил говорить о себе. Как о человеке, который то восхищает его, то удивляет, то заставляет огорчаться. Как о ком-то, за кем он давно и заинтересованно следит, чьи душевные движения ему известны лучше всего. — Понимаешь, — говорил он с огорчением и в то же время с интересом, — полгода не курю — и не хочу и не тянет. Это плохо — здоровье на убыль пошло. Я заметил: как хорошо себя чувствую, так сразу закурить хочется. Наивно изумлялся и восхищался тем, как его постоянно испытывает судьба. Чаще всего рассказывал свои армейские истории: — Жена со мной была, а рожать уезжала к матери домой. Договорились с ней, что телеграмму пошлет не в часть, а на почтовое отделение: боялись, что телеграмма затеряется среди красноармейских писем. А почтовое отделение было на железнодорожном полустанке. Я месяц с того дня, как она должна была родить, в метель, в мороз ходил туда после работы за шесть километров. «Нет!» — говорят. Уставал я, а тут еще отчаиваться начал, прислонился к притолоке вот так, почтовая работница меня и пожалела: «Вы каждый день ходите по такому морозу. Наверное, ждете важное письмо». — «Телеграмму, — говорю, — жена должна была родить». Она и говорит своей напарнице: «Тася, посмотри, нет ли у тебя телеграммы». А Тася отвечает: «Есть, как же. Одна давно уже лежит. — И прочла по складам: — Григорьян». — И Сурен, заикаясь от полноты чувств, захохотал. — К ним на полустанок телеграммы приходили очень редко. Тася эта и не знала, что с ней делать, не положила ее в ящик «до востребования». Истории его были как будто совсем не о войне, но слушали их внимательно, было в них что-то обнадеживающее. Жене Сурен говорил: — Вот ты спортсмен, а мне всю жизнь на это времени не хватало. Я, понимаешь, спортсменом стал, чтобы лучше работать. Рота моя была распределена по участкам вдоль железной дороги. Так я велосипед купил. Грузился с ним в поезд, слезал на ближайшей к моему участку станции и катил себе по бровке. В темноте ездил, потом удивлялся, как не разбился! Инстинкт, наверное… Любая рабочая удача его возбуждала. Свинтить ржавую гайку, которая не давалась его саперам, — этого ему было достаточно. — Я тебе не рассказывал, — говорил он, — как я в первый раз машину повел. Послали нас из техникума на практику в первый раз. Но это ж так говорится — практика! Моя специальность — мосты, а работал я на строительстве горной автомобильной дороги: лес валил и вывозил. То грузчик, то экспедитор. Погрузим бревна на грузовик, сажусь к шоферу в кабину и еду с ним вниз, в поселок, бревна сдаю. Бревна длинные, на спусках и поворотах дорогу цепляют. А дорога — сплошные повороты. Вниз посмотришь — тошнит. И узкая — не разойтись. Не дорога еще — тропа. Один раз приехали с шофером в поселок под праздник, он куда-то исчез. Надо ехать назад, а его нет. Потом пришел пьяный и полез в кабину спать. Я его подсадил, забрал у него ключи, завел мотор и тронул. Восемнадцать километров той дороги было. А я не испугался — обрадовался, что он пьян. Я пока с ним ездил, внимательно следил, как он все делает, и был уверен, что сам так смогу. На следующий день он ко мне пришел в страхе: «Сурен, как ты не удержал меня? Это чудо, что мы с тобой живы!» Думал, что это он пьяный вел машину. — Сурен смеялся, а потом говорил, наивно удивляясь сам себе: — В самолете я ни разу не сидел. А знаешь, если надо будет, мне так кажется, что разберусь и полечу… Жену и детей он отправил к родственникам в Ереван и беспокоился, как они добрались, удивлялся: — Я ж там в первый раз в жизни в прошлом году побывал. Отец давно говорил: «Я уже старый, надо на родину съездить». Нормальные люди как делают? Садятся на поезд и едут! А я всю свою семью на своем самодельном автомобиле туда довез. Честное слово, — изумлялся Сурен, — мировой рекорд поставил. Столько людей на мотоциклетном моторе поднял на такую высоту, на такие перевалы! Когда мы к Еревану подъезжали, нас автоинспектор остановил: «Откуда?» — спрашивает. Я сказал. Он своему напарнику кричит: «Подежурь за меня! Дорогие гости приехали». Садится на свой мотоцикл и говорит нам: «Езжайте за мной, я недалеко живу, сегодня вы мои гости». Едва его убедили, что нам к родственникам надо. «Завтра поедете к родственникам». Обижался. Дал адрес: «Если не приедете, за кровную обиду считать буду». А мы так и не заехали к нему: отпуск маленький, родственников много. Сегодня у одного погости, завтра у другого. А тут и уезжать надо. Так он сам к нам в город приехал, два дня у меня жил. Свадьба тут была, его родственница замуж выходила. Смотрю, во двор к нам человек заходит — а я с машиной возился, — спрашивает: «Не узнаешь?» Я не узнал, а жена говорит: «Так это ж автоинспектор!» А он меня по машине узнал. Совсем, говорит, уже мимо прошел. «Смотрю, машина во дворе…» Беспокоило его, что жена и дети не знают языка. — Я сам такой армянин, что только в армии немного научился — нужда заставила. У меня ж в роте, — смеялся Сурен, — армяне, аварцы, кумыки. На сто человек семьдесят национальностей. Такое было мое счастье. Спасибо, старшина-азербайджанец четыре горских языка знал. У меня ж были такие, кто паровоз в армии в первый раз в жизни увидел. Один от паровозного свистка бросился бежать. Его военкоматовцы ловили, думали — дезертирует. А один совсем ребенок оказался. Старший брат у него умер, а родители, по обычаю, новорожденному дали имя умершего. И метрику на него новую заводить не стали. Парень рослый, в военкомате не сумели разобраться, с мобилизацией у них всегда сложности. Я и сам не сразу ему поверил. Но вижу — ребенок! Стал я докладывать, писать. А время идет, письма по инстанциям медленно переправляются. Год прошел. Я ему и говорю: все равно время уходит — служи! При себе его держал, работу легкую находил. Думал, отслужит — будет свободен. Школу такую пройдет! А тут, видишь, как получилось! Опять, наверное, в армию пошел. Как жизнь повернулась! Рядом с заводоуправлением на асфальтированной аллее уцелела общезаводская Доска почета. Стекло было разбито, но фотографии еще держались. С фотографий смотрели литейщики, слесари, токари, техники, инженеры, профсоюзные работники, управленцы, сфотографировавшиеся в похожих двубортных пиджаках. Было несколько женских портретов. Фотографии подмокли и кое-где отклеились, подписи, сделанные черной чертежной тушью на полосках ватмана, расплылись. Но разобраться в них было еще можно. Мимо Доски почета проходили много раз и не обращали на нее внимания. Но однажды Сурен сказал: — Надо бы фотографии снять. — И застеснялся. — До лучшего времени. О том, что город еще в наших руках, теперь судили почти исключительно по тому, что в проводах есть электроэнергия, а по водопроводным трубам течет вода (следовательно, электростанция и водопровод еще не взорваны), но говорить о том, что здесь будут немцы, еще не решались. — Семьи у кого-то, наверное, остались, — сказал Сурен. — Фотографии наведут на них беду. Фотографии сняли, и Сурен сказал Жене: — А тебя тут нет. Женя засмеялся: — Да я ж не очень передовой. Сурен сказал с сожалением: — Я тоже на такие доски не попадал. Капитана Дремова, командовавшего стрелковой частью, звали Иван Власович. Это был кадровый военный. Вся его жизнь прошла в армии. Был он плотный, кругловатый, сильный, хотя и с одышкой. Громко командовать не любил. И говорил вполголоса. Чтобы его слышали, подходил совсем близко, становился, почти касаясь животом, смотрел в глаза и улыбался, будто любуясь. Говорил с придыханием: ах-ха! Много лет служил на Дальнем Востоке и на Севере. Он был не въедлив, не зол, скорее добродушен, но осторожен. Когда заговаривали о том, почему отступаем, он уходил или делал вид, что не слышит. Прекратить эти разговоры он уже не мог. Спросят прямо — разведет руками и все так же доверительно смотрит спрашивающему в глаза: «Румыны, — говорил он, — я же и на румынской границе служил — они же плохие вояки. У них мундиры желтые и фуражки с углами. Пять углов на фуражке». Или вдруг скажет: — В органы сейчас много молодых набрали. Но ведь это дело такое… Тут не каждый сможет… И замолкнет. Считает, что и это уже сказал неосторожно. Но не сказать не может — это у него затаенное. Жена его уже давно эвакуировалась вместе с дочкой. Они привыкли переезжать, но до сих пор ездили втроем. На Дальнем Востоке жена работала, а девочку смотрела интеллигентная старушка. «Хорошая старушка, — подтверждал Дремов, — очень честная старушка, никогда копейки не взяла. Сын у нее, правда… Ах-ха…» Когда-то, солдатом, капитан Дремов был запевалой. Он и сейчас любил петь. Но пел плохо. Голос ему, должно быть, отказывать начал или слух. Над ним подшучивали. Он сетовал: — Теперь молодые стали плохо петь. Песен тех не знают. А я, бывало, домой в деревню на побывку приеду. Выпьем, а потом затянем: «Конь вороной…» А? А как же иначе! Заводские ребята его перебивают, кто-то подсказывает слова не той песни: «Ах ты, милая моя, я тебя дождался. Ты сама меня нашла, а я растерялся…» Он не сердится, не возражает. Пережидает, пока шутник угомонится. И продолжает свое. Называет новую нравящуюся ему песню: «Заседлаю я…» Песни он называет хорошие, слова, которые он помнит, тоже хороши. Правда, помнит он не много. Давно перестал быть запевалой, давно не жил в такой вот смешанной военно-гражданской обстановке. И оказалось, что он не подготовлен для таких разговоров, для такого обмена колкими репликами и даже вроде беззащитен тут, но и не озлился оттого, что эти штатские над ним смеются. Он и фаталист немного. Такого навидался! Самых разных неожиданностей. И в приказах и вопреки приказам. И это всем заметно в его характере — и этот фатализм, и эта терпеливая улыбка. Он и по службе давно перестал продвигаться, и командовать научился улыбаясь и вполголоса. И молодые давно стали его теснить, а он только иногда пожалуется: «Мода пошла молодых набирать». И улыбается, ожидая реакции собеседника, — вдруг тот тоже над капитаном Дремовым подшутит, ответит каким-нибудь злым словечком. Но если и не ответит, Дремов ничего больше не прибавит. Скажет только: «Да-а!» И подышит собеседнику в лицо. В технике подрывных работ он разбирался слабо. Так, кое-что выучил, когда приказали, но часто ошибался и предпочитал, чтобы техническую сторону дела брал на себя Сурен Григорьян. Сам он любил и понимал армейский порядок. Каждый день он тщательно проверял, как уложены заряды, проходил по территории, которую вот-вот должны взорвать, на которую рухнет груда обломков от цеховых зданий, и заставлял бойцов подметать ее. — Непорядок, — говорил он. — Это непорядок. Над ним смеялись. Говорили ему, что все это будет под немцем, что все это вот-вот к чертовой матери взорвут. Пусть не смешит людей, пусть не создает солдатам лишней работы, пусть люди поживут спокойно. И поддевали носком сапога или ботинка банку из-под консервов. Но он заставлял бойцов и копался сам, брал лопату, отгребал мусор с асфальтовых дорожек, а остатки еды, окурки, выброшенные за порог или в окно, заставлял выметать подальше. Заставлял закапывать в стороне. — А то скажут, что жили здесь свиньи! — Кто скажет?! — надрывался Женин напарник литейщик Лиманов. — Кто?! Дремов не отвечал. Ответить «немцы», как добивался Лиманов, он не мог, сказать «наши» не имело смысла. Стреляли совсем рядом. В вечернем воздухе было видно, как над заводской территорией взмывали и угасали зелененькие и красненькие рои — очереди трассирующих пуль. Как-то еще в сентябре на склад одного из механических цехов завезли несколько мешков картошки и консервированной тушенки для заводских столовых. Больше на этот склад продуктов не завозили, и очень скоро не стало там ни картошки, ни тушенки. Однако на складах других цехов этих продуктов вообще никогда не было, и люди возвращались мыслью к этому складу. Не то чтобы они не видели и не знали, что там давно уже ничего нет, но ведь в других местах точно ничего не было. И в тот день, когда стало ясно, что наши уходят, что город вот-вот займут немцы, у этого склада собралась толпа. Как она собралась, кто сюда пришел первым — узнать было нельзя. Помимо главных ворот, на заводе было еще несколько добавочных входов: железнодорожные, никогда не закрывавшиеся ворота и несколько дополнительных автомобильных транспортных въездов. Была подворотня и напротив этого склада. Люди шли с улицы. Толпа росла и росла. Тот, кто проходил мимо и видел куда-то рвущуюся толпу, не мог не присоединиться. Кто-то, напрягая кадыкастую шею, кричал: — Немцам оставляете?! Анатолий оказался в этой толпе. С утра он пришел на завод с дворовым приятелем. Подростки вошли в ворота, когда толпа вдруг подалась вперед, а потом хлынула назад, на улицу. Кто-то из бежавших крикнул: — Будем взрывать! Однако, чувствуя, что кто-то остался во дворе, бежавшие постепенно останавливались, оборачивались и, секунду поколебавшись, бежали назад. И ребята оказались уже в самом центре толпы. Они видели над головами людей, над шапками, над темными стеганками и пальто — не было ни одного светлого пальто — потного кричавшего человека в одной гимнастерке. Он кричал одно и то же, надрывая грудь, напрягая горло: — Через десять минут взорвем! Уходите! Через десять минут! Я прошу!.. Через десять минут — всех в клочки!.. В толпе опять крикнули: — Немцам хочешь все оставить?! Военный приседал от усилия крикнуть громче и убедительнее. Лицо его было отчаянным. Он был единственным человеком в военной форме во всей этой штатской толпе. И эта его военная форма и это его одиночество в толпе доводили его крик до такой пронзительности и устрашающей убедительности, что толпа останавливалась перед закрытыми воротами склада и не решалась сдвинуть со своего пути человека в форме. Толпа чувствовала: человек на такой грани может все: и себя, и других — в клочки! У ребят эта уверенность была даже сильнее, чем у взрослых. Они видели взрослого мужчину, военного, который, несмотря на такой холод, несмотря на ветер, снял с себя шинель, расстегнул ворот гимнастерки и еще вытирал пот со лба. Неодетый человек на таком холоде уже был чем-то необычным. И хотя все вокруг было необычным, хотя привычное сейчас ломалось, в этот момент для ребят все же самым необычным и устрашающим был этот раздевшийся отчаянный взрослый человек. Но военный этот все же только удерживал толпу на месте, лишь не пускал ее в склад. Заставить людей уйти он не мог. Те, кто стоял сзади, пожалуй, и ушли бы — от склада все равно их отделяла густая толпа. Их надежда что-то добыть и унести домой была слабой. Но передние не уходили. Они оставались на месте не потому, что не верили человеку в гимнастерке. Люди верили в приказы и в то, что эти приказы исполняются. Но человек обещал десять минут до взрыва. Эти десять минут можно было использовать. Толпа на секунду отступала, а когда военный поворачивался, чтобы уйти в склад, тотчас же возвращалась на место. Военный, конечно, был отчаянным человеком, но сейчас все были готовы на риск. А те, кто пробился вперед, были готовы на двойной риск потому, что они уже захватили первые места в толпе. Помощников военного не было видно, у него не было солдат, чтобы выгнать людей на улицу и удерживать их там до взрыва. Все его помощники были заняты, а договориться с толпой он не умел или не хотел. Ему и в голову не приходило открыть перед людьми ворота склада и показать, что там ничего нет. У него был приказ — взорвать. И он собирался взорвать. Но те, кто отдавал ему приказ, не могли предположить, что склад будет осажден такой большой толпой. И он не собирался вступать ни в какие переговоры. Время от времени он оборачивался в сторону склада и поднимал руку. Лицо его перекашивалось, как перед последней яростной командой, он взмахивал рукой и кричал: — Приготовиться! Толпа замирала, впивалась глазами в его руку. Задние, надежда которых на какую-то добычу была слаба, с каким-то даже облегчением поворачивались и бежали на улицу. Спиной они чувствовали дыхание догоняющих, слышали крик сбившихся в подворотне. Но оказавшись на улице, в относительной безопасности, люди останавливались и смотрели, как вываливается из подворотни толпа. Подворотня не была узкой, но людей было так много, что образовалась пробка. Ребята видели только спины и затылки. Их давило, стискивало, кто-то пронзительно кричал, но большинство молчало; во всей подворотне было не больше десяти — пятнадцати метров длины, выход был рядом, рукой подать, а выйти нельзя. Анатолий инстинктивно поджал ноги и почувствовал, как в ту же минуту поплыл по течению. Так его и вынесло наружу, и только у выхода из подворотни он опять ступил на землю и побежал. В городе как будто поменяли освещение. Все стояло на своих местах, и все было другим. Трамвай не ходил с тех пор, как начались бомбежки. Но только теперь появилось ощущение, что трамвайные рельсы никуда не ведут. Из дому Анатолий с приятелем вышли в шесть утра. По дороге к заводу они не встретили ни одного человека в военной форме. Было тихо. Час утренней бомбежки немцы пропустили, чувствовалось, что сегодня вообще бомбить не будут. Но от этого почему-то становилось еще страшнее. На заводе Анатолий хотел разыскать Женю, но пробиться сквозь толпу к подрывникам не смог. Тогда они с приятелем решили уходить из города. Вначале шли одни, потом втянулись в группу таких же отступавших. Спускаясь к реке, Анатолий еще из города через лед замерзшей реки видел грязевые вспышки. Их сопровождали громовые удары. Снаряд, угодивший в реку, выплеснул на лед грязь и ил. Лед у берега был ненадежный, с промоинами, с грязевыми и пылевыми наносами. И дальше он был слоеный, в длинных пологих сугробах. И только на середине становился зеленоватым, темным в глубину, скользким. Снег тут не держался. Здесь же попадались обширные площади пористого светло-зеленого льда. В полыньях, оставленных снарядами, с шуршанием на мелкой и медленной от густоты волне терлась ледяная крошка. Всю почти тридцатидневную бомбежку Анатолий перенес в городе. Пальбу зениток, сотрясение воздуха, давление ударной волны — все это он воспринимал слухом. Видел, да еще так ясно, впервые. Снегу на земле было немного, но все же и город — дворники давно не работали — и все заречье казались белыми. А взрывы были черными, и только внутри грязной вспышки угадывался огонь. И на войну все это не было похоже, а на какую-то работу. Во взрывах была рабочая правильность. Звук выстрела не был слышен. В воздухе зарождался клекот, а затем следовал удар. Стрелявший не был виден, но сам видел все — такое было у Анатолия ощущение. Анатолий тогда не знал этого военного термина — «обработка», но он чувствовал, что дорогу обрабатывали. Нигде не было видно военных, никто взрывам не оказывал никакого сопротивления — по дороге шли люди в штатских пальто, в штатских шапках, с узлами в руках. Выходить на дорогу было опасно, и Анатолий с приятелем пошли замерзшей болотистой низиной. Они шли, сбивая ботинками иней с камышинок, оскользаясь на примятой снегом траве. До ближайшей станции им надо было пройти километров двенадцать, и они шли часа четыре. Еще издали было видно, что станция горела, в морозном чистом воздухе дым поднимался высоко, стоял плотным облаком, не рассеивался потому, что получал все новые порции черного дыма. Облако только меняло свой цвет. Внизу, у земли, оно было сажистым, копотным, а вверху пепельным. Над этим облаком кружили самолеты — немцы не прекратили бомбежку, они перенесли ее дальше. Идти туда было безумием, надо было переждать, выбрать момент, но облако притягивало: казалось, там война, там определенность, — и ребята вошли в одноэтажные, сельские улицы пристанционного городка. Название этого городка каждый горожанин узнавал еще в детстве, как название соседней улицы. Весной отец водил Анатолия показывать, как широко разливается река. С правого, гористого берега были видны электрические огни городка, они отражались в воде длинными колеблющимися лучами. Однако оказался здесь Анатолий впервые в жизни. Он и реку по льду сегодня перешел впервые в жизни. Улицы были безлюдными, безлюдными были и дома, окна которых закрывали ставни. Возле жилья страх стал сильнее. Но война здесь действительно шла. Стреляли зенитки и зенитные пулеметы. Горело возле самой станции. Подходы к станции были забиты подводами, техникой. Где были люди, Анатолий понял только тогда, когда их окликнули из ближайшей щели. — Черт вас носит, пацаны! Жить надоело? — сказал им боец, когда по обмерзшим глиняным ступеням они скатились вниз. На стенах щели проступала белая изморозь, небритое, в серой, неумытой щетине лицо бойца было возбуждено, глаза блестели, казалось, появление ребят его развлекло и заинтересовало. В щели расположилась воинская часть, тут были шинели, винтовки, каски; кто-то звал командирским голосом: — Петров! Анатолий решил, что они пришли. Теперь только не отставать. Но в это время закричали: — Выходи! Выходи! И красноармейцы, подхватывая винтовки, наклоняя головы, выбегали наверх. Ребят отстранили сразу же: — Идите домой! Вас тут не хватало! Потом пришли бойцы, которые сидели в щели очень долго. Их все не вызывали наверх. С некоторыми из них ребята успели познакомиться. И новые знакомые тоже уговаривали идти домой: — Идите, пока не поздно. Приносили раненых, и раненые казались Анатолию страшнее убитых. Смотреть на них было болезненнее, пронзительнее. На руках принесли бойца с раздробленной ногой: должно быть, ранило совсем недавно. Лицо его было живое, он видел тех, кто его нес, чувствовал свою ногу, понимал, что его сейчас опустят на землю, и опасался, что опустят жестко. Но потом в лице его что-то отхлынуло, запрокинулось, и появилось то казавшееся Анатолию особенно страшным выражение, когда человек жив, но с живыми его нет. Приводили легко раненых. С перевязанными руками, с бинтами под шапкой. Глядя на раненых, Анатолий стал понимать лихорадочное возбуждение здоровых, их выкрики, громкие команды и торопливую сосредоточенность на чем-то. И не обижался, если кто-то вдруг начинал кричать: — Кто такие? Что делаете? Трижды одну и ту же группу бойцов вызывали наверх и возвращали в щель. — Выходи! — кричали им. Они выбегали охотно, торопливо, догоняя друг друга, и ни зенитная пальба, ни бомбовый вой не пригибали и не задерживали их. Возвращались они минут через двадцать, обескураженные, недовольные. Прыгали через две-три ступеньки, ругались. И опять: — Выходи, выходи! Вечером в щели было светло от пожаров, а ночью немцы несколько раз вывешивали на парашютах осветительные ракеты, так что даже белая изморозь на стенах щели, на глиняных ступеньках начинала сиять. Ночью ребят сморили усталость, подземный холод, и под утро они, почувствовав, что в бомбежке наступил перерыв, двинулись в город, домой. Шли по целине, забирая так, чтобы перейти реку не против центральных улиц города, а ближе к окраине. Навстречу им попадались беженцы с узлами. Множество этих узлов валялось на земле. Перед самым городом их остановили двое военных. Один, весь мятый, с расстегнутым воротом, сказал: — Туда идете? К ним? И потянул автомат, который на ремне висел у него за спиной. И Анатолий, глядя в безумные, расширенные зрачки, почувствовал — всё! Они столько ходили под снарядами, бомбежкой, что где-то их должна была ждать вот такая случайность. Но второй военный схватил своего товарища за руки: — Это же пацаны! С ума сошел! В городе шли мимо разбитого винного склада, от которого вниз по улице стекал мутный пахучий ручеек. Видели, как двое катили по мостовой бочонок. Катили торопливо. Руками толкая, поддавая ногой. И вдруг обручи на бочонке сдвинулись и клепки разошлись — бочка распалась прямо на мостовой. В бочонке было масло или какой-то жир. Двое стояли в растерянности, а на улице, которая только что была пустой, появился человек с кастрюлей, потом еще один — и жир за несколько минут растащили. К центру улицы становились пустынней, сильней делалось ощущение, что в городе поменяли освещение. За квартал до Братского переулка они зашли в знакомый двор, чтобы расспросить о том, что делается в городе. И остались там потому, что началась стрельба. Стрельба сосредоточилась на баррикаде, перегораживающей главную улицу. Стреляли от баррикады и по баррикаде. Потом пробежали несколько красноармейцев, и кто-то из них крикнул: — Раненые в техникуме! Заберите раненых! Стрельба прекратилась, и Анатолий видел, как улицу перешел пожилой человек с бородкой и в пенсне. В руках его был чемоданчик необычной формы, который Анатолий назвал для себя «саквояжем». Он шел, выставив вперед бородку, как будто уверенный, что в него стрелять нельзя, что для него войну на время остановят. Что-то в этой его маленькой демонстрации было наивное, что-то от мирного времени. Но и надежду какую-то она возбуждала. Это был врач, он шел в техникум к раненым. Через несколько минут стрельба опять возобновилась. Теперь стреляли от баррикады к реке. Переулок был абсолютно пуст. От баррикады он просматривался на несколько кварталов, потому что был прям, нигде не сворачивал. Немецкий пулеметчик бил трассирующими, было видно, как роились пули, как, догоняя одна другую, шли совсем не так быстро, как можно было ожидать от пуль. Куда стреляли, понять было нельзя, потому что пулеметчику никто не отвечал. Из окна полуподвального этажа Анатолий следил за трассами и даже успевал посмотреть пулям вслед. Стрельба прекратилась, и тотчас из соседнего дома выбежали женщина и девочка. Женщина несла узел и тащила девочку за руку. Они перебегали дорогу. Над ними возникла трасса, пули шли выше, потом трасса, будто поддразнивая или сомневаясь, заколебалась, опустилась, и над головой девочки тонко дымящие следы вошли в женщину. Женщина, словно не выдержав тяжести узла, рухнула, а девочка пыталась ее поднять. Узел, накрывший женщину, откатился, а в доме, к которому перебегала женщина, открылось парадное, из-за двери поспешно высунулась старуха, схватила девочку за руку и втянула ее в дом. Вслед им ударила очередь. Пули били в притолоку двери, за которой скрылись девочка и старуха. Женщина осталась лежать на дороге. Пулеметчик опять перенес огонь в глубину переулка, и пули, опережая свои дымные следы, пошли над женщиной. Наконец пулемет замолк, наступила долгая тишина, и Анатолий почувствовал, что сейчас и придет то самое, к чему и прикосновение ужасно. Где-то совсем рядом ударил взрыв, зазвенели стекла, и кто-то закричал: — От окон! Отходите от окон! Еще ударил взрыв, и Анатолий отпрянул от окна. Он увидел на другой стороне улицы двух немцев. Они остановились у дома, имевшего полуподвальный этаж. Один немец ткнул прикладом в стекло, бросил в окно гранату, и оба проворно отступили к стене. Из окна пахнуло дымом, грохнул взрыв. Второй немец со странным и, должно быть, тяжелым ранцем за спиной протянул к разбитому окну трубку, соединенную шлангом с ранцем, и на конце трубки возник окрашенный по краю черным дымом язык пламени. Он был длинный и широкий, как язык воды из пожарного шланга, если наконечник слегка перехватить пальцем. Пламя перелилось в окно, исчезло там, и немцы перешли к следующему дому. Анатолий прятался в комнате Фаи-армянки, которую знали все мальчишки в районе. Эта толстая женщина летом всегда сидела на низкой скамейке возле своего дома, она торговала жареными семечками. Сейчас ее комната напоминала кладовую: соседи с верхних этажей хранили здесь свои чемоданы, какие-то вещи. В комнате было несколько человек. Все бросились к дверям. Едва Анатолий успел выскочить, как грохнуло, уши заложило болью. Из пазов между досками на полу, со стен и потолка ударило пылью. Лицо и руки чем-то посекло, запахло нефтью и пламенем. Женщины бросились назад, Анатолий вошел за ними. Фая лежала на полу в пальто. Казалось, ткань пальто лопнула под напором подкладочной ваты — серая подкладочная вата вываливалась во многих местах. Горело на столе и полу, огонь подтекал под Фаино пальто. Женщины, развернув завернутый в скатку чей-то ковер, накрывали им огонь. В тех местах, где удавалось потушить, оставались жирные смоляные пятна. Фаю с трудом переложили на диван. Когда пыль и гарь немного осели, Анатолий увидел, что у Фаи то страшное выражение лица, которое появлялось у раненых, потерявших сознание. Во дворе закричали, чтобы мужчины выходили на улицу. Кричали по-русски, и это почему-то было особенно страшно. Анатолий с приятелем несколько минут колебались — не мужчины все-таки, — но потом вышли во двор, и их вместе со всеми погнали на главную улицу к баррикаде. Там за столом, поставленным на тротуаре, сидел немецкий офицер. К столу выстроилась длинная очередь. Тут были мальчишки и пожилые. Очередь двигалась быстро. Опрошенных не отпускали — солдаты в серо-зеленых шинелях отводили их в сторону и оставляли под присмотром таких же солдат. Немцы громко переговаривались, ходили спокойно, и не было у них той лихорадочной сосредоточенности, возбужденности, которую Анатолий недавно видел у наших бойцов. Очередь немного задержалась — офицер допрашивал молодого мужчину в черной кепке. Потом мужчину повели, но не к общей группе, а к баррикаде. Вели его два немца: солдат с автоматом и унтер-офицер. Мужчина шел спокойно, и немцы шли вольно. Унтер-офицер показал ему, куда надо стать, повернул лицом к баррикаде, взял у солдата автомат и выстрелил в затылок под черную кепку. Офицер не оглянулся на выстрел, очередь вздрогнула, заколебалась, солдаты подняли оружие, и Анатолий понял, почувствовал, что это не жестокость, не безжалостность, не злобность — все эти слова сейчас не годились, — а нечто гораздо более страшное. Он это чувствовал, когда на его глазах обрабатывали дорогу с беженцами, когда убили женщину с узлом, бросали гранаты в дома. И то чувство, которое сейчас рождалось в нем, тоже уже нельзя было назвать ненавистью. Ненавидел он, когда уходил из города, сидел под бомбежкой в щели, видел раненых бойцов, видел, как возбуждены и обеспокоены взрослые здоровые мужчины. То чувство, которое рождалось в нем сейчас, было сильнее этой первой ненависти. Оно становилось всеобъемлющим, распространялось на серо-зеленый цвет шинелей, на звуки речи, на форму касок, на цвет и форму автоматов, на все, что принесли с собой эти люди. И еще он думал о том, какую непоправимую ошибку они с приятелем совершили, когда решили вернуться домой, в город. …Немцы действительно обрабатывали улицу. Они собирались пустить по ней через город свою технику. В вагоне кисло пахнет спертым человеческим дыханием, на скамейках по пять и по шесть человек. На верхних полках тоже не лежат, а сидят, свесив ноги на плечи и головы нижних. И только третья, багажная, полка — лежачее место. Уже установлена очередь: кто когда лезет на третью полку отдыхать. Антонина Николаевна, Ефим, Валентина и Вовка сидят в крайнем купе, рядом с туалетом. Здесь резкий запах дезинфекции и нечистот. У Вовки отдельного места нет — его поочередно берут на колени Антонина Николаевна, Ефим и Валентина. В купе пробились не сразу. Валентину с Вовкой в вагон протолкнули, а Ефим с Антониной Николаевной остались на подножке. Ефим сзади, схватившись за поручни, поддерживал Антонину Николаевну. Антонина Николаевна наваливалась на него все тяжелей и тяжелей, руки ее не держали, и тут Валентина сумела втянуть ее в вагон. Часа два ехали стоя. Потом как-то распределились. Ефим даже выходил за горячей водой и сумел вернуться. В проходах мешки, чемоданы. На них тоже сидят. Все окна закрыты, так что вагон наглухо закупорен. Пока поезд движется, есть иллюзия вентиляции, а когда останавливается, сразу чувствуется, что в вагоне в десять раз больше народу, чем это было бы нормально. Из города выехали на грузовой машине. Дважды, пока добрались до станции, машину собирались реквизировать, но шофер как-то выкручивался, говорил, что грузовик неисправен. Один раз их даже выгнали из кузова, и Ефим выгружал документы своей конторы прямо на асфальт. Однако у нового шофера мотор не завелся. Документы все равно пропали — погрузить их в поезд не удалось. Поезд тоже скоро придется покинуть — эваколист действителен только до ближайшей крупной станции. В купе едет женщина, уже побывавшая «под немцем». Она рассказывает своей соседке: — «Не бейте, дяденька, мне больно, — каже. — Не бейте, мне больно». Малый же и каже: «Мне больно». А они его бьют… Звери же. Зверье. Я бы их жен каждый день клевала. Хоть бы повисли у тех зверей на руках, когда они свои винтовки брали, чтобы идти на войну. Женщина говорит вполголоса, в купе тихо, все слушают. Кто-то вступает и рассказывает, что где-то во время бомбежки ограбили банк, много денег увезли. Но женщина перебивает: — А хай берут. Деньги то деньги. А то живое… Ефим было собрался поспорить: — То есть как «деньги то деньги»? — Но сам замолк, не стал продолжать свои мысли. К дому Антонины Николаевны в Братском подошел немецкий бронетранспортер. Уставшие от железного лязга, от танкеточной раскачки своей машины немцы выпрыгивали на землю, разминали затекшие ноги. Они открыли ворота, ведущие во двор дома Антонины Николаевны, увидели водопроводную колонку, длинный ряд сараев, накрытых одной крышей, балкон на двух металлических опорах, сухие плетни дикого винограда на заборе. Немцев интересовала водопроводная колонка, они принесли канистры, ведро, но воды в колонке не было. Тогда немцы разошлись по соседним дворам. Воды не было нигде. Жители не показывались. Постепенно, однако, к бронетранспортеру стягивались любопытные мальчишки. Их притягивала низколобая бронированная машина, у которой передние колеса были как у грузовика, высокие, с рифлеными шинами, а задние — как у танкетки, перематывавшие гусеницу. Немцы мальчишек не отгоняли и даже как бы оставляли бронетранспортер без присмотра. Через некоторое время однако возле бронетранспортера поднялся крик, мальчишки разбежались, а немцы вошли во двор дома Антонины Николаевны, плеснули из канистры бензин на деревянную лестницу, которая одним маршем приводила к дверям квартиры, на деревянные стены сараев и подожгли. Немцы не ушли тотчас, а дали огню разыграться. Сухое дерево схватилось сразу, огонь над сараями загудел. Крышу в нескольких местах пронзило пламенем, горячим воздухом сорвало толь, загорелись дрова и уголь, и, как в печи, когда туда вместо угля попадает кусок породы, начались маленькие взрывы. Дом разгорался медленнее, но и он скоро запылал. Бронетранспортер ушел. Это был одиночный, оторвавшийся от главной колонны бронетранспортер — основное движение немецкой техники шло квартала за три от Братского переулка. К вечеру пожар стал стихать. Сгорел не только дом Антонины Николаевны, но и два соседних дома, уголь, оставшийся в сараях, тлел еще несколько дней. На этом тлеющем угле соседи из уцелевших домов кипятили воду. Точно никто не мог сказать, почему немцы подожгли дом. Говорили, что кто-то из мальчишек утащил кожаные перчатки из бронетранспортера. Толпа, пытавшаяся прорваться на склад механического цеха, сильно задержала Женю. Это была, пожалуй, первая толпа, которую ему пришлось увидеть. Глухие, возбужденные какой-то одной целью лица. Лишь несколько лихих, сообразительных, ориентирующихся лиц. Какие-то живчики, питающиеся возбуждением толпы, живущие этим возбуждением. Никто не слушает и не слышит. Женя сказал Котлярову: — Открой дверь, пусть войдут — скорее разойдутся. Котляров уставился на него стеклянным глазом: — К чертовой матери! Всех взорву! В клочки! Он выскочил к толпе, в поднятой руке — наган. Выстрел щелкнул сухо, неубедительно. — Раз-зойдись! Он вернулся, и Женя ему сказал: — Не пори истерику! А Сурен, который пришел сюда, привлеченный шумом, вдруг закричал на Котлярова со страшным армянским агентом: — Уходи! Застрелю! Своих людей не понимаешь! Люди тебя не понимают! Котляров посмотрел на Сурена стеклянным глазом, жесткие усики стали торчком: — Своей рукой! Приказ обсуждать! Женя успел перехватить и сжать руку. Котляров бился слабо, грозил: — Под трибунал! Его отправили с последними тремя платформами, которые повел старый маневровый паровозик «кукушка». Женя открыл ворота склада. Толпа хлынула, растеклась по углам, и через пятнадцать минут ни на складе, ни во дворе никого не было. Сурен никак не мог успокоиться: — Для дурака приказ — дурацкое дело. Женя все делал неторопливо. Он не боялся. Сурен ему говорил: — Ты чего не боишься? Это плохо. Убьют. Надо бояться. Но страх к Жене не приходил. Склад взорвали. Рухнула кирпичная масса. Это был последний взрыв. Надо было уходить. На заводе их осталось четверо. Женя, Сурен и два бойца-сапера. Женя договорился встретиться с Суреном на ближайшей железнодорожной станции, а сам решил забежать домой. Он хотел убедиться, что Валентина, Вовка, Антонина Николаевна и Ефим уехали. — Будь внимательным, — сказал Сурен. — Немцы уже в городе. Слышишь, где стреляют? До Братского Женя не дошел. Не доходя до центра города, он заметил движение немецкой колонны и свернул к реке, чтобы перейти ее ближе к окраине, куда немцы, по его расчетам, еще не вышли. Однако на спуске к Нижнебульварной улице лицом к лицу столкнулся с немцем. Немец был молодой, лет двадцати, здоровый, со здоровым зимним загаром на молодой гладкой коже, хорошо одетый. Это был мотоциклист, патрульный, которого прислали сюда перехватывать тех, кто попытался бы бежать из города через реку. Мотоцикл его стоял у самого спуска: спуск был покрыт ледяной коркой, и немец опасался, что машина пойдет вниз юзом. Невысокий худощавый русский с усталым или больным, будто покрытым бронзовым загаром лицом не испугал немца. Не вызвал у него даже опасений. Немец как раз искал двух-трех мужчин, которые подстраховали бы мотоцикл, помогли бы спустить его с ледяной горки. И только когда Женя захотел пройти мимо, немец поднял автомат. — Иван, — сказал он, — ком! Этот задорный рослый немец, уверенный в себе, в своем автомате, с холодным взглядом светлых глаз кого-то напомнил Жене. Женя сделал шаг навстречу, а потом не телом, не головой, а только глазами «показал», как это он делал на ринге, что он сейчас рванется налево. Глаза немца удивленно метнулись, и Женя ударил в то место, где ремешок от каски перехватывал подбородок. Немец упал, автомат несколько метров проехал с ледяной горки. Женя подхватил автомат и оглянулся на немца — мотоциклист никак не мог подняться. Женя свернул в ближайший переулок, выбежал на набережную. Его обстреляли, когда он уже был на другой стороне реки. Женя думал о том, как это получается: от страха лицо человека не просто меняет выражение — оно становится меньше, съеживается, уходит куда-то внутрь, хотя, конечно, оно не может стать меньше. Никак не может. И все-таки нервные перегрузки деформируют его, глаза ускользают. Этот немец напомнил Жене молодых хищноватых уличных ребят, любителей подраться, которые иногда приходят в боксерскую секцию. Вот такой уверенный, обещающий взгляд у них бывает, когда они выходят на ринг. Но долго в секции они не задерживаются, хотя поначалу как будто бы бурно прогрессируют. У тех, кто остается, взгляд совсем другой. Этот немец, конечно, испугался того, что Женя выстрелит в него из автомата. Но Жене и в голову не могло прийти, что он когда-нибудь захочет убить безоружного или обезоруженного человека, захочет выстрелить в него. |
|
|