"Иероглиф" - читать интересную книгу автора (Савеличев Михаил Валерьевич)

Глава 7. Ангел и питон

Что может быть проще времени, не так ли? И что может быть более замысловатым, чем время субъективное, лежащее, свившееся, как мешковатый питон, с чудовищными утолщениями в (временах? местах?) нет, мировых линиях, пространственно-временных спайках, грыжах, наиболее крепко врезавшихся в сознание, выпирающих, словно дрожжевое тесто из кастрюли, из любого твоего поступка, как узловатые древесные корни, слегка прикрытые опавшей листвой, многократно пересекающих твой путь, служа иногда путеводной линией, а иногда и досадным препятствием, о которое спотыкаешься на полном бегу и врезаешься в тлетворный запах сгнившего, сопревшего слоя никчемных и забытых картинок, фраз, боли, счастья, тишины, под которыми и обнаруживаются самые тощие, малоценные, казалось бы давно забытые пунктиры змеиного тела-памяти. Личное время, называющегося воспоминаниями, многократно пересекается, разветвляется, расщепляет временные потоки, пронизывает само себя и отрицает принцип причинности. 0но подкидывает парадоксы, обманывает, ввергает в безысходность дежа вю, отрицает настоящее, заставая сладостно истязать себя прошлым и утешаться будущим, искажает реальную жизнь, спасая от сумасшеcтвия и исправляя пороки прямолинейного восхождения от глупости детства к мудрости старости.

Сколько раз я пытался вытянуть своего питона по струнке, хоть немного разровнять тугие комки ваты в старом драном одеяле, распутать сложные узлы сочленений, избавившись от порока ассоциаций, этих лживых регулировщиков потока сознания, но у меня никогда это не получалось. Такие попытки обречены на провал не только в моем случае. Начнем с того, что нет большей лжи, чем настоящее, чтобы там нам ни внушали. Немного подумав, мы придем к поражающему на первых порах выводу — даже наши глаза видят только прошлое, свершившееся, порукой тому конечность скорости света. А попытка на любом языке говорить и подразумевать настоящее, совершающееся в данный момент действие, режет слух и вызывает приступы смеха. Наше прошлое — наше настоящее и наше будущее. И когда я наговариваю на пленку эти слова, пытаясь ухватить за хвост ирреальное настоящее, я обречен на неудачу, потому что я могу очень хорошо, подробно, точно, в словах и лицах рассказать что было до, но я не могу даже очень схематично и поверхностно рассказать, что делается сейчас. Это вечная загадка человека — все можно объяснить, но ничего нельзя исправить. Говорить ассоциациями, коанами? Не выход, хотя в первых же фразах, дернув за кончик питона, вы получите и джунгли, и бандерлогов. Я готов отказаться от своей затеи, я неделю брожу по комнате, спрашивая самого себя — что же дальше, запуская и выключая диктофон, записывая и вновь стирая, пытаясь вырваться из порочной катушки магнитофонной ленты, в которую меня завели воспоминания.

Я вытаскиваю из ни в чем не повинной машинки ни в чем не повинные кассеты и в ярости кидаю их в стену, топчу ногами, ломаю в руках, рву коричневую гладкую ленту, путаясь в ней, как в новогоднем серпантине, достаю из коробки очередной футляр для голоса и памяти и снова вставляю в беспомощно распахнутое нутро глупой машинки. По всему полу разбросаны отходы моего устного творчества — под ногами противно крошится пластмасса, шелестит полиамид, все еще несущий на себе черновики моей исповеди. У меня нет желания и сил их убирать, да я и побаиваюсь это делать, так как одной бессонной ночью мне пришла в голову безумная мысль, что самое главное, самое нужное и важное мной уже сказано, что говорил я это в каком-то ступоре, полузабытьи, когда еще не прошел… приступ… и я в этом сумеречном состоянии, все позабыв, поддавшись странному импульсу, стал вновь рвать долгожданное, нужное откровение. Некой крохотной частью самого себя, безошибочно определяющей, сон это или явь, которая в самые счастливые минуты бытия шепчет на ухо, что все это, к сожалению, скоро кончится, которая не дает отчаяться в самых отвратительных ситуациях и быстро спускает нас с небес собственной исключительности, этой частью, этим личным критиком, скептиком и оптимистом, я сознавал полную бредовость ночной надежды, но ставки слишком высоки, и я в темноте начал ползать по комнате, собирая в бумажный мешочек все, даже самые мельчайшие клочки ленты, я выгреб все из помойного ведра и потом долго отмывал от гнили драгоценные лоскутки. Мне хотелось выбраться и на улицу, чтобы вволю покопаться в тех отбросах, куда я в последние дни выносил и свой мусор, и помои, но меня удержали звуки выстрелов — мне никого не хотелось убивать.

Это был адский труд. Пришлось соoрyдить нехитрый приборчик из считывающей головки, сделанной на соплях платы и наушников — огромныx, с прямоугольными резиновыми подушками и oчень сильной дугой, сжимающей голову так, что на глазах выступали слезы. Я осторожно распутывал ленту из большого вороха, ощетинившегося столькими концами, что был похож на морского ежа, разглаживал их руками, счищал пыль и водил по восстановленному обрывку магнитофонной головкой, внимательно вслушиваясь в треск, скороговорку или паралитическую тягучесть своего монолога. В некоторых сохранились только паузы, другие начинались с полуслова и на следующем полуслове оканчивались, третьи воспроизводили бессвязный бред. Словно в лихорадке, я провел двое суток за этой работой, согнувшись над столом, склеивая, монтируя собственные откровения и снова и снова выбрасывая длиннющие результаты бездарного труда обратно на пол. Не было там ничего, убеждал я самого себя, косясь на неубывающий хлам, и со вздохом выдирал из клубка новую нить своих рассуждений и снова разочарованно смахивал ее со стола.

Когда работа была сделана и не была обнаружена ни одна даже самая завалящая, потускневшая, умирающая без тепла человеческого тела жемчужина, я почувствовал колоссальное облегчение и разочарование. Облегчение было чисто физическим — я наконец-то смог разогнуть спину, пройтись по комнате, разгоняя хруст в коленях, плечах и шее, отжаться от подоконника двадцать обязательных раз и упасть на диван, блаженно утонув в поролоне подушек. Разочарование в чем-то смягчилось телесным счастьем и было поглощено длинным сном, в котором я продолжал лазить по помойкам и выдирать из зубов и когтей громадных облезлых котов свои кассеты, которые они, если я не успевал, с громким чавканьем и урчанием поедали, усеивая морду и шерсть белой пластмассовой пылью. Я проснулся от своего плача и крика и долго разглядывал расцарапанные руки. Разочарование бодро всплыло из пучин и с новой силой набросилось на меня.

Давно ли это было? В каком месте моего личного удава переваривается это событие? Растечется ли оно по дряблым кусочкам змеиного тела, или соберется в большой каменный комок, не поддающийся разрушению моим временем и напору других, не менее важных событий? Не имеет смысла и задумываться. Память, точнее воспоминания хаотичны и неуправляемы, как и сам человек. Вот и опять кривая дорожка, относительно спокойно обогнув черный замок с привидениями, ведет меня к безобидным, пустым и глупым картинкам прошлого. Кругом простирается безжизненная степь, покрытая острыми пиками сожженной солнцем травы, по которой невозможно ходить босиком даже самому закаленному детке, чьи подошвы до такой степени ороговели, что стучат по асфальту, как копыта, не боятся осколков битой молочной и водочной посуды, холодных луж, снега и льда, тяжеленных шипованных башмаков морозобоязливого населения, но пасуют перед окаменевшей, мумифицированной травой с острыми и раскаленными концами, отчего ходьба по ней напоминает прогулку по посеянным драконовым зубам. Это не визуальный образ. Здесь нет зрения, оно куда-то пропадает, исчезает, и ченя окутывает… нет, не мрак. Я все вижу. Но я вижу не настоящее, не прошлое и даже не будущее. В этой Живительной декорации нет ни пространства, ни времени. Наверное, так «видят» суперструны, играющие свои мелодии в промежутке между временем и Ространством. Возможно, так выглядит Вселенная, ли умудриться бросить на нее один всеобъемлющий аткий взор, протянувшийся от самого Начала к самому Концу. И при этом открывается такая простота, настолько сложная и противоречивая, что теряешься и сразу же выпадаешь из медитативного мгновения. Мысли наши — враги наши. Мы больше всего слушаем самих себя, мы больше всего интересны самим себе, и мы везде ищем только самих себя. Во мне текут, ворочаются, прыгают и тонут миллиарды слов, я всегда говорю с самим собой, слежу за бредом, глупостью и пошлостью в своей голове, забрасываю в эти мутные фекалии удочки чужой мудрости, пытаясь поймать на крючок чужих ошибок и заблуждений собственную золотую рыбку, или поступаю еще хуже — выплескиваю всю муть на бумагу, где она расплывается красивыми округлыми буквами, сквозь которые и пролетают те редкие речные бугристые и тускловатые жемчужины только моих догадок, только моей истины. И, наученный горьким опытом скрюченного эмболией старого ловца-ныряльщика, я ломаю, крошу, грызу ручку, пачкая бездарный рот густой черной пастой, плююсь черной слюной и оставляю на рубашке черные отпечатки собственных рук, ищу более надежную сеть, где не пропадет втуне ни одна мысль, ни один вздох. И вот оно приходит, накатывает, давит и расплющивает на полу, и я чувствую каждую его доску, каждый гвоздь, каждую зазубрину, каждый неудачный мазок краски, каждый волосок кисти, оставшийся там со времен последнего ремонта. Скрюченная лапа рептилии сжимает волшебную коробочку, будто предыдущие попытки меня ничему не научили. Сначала я долго смеюсь, представляя, как хитроумные, но глупые жемчужины будут увязать в магнитном слое пленки; склеивающем не только слова и мудрость, но и пыль душной атмосферы дома. Такая исполнительность и соседство доводят меня до истерики, и я уже просто катаюсь по полу, изо всех сил сдавливая электронную ловушку, глотая горькую чернильную слюну и захлебываясь густыми соплями, забивающими носоглотку и горло. Нет, ничему не учит сутулость интеллигента, бездарность и лживость книг, обманчиво разумная внутренняя речь и одиночество. Я смеюсь и вижу жемчуг, рассыпающийся по груди, животу и рукам, по доскам и половикам, вижу перламутровые шарики, которые снова обхитрили меня, прыгая куда угодно, только не на ленту. Я не могу остановить смех, мои ребра давят в пыль белый бисер, и я каким-то задним сознанием, пока еще не участвующим в этой вакханалии, начинаю утешать себя, что та пыль, с которой я давно перестал бороться, капитулировав и сломав пылесос и швабру, и есть то долгожданное, обнадеживающее, превращающееся в противный скрип кассеты, который я принимаю за брак.

Медленное течение безумия начинает закругляться, загибаться, сплетаться в спираль, в улитку, в самом начале (или конце?) затягиваясь, вдавливаясь, спрессовываясь виток к витку, линия к линии, точка к точке, вперед к самому пределу, порогу, сингулярности, в которой глупые логарифмы проваливаются прочь из этого мира, из этой вселенной, отвергают даже безумную логику, смеются над силлогизмами, уходя к самым корням, истокам, к Началу Начал, хотя и это слишком просто, слишком по-человечески, слишком фасиво и примитивно, чтобы быть даже не правдой, не тенью правды, а уж тем более — истины, а только каким-то намеком, крохотным мазком, в котором неведомый гений увидит хлещущий конец (или начало) Шумной улитки, все раскручивающейся в другую стогoну бесконечности, вовлекающей в свои витки новые и новые ступени ада, спуск по которым к ледяному озеру постепенно выводит нас наверх к солнцу.

Странное течение возникает вокруг меня. Я не вижу его — я слеп, так как вижу все сразу, от начала до самого конца, которые, на самом деле, ни тем, ни иным и не являются, я не слышу его, так как слышу сразу все мелодии, тона и полутона, крики и шепот мира. Это скорочтение. Я не читаю по буквам — я умел это еще в первом классе. Я не читаю по слогам это смешно и скучно. Я не читаю словами, фразами, предложениями. Я вижу сразу всю страницу, и я бессилен. Мне нужно тысячи глаз, чтобы смотреть на каждого. Мне нужны миллиарды слов, чтобы говорить каждому, мне нужны триллионы рук, чтобы, взяв каждого за ладонь, вывести его верной дорогой, не давая ему сопротивляться, вырываться и бежать темным неправедным путем. Я понимаю, что мне нужно делать — я ложусь на живот, упираюсь лбом в доски, прикладываю ладони к полу, стараясь посильнее вцепиться в гладкость краски, напрягаю мышцы спины, ног и живота, словно муха, приклеивающаяся к потолку, и начинаю медленно-медленно перекатывать голову со лба на нос, губы и подбородок. Меня удивляет мой нос, так как я никогда не думал, что он у меня такой большой и длинный, и не дает плотно прилечь губами к грязной, все еще пахнущей краской поверхности досок, даже не настолько исцарапанной, что еще играет роль слабенького зеркала, в котором можно разглядеть зрачки собственных глаз, если очень-очень захотеть и лечь точно так, как лежу я.

Но меня не интересуют глаза, они мне мешают, как и нос, но если первые я могу просто закрыть, то со вторым возникают определенные сложности — приходится до хруста в переносице вЖиться в дерево, так, что ощущаешь резкую боль внутри: в ноздрях растекается нечто горячее, а губы, так жаждущие ощутить прохладу пола, натыкаются на лужицу соленой крови. Я пытаюсь размазать ее щекой, очистить небольшой участок, но с ней исчезает и то, что мне нужно, к чему я так стремлюсь, ради чего все это задумано, и приходится переползать на другое место, подальше от лаковых красных лужиц и разводов, оставленных щекой, которой я пользовался вместо тряпки, и снова пытаться, пытаться, пытаться.

Теряю много крови, так как не предпринимаю ничего, чтобы унять ее, так как снова калечу мой бедный нос, который весь опух, потерял всякую чувствительность и, наверное, приобрел красно-синий оттенок.

Моя глупость не сразу доходит до меня. Прозрение не есть логика ума, а функция лишь лени, или боли. Мне смешна моя тупость, недогадливость, стоившая крови, боли и грязи. Теперь я не упираюсь даже лбом, а нос мой находится в полусантиметре от твердой поверхности и не кровоточит. Язык проскальзывает между зубами, осторожно раздвигает ссохшиеся от долгих трудов и жажды губы, пробивает тоненькую пленку между ними, со временем превращающуюся в белый налет, а затем и в болячки, тянется, тянется к полу, истекая слюной, и даже в воздухе ощущая вкус Дерева и краски. Вот она, вот она здесь, у меня на языкe, долгожданная пыль жемчужин-истин, которые я фосьшал и давил своим неведеньем.

Жизнь моя на кончике языка. Материнское молоко, соки, каши, б, мясо супы, чай, кофе, водка, вино, гастрономический ряд прерывается другими вкусовыми ощущениями, не имеющими к еде никакогo oтношения — кончик моего языка касается женских зубов, десен, языка, шеи, сосков, кожи живота, клитора, и это тоже вкус, и он тоже утоляет аппетит, он у всех одинаков и всегда совершенно разный, он не имеет отношения к желудку, весь мой голод в голове, в руках, гладящих влажную, покрытую моей слюной кожу, мне уже не хватает только языка, такого слабого, быстро устающего, короткого и неповоротливого, и я пускаю в ход зубы, которые начинают покусывать соски, кожу между лопаток и пятки, и мизинчики всегда худых ног и рук.

Я забыл о лекарствах, горьких таблетках, противной трубке желудочного зонда, моче, земле, крови, сперме, кислоте, железе, дереве и еще миллионах вещей и веществ, с которыми знаком враг мой.

И это тоже время, и оно тоже обладает вкусом и не имеет последовательности. Пока оно хаотично, но по его телу уже бегут токи, кое-где начинают напрягаться брюшные мышцы моего персонального удава, под шелушащейся желтой кожей с поблекшим правильным орнаментом зарождается если не само движение, то намек на него, спутанные узлы подрагивают, некоторые части их заметно увеличиваются в размерах, другие, наоборот, опадают, появляются раздвигающиеся кольца, увеличивается чернота дыр в них, не заполненных ни памятью, ни самой Вселенной, дыры растут, выпуская из генетической памяти Самый Большой Взрыв, Единое поле, Логос, рождение тепловой смерти, трещины мироздания, сплетающиеся, как тончайшие нити, мертвую гниющую пену лохматых галактик, плесень звезд, пожирающих Порядок и увеличивающих Энтропию, смрадные туманы и туманности, брызги разорвавшихся от обжорства Сверхновых, агонию пульсаров и потоки кровавых джетов, каннибализм светил, жадно поглощающих слабейших, и болезненные отрыжки в виде планет и пыли, погибающих в кипящсй раковой опухоли Мироздания, мгновенно заражай щей смрад и вонь лопнувшего трупа под странным именем Сингулярность.

Здесь другой отсчет, другой взгляд, другой репер, другая система координат. Тут нет боли в распадающейся плоти Вселенной, тут не замечают гибели Мира, тут не задумываются о жестокости звезд. Это мир, это капля, капелька, пылинка Мира, мельчайший фрагмент Божественного фрактала, тупо, точно и бездумно копирующий эти раздувшиеся от трупного газа останки, весело и привлекательно поблескивающие разноцветием светил и галактик, но не замечающий в своей гордости, напыщенности и ничтожности всеобщей катастрофы, последнего катаклизма, столкнувшего Бытие в великую пропасть Не-бытия.

Здесь тоже копошатся, пожирают друг друга, гниют, служа пищей совсем уж никчемным тварям, приобретают разум, чтобы только выжить, но никак не понять, не осознать, не примириться, не для того, чтобы в последние миллиарды лет сидеть, скрестив ноги, на зеленом холме под черным небом, сложив пальцы в мудру, и глядеть в самого себя, не обращая внимания на женщин, на голод, на диких зверей, рвущих твою медитирующую плоть.

На закате мира единственное, о чем стоит думать, так это о собственной душе. Она единственная реальность в этом всеобщем космическом морге, она не паразитирует на фальшивящих, расстроенных суперструнах, она единственная точка отсчета на границе «что-то» и «ничто», в ней смысл, и если бы мы были одиночками, этакими яужами-солярисами, то все было бы просто. Но мы не вершенствуемся, мы не ущербные боги, мы не будем гасить солнца, смирившись с неизбежным. У нас ecть глаза, и потому мы слепы. Поэтому вся наша мудРoсть сосредоточена только на кончике языка. Наши горести и достижения мы егда старались раздуть до вселенских масштабов, и если бы у нас было чувство юмора, то мы умерли бы от смеха. Это возня тараканов за засохшую крошку, это слепота и натужная серьезность. Трупные черви наши родные братья, наше отражение, еще более мелкая частичка фрактала, осколочек голографической пластинки, в которой тоже происходит борьба, выливающаяся в неуклюжее толкание жирных и белесых колбасок в изрытой, пористой, чадящей и разлагающейся плоти.

…Все это двигалось, вздымалось и блестело, как будто, вдруг оживлено, росло и множилось чудовищное тело, дыханья смутного полно. И этот мир струил таинственные звуки, как ветер, как бегущий вал, как будто сеятель, подъемля плавно руки, над нивой зерна развевал…

Меня тошнит от моих картин и видений, горло перехватывают рвотные позывы, слюна теряет вязкость и тягучесть, вытекая из желез прозрачной водой, нос начинает различать в запахе краски приторность гниения, а по коже ползают фантомные черви, и мне кажется, что мое собственное тело начинает пучиться, лопаться, синеть, покрываться черными пятнами, и я уже готов вскочить, захлебнуться в блевотине, истерически стряхивать с себя несуществующих червей и затыкать ноздри, но в последние мгновения меня останавливает мой смех.

Я выбрасываю вперед руки, цепляюсь ногтями за мельчайшие шероховатости, помогаю негнущимися, затекшими от долгого напряжения ногами, пытаюсь напрягать пресс и медленно, очень медленно ползу, собирая языком всю пыль знаний, глотая грязь пополам с краской и мельчайшими каплями пота, падающего с моего лба, и воды, оставшейся здесь после последней влажной приборки, иногда неудачно задевая больным носом пол и морщась от прострелов в голове. После языка должен оставаться неширокий влажный чистый след, как от улитки, прочерчивающий мою траекторию, которая очень запутана, так как руки неодинаково сильны, а прямому передвижению мешают всяческие препятствия — кровать, стулья, брошенное на пол белье, шкафы, стены И двери, но мое тяжелое тело насухо вытирает кривую, и ее уже не восстановить.

Здесь и сейчас, твержу я себе лживую формулу просветленных, здесь и сейчас. Вот, фиксированный момент бытия, которое и есть само бытие — я придавливаю воображаемой рукой воображаемый космический будильник и обнаруживаю, что он не имеет кнопки остановки, еще раз доказывая бред настоящего времени, и мне приходится лезть неуклюжими, растянувшимися на световые года пальцами с обгрызенными ногтями и землей под сохранившимися на их концах зазубринами в хаос разнокалиберных колесиков, сделанных из разноцветного металла, в тугие витки пружин, готовые при малейшем прикосновении взорваться узлами сплетений, превращающих их плоскую поверхность в объемистое нагромождение, мешающее крутиться колесикам, ломающих тонкие пластинки шестеренок, гнущее их острые, как ятаганы, зубцы, и пытаться на ощупь, наобум, наугад отыскать ту единственную детальку, которая сможет остановить, застопорить, но только на мгновение, на время (хотя эти категории сразу же теряют свой смысл) ход самого времени, как ни печально и ни дико звучит эта тавтология. Мне везет — я нащупываю ту трещину, которая предательски выдает из себя «что-то», являясь на самом деле пустотой, ничем, червоточиной, и вплетаясь ложной мелодией в парафраз всеобщей Гармонии, меня обжигают, замораживают, расплющивают, режут, расчленяют порывы Хаоса, дующие сквозь это oтверстие, нагнетающие в наш мир энтропию и время, но я, стиснув зубы с такой силой, что они начинают крошиться, влезать обратно в десны, порождая самую мучительную боль, с легкостью перехлестывающую какое-то недомогание в пальцах, сжимаю, стягиваю ее, как разрез в воздушном шарике, который мгновенно может вырасти до такой дыры, в которой он исчезнет весь, ощущаю, как нарастает ветер, переходя в ураган, как угрожающе трещат края реальности, все больше разлохмачиваясь и порождая далекие катаклизмы в соседних доменах, но потом порывы Хаоса стихают, выступая редкими каплями из крепко прихваченной дыры, раскаленными шариками олова падая на кожу и мгновенно там остывая, порождая болезненные микроскопические ожоги и опаляя мелкие волоски, густо покрывающие кожу, отчего уже можно ощутить слабый аромат паленой щетины.

Сделано. Сработано. Достигнуто. Нет ничего, даже времени, пространство замерло жесткой, как папье-маше, и такой же податливой, ломкой декорацией, потерявшей цвет, потускневшей, уже не скрывающей за динамикой, за изящным шевелением, трепыханием, за макияжем красивого танца собственную пустоту, уродливость, безобразие, так же как смерть проявляет во внешне привлекательном и милом лице хищную жесткость и равнодушие к окружающим и родным. Мне неинтересна космическая бутафория — сквозь ее примитивизм и вычурную красоту стали проглядывать обтершиеся, проржавевшие колеса, штанги, муфты и цапфы, застывшие изломанным, как после бомбежки, металлоломом, изъеденные молью драпировки, когда-то скрывавшие примитивный механизм, а теперь сквозь обширные дыры давая возможность полюбоваться на его анатомию. Мне неинтересна застывшая пена вакуума, почти неотличимая ни по виду, ни по сложности, ни по запаху от аналогичной пены в кружке отстоявшегося «Жигулевского», к тому же обильно разбавленного водопроводной водой, отчего в нос бьет очаровательный аромат хлорки. Я шагаю от галактики к галактике, перепрыгиваю со звезды на звезду, распинаю юркие планеты, отмахиваюсь от назойливых, как мухи, комет и астероидов, плыву в туманностях, уворачиваюсь от кваза-ров и черных дыр, бреду по громадным пустошам. Мой лоб и щеки омывает тепло реликтового излучения, тяжелые монополи ударяются в грудную клетку, виртуальные частицы мельтешат перед глазами, а я удивляюсь их движению и еще раз проверяю застопоренный механизм часов, крепче сжимаю перводвигатель и тут же вспоминаю о себе — я единственное действующее лицо в этом театре, и течение моих мыслей все еще оживляет то, что попадается мне на глаза. Я беру себя под контроль и спускаюсь с небес на землю.

Мир дольний встречает меня уже виденной блеклостью и пожухлостью. Здесь она особенно режет глаза и щиплет язык, она поражает резким контрастом с представлением, и я понимаю, что был слеп. Мир умер, и я прозрел. Мир замер, и я получил могущество творить все, что пожелаю. Я — Гончар, я — Кузнец, я Скульптор, мои руки ловки, умелы и малы, пальцы мои вытягиваются, становятся гибкими, они ветвятся, как корни, и эти дополнительные отростки добавляют мне талантов, быстроты и чувствительности, ненужные ногти болезненно отслаиваются и падают на землю, мои глаза начинают покрываться сеткой, предназначенья которой я поначалу не понимаю, а потом, когда зрачки начинают делиться и расходиться по образовавшимся клеткам, я догадываюсь, что примитивное стереоскопическое зрение превращается в круговое, а глаза становятся фасеточными. Я чувствую боль в горле и начинаю сплевывать, отхаркивать на мертвую почву черную, мертвую кровь, вперемешку с кусками голосовых связок и моего языка, который так распух, что не помещается во рту и свешивается синим куском мяса до самого подбородка. Боль нарастает, кровь начинает фонтанировать изо рта, язык окончательно теряет всякую чувствительность, чернеет, начинает слоиться, кожа слезает с него отвратительными струпьями и с тихими шлепками падает мне под ноги. Стремясь облегчить свои мучения, я вцепляюсь извивающимися, как змеи, пальцами в рот, раздвигаю его, заталкиваю руки вглубь, в самое горло, и с мучительным беззвучным стоном выдираю изъязвленную гортань и сгнивший язык. Кровь приобретает красный цвет и, несмотря на ужасающе страшную боль, начинает униматься. Боль все еще существует, но так ноет подживающая рана, а я выпуклыми круглыми глазами смотрю на свои руки с растопыренными пальцами, покрытые коростой крови и слизи, и наконец догадываюсь, что это была не смерть. Это было рождение. В пустом горле что-то зашевелилось, наполнило его прекрасным теплом, успокоило остатки боли, проникло в рот, изучило нежным касанием небо, зубы, щеки, настойчиво раздвинуло спекшиеся кровью губы, и я увидел, как из меня вылезает плоский раздвоенный змеиный язык. Я ощущал им тепло и холод застывшего мира, чуял слезы отчаяния и пот страха, горечь пороха от перестрелок и запах умирающих. А еще я чувствовал, как в моей голове, в моих мозгах пала невидимая печать, размыкая заржавлен ные ворота. Легкие мои наполняются воздухом, на прягаются золотые голосовые связки, и я полностыс готов, чтобы заговорить, чтобы утешать обиженных; убеждать сомневающихся, поддержать разочаровавшихся, переубедить заблудших, оскорбить гордых, развеселить плачущих, сказать правду правящим. Я все это могу, но и это не последний дар. Ощутив сильный толчок в спину, я падаю в лужи своей лживой, отравленной крови, утыкаюсь носом в разложившийся язык, нашпигованный яйцами каких-то личинок, от которых вместо черного он стал белесым, издающим тошнотворный гнилой запах, который теперь с трудом переношу, и начинаю что есть мочи вжимать голову в плечи, напрягать спину и живот и ворочать ею из стороны в сторону, пытаясь внимательнее разглядеть творящиеся за плечами. Мускулы там выписывают невообразимый танец, гуляют волнами, вздыбливаясь бугристыми валами и проваливаясь на такую глубину, что из-под натянувшейся кожи, как шхеры, выпирают позвоночник, ребра и лопатки, и в такие мгновения я напоминаю сам себе жертву концентрационных лагерей. Похожие на зеркальные отображения африканского материка, лопатки ломаются в тектонических судорогах, их бороздят симметричные горные цепи, которые все растут, растут, растут, поднимаясь на заоблачные высоты, и я становлюсь похожим на древнюю рептилию. Кожа пытается приспособиться к горбу, натягиваясь на выростах гладкой, барабанной поверхностью, на которой теперь четко проявляются редкие родинки и веснушки, мне становится горячо в тех местах, как от горчичников, но это, в общем-то, приятное ощущение длится недолго, перерастая в болезненное, мучительное и, наконец, после мгновенной резкой боли, словно меня полoснули в тех местах острыми скальпелями, я вижу, как, разорвавшись, кожа раскрывается двумя длинными, немного косыми ранами, и из них вылезают поначалу сморщенные, окровавленные, мокрые отростки, похожие на ощипанные куриные крылья. Они синхронно шевелятся, дергаются, напрягаются и, разрабатывaя мышцы, которых у меня до этого не было, продолжают расти с невероятной скоростью, высыхая и разворачиваясь в ослепительно белые полотнища перепонок. Грудную клетку охватывает плотная, упругая, сильная перетяжка, отчего моя фигура, расширившись в плечах, стала напоминать античного бога, по странной прихоти, вместо оперенных крылышек, отрастившего большие кожистые крылья, как летучая мышь, кажущиеся непрочными из-за просвечивающей кожи с четкими узорами кровеносных сосудов и выпуклыми, пульсирующими артериями, с тонкими хрупкими косточками, с большими узлами сухожилий, соединяющих предплечье крыла (так можно сказать?) с пятью отходящими многосуставчатыми лучевыми костями. Природа не выдумала ничего нового — это была вторая пара рук с чудовищно разросшимися пальцами и растянувшейся между ними кожей. Крылья двигались все увереннее, и несмотря на их хрупкость, я чувствовал себя в силах оторваться от земли, взлететь и парить там на попутных ветрах. Я встал, распахнул их во всю ширь, поднял руки к небу и, запрокинув голову, запел во всю мощь своего нового горла очень красиво, и от этого голоса, слышимого мною самим в первый раз, мне стало до невозможности хорошо, и я почувствовал прилив сил. Наконец-то я был всемогущ!

Я вызываю в безвременье дождь, ливень, сплошной поток воды с небес, в котором можно захлебнуться, если бы я был еще человеком. Острые клинки струй срезают с меня грязь, кровь, слизь, промывают крылья и глаза, льются мне в рот, утоляя страшную жажду, стирают боль и немоту в натруженном теле, наполняют ладони и греют меня своим теплом, удивительным для падающей с неба воды. Наверху нет туч — темная синева, еще не выгоревшая под жарким солнцем, и удивительное соседство двух светил, касающихся друг друга краями, сияющие одинаково ярко и рельефно, выступающие из небесной тверди. Дождь возникает из ничего и так же исчезает у моих ног, нет ни луж, ни ручейков, размывающих трещины в почве, ни даже просто влажной земли. Стекающая с меня, поначалу розовая от крови, а потом такая же прозрачная и чистая, как падающая с неба, вода по моему же повелению уходит в то небытие, которое ее и порождает.

Все. Довольно.

Я раздраженно трясу головой, сбрасывая с длинных белокурых волос последние капли, машу крыльями, обдувая себя горячим воздухом, и осторожными мягкими пальцами протираю свои насекомоподобные выпуклые большие глаза, и подрагивающий влажный мир вновь приобретает мертвенную четкость и определенность, которых так не хватает миру живому. У меня миллиарды глаз, и я вижу каждого человека, у меня есть крылья, и я стою перед каждым человеком, у меня умелые руки, и я знаю — что нужно каждому человеку. Их много, но я всемогущ, их желания смутны и противоречивы, но я всемогущ, они больны и неизлечимы, но я всемогущ, они недостойны помощи, но я всемогущ.

Я оглядываю их мир и не чувствую к нему никакой жалости. Его уже нельзя спасти, только уничтожить. Но вот это-то не в моих силах. Не я творил его, не я Кузнец, я только Пророк, и я слаб. У меня есть язык, и я могу утешить. Но что есть утешение, как не лакировка изъеденного жучками дерева, сгнившего внутри, трухлявого, смрадного, но еще сохранившего внешнюю, кажущуюся твердость, которую и может укрепить, склеить, пропитать тягучий лак добра. Им это поможет, я ясно вижу все, на то я и пророк, но что-то нужно делать, пусть бессмысленное, пусть безнадежное, но очень-очень важное.

Я глажу их лица и вытираю слезы, я врачую язвы и целую их в губы, я шепчу слова утешения и любви, я меняю им сердца, выкидывая готовые взорваться живые бомбы, и заменяю их цветами, я сею семена в лона бесплодных и лишаю жизни зачатых калек, я смахиваю с небес застывшие там бомбы и ракеты, я опускаю на землю сеющие смерть самолеты и обездвиживаю танки, я сажаю на мели военные корабли и подлодки, я поливаю умирающие в пустыне деревья и вдохновляю художников, я вылавливаю жала пуль и даю убийцам по розе, я выгребаю из рек отходы и спасаю бабочку из под колес автомобиля, я взлетаю в поднебесье, бережно сжимаю земной шар в руках и обмахиваю его крыльями, выметая прочь всю пыль, всю гадость и всю грязь, я прижимаю его к сердцу и извлекаю из него божественную мелодию, нажимая на клапаны вулканов, управляя мехами ядра и дуя тайфунами по струнам горных хребтов.

Весь мир чист. Снаружи. Он блестит на солнце, распространяя запах елея и ладана. Он мертв, его не оживляет движение и время, он как красивая, ярко раскрашенная статуэтка, чья вся прелесть в неизменности и ловко схваченной похожести на идеальную жизнь. Весь его смысл в безвременье, вся его красота в мазках реставратора. Я исправил явления, но я не смог проникнуть в сущность, ибо сущность не столько в них, в их воспитании, в их убеждениях, в их культуре, сколько в окружающем мире. Мне многое позволено, мне позволено все, кроме его уничтожения, и, значит, я не могу ничего, скованный условностями бытия, спеленатый фотонами, с повешенными на ногах гирями черных дыр, заключенный в клетку гравитации. Мне хочется быть тупым, безмозглым, безъязыким, я бьюсь, как птица, прожигаю крылья миллиардами звезд, пытаюсь откусить свой правдивый язык, но он ускользает от острых зубов, а руки не подчиняются моим желаниям. Я мучительно ищу выход и не нахожу его, а время, точнее безвременье, вечность, отпущенная мне, иссякает с ужасной быстротой. И на последнем кванте я понимаю что же нужно сделать. Это ужасно, это неправильно, это страшно и грязно, но это необходимо. Смерть — вот единственное искупление. Я стою перед каждым и целую их на прощанье. Это не поцелуй Иуды, это поцелуй прощения. Я сжимаю их сердца, и остается только пошевелить пальцем, но я медлю. Они пока ни в чем не виноваты. Они не ведают, что творят. Я раскрыл им глаза, я смягчил их сердца, я очистил мир, я дал им шанс, который, как я знаю, не будет использован, но они еще ничего не сделали, они прощены и невинны, как младенцы. Я не могу, не могу, не могу распорядиться их жизнями, прежде чем они сделают уже определенный, ясно видимый выбор. И я отступаю, я снимаю руку с сердец и понимаю, что вечность истекла. Я в последний раз взлетаю над миром, неуклюже задев его своим крылом, словно на прощание вычистив его от нескольких мелких пылинок, и лечу прочь с надеждой и покоем, которым не суждено сбыться.

Вот она, эта щель, которую я продолжаю сжимать чуть-чуть занемевшими пальцами. Мне не хочется выпускать сквозняк времени в облагороженный, застывший, красивый мир. Я славно убрался в комнате — подмел во всех углах, пропылесосил ковры и помыл их мыльной водой, собрал на швабру обильно разросшуюся паутину, переставил мебель и повесил кое-где красивые картины, и теперь мне предстоит распахнуть все окна, впустив в дом чад и смог перегруженной автомобильной магистрали, шум и гул стучащих по расшатанным рельсам трамваев и поездов, рев взлетающих и садящихся самолетов, открыть дверь для потерявших в бесконечном ожидании всякое терпение гостей, посетителей, любопытствующих и просто прохожих в грязных сапогах, калошах, ботинках, туфлях и туфельках, мокрых плащах, дождевиках и дубленках, воняющих потной псиной, от которых пол покрывается толстым слоем грязи, обои намокают от случайных прикосновений верхней одежды, а к запаху угарного газа начинает примешиваться аромат мокрых волос, немытых тел, гнилых зубов и несварения желудков.

Я с сожалением размыкаю пальцы, и меня начинает обдувать слабый ветерок. Он еще несет аромат цветов, горного воздуха, чисто вымытого тела, и от его свежести пульсируют звезды, Метагалактика продолжает набирать глубокий мучительный вдох, все еще не спеша с выдохом, до самой глубины легких, до красноты в слезящихся галактиках, планеты, подгоняемые ветерком, описывают замысловатые спирали, оси их начинают скрипеть от возникшего вращения, не успевшие изменить траектории астероиды вгрызаются в их атмосферы и поверхности, сквозняк времени перемешивает воздух, и он оживляет все живое и мертвое — ходят люди, извергаются вулканы, плещутся рыбы, волны накатывают на бетонированный берег.

Ветер продолжает нарастать, и вот уже вспыхнули первые сверхновые, словно детонаторы, порождая взрывы своих соседей, черные дыры, как оспа, высыпали в галактиках, всасывая в себя целые миры, где-то возник Великий Аттрактор, разинувший хищную пасть и глотающий целые галактические скопления, начала рваться ткань реальности, выпуская из мира неопределенности в наш мир Провидения сумасшедшую вероятность, за ними хлынули шторма и ураганы, и я пытаюсь сдержать хаос своими руками, крыльями, но меня отбросило, как щепку, изломало, искалечило, порвало крылья, размозжило глаза, язык наконец-то попал в хищный капкан зубов, превративших его в фарш, грудная клетка вмялась внутрь, проколов осколками ребер легкие, от мучительного напряжения и крика рвется гортань, взрывы галактик, как ножами, режут мое летящее в бездну тело, я пытаюсь остановить падение, хватаюсь за их предательские спирали, но они легко проходят сквозь пальцы, и теперь их у меня почти нет на руках.

Я низвержен. Еще один падший ангел. Я врезаюсь в атмосферу, раскаляюсь и начинаю гореть, меня сдавливает гравитация, черный шлейф пылающей плоти остается позади. Я кручусь, кувыркаюсь, горю, горю, горю. Падение на твердь не приносит облегчения — напоследок больно ударяюсь об пол и, захлебываясь криком, распластываюсь на нем, как выброшенная на камни медуза.

Еще одна вечность. И вновь мучения. Теперь от бессилия. Я, как калека, еще не привыкший, что у него нет теперь рук и ног, что он ослеп и онемел, и который тщетно пытается двигать уже несуществующими конечностями, беззвучно кричать и вглядываться в рноту. Это настолько ужасно, что в первые секунды я с трудом удерживаю себя от паники, сжигающей разум и превращающей калек в безумцев. Я успокаиваю ceбя и жалею. Мне больно, но боль моя союзница, отсекающая от мыслей и пробуждающая только одно-единственное желание — заткнуть ее, убить, уговорить, загнать в угол и отдохнуть в безмятежном покое обколотого наркотиками калеки.

Я шевелю пальцами и ощущаю, что с ними что-то случилось, будто бы в мягкие, резиновые трубки вставили железные штыри, но эти трубки каким-то образом сохранили способность гнуться, вытягиваться, завязываться в узлы, и они непроизвольно, не осознав совершенного над ними насилия, еще дергаются во все стороны, выписывают кривые, похожие на танец кобры, но железные прутья несокрушимы, и пальцы лишь больно натягивают неспокойные мышцы и кожу, пытаясь сорваться с них, как извивающиеся, агонизирующие черви на удочных крючках. Я вынужден остановить их бесполезные страдания, представив на секунду, как рвется перчатка ладони, слезает, обнажая неестественно прямые, бело-кровавые фаланги пальцев, и осторожно пытаюсь сжать кулаки в том единственном направлении, которое дозволительно для человеческих рук. Суставы вспоминают ломкие неуклюжие движения, пальцы сгибаются, мышцы перестают буянить, но я все равно чувствую руки так, словно мне нужно отвинтить маленький болтик с маленькой гаечки или взять со стола двухкопеечную монету, не снимая толстых меховых перчаток. С руками разобрались, думаю я и открываю глаза. Паника вновь со мной впечатление, будто смотрю на мир сквозь крохотные прорези в железной маске, и чтобы составить более-менее полное представление об окружающей обстановке, мне придется долго крутить головой, составляя мысленно мозаичную картинку из деталек, как раз размером с круглые дырки в преграде, поставленной перед моими глазами. Только потом наконец-то вспоминаю, что именно так и смотрит обыкновенный человек, коим я сейчас и являюсь.

На груди у меня лежит непосильная тяжесть, но это не то ощущение мышечного корсета, приспособленного управлять крыльями, а просто чувство раздавленного каблуком червячка, ненароком вылезшего из уютной норки в дождь наружу. Я не могу дышать, мне теперь ни за что не сдвинуть с себямонолит гравитации, и, чтобы не задохнуться, дышу диафрагмой — на ней тоже валяется монолит, но размером поменьше. Я ничего не слышу — в уши забиты плотные пробки, разрывающие, распирающие слуховые отверстия, вызывающие сильную головную боль, а челюсть сводит от непрекращающегося желания зевать и как-то облегчить состояние глухоты. Ощупываю языком зубы, проверяя их целостность, и обнаруживаю, что тот безобразно распух, утратил гибкость, заполняет весь рот, как будто набитый мясным фаршем мешок. Разлепив губы, я пытаюсь что-нибудь сказать, самое простое и незамысловатое, обыденное, плоское и одностороннее, но у меня не выходит и это. В глотку вбита медная окислившаяся труба с разломанными клапанами, помятая и никуда не годная. Голосовые связки повисли дохлыми моллюсками, а дирижер и композитор в моей голове потеряли музыкальный слух и переломали себе руки. Но я стараюсь, очень стараюсь хоть что-то извлечь из этого музыкального хлама, до холодного зуда страшась собственной немоты, усугубившей все остальные уродства, и из разинутого, как в припадке острой боли и сердечного недомогания, опухшего рта вырывается какой-то звук, который с трудом слышу через заросшие уши, и с ужаcoM, тоской, бессилием постепенно догадываюсь, на что он похож — на крик избиваемого палкой осла. О, господи, на кого же ты меня покинул. Мне остается Только ждать. Ждать, пока утихнет боль в обожженном и искалеченном теле. Ждать, пока успокоится мой разум, в мгновение ока лишившийся могущества. Ждать, пока на меня вновь снизойдет покой. Можно даже без надежды.

У меня непреодолимое желание вымыться, счистить с себя межзвездную пыль, обгоревшую коросту кожи, пот усталости и разочарования, и мне приходится собрать все остатки сил, чтобы левым локтем слабо оттолкнуться от пола, приподнять плечо, прижаться щекой и ухом к холодящему дереву, кое-как напрячь живот, упереться всей грудной раскиселившей-ся клеткой в бетонный блок, валяющийся на мне, и с хрипом, сипением, стоном, наверное, похожими на последние звуки тяжело умирающего, я медленно-медленно переваливаюсь набок, на мгновение замираю, чувствую, как старый знакомец бетон, защемляя при этом руку, отчего, словно проржавевший подшипник, скрипит локтевой сустав, вминается в ребра, и тут я обрушиваюсь на живот. Впечатление такое, будто упал с десятого этажа на асфальт — я распластался на нем, как раздавленная лягушка, рот наполнился противной горечью, которая просачивается сквозь судорожно сжатые зубы и губы и стекает бурой струйкой на пол, что я почему-то очень хорошо вижу, так как, оказывается, мои веки «стекли» под лоб, а глаза скосились неестественным образом, из-за чего мир воспринимается в очень забавном ракурсе. Теперь, вместо того, чтобы спокойно валяться под одной глыбой, я зажат в тисках, которые миллиметр за миллиметром, медленно, но неотвратимо сходятся, выжимая из груди непрерывный стон, а изо рта поток кровавой слюны. Если останусь лежать, приходит в голову мысль, то погибну, растекусь студенистой массой по доскам, превращусь в грязную лужу, впитаюсь в пол, как снeг весной. Наверх, только наверх, и другого пути нет, как бы мучительно это ни было, сколько бы крови из меня ни вытекло, сколько бы костей я бы ни сломал в безуспешных попытках схватиться за более-менее подходящий выступ в стене, так как добраться до ближайшей кровати или дивана, опираясь на которые еще можно, пусть и с усилиями, но все-таки встать на хрустящие от тяжести ноги, у меня нет ни времени, ни сил. Я не понимаю, что же со мной случилось, неужели весь этот библейско-космический бред по мотивам стихов и песен имеет-таки отношение к реальности, касается ее каким-то, причем очень и очень важным боком, имеет на нее такое влияние, что я сейчас гибну от всех этих метаморфоз и пророчеств, деяний и свершений.

Я лежу в той же позе, что и до всего этого — на животе, лбом и языком касаясь пола, где-то все еще что-то записывающий диктофон, но уже многое случилось. Где вы, мои жемчужины истины, которые я так старательно пытался отыскать в пластмассовых раковинах пленок, и чей прах тщетно пытался слизать с грязного пола? Тиски все сильнее сдавливают меня, и я начинаю карабкаться на высокую крутую гору, обдирая камнями руки, колени и живот, часто ударяясь головой о лежащие у меня на пути валуны, но не. останавливаясь, упрямо хватаясь за трещины, жалкую траву и пропахивая носом чье-то дерьмо. Силы мне придает отчаяние и злость. Но ничто не проходит так быстро, как злость, особенно если злишься на самого себя, на свою слабость, бессилие, на отсутствие внешних причин такого моего состояния, на которых мог бы выместить эту злобу. Когда она уйдет, останется только отчаяние, и мне тогда точно конец. Его хватит только на то, чтобы расплакаться и слабо постучать кулаками об пол. Но я этого не хочу, не желаю. Я хочу жить, только жить, пусть искалеченным, униженным, раздавленным, ослепшим, и онемевшим. Какое это все имеет отношение к самой жизни? Жизнь — это большая буква «Я» в мозгах, ценнее которой ничего и нет. К чему руки, зачем нужны ноги, долой глаза, вырвем себе язык! Только будем жить, жить, жить, жить! Я бормочу это, кричу, ору, чтобы записалось на ленту, сохранилось, сбереглось на века величайшее открытие ничтожного человека. Я рвусь вперед, сдирая снова отросшие ногти, и упираюсь теменем в плинтус. Стена.

Мне никогда не подняться, знаю я, я с трудом дополз до этой проклятой стены, а теперь предстоит каким-то образом встать на ноги. Это похоже на то, как если бы альпинист, доползший до вершины высочайшей горы, должен был бы собрать остатки несуществующих сил и запрыгнуть на небо в объятия Господа. Картинка, как заяц, скачущего на заснеженной, острой, как шпиль собора, вершине горы небритого мужика в маленьких черных круглых очках настолько меня рассмешила своим родственным безумием, что мое студенистое тело заколыхалось, тиски на мгновения замерли, будто раздумывая — давить или не давить это веселое создание, но потом начали сжиматься с удвоенной скоростью.

Я кончиками исцарапанных пальцев ощупал плинтус, чувствуя торчащие лохматые концы обоев и неровные пласты мягкой замазки, которой я когда-то пытался скрыть свою лень и неряшливость. Плинтуса давно рассохлись, отошли от стен, образовав дворцы и замки для тараканьей элиты, и это каким-то образом мне помогло. Нечего и говорить чтобы сразу пытаться оттолкнуться от пола и встать вертикально — мне предстояло есть этого слона по маленьким-маленьким кусочкам, но очень и очень быстро. Строить планы, разрабатывать маршрут, нанимать проводников и вязать шерстяные носки мне было некогда. Я начал с ног, на которые кто-то догадался навесить многопудовые гири, — вцепившись, насколько это было возможно при ширине плинтуса, зазора между ним и стеной, боли в изломанных ногтях, пальцами в проклятую деревяшку, упершись теменем в холодный и твердый бетон, сразу почувствовав все его шероховатости и каверны, глубоко вздохнув, насколько позволяли тиски, я дергаю правую ногу, словно вытаскивая ее из засасывающей меня трясины, ощущаю, как в паху что-то рвется, словно лопнувшая струна, рассекая кожу и внутренности, ногу скручивает, будто кто-то решил вывернуть ее из сустава, но она все-таки сдвигается с места, сначала медленно, как локомотив, преодолевающий инерцию, а потом набирая скорость, энергию, импульс и что там еще положено из законов механики, все-таки втыкается коленом в нужное место, как рычагом приподняв зад и изогнув болезненно спину. Позволяю себе секундный отдых, выплюнув очередной кровавый сгусток, и, стиснув зубы, вырываю вторую ногу. Образность описания вполне соответствует ощущениям — теперь мне ее не откручивают, а жестоко пытаются выдрать из тазобедренного сустава. У меня полное впечатление, что неведомым врагам это удалось, и у меня образовалась сзади здоровенная дыра, из которой наверняка торчит осколок кости, веревки сухожилий и хлеЩет кровь. Я открываю зажмуренные до этого глаза и пытаюсь хоть что-то рассмотреть, но их тут же заливает потом, они затекают слезами, мир колыхается и сплывается серыми потеками, и мне приходится предположить, что с ногами у меня все в порядке, не в пример новому источнику режущей боли животу.

Ладони мои сползают мокрыми ластами на пол, теперь мне предстоит самое трудное и сложное в этод прыжке к Богу — отжаться от пола, поднимая не только свое тело, но и тяжеленные тиски. Вот сейчас-то я и стеку окончательно на землю, возможно даже оставив стоять на четвереньках свой скелет, а сам выпав грязноватыми хлопьями на облупленный пол. Я вжимаю ладони в твердую поверхность и толкаю ее от себя. Ничего. Ни единого миллиметра мне не удается выжать. Секундная пауза. Еще толчок. Снова ничего. На третью попытку у меня нет ни сил, ни времени. Видимо, мне так и придется умереть с задранной задницей, как будто напоследок решил вставить себе клизму. Меня вновь охватывает смех. Когда бы я еще так повеселился.

Долгожданные тиски ломают мне грудную клетку, позвоночник, дробят череп, кости рук и ног, расплющивают тело, перемалывают скелет, глаза лопаются, как переспелая клюква, губы расплющиваются на остатках зубов, сердце замирает, кожа рвется, изрезанная многочисленными костяными осколками, кровь брызжет, как вода из пробоин в корпусе подводной лодки, на мгновение своим теплом и липкостью облегчая мучения, и посреди этого безумного повторения моей гибели я каким-то образом ощущаю, что пол, на котором все еще лежу, начинает медленно крениться в сторону расплющенных ног, угол наклона все увеличивается, мои останки встают вертикально, и мне ничего не остается, как опереться об стенку.

Наваждение сгинуло. Я стою совершенно целый, относительно здоровый, пялясь на выцветшие желтые обои, как раз в этом месте отодранные от газетной основы и свисающие безобразным лоскутом, обратная сторона которого с остатками клея покрыта черным слоем грязи. Я боюсь шевельнуться, подозрeвая очередной подвох, после которого уже точно развалюсь на части, как разорванная на клочки записка. Внимательно разглядываю руки, попирающие стену, и не вижу в них ничего необычного, да и чувствую их так же, как и раньше, до всех этих приключений. Обычная бледная кожа с еще заметными прожилками вен, которые тонут в холеной белизне и припухлости. Длинные пальцы с чуточку чрезмерными утолщениями суставов и овальные коротко остриженные ногти. Я шевелю ими, слегка поскребывая обои, и они легко меня слушаются. К ним вернулась былая чувствительность, и они без последствий забыли фантастическую ветвистую гибкость. Наклонив голову, рассматриваю привыкшими к узкой прорези век глазами тело и ноги. Они укутаны в рубашку и брюки, которые можно назвать грязноватыми, но это не кровь, не сопли, не блевотина, а просто пыль с немытого пола, по которому я все-таки, судя по всему, поползал сегодня. Я не могу пока видеть кожи, но подозреваю, что и с ней все в порядке — никаких ран и даже синяков.

Господи, что же со мной происходит?!

Как при слишком счастливом сне закрадывается мысль — реально ли это, или я пожеванным куском мяса продолжаю лежать где-то, и уходящая из меня жизнь дарит мне последние картинки спокойствия и привычной, милой сердцу квартиры с неряшливой обстановкой и тошной безжизненностью. Только бы не это, только бы не это. Я устал умирать. Я устал истекать кровью, корчиться от боли и немыслимых физических усилий, плакать от тоски, искать истину, приобретать и терять всемогущество. Я схожу с ума, это ясно и сумасшедшему. Я не могу отличить реальность от галлюцинаций, день от ночи, пол от стены.

Мне срочно нужно в ванну, мне срочно нужно в туалет, мне срочно нужно к психиатру (только где его взять?). Держась за спасительную стену, я для пробы делаю небольшой шажок. Все в порядке, шаг сделан, а я все еще в вертикальном положении. Будет лучше, если я к тому же открою глаза, которые у меня опять зажмурены, и таким образом у меня будет больше шансов добраться до ванной комнаты, не споткнувшись по пути о собственные ботинки и не рухнув из-за этого на пол, чтобы там окончательно разбиться на миллион частей, как хрустальная ваза. Взгляд мой приклеен пока к обоям, но это очередная удача после первого шага. Пусть глаза привыкают смотреть, решаю я, а мне нужно закреплять успех, чтобы вспомнить процесс хождения, который малость стерся из памяти с тех пор, как меня понесло спасать человечество. Второй шажок по лунной поверхности придал обалдевшему от счастья и пьяному от величия своего подвига космонавту такую порцию уверенности, что он отклеивает глаза от стены, начинает крутить головой на манер совы, вылезшей на свет божий из темного дупла, разглядывать потолок с замысловатыми иероглифами трещин и паутины в углах, и даже бросает взгляд на пол, на котором корчился (или не корчился) в мучениях от расплющивающей гравитации, и чуть снова не обрушивается туда от ужасной картины, творящейся там. Он закрывает глаза, глубоко дышит через нос, пытаясь хоть как-то успокоиться и убедить себя, что это ему пригрезилось, стучит ладонями и лбом об стену для ясности мысли и возвращения в реальность, кусает до крови губы, чтобы физическая боль переборола панический ужас. Все равно, говорю я сам себе холодно, это когда-нибудь да придется сделать — сейчас, через час, завтра, три дня спустя. Лучше сейчас полоснуть себя бритвой страха и отвращения, пережить очередные десять далеко не самых лучших минут своей жизни, сблевать очередную лужицу желчи на пол, так как в желудке ничего больше уже и нет, но оказаться по ту сторону этого отрезка времени, чтобы больше не быть в нем, а только изредка вспоминать о нем, а еще лучше и не вспоминать вообще, стереть из памяти, выдрать оттуда, я даже согласен сделать это вкупе с другими, может быть, с самыми приятными и важными случаями прошлой жизни. Я решил, но теперь мне нужно уговорить собственное тело подчиниться мне, уговорить глаза открыться и внимательно осмотреть квартиру. Это гораздо труднее, чем убедить мозг. Мозг холоден и влажен, он находится во тьме подсознания, подставляя реальности человеческого «Я» только небольшой свой бочок, будто мячик, плавающий в воде. По большому счету, ему плевать на безмозглое тело. С телом сложнее — ему нужна еда и нега, тепло и сон, оно обидчиво и болеет много чаще, чем мозг, оно требует усилий, физической зарядки, закаливания, в противном случае, никакой мозг не спасет его от распухания до чудовищных размеров, от могучих жировых складок, от фунтов розового теста и всех прелестей, из этого вытекающих, — отдышки, гипертонии, сердечных болезней, тромбофлебитов и скудоумия. С ним нужно обращаться строго, жестко, жестоко.

Я мысленно пинаю себя, щипаю, бью под ребра и кричу себе в ухо: «Иди и смотри! Иди и смотри!». Тело трясетcя, как при эпилептическом припадке, голова мотается из стороны в сторону, из-под век текут слезы, губы силятся истерично выкрикнуть «Нет!», но меня охватывает такая ненависть к самому себе — аксивому и трусливому, что я зажимаю зубами тысячу раз прокусанную, распухшую, покрытую коростой, нижнюю губу и заставляю голову поворачиваться, сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее, пока не наступает предел физических и анатомических возможностей, шея начинает болеть, скрипят позвонки, но мышцы, подчиняясь яростной безжалостности мозга, продолжают напрягаться, боль растекается по спине, отдает в бок и, чтобы как-то смягчить неприятные ощущения, плечи начинают поворачиваться вслед за головой, в это движение включаются торс и таз, вся тяжесть тела переносится на одну ногу, я приваливаюсь плечом к стене, отдохнув краткое мгновение, и, чтобы не уговорить себя так и остаться до лучших времен, делаю на пятке завершающий резкий поворот, облокачиваюсь на спину, ноги прямые, ступни твердо стоят на полу, руки сжаты в кулаки и упираются в спасительную стену, все готово для решающего момента, и он наступает, как бы я его ни оттягивал. Я открываю глаза.

Больше всего это походит на неубранную анатомичку, приходит мне в голову чужая мысль. Чужая, потому что я, во-первых, никогда не был в анатомичке, тем более в неубранной, а во-вторых, даже на мой непрофессиональный взгляд, это не походило на анатомичку, скорее на скотобойню или на небезызвестный домашний вельд. Здесь, действительно, растерзали несколько двуногих животных, причем всю кровь эти загадочные хищники выпустили из них на пол, наверное, предпочтя свежее мясо, отчего я стоял в большой луже вязкой жидкости с тяжелым, тошнотворным запахом сырости, мертвечины и железа. Море неравномерно разлилось по полу, еще раз подтверждая ту мысль, что кровь отнюдь не вода, уже основательно подсохнув, свернувшись и почернев в тех местах, где ее слой был совсем мал, и выделяясь ярко-красными пятнами в глубоких местах. Несколько марианских впадин расположились у меня под ногами, и д стоял чуть ли не по щиколотки в крови, в первый раз да себе испытав этот литературный штамп из книг ужасов. Берега красного моря были округлы, с глубокими выступами полуостровов, похожих на фантастических птиц или комаров, вгрызающихся длинными жалами в морские просторы и насыщающих свои брюшка вязким лакомством, а также имели место замысловато вырезанные фьорды там, где кто-то тяжелый и огромный пытался выбраться на податливый, тонкий, как весенний лед, берег, который безжалостно ломался под пальцами и локтями, продавливался, принимая форму детской горки, по которой великан вновь и вновь съезжал в кровь. Борьба была здесь яростная — красные брызги усеивали не только деревянный берег, но и большими кляксами украсили обои, и каким-то образом залетели на потолок. Оставшиеся борозды в вязком море, где обнажился коричневый пол, говорили об упорности борьбы — кровь хлестала из великана, давая новую пищу морю, густея и высыхая настолько, что уже не могла прокатиться низенькими тяжелыми волнами над лежащей под уровнем воды сушей. В этом же месте, вне пределов моря, чернели неровные, нервные полосы похожие на мазки кисти с высохшей краской по плохо загрунтованному холсту, причем с дрожью и мурашками на коже пред-авлялись ясно и отчетливо ее шелест, скрип, натужный бег беличьих волосков по грубо выделанной хлопковой ткани.

Всматриваясь в эти следы, призвав на помощь толику воображения, можно было углядeть в них намек, похожесть на отпечатки скрюченных окровавленных рук, на которых то ли по какой-то непонятной случайности, то ли это было в действительности так, насчитывалось невообразимое количество пальцев — длинных и коротких, раздваивающихся, утраивающихся, прорастающих, словно плети картошки в теплом, влажном подвале. О, это была не единственная странность берегового рельефа. Кроме рук, там имелись большие треугольные пятна, достаточно далеко от кровавого моря, симметрично от следов рук агонизирующего великана, с черными тонкими прожилками и более красным фоном. Если бы я верил в ангелов, то решил бы, что это следы его крыльев, но которые, в отличие от канона, были вовсе не перьевыми, делающими небесных созданий сильно смахивающими на раскормленных и ощипанных голубей, а кожистыми и перепончатыми, что, впрочем, также не улучшало впечатления — миролюбивые голуби превращались или в допотопных птеродактилей, или в летучих мышей-вампиров, в зависимости от ваших пристрастий и антипатий. Наверное, опытному следопыту все эти мазки, шероховатости, неровности могли сказать гораздо больше, но не мне коренному туземцу урбанистических джунглей.

Островов и континентов в этом море было великое множество — та самая мебель, которой очень гордятся при покупке, но которая потом так заполняет жилое пространство, что по комнате становится просто невозможно ходить, а есть только немного места посидеть краешком попы на кресле, предназначенном или для доходяг, или для змей не крупнее питона (которых выдрессировали принимать форму буквы «Г» какие-то пьяные факиры, нуждающиеся в сидящих за столом собутыльниках), да полежать в позе эмбриона на диване, очень напоминающем по уюту и мягкости развороченную взрывом лавку по приемy металлолома, куда пьяницы накануне снесли богатый ассортимент строительной арматуры и покореженных рельс, испытавших на себе все прелести столкновения двух товарных составов. При зарождении столь удивительного водоема, жидкость выливалась широким и мощным водопадом где-то в районе распахнутого настежь пустого книжного шкафа (чье содержимое я безжалостно сжег) давно уже облюбованного тараканами, пауками и мокрицами, на что указывали следы приливных волн и брызг, доходящих до самого его верха, а с одной стороны захлестнувших его столь мощно, что если умудриться подобрать идентичный колер, то красить в том месте уже нет никакой нужды. Сталкиваясь с этой частью гарнитура, волны отражались от него и омывали другие предметы интерьера — змеиные кресла и ломоподобный диван. Этюд в багровых тонах. Здесь даже нет нужды резать палец и марать на стене что-то вроде «rachel» или «мкеле». На этом пиршестве для вампиров больше подошла бы огромная мохнатая кисть, с помощью которой можно было бы как-то исправить принесенный, если не моральный, то хотя бы эстетический ущерб — об отмыве всего этого не могло быть и речи, так как если от пола кровь еще можно было отодрать железйой щеткой, бензином, терпением и полным отсутствием брезгливости, то ошкурить шкаф (пусть и ненужный), отстирать окровавленные покрывала и обивку на приспособлениях для сидения и лежания (пусть и неудобных) было бы точно невозможно. Выкидывать эту мечту маньяка было явно неосторожно даже во временa увлечения смертью и насилием, да и приобрести все заново не представлялось возможным — в магазинах дорого, а на помойках состояние мебелей гораздо, так как против их бывших владельцев предпочитали орудовать не ножами, а гранатометами и минами. Оставалось одно — взять вышеупомянутую кисть и старательно размазать свалившуюся с неба краску, обычно текущую в человеческих жилах, по всему полу, потом перейти к стенам, благо и их обильно усеивали красно-черные брызги, выкрасить шкаф, два кресла, диван, прихожую и, возможно, унитаз, чтобы катастрофическое несоответствие тихого скромного человека столь экстравагантным изменениям не бросалось в глаза случайным гостям, а ежели все-таки бросится, то и их можно в конце концов употребить на побелку давно требующего ремонта потолка в изящно розовый цвет.

Разум все еще старается держать тело в подчинении, изолируя опасные разряды, пробегавшие по нервам от шеи до рук и ног, отчего они могли пуститься в пляс, толстым, неаккуратным слоем тупого юмора и глупой иронии, которые однако помогали еще держать оборону разумности против сумасшествия ужаса и отвращения. Ну еще, конечно, помогали воображение и образное мышление. Кто сказал, что воображение это благо, это талант, это спасение от серости жизни, это оптимизм и, при счастливом стечение обстоятельств, это еще и деньги? Кто сказал, что именно на воображении построена наша цивилизация, что именно воображение не дало нашим предкам загнуться в холодных неотапливаемых пещерах в дни Вечной Зимы? Кто сказал, что только благодаря воображению мы придумали машины, что только благодаря воображению мы познавали мир, что только благодаря воображению мы тянулись к тому, что нельзя достать? Так, и только так. Да здравствует воображение, придумавшее атомную бомбу! Да здравствует воображение, придумавшее клонирование человека! Да здравствует безудержная, сумасшедшая фантазия о всеобщем равенстве и братстве, железной рукой претворенная в жизнь! Да здравствует воображение, превращающее кровь в краску, лужи крови — в экзотическое домашнее Красное море, каким-то образом, совершенно случайно расплескавшееся по полу в квартире, трижды ура воображению, глядящему на мир слепыми глазами. Да, нас правильно ругают за зашоренность глаз, за усталость взгляда, обрастающего солидным жирком годам этак к десяти, когда в мире, на твой взгляд, не осталось больше ничего интересного, когда глазные яблоки еще рефлекторно подергиваются, выискивая привычную пищу, интересную самку, забойную развлекаловку, когда подлинная яркость жизни подменяется воображаемой ясностью, когда за деревьями не видно леса, а в жене — женщины, когда главное наслаждение получаешь не от новизны, а от предсказуемости, когда твой разрыхлившийся от жиров умишко только и может воображать счастливый конец, победу добра над злом, вознаграждение добродетели и прекрасную долгую жизнь. Сквозь прорези привычных штампов и предсказуемости мира мы видим только позитив, но не в смысле абсолютного Добра или абсолютного Зла, в зависимости от того, кому служишь.

Позитив субъективный — замечать и реагировать только на то, что удобно и желаемо тебе. И не во всем здесь наша вина. Если бы мы реально воспринимали миp именно таким, каков он есть, то нам незачем былo бы становиться людьми — из нас вышли бы хорошие, прекрасные, умные звери, все воображение котoрых не шло дальше эпизодического применения крyи для сбивания с пальмы особенно приглянувшееся банана. Может, единственное, что нас и отличаeт oт зверей, такая неуловимая малость, за которую некоторым достаточно попадает — их сжигают, нaпример, это и есть наше воображение? Представляете, что было бы, если бы мы его в одночасье лишились? Мы стали бы счастливее, это точно, так как не мечтали бы о недостижимом, ибо то, что недостижимо, не существует в рациональном разуме, но мы сошли бы с ума, если бы хоть толика разумности, человечности в нас каким-то образом осталась. Мы не выдержали бы безжалостного напора внешнего мира, даже самые жестокие и бесчеловечные из нас закрыли бы в ужасе глаза от холодного оскала дождливой осени, от прагматизма естественного отбора, от злых шуток случая, калечащего наиболее приспособленных случайно упавшим деревом и минующего самых слабых, когда голодный тигр пренебрегает безопасным мешком с костями на костылях в обмен на мешок упитанный, пусть даже и с копьем в руках. Если бы меня охватил приступ звериной практичности, то я бы не стоял, вжавшись в стенку, с отвалившейся челюстью и вылупленными глазами, а бросился с головой в этот живительный океан и лакал, лакал, лакал его, захлебываясь слюной и урча от вожделения.

Не в крови дело. Не в воображении, не в пророчествах, не в истине. Слава Богу, с кровью у нас проблем никогда не было. Даже в те времена, когда еще не придумали донорство, перхлорэтан, дупликацию и прочие занятные штуки оживления или посмертного сканирования. Мне пришло в голову (опять неожиданный извив хвоста моего личного питона, который все забывая о том, с чего начинались мои размышления), что наше стремление совершенствовать медицину, xирургию, травматологию, психиатрию, в конечном счете, играет против нас — мы перестаем бояться смерти, мы проще смотрим на войну и на возможность тяжелого ранения, нам не страшны наркотики, мы легче и более умело манипулируем друг другом, нажимая на слабые точки психики, и гораздо сильнее корежим ее. Нам плевать на ампутации — искусственные конечности даже лучше, мы не видим греха убийства в абортах, и нам кажется, что дети, выращенные в пробирках, ничем не отличаются от детей обычных. Мы прикрылись большой мягкой пуховой подушкой от ударов Природы и продолжаем слепо наступать на нее, совсем забыв, что однажды она может сменить дубинку, чьи удары вязнут в ворохе пуха, на длинный и остро заточенный меч. Нас насадят на него, и никакoй ближайший гематологический центр, захватив с собой несколько пустых канистр, пришел туда (или приехал), вежливо-вежливо попросил несколько галлонов исходного материала, смотря на врачей или скотобойщиков добрыми, честными глазами, которые так разрывают им сердца своей чистотой и наивностью, что они не находят никаких поводов отказать мне в моей просьбе. Так просто.

Если не слишком копаться в подобной гипотезе, то она очень и очень даже ничего. Не придраться. Расплывчатость, шероховатости, наивность и нестыковки то лько ей на пользу, и здесь можно нагородить такого что выведет запутанную и обрывающуюся тропиню на широкую магистраль реальности. Да и почему все должно как-то объясняться? Только в литературе все должно быть объяснено, а сюжетные линии закончены. В жизни все не так. «Не так это было, не так…» Только вот как объяснить наличие в этой луже крови странной конструкции, облепленной водорослями кораллами и моллюсками, словно корабельный остов лежащий на дне моря, чем-то очень похожей на багровую мочалку, свисающую короткими и длинными безобразными лентами с кругляка головы, с горбатого позвоночника, с толстых костей ребер, с костяшек голеней, бедренных костей и таза. Это, действительно, скелет с которого еще не слезла окончательно гниющая плоть, чьи лохмотья почему-то слегка шевелятся, оставляя в кровяной луже короткие царапины, медленно заплывающие вязкой жидкостью. Я начинаю, как голодная собака, кусать собственные руки, чувcтвую противную упругость живого человеческого тела, привкус крови на языке и еще большее желание крепко-крепко сжать челюсти, прокусить проклятые мышцы, мотнуть головой и вырвать кусок тела, чтобы на несколько блаженных мгновений ослепила меня, оглушила, уничтожила прошлое и настоящее, наполнила их до краев только самим собой, только моей болью, и где нет места ничему тому, что не укладывается в рамки примитивных рефлексов. Какая-то моя часть, очень любящая это тело, эту милую пухлость и белизну, эти холеные руки и длинные пальцы, еще сопротивляется ищущим выхода ненависти и страху, пытающимся спасти разум от полного распада и последующего длительного гниения, наполненного осязаемыми кошмарами, мрачными чудесами и бредовыми пророчествами, но нарыв лопается, меня захлестывает таким грязным потоком отвращения к себе и ярости, что зубы без дальнейших колебаний вгрызаются в руку, разрывая мясо и сосуды, перемалывая суставы и кости, и только безумный крик лопающихся легких заставляет оторваться от фонтанирующей кровью кисти и дать выход уже просто воздуху. Боль, действительно, уничтожает время и разум, превращая меня просто в существо, чье единственное желание — от этой боли как-то избавиться. В полном соответствии с теорией, вместе со временем исчезает и пространство — оно суживается до размеров рваной раны, и только в этих пределах я еще сохраняю примитивную разумность. Мои глаза скачут по ее развороченным внутренностям, с осколками костей, со свисающим лоскутом кожи и наполняющейся кровью с плавающими беловатыми кусочками жира, а в пустой голове, как бильярдный шар, отражается и не находит выхода из черепной коробки мысль: «Что делать?» И еще я осознаю, хотя эта мысль и не вырывается из битумной лужи подсознания, что в эти секунды я счастлив, счастлив. Конечно, это не сексуальное удовлетворение от калеченья своего тела, это все та же, давно желаемая и лелеемая амнезия, уносящая долг, ответственность, жалость.

Пространства-времени нет, и поэтому я мгновенно оказываюсь там, куда инстинктивно влечет меня тугой комок боли и начинающего подавать признаки жизни ужаса, питаемого не столько жутким видом искалеченной руки, сколько обилием изливаемой разгрызенными венами крови — моя кисть словно окутана горячей алой бархатной перчаткой, которая продолжает раскаляться, и мои примитивные инстинкты играют на примитивном противопоставлении — боль и счастье, горячее и холодное. Повинуясь миру волшебства, где нет трагического разрыва между идеей и воплощением, на руку обрушиваются водопады ледяной воды, которые поначалу ввинчивают болевой шуруп по самую шляпку в начинающую было утихать рану, отчего по руке проходит сильнейший электрический разряд, мышцы немеют, скрипят зубы, а тот клочок мира, доступный еще восприятию моих глаз, сужается, сворачивается, щелкает, словно лепестковая диафрагма, и я отключаюсь от всего, в том числе и от счастливой боли. Вода лечит. Новая экспозиция — я открываю глаза и вновь вижу свою руку, которая все так же ужасна, но падающий, заливающий ее поток воды вносит в это живое пособие по травматологии некие эстетические черты. Хрустальная нить, появляющаяся из небытия, которое царит за пределами моего мирка, медленно-медленно, переливаясь и подрагивая от возникающих в ее глубине волн, опускается на кровавое озерцо, собравшееся в искусственной каверне, без особого следа пробивая тончайшую, подсохшую пленку, и исчезает в глубине, вызвав только небольшое волнение на поверхности, и на мгновение, поспешно растягивающееся в несколько минут жадного любопытства, устанавливается равновесие, опровергающее все законы физики и просто здравого смысла.

Нить набирает объем и силу, утолщаясь и вызывая своим падением все более высокие волны расходящихся кругов, но озеро не выходит из берегов, как будто где-то с другой стороны на ладони у меня есть дырка, из которой и вытекает излишек. Мои ощущения опровергают предположение, а локальный катаклизм подтверждает их экспериментально. Как-то внезапно вязкая красная поверхность вспучивается, покрывается вязью трещин, сквозь которые начинают просачиваться и надуваться багровые жемчужинки, нанизанные на эфемерные нити, поначалу редко, а потом расплываясь, надуваясь, сливаются кругленькими бочками, приобретая полное сходство с жемчугом, чей перламутр когда-то окрасился в красный цвет. Внутреннее давление продолжает нарастать, и озеро взрывается, расплескивается плотным дождем прозрачных и алых капель, усеявших кожу мозаикой воды и крови, уцепившихся за ее неровности и волоски, а озеро захлестывает изорванные берега мышц и эпидермиса, и начинает наступать на окружающую сушу, cметая дрожащие капельки первоначального выброcа, вбирает их, смешивает и выносит на покатый край эуки и начинает спадать оттуда сначала густо-рубиновым, а потом розовеющим водопадом. Крови становится все меньше, она не то чтобы иссякает или усмиряет свое извержение из шевелящихся сосудов, но воды прибывает так много, что она подавляет, перекрывает ее, и со временем можно рассмотреть только тонкие, обрывистые ниточки в толще хрусталя, извивающиеся, как живые червячки.

Болт с хрустом выворачивается из руки, порождая при каждом повороте резкую боль, сравнимую по величине с пиком, ввергнувшим меня в бессознательное состояние, но слишком короткую по времени, чтобы еще раз повторить это. Я почти вижу это большое ржавое железное тело с толстой спиралью и огромной шляпкой, покрытой царапинами и вмятинами, куда отвертка срывалась из предназначенного для нее паза, и в противовес сужающейся спирали нарезки, мир вокруг меня начинает расширяться, время ускоряется, вода теряет вязкую хрустальную прозрачность, мелкие дефекты в ней в виде мельчайших пузырьков воздуха разрастаются серыми метастазами, и она превращается в обычную водопроводную жидкость, пованивающую хлоркой и ржавчиной, глаза начинают различать, кроме болящей руки, какой-то белый фон, в котором проявляются неровные квадраты кафеля, краснота ржавчины около водяного стока, сама ванна, чья белизна на поверку таковой не оказывается, а становится неухоженной желтизной облупленной местами эмали, в уголке глаз прорастает сначала блестящая никелированная труба, тут же покрывающаяся мутью ржавчины и помятостей, словно постарев за секунду, потом появляются уродливые набалдашники кранов горячей и холодной воды, которые неотличимы по цвету, но здорово различаются по степени использования — холодный поблескивает от многочисленных касаний руки, а красный закис в бездействии. Вместе со зрением возвращается…