"Час волка на берегу Лаврентий Палыча" - читать интересную книгу автора (Боровиков Игорь)ГЛАВА 4Монреаль, 03 сентября 2000 Летит время, Шурик, столько уже воды утекло с той весны. И Васька давно откинулся, освобожденный, по его словам, "за отсутствием состава прыступлэния". Мол, сгоряча его взяли, случайно. Общался, мол, он с земляками, а чем они занимаются, ни сном ни духом не ведал. Совсем недавно, кстати, звонил. Сказал, что получил, наконец, статус, развелся и теперь живет в свое удовольствие. Предлагал мне на пару с ним купить многоквартирный дом для дальнейшей сдачи жильцам. Объяснил, что один такой у него уже есть, и он с него хорошо имеет. Теперь, мол, хочет прикупить еще один, но средств пока не хватает. Я ему, конечно, пообещал бутылки сдать, да на вырученные бабки войти с ним в долю, но мое предложение его не устроило. Какой на хрен дом, какой вообще из меня, Александр Лазаревич, домовладелец, когда выпить не на что, а всё уходит, кончается! Вот и эта прекрасная, еще далеко не пустая бутыль Абсолюта, тоже уйдет, и придется мне жить трезво, уныло… А, главное, с полным осознанием того, что жизнь-то тоже – тю-тю, на донышке и уже так многого в ней больше не случится никогда. Например, белых ночей. Боюсь, не приехать мне снова на родину. Я, ведь, раньше-то, как ездил? На халяву, за счет, так называемой, "растаможки". Всего год тому назад местные русские газеты просто пестрели объявлениями: "Счастливцы с российским гражданством, московской и петербургской пропиской. Вы имеете шанс посетить родной город за наш счет и еще при этом заработать". До августа 98 давали кроме билета туда обратно 500 американских баксов, а после дефолта – 300. Так все и ездили домой каждые пол года, вот же малина была! Я-то, правда, как всегда по дурости несколько лет пропустил, не врубился, и начал "растаможивать" купленные на мое имя автомобили только с 98 года. Но все же целых четыре раза попользовался халявой. Увы, кончилась она с прошлого января окончательно и бесповоротно. Самому же мне накопить деньги на поездку, когда их часто нет просто на бутылку, совершенно нереально. Так что, приходится отныне путешествовать по белым ночам виртуальным образом. Я даже для фона моего windows – 98 сканировал десяток питерских открыток из комплекта "Белые ночи", а сейчас, водочки приняв, меняю их постоянно на экране и любуюсь. Попишу так малость после хорошей дозы в русском граненом стаканИ, еще приму, а потом включу очередную открытку с пылающим небом и наслаждаюсь. Вот передо мной только что Чернышев мост цепи распустил. А я, вдруг, вспомнил, как мы с другом моим Санькой Максимюком в белую ночь 1959 года взяли те цепи, да разъеденили.. И не только разъеденили, а спустили вниз с моста в Фонтанку. На следующий же день, мерзавцы девятнадцатилетние, еще наслаждались тем, как приехавший подъемный кран вытягивает их снизу и снова закрепляет на мосту. Единственно, что могу сказать в свое оправдание, это то, что идея от начала до конца была не моя, а Максимюка. Он вообще был с детства полон идей. Но все они у него были весьма деструктивны вроде разъема и спуска вниз цепей на ленинградских мостах. Еще он, помнится, убеждал меня как-то устроить разгром в Летнем саду. Мол, большевики там все перестроили. А в ту далёкую белую ночь мы с Максимюком, прежде чем дойти до Чернышева моста, бродили по Марсову полю, насосавшись, как клопы портвейном "Три семерки", и пели белогвардейские песни: "Мы смело в бой пойдем за Русь Святую, и как один прольем кровь молодую. Пушки грохочут, трещат пулеметы, красных перевешают белые роты". Потом пускались в пляс: "Эх, пароход стоит да под парами, будем рыбу мы кормить комиссарами!" Еще раз хотел бы подчеркнуть, что было это дело в глухом (хоть и оттепельном) 1959 году, а не в 89-ом, когда такие песни каждый мог позволить себе петь, ибо за них уже никто никому ничего не мог ни дать, ни получить. В смысле сроков. Там же, на Марсовом поле, мы, время от времени, перемежали пение и сосание бормотухи актуальными белогвардейскими лозунгами. Но тут я, как человек северных и боязливых вятских кровей, уж, как ни был пьян, а сообразил, что сие – явный перебор, и мы можем хорошо нарваться на пятьдесят восьмую статью. Тогда Максимюк предложил для конспирации кричать их по-французски, а я горячо поддержал. Французский язык мы выбрали, потому как были уверены, что, мол, раз мы его совершенно не знаем, не понимаем, то никто другой не поймет. И завопили восторженно после очередного глотка трех семерок: Вив ля женераль Корнилов! Вив ля женераль Краснов! Вив ля женераль Май-Маевский! Вив ля женераль Кутепов! Вив ля адмираль Колчак! И только через 4 года, учась на филологическом факультете Ленинградского Государственного Университета имени Жданова, узнал я, что ля женераль обозначает совершенно однозначно "генеральша". А поскольку во французском языке все русские фамилии в женском роде не употребляются, то получается, что славили мы в блистательную белую ночь 1959 года не белых генералов, а их уважаемых супружниц. Но даже это грустное открытие в душе моей белую идею не расплескало, и я пронес ее через всю жизнь бережно, как доверху налитый стопарь. Именно с этим бережным чувством и оборудовал я свой любимый белый уголок, в котором сейчас сижу и пишу тебе письмо. Но, кроме него, присутствует в моей квартире еще и красный уголок, куда я напихал всякую хренотень, так, для смеха. Если внимательно приглядеться то есть там и "Положение об индивидуальном соц. соревновании в редакции изданий на испанском, итальянском и португальском языках" Издательства АПН, да два прод.заказа: "Вас обслуживает гастроном Новоарбатский", где и сайра 95 коп банка, и ядрица по 0-56 1п и водка Лимонная (завода Кристалл) по 10-56. Есть там талоны столовой нашего издательства, московские транспортные билетики, портреты дорогих товарищей: Никиты Сергеича, Леонида Ильича, Владимира Вольфовича и даже лазерные цветные копии плакатов тридцатых годов: "Слава могучей советской авиации!" "Слава сталинским соколам!" "Пятилетку в четыре года выполним!" Ну и, конечно, подлинники родных бабок – Ленин к Ленину, четвертачки и червончики, а также зелененькие трюндели, да желтенькие рублевики. Так и висят на стене тихие и смирные как мандавошки, а, ведь, сколько из-за них страдать-то приходилось! Утром вставать с бодуна и переться на метро до Бауманской. А там сидеть неопохмеленный и читать верстку Волкогонова (между прочим, того самого Волкогонова) "Основы партийной пропаганды в вооруженных силах молодых независимых государств". Читать и не сблевать, эт, ведь, блин, сколько надо было затратить энергии-то, и все из-за них, фантиков этих, что на стеночке висят в красном моем уголке. Значит, соорудил я уголки по образу и подобию тех, что в душе моей самой жизнью образовались, и что же получается? Белый уголок вызывает у меня, естественно, всяческое восхищение, глубочайшее уважение, почитание и…, увы, ничего более. Красивое оно все это, белое! Когда я в январе девяностого года, почти сразу после Издательства АПН и лужниковских митингов оказался жильцом и работником подворья белой Русской Зарубежной Церкви, уж как старался их полюбить. Начал с правописания, что было проще всего, ибо взяли они меня к себе на подворье именно наборщиком текстов по старой орфографии, с условием, что я ее освою в кратчайший испытательный срок. У них на компьютере, помнится, и ять была, и фита c ижицей. Освоил. Все яти и фиты выучил назубок, как гимназист. И даже полюбил ихнюю белую грамматику весьма искренне. Однако, остальное белое с любовью как-то не определилось. Уж больно чужое все, не мое. Они, конечно же, люди русские, вот только не наши русские. Не жили они в коммуналках, не стояли в очередях, не орали продавщицам: "Девушка! Больше полкила на рыло не давать!" Не кричала через их головы из-за прилавка златозубая Клавка в кассу златозубой Зинке: "Зинк, Агдам, бля, боле не выбивай! Пол ящика осталось!" Никто из них никогда не тусовался у пивных ларьков, не пил пиво с подогревом, не требовал долива после отстоя пены, никогда не скидывался по рваному на троих. Так о чем мне с ними говорить? Можно, конечно, о Пушкине, да только мало одного Пушкина для взаимопроникновения душевного… Ну а красный уголок с Никиткой, Ленькой, плакатами пятилетки, с рублевиками, червончиками и четвертачками – выходит и есть то самое, единственное, что я знал, всю свою жизнь. Получается, именно это и есть мое родное, а не купленные по дешевке в Измайлово копии-новоделы офицерских полковых нагрудных знаков и царских орденов, двуглавые орлы, да портреты убиенной императорской фамилiи, что так обильно украсили стены б?лаго уголка. Грустно, Александр Лазаревич, от этой констатации, но так уж жизнь сложилась. Ее не перевернешь… Впрочем, положа руку на сердце, я и не хочу ничего переворачивать, а просто, в очередной раз приняв на грудь, мечтаю, чтобы все было, как раньше, как во времена всесоюзного паразитизма и верстки Волкогонова "Основы партийной пропаганды в вооруженных силах молодых независимых государств". в переводе на португальский язык, специально адаптированный для Анголы, Мозамбика, Гвинеи Биссао и Островов Зеленого Мыса. Короче, болен я, старина. Болен, ибо подцепил срамную русскую национальную болезнь под названием ностальгия. Второй раз в жизни я вот так подхватываю на конец. Первый-то раз это был триппер с мандавошками (в народе такое счастье называлось – букет), которых я приобрел аккурат в ночку с 4 на 5 февраля 1962, в ту самую ночку, когда родилась нынешняя моя и окончательная супружница Надежда Владимировна. Но тогда-то я хоть твердо знал, кто меня сей радостью наградил. А сейчас вот, неизвестно откуда и от кого, ностальгию подловил. И свербит она меня покрепче трепачка с мандавошками вместе взятыми. От того то трепачка, в 1962-ом, сделал мне доктор Лифшиц серию уколов, и как рукой сняло, мандавошек же ваще полетанью вывел. Мазь такая анти-мандавошная в моей юности в любой аптеке продавалась. Вот и мажу душу полетанью марки Абсолют. Тогда проходит зуд, и возникает некое ощущение, словно я у нас, дома. Правильно Хемингуэй подметил: когда немножко выпьешь, то кажется, что все немножко так, как было раньше… … Мне кажется, Господь сознательно запрограммировал населяющих русское пространство людей на какую-то просто патологическую любовь к собственной земле. Ибо уж больно убога и невзрачна наша Русь в глазах всего нероссийского народонаселения. Ну, что может быть красивого с точки зрения западного европейца, африканца, латиноамериканца, японца, китайца в однообразных, сумрачных мещерских лесах, бесконечных покрытых снегом полях или в унылом подлеске над ингерманландским болотом на фоне низкого тускло-желтого неба, который пассажир начинает лицезреть из окна, как только поезд Москва-Петербург пересечёт границу Ленинградской области? У меня же при виде этой картины сердце разрывается и вся душа кричит: моё это, моё! Так что, как я понимаю, если бы не была заложена в русские души подобная программа, разбежались бы все оттуда к чертовой бабушке еще в прошлые века и обезлюдела бы сия земля, что, видимо, в планы Создателя не входило. Причем, программа эта действует по принципу вируса и иногда даже заражает живших в России людей, историческими корнями с ней никак не связанных. Не так уж мало русских немцев в Германии или русских евреев в Израиле, которые при всей своей сытой и благополучной жизни вдруг начинают ни с того, ни с сего по черному, по-русски пить, говорить и думать только о России, где им было совсем не сытно и не благополучно! И еще – великое счастье и везение, что нынешняя ностальгия, свербящая душу моему поколению эмигрантов так называемой четвертой или колбасной волны, даже близко не сравнима с ностальгией Белой эмиграции. Так же как несопоставим триппер, пусть и отягощенный лобковыми вшами, со страшным антоновым огнем, который жег души тех, кто после стольких лет нечеловеческих мук стояли на палубах транспортных судов союзников и смотрели на русский берег, уходящий от них навсегда. Иногда воображаю себе, что прибыл сюда не в уютном самолётном кресле за вкусной жратвой, а бежал, как они, всё бросив и утратив. Особенно образно это видится, когда попадаются на глаза старинные фотографии Монреаля двадцатых годов. Я смотрю на эти улицы, дома, высокие автомобили с цилиндрами фар, молодых людей в канотье и гамашах, старинные трамваи и представляю себя самого, совершенно потерянного, стоящего на этом совершенно чужом краю света, в жутчайшей дали от всего, что так дорого сердцу. Где-то там за океаном гибнет моя страна, умирают дорогие мне люди, а я торчу здесь и не знаю ничего ни о ком. И никаких интернетов, ни телефонных карточек для звонков по полтора часа за пять долларов. Не говоря уже про тысячи вывезенных из дома фотографий, да русские видеотеки с бесчисленным количеством современных фильмов. И никакой, даже гипотетической возможности вернуться и хоть когда-нибудь снова увидеть родной край. Просто – ничего. Пустое место, где всё надо начать сначала. Какой подлинный ад должен был пылать тогда в моей душе. И как спасительны должны были казаться бутылка водки, русская поэзия и молитва! Так явно представляю себя пьяного, бредущего по улицам чужого мне города, сосущего из горла водку и бормочущего: В Константинополе у турка валялся порван и загажен План города Санкт-Петербурга (в квадратном дюйме триста сажен) И вздрогнули воспоминанья! И замер шаг… и взор мой влажен… В моей тоске, как и на плане: "в квадратном дюйме триста сажен!" А потом бухающегося в храме на колени и поющего вместе с хором: "Святый Боже, Святый кр?пкiй, Святый безсмертный помилуй насъ!". Вот это, наверное, и есть то самое настоящее, что зовется Ностальгией. …С января девяностого года, когда я поселился на подворье Русской Зарубежной Церкви, то по воскресеньям стоял с сынами и внуками белых эмигрантов и пел мысленно ту же молитву. При этом прекрасно понимал, что у меня есть в Москве благополучный дом и жена с дочкой, с которыми всё в порядке, ибо я регулярно раз в несколько дней говорю с ними по телефону. А главное, никто меня здесь насильно не держит. Вот обратный билет, а вон там автобус в аэропорт. Садись и кати домой. А я пил после храма водку и называл сие действо заливанием ностальгии. Все это напоминает мне один случай, происшедший тридцать с лишним лет тому назад в алжирском аэропорту "Мэзон бланш". Я тогда провожал в Союз очередную группу врачей, а рядом со мной прощались два в дымину пьяных бугая нефтяника. Один обнимал другого и в полном смысле этого слова рыдал, говоря сквозь слезы: Колян, др-руг! Домой, бля, едешь, на р-р-родину! Р-р-родную землю поцелуешь, р-р-родные, бля, березки обнимешь, щекой к ним прижмешься! Как я тебе завидую, как завидую! А я, бля, на пятый год продлился! И при этом горестно махал рукой, мол, вот как мне в жизни не повезло, не то что, мол, тебе, Колян… Надо же, как странно всё случилось. Прибыл я сюда, в Канаду, в августе 89 года, а когда ехал в аэропорт, мысли даже не было, что покидаю ту жизнь, ту страну навсегда, и вступаю в какой-то новый, неведомый мне виток судьбы. Даже по сторонам особенно не смотрел, не прощался с окружающим меня столь привычным советским миром, которого, как оказалось, больше уже не увижу никогда. Абсолютно уверен был, что улетаю всего на пол года, затем вернусь и все будет, как раньше, кроме, естественно, издательства АПН, ибо из него я уже уволился. Представляешь, Александр Лазаревич, я вот так взял и добровольно покинул такую распрекрасную халяву! Ну, чуяло моё сердце, что наступают совсем другие времена, в которые наше издательство с его брошюрами на 110 языках мира о преимуществах савейскаго, бля, образа жизни никак не впишется. И начал я глубоко задумываться, как же мне дальше жить и кормить собственную семью. Вдруг, подруга юности Алиса нашла меня спустя четырнадцать лет полной разлуки. Позвонила и позвала в гости в Канаду. А один приятель, начинающий бизнесмен по имени Генка, как раз к тому времени предложил мне купить в Канаде компьютер и продать ему за 75 тысяч рублей, сумма по тем временам совершенно фантастическая. Ведь я же, со всеми халтурами и переводами, имел в месяц около пятисот, что было, ой даже как шикарно. Вот и решил, что, мол, поеду в гости к Алисе, там пристроюсь на какую-нибудь работу, заработаю за шесть месяцев пару тысяч долларов на компьютер, отдам его Генке, получу семьдесят пять тысяч рублёв и буду жировать, тратить их всю оставшуюся до пенсии жизнь. А работать вообще не нужно будет. Живи, мол, и наслаждайся. Вот, каковы были мои мысли, когда я отправился на пол года в Канаду. Поначалу обосновался, естественно, в Торонто у Алисы с Виталиком. Правда, к великой грусти моей, они уже давно были в разводе и, по-моему, общались только лишь из-за меня. Так что, правильнее сказать, что поселился я у Алисы, а Виталик нас обоих всего лишь навещал. Но вышло всё совсем не так, как предполагалось. На компьютер я не заработал. А тут ещё супруга моя, Надежда Владимировна, принялась бомбардировать меня письмами с требованием: мол, что хочешь делай, но забери нас отсюда, ибо здесь жить невозможно. Вчера, мол, у нас возле подъезда человека убили, так труп чуть ли не пол дня лежал, пока за ним менты не приехали. А позавчера у метро Рязанский проспект при ней мужику в живот ножом засадили, он катался по земле, орал, кровью истекая: "Суки, падлы, всех достану, всех перережу". Супруга же моя – слабонервная и в таких играх принимать участие не захотела. Вот и потребовала переезда в Канаду. Тогда умные и бывалые мои друзья – Алиса с Виталиком, подсказали, что есть оказывается, такая квебекская иммиграционная служба, где очень любят людей, разговаривающих по-французски. Вот и поехали мы в ноябре 89 года с Алисой в Нью Йорк, где я пришел в квебекское представительство, и на приличном французском языке объяснил, что хотел бы к ним иммигрировать в качестве переводчика. Ко мне, действительно, отнеслись весьма душевно, дали кучу анкет и помогли их заполнить. Потом посоветовали переехать из Торонто в Монреаль, чтобы они были уверены, что я действительно хочу обосноваться в Квебеке. Вот и возник вопрос: куда ехать? В какой, блин, Монреаль, где я абсолютно никого не знаю. Тогда, Алиса подсказала мне обратиться к русской Церкви, что я и сделал. Нашел еще в Торонто по сборнику "Желтые страницы" какой-то монархический союз и написал туда длинное письмо, мол, всю жизнь был монархистом и, мол, не могли бы они меня, как соратника приютить на какое-то время. Честно говоря, написал просто так, чтобы хоть что-нибудь сделать, в полной уверенности, что пишу в никуда. Как, вдруг, пришло мне письмо от человека по известной фамилии Апраксин. Кстати, он, как я потом узнал, еще и графом оказался, и прямым потомком бывших владельцев Апраксина двора. Граф Апраксин написал мне, что на подворье Русской Зарубежной Церкви очень нужен наборщик русского языка по старой дореволюционной орфографии. А набирать всё это надо на компьютере, где есть и ять и фита. Я же компьютер как раз успел освоить до отъезда в Канаду, ибо наше издательство именно к восемьдесят девятому году было полностью компьютеризировано. Специальный американец приезжал, учил нас, как обращаться с такими хитрыми машинами, а мы его науку слушали через переводчика и конспектировали. Я ответил ему, что компьютер знаю, работать на нем умею, а старую орфографию берусь выучить за две недели. Меня пригласили, и второго января девяностого года я оказался в Монреале, на подворье белой русской, так называемой Карловацкой Церкви. И там впервые за всю свою сознательную жизнь приобщился к религии. Всё, что я о ней раньше знал, так это только лишь то, что я крещеный, и крестили меня году в сорок третьем в храме на территории горьковского кремля. Очень смутно помню церковь эту, куда водили меня бабушка с Крестной и молитву "Отче наш", которую они заставляли учить наизусть. Ну Библию-то, оба Завета я, конечно читал неоднократно еще с алжирских времен, где купил её сразу на четырёх языках, включая русский. Но читал больше, скажем, с целью светской, этакой историко-познавательной и лингвистической. Там же, на подворье, я получил доступ к огромнейшему количеству книг по истории христианства и начал их запойно изучать. Но я бы был не я, не русский бы был человек, если бы тут же не начал вносить в них поправки. Помнишь совершенно гениальную фразу Достоевского, что если русскому школяру дать карту звездного неба, которую тот никогда в жизни не видел, то он завтра вернет её с исправлениями. Естественно, и я, русский школяр, сразу испытал абсолютную необходимость совместить христианство с переселением душ, поскольку в это не просто верю, а знаю, что так оно и есть. Даже помню урывками кое какие моменты из прошлых жизней. И ты представляешь себе, нашел! Обнаружил в Писании совершенно точное об этом сообщение. Сказано же в Библии: Если ты не теплый и не холодный, то изблюю тебя из уст моих. Шурик, дорогой, как эту фразу понимать? Куда Творец нас изблюёт? Да, снова в жизнь, куда же еще. Вот, к примеру, возьми меня. Да я с раем и близко не стоял. Всю жизнь врал, пьянствовал, блудил, ничего путного не совершив. Ничегошеньки, так что в рай мне дорога заказана. Но в ад-то меня за что на вечные муки? Ведь на ВЕЧНЫЕ! Вдумайся! За что, Шурик? Ну, ей Богу, не заслужил я их, вечных-то мук!. Никого не убил, никого не ограбил, никому ни разу в морду не заехал. Больно, правда, делал, но только бабам, которые меня любили. Так уж получалось, что до сорока трех лет, пока не женился на Надёже, никак не мог трахать кого-то одну. Всё тянуло на разнообразие. Зато иногда даже нищим подаю. Особенно по пьяне. Вот и выходит, что ни теплый я, ни холодный, Господь изблюет меня из уст своих, и рожусь я заново, как уже столько раз рождался. Но это, Александр Лазаревич, еще не самая моя главная ересь. Главная оказалась в том, что я никакой злобы и вражды не смог в себе воспитать против других концессий и религий. То бишь, полным оказался экуменистом и искренне, с открытым сердцем готов молиться не только вместе с другими христианскими концессиями, но и с любыми прочими, кроме сатанинских, разумеется. То есть, теми, которые призывают не совершать зла, не делать ближнему того, чего бы ты не хотел, чтобы ближний сделал тебе. А, вот, не любит экуменизм наша Зарубежная Церковь. Ой, как не любит! Знаешь, столько там было моментов, которые меня просто шокировали. Представь себе чудного доброго инока отца Серафима. Единственный он там на подворье был, с кем я нашел общий язык на базе общего потребления алкоголя. Правда говорю, чудеснейший и добрейший души человек. И, вдруг, он, отец Серафим, сообщает мне, что католический монах стоял перед ним на коленях и просил благословения, а тот отказал, ибо – католик, блин! Не-не! Это не моё. Так дело не пОйдет, как говорил в шестидесятые годы полковник Бондаренко на военной кафедре ЛГУ. И это еще цветочки. Там и покруче были заявления. Тот же отец Серафим как-то мне сказал, что, мол, все эти большевистские репрессии, расстрелы по подвалам, мол, всё это было правильно, понеже благодаря им столько душ не согрешили, а стали праведниками, и отправились прямо в рай. В ужас я пришел от этой мысли. Что же получается? Чем больше народу убивают, то тем лучше? Впрочем, не буду я тут возникать. А, вдруг, это нечто такое, что мне осмыслить не дано, что выше моего понимания? Может, он прав, и это действительно так? Тут я молчу. А вот в случае с испанским монахом, что перед отцом Серафимом встал на колени с просьбой о благословении, то до конца буду утверждать: "Не прав ты был, отче! Не прав!" Я же, когда захожу в католический костел, то чувствую там такое же присутствие Святого Духа, что и в православной церкви. Правда, в баптистском доме, синагоге, мечети или буддийском храме я его не ощущаю, но это только лишь потому, что мне такое просто не дано, ибо дано другое. Господь каждому даёт своё. А так я нисколько не сомневаюсь, что он там есть… … Максимюк, думаю, узнав, что я такие идеи вынашиваю, полез бы со мной в драку и сильно бы побил. Ты вот в прошлом письме спросил меня, был ли он антисемитом. Даже не знаю, как ответить. Естественно, он к евреям относился отрицательно. Но только точно так же крайне отрицательно он относился и к англичанам, и к немцам, и к французам, и к татарам, и к арабам, и ко "всяким прочим шведам", которых всех скопом называл незатейливым словом "басурманы". И специально евреев там, насколько мне помнится, не выделял никогда. Кавказцев различал. Мусульмане у него, естественно, все были в басурманы записаны. Армяне тоже гуляли где-то между "нашими" и басурманами. А вот грузин с осетинами уважал. Наши, мол, православные. Причем, сам был жутко на грузина похож. Такой же жгучий и усатый брюнет. Как сказала про него одна тетка, продавщица в пивном ларьке: Брунет восточного типу. Впрочем, бабам такой тип очень даже нравился, и они на него жутчайше западали и вешались. Так уж повелось, что любая хорошенькая бабенка, попавшая в наше общее поле зрения, всегда была его. А я довольствовался тем, что останется. Один случай до сих пор не могу забыть. Осенью 62 года, когда поступил на филфак, то узрел среди наших первокурсниц совершенно фантастическую девочку, Светку Ковалёву. Такой, как у неё фигурки, я вообще в жизни больше не встречал, во всяком случае подо мной. Еще бы! Все пропорции – словно у нынешней куклы Барби. Рыженькая была Светка со вздернутым носиком и sex appeal от неё пёр просто сногсшибательный. Мы с ней как-то очень быстро сошлись после первого же факультетского танцевального вечера и совокупились. Всего-то один день у меня дома, когда родители были на даче. А вечером, вдоволь накувыркавшись, я жутко гордый повел её показывать Максимюку. Подтекст, конечно же был такой:вот, мол, смотри, какие у меня теперь девочки, с тех пор, как я стал студентом филфака. Высший класс. Не твоим медичкам чета. Да только увел её Максимюк прямо из-под меня. Когда всё было выпито, то кинули мы с ним на морского, кому бежать за добавкой, и выпало мне. А пока я бегал, засранец этот сговорился со Светулей, чтобы она завтра пришла к нему одна. Так мне и оказался полный отлуп. Запереживал я, помнится. И утешение нашел лишь в том, что она, потрахавшись с ним где-то пол года, свалила и от него. Максимюк же на эту бабенку запал просто до опупения. Боже, какие там в течение двух лет происходили страдания и торчания под окнами в одном дворике возле Большого проспекта Петроградской стороны! Я даже представить себе не мог, что он был на такое способен! Причем я, как верный оруженосец, не только при всем этом присутствовал, но еще играл весьма активную роль. Часами убалтывал Светку на филфаке, убеждая её вернуться к другу. По его приказу бегал к ней домой, разговаривал с её родителями, просил передать, чтобы она спустилась к нам во двор. А та кочевряжилась, не спускалась. Мы же с ним пили портвейн "Три семерки", греясь у батареи светкиного парадника, и Максимюк, глотая слезы, рассказывал, как Ковалёва делает минет известному в Ленинграде поэту-песеннику. Мол, тот ведет свою Волгу на скорости 120 км в час, а Светка ему отсасывает. Случилось там и несколько драк с очередными ковалёвскими хахелями, и битье стекол, и бегства от ментов. Так всё и тянулось до тех пор, пока я сам жутко ни влюбился и ни самоустранился от их уже весьма поднадоевшей мне ситуации. Последний раз я нечаянно встретил Светку в Москве поздней осенью 73 года. Она только что вернулась из Афганистана, где преподавала русский язык. Всё так же была стройна и хороша собой. Да еще в столь шикарной шубе, что я обалдел. Разговорились, я и спрашиваю: Слушай, там же при тебе короля скинули. Расскажи, как это всё произошло?. – Ох, – отвечает, это же была трагедия! Трагедия! Мне так его жалко, так жалко! Особенно наследника! Мы ведь с ним очень, очень дружили!… …В общем, Максимюк был человеком необычайно талантливым и мог бы преуспеть во всем, что бы ни выбрал. К девятнадцати годам он уже проштудировал всех античных философов, Канта и Гегеля, читал Кьеркегора, Шопенгауэра. А также умудрился, вот так походя, прочесть всего Ленина, да сделать из него выписки, чтобы доказать лично мне, что Ленин и есть самый великий злодей на белом свете. Я же тогда краем души всё еще дедушку-то Ленина любил, несмотря на пьяные белогвардейские сопли. Я ведь, до дружбы с Максимюком, наступившей в том же 1954 году, что и наше с тобой дачное знакомство, главным образом читал "Васёк Трубачев и его товарищи", "Витя Малеев в школе и дома", "Чук и Гек", "Приключения майора Пронина", да "Старик Хоттабыч". Еще, помнится, интересы мои распространялись на одну страницу, вырванную из учебника анатомии. И ей же, увы, в основном ограничивались. На странице этой, мятой и грязной, был помещен рисунок наружных женских половых органов. Я ее выменял у Вовки Зассыхи на отцовский перочинный ножик и изучал очень внимательно и регулярно. Вот такая была между нами разница в интеллектах. И все же дружили. Сам удивляюсь, что он во мне нашел? Правда, я был ему лицеприятен, поскольку с самого первого дня нашей дружбы принял на себя роль оруженосца при этаком рыцаре, слушал его с разинутым ртом, во всем с ним соглашаясь, кроме его лютой ксенофобии, неприятия всего неправославного человечества, и любимого тоста: "За Расею от Москвы до Москвы по часовой стрелке!" Короче всего того, что в наши дни столь вдохновляет бритоголовых пэтэушников из "неблагополучных семей". Однако активно не возражал, как бы меня его тосты ни коробили. Так пытался иногда что-то вякнуть, но Максимюк быстро затыкал мне рот, ибо я никогда не мог и не умел с ним спорить. Впрочем, в те пьяные годы до моего поступления в университет, не так уж близко к сердцу ранил меня его кондовый великорусский шовинизм. Я, ведь, Близнец по гороскопу. Близнецы же всегда отличались некой бесхребетностью и беспринципностью. А посему, выхлебав вместе с ним очередной тост "от Москвы до Москвы" говорил сам себе, что, мол, хрен с ним, пусть как хочет, так и дрочит, его право. А я, мол, буду дрочить иначе, поскольку тоже свое право имею.. Он же за мной права Близнеца не признавал никак и требовал очень настойчиво, чтобы я был таким же, как он сам, рожденный 21 апреля, аккурат между Гитлером и Лениным. Но я таковым быть не хотел. Отсюда и пошел наш разлад, ибо с 62-го года, когда поступил в университет, появились у меня совершенно другие интересы и взгляды. Главное, я, полный невежда-дурак, вдруг, как-то, резко почувствовал себя умней, образованней, и к его идеям начал испытывать весьма активную неприязнь. А, посему и видеться мы стали значительно реже. Я Максимюка даже где-то стесняться начал, особенно, когда он в дымину пьяный приходил на филфак пообщаться со мной и Ковалевой. Светка тут же сбегала, а я всячески, под любым предлогом, пытался его оттуда увести. Однажды, помнится, чтоб хоть куда-то спровадить, завел в главное здание, знаменитые "12 коллегий". Идем мы с ним рядом по длиннущему коридору: шатающийся, мятый, растерзанный Максимюк, и я, делающий этакий индифферентный вид, мол, якобы, с ним даже и не знаком. В коридоре же через каждые 10-15 метров попадаются окошечки самых разных лабораторий, где сидят девушки лаборантки. Так он в каждое такое окошечко засовывал свою черную кудлатую башку с топорщащимися, как у кота, усами и, выдыхая жутчайшую водочно-бормотушную смесь, хрипло интересовался: "Пиво есть?" До сих пор помню совершенно жуткий ступор, который охватывал бедных девочек-лаборанток при виде сей взъерошенной и пьяной физиономии. Впрочем, окошечки эти действительно отдаленно напоминали окошки пивных ларьков. А с шестьдесят шестого все наши связи вообще прекратились, ибо Максимюка осудили на 3 года. Посадили за то, что он с приятелем, оба – пьяные вдрызг, избили в общаге 1-го мединститута случайно подвернувшегося под руку араба. Просто так от скуки. Араб зашел в комнату, где они пили, и спросил: "Мухаммед здесь живет?" На что Максимюк сказал своему собутыльнику этак лениво и вальяжно: "Ну-ка, Васька, дай ему за Мухаммеда-то в рыло!" И не дожидаясь, пока Васька встанет, двинул сам. Я же к этому времени уже своего ума поднабрался на филфаке и поимел наглость сказать, что всё это мерзко, и мне, мол, избитого араба жалко больше чем его самого, идущего в суд на заклание. Этого было достаточно, чтобы стать навек врагом. Так мы больше в жизни и не повстречались, о чем я до сих пор сожалею, ибо действительно уникально талантливым был сей человек, и каждый день с ним проведенный меня информационно обогащал. Ведь далеко не ежечасно он провозглашал тост "от Москвы до Москвы", чаще все же другие темы присутствовали в беседах о смысле жизни. Я и сам до сих пор, спустя столько лет, его шутками и сентенциями пробавляюсь. Постоянно их цитирую и называю максимы максимюкизма. Правда, чувство юмора у него было весьма своеобразное, но, зато, проявлялось даже в совершенно экстремальных ситуациях. Как-то в начале шестидесятых годов, пили мы в студенческом общежитии 1-го медицинского института, где Максимюк учился. Отец же его был в этом институте завкафедрой, а их профессорский дом и общага находились рядом, бок о бок. Так Максимюк из общаги просто не вылезал и меня туда ввел. Сам он в описываемый момент, будучи в стельку пьяным, регулярно падал под стол. И каждый раз, упав, очень обижался на своего приятеля Жорика, который восседал на этом скромном пиру рядом со мной. Посему, не имея сил подняться и вылезти из-под стола, орал оттуда, обращаясь ко мне: Лесник! Очень прошу, умоляю, будь другом, дай ты этой суке Жорке в рыло! Дай за меня. В долг. До завтра! Бля буду, я тебе завтра отдам!… … Вообще он был весьма тонкая натура. Очень музыку обожал. Даже несколько лет проучился в какой-то музыкальной школе по классу виолончели. Но Растроповича из него не вышло, потому как в седьмом классе (за пол года до нашего знакомства) по черному нажрался в подвале с истопником, и его из музыкальной школы с треском выперли в обыкновенную. Также Максимюк был без ума от старинных русских романсов. Особливо в состоянии алкогольного опьянения. Если романс был весьма душераздирающий, а выпитый алкоголь ложился на грудь уютно и не просился обратно, то он рыдал и всегда рвал ворот рубахи. Однажды зимой шестьдесят третьего года подарил мне один филфаковский стажер француз эмигрантскую пластинку русских романсов в исполнении Теодора Биккеля. Я принес её Максимюку, и застал его уже под очень сильным взводом, так что пластинка произвела на него совершенно ошеломляющее впечатление. Мы пили, слушали и весьма набухались. А он всё рыдал. Особенно трогал его романс: Расставаясь она говорила, не забудь ты меня на чужбине. Наконец Максимюк вытер слезы, и мы, захватив диск, отправились в соседнюю общагу. Там эта пластинка крутилась бесконечно, а Максимюк под неё нажрался полностью. Один раз, когда пелось: Расставаясь она говорила…, он разорвал до пупа рубаху. А второй раз майку. Стояли, помнится, холода, общежитие топилось плохо, и кто-то из сердобольных медиков надел на него свою футболку. Долгоиграющая пластинка крутилась, а про Максимюка, сидящего в углу на полу, все как-то забыли. Вдруг опять раздался треск раздираемой ткани. Это в очередной раз Биккель запел Расставаясь, она говорила… С него сняли разодранную до пупа футболку и одели другую. И снова забыли. Как вдруг через пол часа опять на пластинке очередь дошла до этого романса, и снова футболка была разодрана во всю длину. Тогда кто-то из студентов достал и напялил на него толстеннейшую морскую тельняшку. Тут же возник спор, мол, разорвёт, или – слабС. И специально поставили именно этот романс. Теодор Биккель пел под испепеляющие душу гитарные аккорды: Одного лишь тебя я любила и любовь берегла, как святыню… А Максимюк сидел на полу, ухватив ворот тельника и тужился: Ы-ы-ы! Но тот не поддавался. Вдруг все увидели, что он плачет. Я подошел, нагнулся и спрашиваю, мол, что с тобой? Он же отвечает сквозь рыдания: – М-мочи н-нет! Медики народ добрый. Тут же кто-то принес ножницы и надрезал сверху тельняшку, а Максимюк с жутчайшим треском разорвал её под гитарный звон и уснул с радостной детской улыбкой на лице. …Одним словом, гениальная была личность Санька Максимюк. Гениально писал, а так ничего и не написал. Гениально рисовал, а так ничего и не нарисовал. Гениальные философские теории создавал еще в 1959 году, а так ничего и не создал. Эх, Максимюковский бы талант, да на созидание, а не на ненависть и опрокидывание статуй в Летнем саду, великая бы личность получилась. А так не вышло ничего, кроме больного с циррозом печени, поскольку из всех видов человеческой деятельности выбрал он алкоголизм и просто сгорел, умер в 56 лет от вышеупомянутого цирроза. Года за два до Максимюковской смерти друган мой, Старикашка – Сева Кошкин, встретил его на Невском. Причем, как тот утверждает, тусовался Максимюк с какими-то ряжеными придурками и сам был в некой опереточной "казацкой" форме, да еще портупеей перетянутый. На Севин вопрос, мол, что это на тебе одето, ответил с гордостью, щелкнув на груди ремнями: "Казакую вот, Старикашка!" Для меня лично это – полный шок. Максимюка с его недюжинным умом и ряженых обормотов, увешанных советскими золотыми погонами, да копиями новоделами царских крестов, я совершенно не могу представить стоящими рядом. Грустно… Поговорили они о жизни, и Максимюк важно сказал, что больше не пьет. На вопрос Севы: "почему", серьезно ответил: "Жить охота!". А через два года умер. Но в моей душе жив будет, доколе жив я сам, ибо, слишком уж сильно повязал нас нежный возраст отрочества и юности. Как много у меня с ним случилось впервые в жизни! Правда, увы, все эти впервые случившиеся события относятся к тем понятиям, с которыми к так называемому "приличному обществу" не подпускают и на пушечный выстрел. Да, только, что мне до него, Александр Лазаревич? Меня "приличное общество" никогда не привлекало. Меня тянуло всегда к пацанам у пивного ларька. Впрочем, ведь и я хаживал когда-то в "приличное общество". Хаживал в те годы, когда пребывал в должности супруга тов. Погосовой, и одновременно занимал пост преподавателя престижнейшего МГИМО. Но душа, Шурик, не лежала, и если бы не занимаемые посты, в жизни бы туда не ходил. Как и сейчас сердце не лежит. Не поверишь, у меня даже ни одного костюма нет, ни одного галстука. Только джинсы. В храм хожу в черных, а во все другие места в синих. Вот так и живу. И, представь себе, прекрасно себя чувствую! А посему, давай-ка, братец, вздрогнули, еще по одной!… Эх-х! Хорошо идет!… Щас закушу плавленным сырком La vache qui rit, что зовется там у нас в России Веселая Буренка. Итак, продолжим. Значит, о чем, это я тебе только что рассказывал? Ах, да, о "впервые в жизни с Максимюком". Так вот, однажды я с ним настолько нажрался, что мы оба залетели в вытрезвитель на Скороходова. Раньше-то ведь я в подобных заведениях еще не бывал. А вот, благодаря Максимюку в 1959 году впервые там отметился. Помню, рано утром подняли нас всех и усадили на какую-то длинную скамью в клетке. А рядом поместили страшнейшую, пьяную бабищу в грязных лохмотьях, которая беспрерывно орала: "Ну, что, бля, подходи, суки, по очереди, доставай по четвертному! Всем дам, всех обслужу! Всем, бля, за четвертной! Ну, давайте, падлы, кто первый ебаться по четвертаку?" Я же, еле ворочая языком, спросил ее из чистого любопытства и, чтоб голова меньше гудела: А по любви дашь? Бабища посмотрела на меня совершенно ошалело и сказала проникновенно: Эх, милай! По любви дают, кто в тюрьме не сидел! … И то, что называется "групповым сексом" я тоже впервые именно с ним, Алькой Максимюком, испытал. Были у нас две девочки, и обе - Наташи. У одной фамилия была красивая, хоть и с нехорошим намеком: Трипольская. А у второй – простая, что-то вроде Сидоровой или Степановой, уже забыл. Но точно помню, что она была телефонистка, ибо до этого трахал я эту Наташу с простой русской фамилией как раз у нее на телефонной подстанции во время дежурств, благо она там всегда абсолютно одна дежурила. Подстанция сия находилась в неком подвале на Охте, и имела небольшой диванчик, где мы умещались, если я сажал ее на себя сверху. Единственное неудобство возникало, когда раздавались какие-то пронзительные звонки, и Наташа, с криком "Ох, аварийный!", слетала с меня, как была голенькая, хватала отвертку и исчезала между бесчисленных железных шкафов, в которых постоянно что-то тарахтело. Свершилась наша групповуха июньской ночью 1961-го года на Васильевском острове в ГАване, в комнатушке коммунальной квартиры, где Наташа телефонистка с мамой жила. Но мамы, уверили нас Наташи, всю ночь не будет, она, мол, на дежурстве. На каком и где – не уточнили. А мы и не спрашивали. Комнатка же там была такая маленькая, что нам ничего не оставалось, как презреть свойственную нашему поколению врожденную стыдливость, и трахаться друг у друга на виду, тем более, что из-за белой ночи над светом мы были не властны. Оттого так сами себя завели, что нечаянно поменялись парами, и я, вместо Наташи телефонистки, вдруг, сам не помню как, оказался на Наташе Трипольской… Окно этой комнатушки выходило прямо на Финский залив, и долгий июньский закат над серой морской гладью красил в возбуждающе розовый цвет наши переплетенные молодые тела. Так и остались в памяти две хорошенькие голенькие девочки, теплая водка в граненых стаканах, цветущая сирень под окном и пылающее над Кронштадтом небо… … Вдруг, часа в три ночи, неожиданно ввалилась мама Наташи-телефонистки в большом белом фартуке с овальной бляхой Дежурный дворник. И сразу яростно набросилась на собственную дочку, которая возлежала возле Максимюка в полной истоме. Тот же в панике успел как-то накрыться простыней, приложить к шее висевший рядом на стуле галстук и выставить его поверх простынки с намеком: мол, одетый лежу. Однако, мама-дворничиха ни на него, ни на меня не обратила ровно никакого внимания, так, словно, мы оба – пустое место, а начала злобно тыкать дочку кулаком и шипеть (кричать, видимо, не могла – квартира-то была коммунальная): Ебешься, сука! Блядуешь! Ебешься, сука! Блядуешь! Наташа же томно так отмахивалась от нее ручкой, как от назойливой мухи, и бормотала пьяненько, даже глаз не раскрывая: Да брось ты, мам, бля, на хуй в нату-у-ре! Мы с Максимюком, воспользовавшись разборкой между мамой и Наташами, как-то умудрились выскользнуть, со сверхзвуковой скоростью собрать свои шмотки, цапнуть со стола последнюю почти что целую бутыль водки и, полуголыми, вытряхнуться на лестницу. Скатились по ней двумя колобками, быстро дооделись и выскочили на улицу. Так из Гавани и пошли пешком, прихлебывая из горлышка, через весь Васильевский остров и Петроградскую сторону к Максимюку на Льва Толстого. При этом еще умудрялись танцевать что-то вроде рок-н-рола, напевая: "Ван-ту-фри-о клок-файф-о-клок-рок!" И ножонками, помнится, дрыгали, ввинчивая подошвы в асфальт. А вокруг нас театральными декорациями простирались пустые призрачные улицы великого города, подсвеченные всеми красками белой ночи "июня севера". Нам было по двадцать лет, и этот прекрасный мир был наш… … Мне часто кажется, что петербургская белая ночь – это как бы награда у Господа, за какие-то заслуги в прошлых жизнях. Кого-то одной всего ночью и наградят, и он, снова оказавшись в своем Кривом Роге, потом всю жизнь эту белую ночь будет вспоминать со слезами на глазах. Если, конечно, поймет и оценит, чем Господь его одарил. А может и не понять и, вернувшись в свой Нижний Тагил, пожаловаться соседям: мол, как они там живут?! Спать же невозможно! Всю ночь глаз не сомкнул! Не, туда я больше не ездок! Знавал я таких отрицателей белых ночей: одного и целую компанию. Первый (что один) был известный русофоб маркиз де Кюстен, посетивший Петербург в достославное царствие государя императора Николая Павловича. Так он, мудило, стоял в белую ночь 1839 года на мосту перед потрясающим Петербургом и абсолютно ничего не ощущал, кроме раздражения! Потом злобно писал, что, мол, всё, это – херня какая-то, греческий зал, запихнутый в финские болота. Впрочем, чего с него взять, с русофоба? Хотя в остальном, как же он, засранец, умно и проницательно всё понял и определил! Не менее точно, чем его соотечественник Андрэ Жид ровно век спустя. Всю Россию увидел именно такой, какой она и была, а не хотела казаться в глазах просвещенной Европы! Всю, кроме Питера. А вот компанией отрицателей петербургской красоты была группа экскурсантов из Могилева. Мы, четверо студентов-филологов, ехали с ними автостопом в начале июля 1965-го года, в одном и том же автобусе. Могилевцы возвращались этим автобусом из Питера, проведя там как раз несколько белых ночей, и при этом жутчайше город наш поносили, мол, все там у вас говно. Я, морально раздавленный, жалобно спросил: "А вы, хоть, Зимний дворец видели?" На что могилёвцы мне совершенно резонно ответили: – Да чо, там, ваш говенный Зимний дворец!? Чо на него смотреть! А вот вы лучше скажите, видели ли вы наш новый могилевский дворец культуры!? И я, помнится, заткнулся, ибо понял, что они правы. Ведь я видел только наш Зимний дворец, а они, кроме него, еще видели свой могилевский дворец культуры. И это они могли сравнивать, не я… Монреаль, 06 сентября 2000 года, первый час ночи Полночь, старина, а я только что проснулся. И даже не помню, как заснул. Полежал в темноте, попытался припомнить – не получилось. Однако само вспомнилось, без всяких с моей стороны усилий, что в холодильнике стоит литровая Абсолюта, всего лишь на половину опустошенная. Вот же до чего память-то людская избирательна. Посему сразу встал. Тем более, что одеваться мне не надо было. Надька, ключница моя, лентяйка, раздеть меня поленилась. Совсем, гляжу, распустилась баба. Пора для порки на конюшню отправлять. Шучу, шучу, не пугайся, супруга моя на "ключницу" не обижается. Мы с ней часто так играем в служанку и барина. И обоим в кайф. Но я отвлекся. Встал, значит, зашел на кухоньку и там тихонечко принял абсолютика. Тихо так, чтобы семейство не разбудить. Но нет, проснулась супруга моя любезная. Не спится ей, видите ли. Начала меня гнать спать, однако не шибко настойчиво, ибо она у меня сама с хорошим алкогольным прошлым и такое дело, как опохмелка в любое время дня и ночи уважает очень серьезно. Хотя уже три года, как в полной завязке. Так что быстро уступила, тем более я заупрямился. Махнула рукой, пьяным мудаком меня попотчевала и снова спать укатила, гордая в глубине души тем фактом, что так долго не пьет совсем. А бухала в своё время крепко. В течение многих лет являлась моей основной, и чаще всего, единственной собутыльницей. С 6 декабря 82 года, когда мы с ней познакомились. Была она тогда весьма ещё юна (двадцать лет только стукнуло) и весьма собой хороша. Впрочем, и сейчас, как пить прекратила, то быстро в прежнюю форму вернулась, так что мужики на улице оборачиваются и из машин руками машут. А то! Худая, высокая, ноги от ушей и формы идеальной. Копна волос и морда еще совсем не потрепанная. Никогда тридцать восемь лет не дашь. Я же, как увидел первый раз в своем Перовском доме на Плеханова такое длинноногое зеленоокое чудо, аж глазам не поверил. И решил, что эта птичка залетела ко мне случайно, просто зашла с подругой из-за декабрьской скуки, да хляби, и мне со своей пьяной помятой сорокадвухлетней рожей ничего здесь не обломится. Однако птичка тут же залила в клювик стакан Агдама и послала меня за водкой, ибо портвейну оставалось на самом дне. А когда лакирнули водочкой выпитую бормотуху, то как-то сразу показалась она мне такой родной, доступной, словно специально для меня созданной. Так что мы с ней начали прямо при всех тискаться на кухне и целоваться. Затем покинули веселящуюся там компанию и удалились в комнату, где бухнулись на тахту и уже до утра с неё не вставали. На следующий день на работу не пошли. У меня он был не присутственным, а Надёжа в свой суд даже не позвонила. Она тогда в суде работала машинисткой. Пошли же мы вместе с ночевавшими у нас друзьями в пивнуху-автомат, что был в старом парке у платформы Перово. Стояли там за грязным липким столиком среди воняющих воблой и накаченных пивом Перовских алкашей, а я всё любовался на её высокую стройную фигурку, на пэтэушную челку и не верил, что столь молодая и красивая девочка только что провела со мной всю ночь. Так с тех пор мы и не расставались. Через год с небольшим, в марте 84 поженились, а ещё через год у нас дочка Санька родилась. Как видишь, опять Александра. И все эти годы до моего отъезда в Канаду в августе 89-го всё больше и больше друг на друге замыкались, так, что даже в гости стали редко ходить. Сутками иногда валялись в койке, слушали сладкие бразильские самбы, португальские фадо, секс блюзы Фаусто Папетти, французских и итальянских шансонье, записанных мной еще в Алжире, бесконечно пьянствовали и беспрестанно трахались. Иногда закрываю глаза и вспоминаю мою однокомнатную квартирку семнадцати квадратных метров в Перово на первом этаже хрущевской пятиэтажки с яблоневым садом под окнами. Алжирские покрывала по стенам, на них сахарский лук со стрелами, декоративный кинжал. Под потолком – кованый арабский фонарь с цветными стеклами, медный мавританский столик – возле постели. Всё рваное, старое, ломаное, а потому отданное мне бывшей супругой без всякого сожаления. А тем не менее смотрелось красиво, особенно в полумраке. Там же у меня почти всегда были сумерки из-за яблоневых зарослей за окном. Месяц май, пять часов утра. Первые лучи рассвета пробиваются сквозь листву и розовые цветы. Я встаю, жму кнопку магнитофона, звучит нежный и страстный голос Амалии Родригес. Нахожу возле кровати початую бутылку водки, оба делаем по хорошему глотку, и вся вселенная принадлежит нам. А мы в ней летаем. Одна кассета кончается, включается другая, Амалию сменяет Азнавур, мы же так и парим над миром, слившись в одно целое. Потом, совершенно обессиленные, выходим и идем в обнимку к станции Перово в уже ставший нашим семейным пивной автомат. Там находим место под весенним солнцем и заставляем его кружками. Май, первая нежная зелень, белая пена, вкус московского пива, божественный цвет старого неухоженного парка прямо в котором стоит наша пивнуха. Мы вместе, мы счастливы, а кругом – Россия… … Когда в апреле 92-го Надя с Санькой приехали сюда в Монреаль, то наше замыкание друг на друге стало практически полным. В Москве всё-таки у каждого из нас была работа, друзья, сослуживцы. Были дорогие нам люди, общение с которыми хотя бы иногда нас размыкало. Здесь же не было абсолютно никого. Первое время, особенно, когда я начал работать с иммиграционными адвокатами, соотечественники часто пытались пригласить нас в гости. Но мы всегда уклонялись под самыми разными предлогами. Просто оттого, что вдвоем было интересней и веселей, чем в какой-либо малознакомой компании людей, которым нам было абсолютно нечего сказать. Так и сидели часами на кухне, ругали советскую власть. Правда для конспирации называли её Софьей Власьевной, ибо по привычке всё ещё немножко боялись микрофонов КГБ. Прямо, как в Перовском доме. А чтобы уж совсем было как там, я Галича ставил. Причем не новые, постсоветские записи, а старые, дошедшие еще из семидесятых годов, где сквозь жутчайше шумную магнитофонную грязь пробивались такие чистые слова: "А я выбираю свободу Норильска и Воркуты…" Как, помнится, в свое время сердца-то замирали, какие слезы исторгались из глаз! В общем, продолжали выдавливать из себя раба. Ну, а поскольку природа не терпит пустоты, то тут же заполняли алкоголем образовавшийся в душе после выдавливания раба вакуум. Вот только водку пили уже не нашу, не московскую. Хотя, помнится, как-то привез я Надёже из Москвы две бутылки с портретами Жирика и Брынцалова. Но ей не понравилось. Выпила по паре рюмок того и другого и вынесла приговор: "К удовольствию слона, – говорит, – сия водка неудобна". Это она как-то прочла, что в восемнадцатом веке персидские шахи дарили русским царям слонов, а те в гнилом петербургском климате простужались и болели. Так наши люди придумали давать им каждый день по пол ведра водки. Однако слоны часто норов проявляли, пословицы, что плохой водки не бывает, не признавали, абы какую не пили, и хоботы воротили. Тогда слоновщики доносили во дворец: "К удовольствию слона сия водка неудобна, понеже явилась с пригарью и зело сивым духом смердяща". Так и Жириновка с Брынцаловкой к удовольствию моей бабы, избалованной Абсолютом, оказались неудобны. Ну, это уж когда было, Шурик, аж пять лет тому назад. А с осени 97 она больше не пьет ни капли. Она ваще много чего не делает. Не работает, например, и не хочет. Хотя по-французски квакает весьма бойко. Да и по-английски довольно связно чирикает. А вот работать не желает. И напевает при этом: Пускай работает другой, кого волнует коммунизьм, меня ж волнует мой слабый организьм. Впрочем, был у её слабого организма канадский трудовой период. В 93-94 годах работала она в модной бутик дизайнерши мадам Беснер, в шикарном монреальском подземном торговом центре типа лужковского, что на Манежной площади. Поначалу, правда, вся зарплата на её же шмотки и уходила, ибо Беснериха требовала, чтобы она была элегантна, как рояль и чтоб пахло от неё коко-шанелкой. Местом своим супруга моя первое время исключительно дорожила. Настолько, что уже в воскресенье садилась на отходняк и ни-ни! Чтоб, ни дай Бог, в понедельник с бодуна на службе оказаться! Потом, правда, немного попривыкла, пообтесалась, и отходнячок как-то сам собой переместился на понедельник. Но чтоб на работе?! В бутик?! Да, Боже упаси! Ну, а потом-то мы еще больше попривыкли, пообтесались и по понедельничкам (а, впоследствие, не только по понедельничкам) бухало-то с фуфыря в сортирчике, что за бутиком:буль-буль-буль. Затем, коко-шанелкой: раз-раз-раз! И горсть пастилок в рот: хрум-хрум-хрум. А Беснериха, дура, удивляется:Что это, мол, вы, мадам Нади, мятное всё жрете, не вредно ли? А моя ей, мол, не извольте, шер мадам, беспокоиться. Са ва тре бьян, феня, мол, у меня, блин, такая. Ну, а хозяйке-то что? Феня, так феня, лишь бы рубашки продавала. И ни разу за все полтора года, пока Беснериха благополучно ни разорилась, не заподозрила она мою дражайшую супругу в пьянстве на боевом посту, столь крута была её московская закалка. И этих полутора лет канадского рабочего опыта хватает ей по уши, так что продолжить его отказывается категорически. Мол, не хочу по трезвяку пахать. Пойду работать, если только снова запью. Да только тебе же дороже выйдет. Я, мол, сколько пропью – не заработаю. Ну, а при таком раскладе выхода у меня нет, как только на её безделье соглашаться. Впрочем, безделье сие весьма относительное, ведь на ней, действительно, – весь дом. У меня как? Работа есть – работаю. А нет, так на диване лежу, читаю русскую прессу, мемуары участников гражданской войны, смотрю очередной петербургский сериал про ментов и бандитов и в жизни зад не подниму, чтоб, хотя бы пол подмести. Зато, настолько проникся сериалами, что уже не только понимать начал ново русский язык их персонажей, но даже и мыслить на нем. Я ведь всё же – филолог, всё же затронут языкознанием, и к языкам способность имею. Так вот, стал я как-то тут тереть базар о канадской истории с недавно сюда приехавшим другом юности Севой Кошкиным по кличке "Старикашка", и сам не заметил, как перешел на ново русский, и прямо на нем всё ему объяснил. Вся эта, – говорю ему, – местность типа Квебек и окрестности с самого начала чисто конкретно были под крышей французских. А английские крышевали по соседству. Но типа начались между ними терки и обидки. Английские забыковали, стали на французских типа наезжать, предъявы гнать, на недоверие ставить. Но французские – пацаны реальные, в натуре, с ними чиста не забалуешь. Так они забили английским стрелку, и там сначала то пытались по понятиям базарить, а потом видят, что эти английские, чисто по жизни – отморозки! Гонят гнилой базар и братву за лохов держат. Типа, совсем без понятий, козлы, в натуре! В общем, братва за стволы – и началось мочилово. Но не подфартило, у козлов этих, английских, стволы круче оказались. Так они, сучары позорные, французских в большинстве типа замочили, а остальных опустили, беспредельщики, и петухами в кичман к параше отправили. Ну и стал с тех пор Квебек типа под крышей английских, да так и живет уж почти 200 лет. А, главное, Старикашка от моего объяснения в непонятку не попал, насколько ему сразу базар прояснился. Я же, после этого исторического экскурса плеснул сто грамм в русский гранёный стакан и сам себя спросил: А мог бы лет двадцать тому назад эмигрант, вроде меня, одиннадцать годков проживший на чужбине, так держать руку на пульсе родного языка? И сам себе ответил: Не мог бы никак. А посему с чувством глубокого удовлетворения принял еще на грудь за великие перербургские сериалы, что прямо сейчас и повторю. За мой любимый Городок с его Ментами, Петербургскими бандитами, Убойными силовиками и Алейниковым со Стояновым. Дай вам Бог легкого похмелья, ребята! Если бы не вы, жизнь наша здесь была бы полным отстоем. А так, благодаря вашим искрометным талантам и до нас сюда искорки долетают, и мы греемся об них в этой ледяной пустыне столь нам чужой культурной, блин, и языковой среды. Низкие вам эмигрантские мерси боку энд сенькью вери мач! Вздрогнули!… Я их всех, Шурик, уже несколько сот кассет записал и частенько смотрю, рюмашку приняв, иногда даже за содержанием не следя, ибо уже и так каждое слово наизусть знаю (Особенно в Городке). Просто разглядываю питерские улицы, дворы, да обшарпанные подъезды, что с самого моего детства совершенно не изменились. А вот Надёжа, москвичка, когда эти сериалы смотрит, забавляется, оттого, как питерцы относятся к Москве, как гордо объявляют, что, мол, только что туда ездили. Вместе с тем, питерский этикет требует, чтобы при описании московского времяпровождения в тоне обязательно бы проскользнула нотка некой смеси раздражения с оттенком даже презрения, мол, ох, уж эта их Москва, муравейник, большая деревня. Ну в точности, как мы здесь поносим Нью-Йорк, когда сообщаем собеседнику, что, мол, только что оттуда. Я, помнится, в начале января как из Нью-Йорка вернулся и зашел в русский магазин за московской прессой, так тут же с гордостью объявил (к слову, естественно) что в прошлую неделю газет не покупал, ибо мы всей семьей ездили в Нью-Йорк двухтысячный год встречать. И сразу затем понёс к величайшему удовольствию российских монреальцев: "Ну, блин, муравейник, ну, грязища, ну Африка!" А вот дружбан мой, Всеволод Васильевич Кошкин, по кличке "Старикашка" ничего путного о Москве сообщить не сможет, ибо лет десять уже в ней не был. Зато через год в Питере у ларька запросто сможет рассказать пацанам, что он только что из Нью-Йорка, Бостона и Монреаля. Поскольку в данный момент уже девятый месяц пошел, как в Монреале и находится. А до этого он сначала, сразу после нового года прибыл в Нью-Йорк на деньги нашего общего университетского друга, Сереги Печникова, по кликухе Печник-американец. Тот встретил его в аэропорту Кеннеди и отвез к себе в Бостон, где Старикашка прокантовался еще пару недель. Тридцатого же января сего года в пять часов утра он в абсолютно трезвом виде перешел в районе Платсбурга канадско-американскую границу и объявил себя политическим беженцем. Против Питерских ментов. Мол, стоит ему в Питере выйти из дома, как мусорА позорные тут же метут его в вытрезвитель за политические убеждения. И по иронии судьбы он оказался моим почти единственным клиентом-беженцем за всё последнее время. Так, что свои законные 200 баксов я за него от Бюро юридической помощи беженцам получил сполна. В прошлые-то времена я по 10-15 человек в месяц обслуживал, так что имел только от вышеозначенного Бюро 2-3 штуки баксов в месяц. Потом все пошло хуже и хуже. Канада нашим людям начала без разбора отказывать, а те, естественно, должным образом отреагировали. Ехать стали всё меньше и меньше. Но еще появлялось какое-то количество лиц, которые считали, что важна не цель, а движение. И приезжали только лишь, чтобы потусоваться пару лет, получая велфер, и подлечиться на халяву, как Всеволод Васильевич. Но ныне, когда дела решаются максимум за год (а то и меньше), да еще оказался весьма затрудненным доступ к медицине, так и таких любителей практически не стало. В прежние-то времена Сева, кроме велфера, получил бы еще неограниченную возможность пользоваться канадским здравоохранением, и дело его длилось бы годами. Причем, все это время ему бы и денежка капала, и лечиться бы он мог в свое удовольствие. Велфера же, конечно, беженцев не лишили, и Старикашке положили 510 баксов. Шансов получить статус у него, как ты понимаешь, нет никаких. Да он и не стремится. Ему лишь бы годик на велфере отсидеть, да отъесться за счет местного налогоплательщика. А то ведь с полной дистрофией приехал. Сам понимаешь, 500 канадских долларов – сумма, конечно, абсолютно мизерная, но не сравнима с 700 российскими рублями, что он получает в виде пенсии. Здесь Сева даже устриц (правда копченых и консервированных) может себе за эти деньги позволить. Снимает же мебелирашку за 220 баксов в получасе ходьбы от нас. И чувствует себя королем. Заранее предвкушает, какие истории будет через год рассказывать у пивного ларька на Петроградской, когда вернется и, естественно, развяжется. Поскольку еще ни грамма тут не выпил. Ни единого. Завязал, как и супруга моя Надежда Владимировна. Так, что мы все, когда встречаемся, то время проводим весьма забавно. Я бухаю по настроению водку, текилу, виски или джин. Наш третий друг с юных студенческих лет, Георгий Ахметович Сейфутдинов, или просто Гиви, всегда только – сухое вино или пиво, ибо родился и жил до девятнадцати лет в славном городе Тифлисе. А моя Надёжа, супруга Гиви Ахметовича Люба, и Старикашка соками балуются… …Так что, у Севы есть все основания пробыть в Канаде годик, чему он нещадно рад. Поскольку все предыдущие годы питался только и исключительно за счет тех запасов круп и макарон, что его покойная блокадница мама, пламенная большевичка и преподавательница марксизма-ленинизма, сделала еще в 1952 году, когда была уверена, что американский империализм вкупе с кликами Тито, Гоминдана и Ли Сын Мана, при поддержке реваншистов из Бонна и испанского каудильо, со дня на день развяжут третью мировую войну. Вот и хавал он день за днем все последние годы эти макароны 50 летней давности, так как денег на еду не было совсем, ибо вся пенсия уходила на водку. Впрочем, на водку только в первые дни. А дальше на суррогаты, вроде красной шапочки (средство от пота ног на спирту). В общем, отъесться за год Сева сможет капитально и нарастить жирка на будущую и неминуемую петербургскую дистрофию. А главное, он мечтает съездить и посмотреть Ниагару. Говорит, что для него побывать на Ниагаре – всё равно, что слетать на луну. Уже начал потихоньку копить на поездку, и если так и не запьет, то накопит. А после Ниагары-то и Нью-Йорка как же его пацаны зауважают у пивного ларька на Большой Белозерской улице родной Петроградской стороны. Это, когда Старикашка вернется домой и развяжется окончательно и бесповоротно. Того же 06 сентября 2000; 18 часов 00 мин в том же Монреале А сейчас, Шурик, стоит гордо предо мной такая монументальная бутыль водки "Финляндия" шершавая, как гранит линии Маннергейма. Я же в шестидесятилетнем возрасте и здравом уме начинаю собственную финскую кампанию под маринованный перчик, огурчики и Батяню-комбата. Вот пошла в дело первая ударная сотка в стаканИ, граненом, как танковый корпус, и красные броневойска вгрызлись в предполье белофинских укреплений у станции Белоостров. Вторая ударная, поддержанная огнем маринованного перчика, и савейские воины, невзирая на жестокие потери и свирепый мороз, заняли Куоккало. Еще сотка огневой поддержки с огурчиком вторым эшелоном и – наши танки топчут сугробы Келломяки. А над ухом у меня грохочет из динамиков: "Комбатт, батяня комбатт! За нами Ррассея, Москва и Арбат! Огонь батаррея, огонь батальен!!!" И такой мне кайф за Расею-то, Шурик, что аж на стуле в ритм подпрыгиваю и вилкой с огурцом машу. Тоже в ритм. И это я. Тот самый, который 30 лет назад всего Брассанса и Бреля наизусть знал. Сартра с Камю в подлиннике по десять раз перечитывал. Я – это, друг мой, я… … Pardon, блин, отвлекся на посторонние темы. А ведь не шутки шутим – война! Подожди! Значит, наши танки в Келломяки? Так давай по этому поводу еще по сотке! Вздрогнули! Ну, а там, чтобы не терять стратегичскую инициативу, снова ударная сотка в граненом бронестаканИ, и красное знамя с серпом и яйцами – над главной кирхой Териокки. И вперед на Вуоксен-Вирта к линии Манергейма. Всё. Отныне мне придётся провести детство и юность, самое прекрасное время, в чужой земле, нагло отобранной у мирного культурнейшего народа. Мне предстоит страстно полюбить, как кровно свои, эти чужие покрытые соснами песчаные дюны и серенький горизонт финского залива. Отныне я уже никогда не смогу честно взглянуть финну в глаза и сделать вид, что, мол, без всякого я понятия о том, что моё родное Репино это – его Куоккало, мой милый Зеленогорск это – Териоки, а чудесное, с детства дорогое мне Комарово, когда-то было их Келломяки. Представляешь: На недельку до второго я уеду в Келломяки… Нда… А, ну и хер с ними! Водка-то есть, так хули рассуждать? Еще по одной, прорвем линию Маннергейма, и дальше – на Выборг-Виппури! А там купим у белофиннов креп-нейлоновые носки. По ихнему это звучит так: Миня тахдон остаа крепи-найлон цуккат! Что значит: Я хочу купить креп-нейлоновые носки. А еще плащь по ихнему будет: таки, и отсюда – такешник на жаргоне ленинградских фарцовщиков. А часы – келы. Так что, видишь, запас слов у меня вполне достаточный для прорыва линии Маннергейма. Кстати, два года назад, когда я был в Хельсинки и мы гнали для растаможки из Финляндии в Москву, якобы, мою машину, то, пока ее не получили в порту, раз десять проезжали (с подлинным владельцем, что мне и оплатил дорогу) на такси мимо памятника Маннергейму, и я, пьяненький, тыча в него пальцем, важно говорил точиле: Хюве пойка!, то бишь: хороший парень. А точила рассыпался по ихнему: бля-бля-бля-бля-бля, мол, здорово он вам москалям пиздюлей навешал зимой 1940. Но я этого не понимал и понимать не хотел, ибо чуял в точиле белофинскую кукушку. Ой, чуял! И общение свел до минимума. Даже носки не купил. Ни плащ фарцевать не стал, ни часы. У белофинских кукушек не фарцую! А вот друг мой любезный, Старикашка, когда гуляет по Монреалю, то у него нередко кто-то что-то спрашивает. Он же, естественно, не понимает, ибо ни английскому, ни французскому не учен. Так он, чтобы достоинство сохранить, отвечает певуче: "Фи-и-нска т-у-уриста. Нихт ферштейн!" Канает, в общем, под белофинна… … Я же не просто так развоевался с Финляндией, а с умыслом: чтобы ночью спалось покрепче. А то прошлая ночь была у меня уж шибко беспокойная. Не довоевал я, и всё время мелькали перед глазами какие-то клики. Только сомкну очи, как вижу клику Гоминдана. Сбегаю поссать, снова засну, так видится клика Ли-Сын-Мана. Гоню её прочь, стараюсь уснуть, а перед глазами, как живая клика Салазара. Я ей рукой отмашку: Чур меня, чур! Смеживаю очи, а там клика Тито-Ранковича, и сам Тито, кровавый палач, держит в руке электрический стул и говорит: "Любят меня в Америке, руку подали, стул предложили". Сверху же сияют огненные слова: "Из Америки в Югославию отправлена партия электрических стульев". И автор этого кошмарного сна – крокодильский художник Борис Ефимов тоже мне снится среди всех прочих клик. В 1956 году кровавый палач Тито нанес дружеский визит в СССР, и в том числе, в его программе было посещение квартиры N 12 по Загородному 17. Поскольку именно в этой квартире жил кровавый палач Тито в свой петроградский период с 1917 по 1918 год, ибо в 1915 добровольно сдался в Российский плен. А в квартире N 12 по Загородному 17 проживал мой школьный приятель Виталий Иваныч Шмелько. И было в их огромной коммуналке 16 комнаток на 16 семейств и один толчок. Так кто-то из умных людей убедил Никитку, что на Загородный N17 кровавого палача Тито везти не обязательно, мол, перебьется, кровавый-то. Но ремонт у них на всякий случай сделали. Причем, аврально – за три дня. Вся квартира обалдела, а потом, двадцать лет спустя так и называла его: "титовский ремонт". Через месяц после отъезда товарища Тито, (который Загородный 17 так и не посетил) встретил я в трамвае на Звенигородской улице инвалида на костылях с гармошкой, который пел: "Дорогой товарищ Тито, ты – наш лучший друг и брат. Нам сказал Хрущев Никита – ты ни в чем не виноват!" Затем исполнитель снимал шапку и возвещал: "Граждане, братья и сестры! Подайте, кто сколько может, бывшему фронтовику, активному борцу за ослабление международной напряженности!" И подавали, жалел в те годы народ фронтовиков, поющих в общественном транспорте. Что же касается Батяни комбата, то – песня конечно прелестная и боевая, но вот только не фронтовиком написана, а для фронтовиков. Она вполне в русле прекрасных мелодичных песен, столь нами любимых, вроде: "Синий платочек", "Темная ночь", "Вьется в тесной печурке огонь", "Эх, дороги!" и тп. Все эти песни были созданы в 41 – 45 годах, авторами, что на фронт выезжали, как на экскурсию, а уж в атаку никогда не ходили точно. И слава Богу. Иначе, хрен бы что написали. Будь я лет на 20 помоложе, так и считал бы, что это и есть настоящие фронтовые песни. Ан нет, возраст не дает, ибо слышал я их, другие, подлинные. Пели их по трамваям и поездам приземленные люди на тележках с подшипниками и деревянными подпорками с ручками, которыми они от земли отталкивались. Пели хрипло, не музыкально и без оркестра. Да и слова были не столь красивы, как в Темной ночи, Землянке или Синем платочке. Вот такие там были слова: Я в рот ебал, я Харьков брал, Я кишки метрами глотал, Я кровь мешками проливал, Я в рот ебал, я Харьков брал Нет мурашек? А у меня есть. С того самого 51-го года, когда я впервые услышал эту песню в пригородном поезде. Мурашки присутствуют, но почему-то соседствуют с совершенно абсурдным, бессмысленным желанием уйти туда в сороковые – пятидесятые годы, уйти и жить только ими. А ведь, наверное, хуже эпохи в истории человечества так и вообще, не было. Но вот тянет. Видимо волшебство детства настолько притягательно, что для меня в миллион раз милее весна 45-го в Горьком, чем весна 2000 в Монреале. Здесь все вылизано, все по ранжиру, все – сытно и благожелательно. Там же все было грязно и голодно, но вился за домом весь в черемухе и сирени овраг, а на той стороне стояла школа, в которой помещался лагерь для пленных немцев. И был месяц май. На соседнем крыльце сидела верхняя половина человека с лицом юного двадцатилетнего красавца и волнующе играла на баяне "Соловьи, соловьи не будите солдат", да еще "Осенний вальс, весенний сон играет гармонист". Люди же кругом пили, обнимались и плакали, а краснолицые девушки в пестрых платьях вальсировали друг с другом, семеня бутылками ножек по чахлой весенней траве. На загаженной и облупленной горьковской улице, у зассанного подъезда соседнего скособоченного дома стояло между двух луж на кривой булыжной мостовой инопланетное авто. Сияющий лаком кабриолет с открытым верхом, красными кожаными сиденьями, желтыми фарами и колесами на ослепительно сверкающих спицах. Я пялился на него, раззявя рот, а Толька Шарманщик, который все знал, подошел сзади и сказал мне таинственное слово: "Трофейная! Папка Витьки Миронова привез"… … Метров за сто от нашего двора, на углу Грузинской и Свердловки спал, раскинувшись, на грязном асфальте, как на семейном ложе, сказочный богатырь в ярко начищенных сапогах, новеньком кителе с голубыми петлицами и огромными крыльями золотых погон, украшенными птичками летчика. Вся его грудь, обвешанная орденами и медалями с пестрыми ленточками, плавно колыхалась в такт мирному дыханию уснувшего исполина. Голова с русым чубом покоилась возле лужи, а рядом аккуратно стояла новенькая красивая фуражка с красной звездой и крылышками. Я смотрел на неё и видел в сверкающем козырьке свое вихрастое отображение, точно такое же, как только что наблюдал в блестящей дверце лимузина… А откуда-то издалека, со стороны Кремля слышалось бум-бум-бум духового оркестра, который играл: Артиллеристы, Сталин дал приказ! … Потом в моей жизни было еще одно таинственное слово: "Бологое". Оно не принимало горьковские поезда, и мы не могли вернуться домой, так как через Москву мать категорически ехать отказывалась. Боялась пересадок с вокзала на вокзал и воров, в полной уверенности, что в Москве наши чемоданы обязательно сопрут. И словосочетание "Бологое не принимает" произносилось в доме по десять раз в день. Только где-то в начале июня 45-го, вдруг, приходит известие: Можно ехать, Бологое, наконец, принимает. И я вижу то, что потом назовут "пейзаж после битвы". Вдоль дороги Горький - Ленинград, начиная именно где-то с Бологое, – взорванные вокзалы и бесконечное количество пущенных под откос вагонов с паровозами. На соседней полке ехал весь обвешанный медалями человек, который играл со мной, почему-то обнимал меня, чужого ему мальчика, что-то рассказывал маме с крестной и плакал. А мать и крестная разрешали ему меня обнимать и плакали вместе с ним. Не существовало тогда слова "педофил" и существовать не могло, а люди были чисты и прозрачны. И объяснял он мне, что вот те опрокинутые вагоны синие и желтые, где много-много дверей, так те – немецкие. А вон зеленые с грибками на крышах и дверьми только по бокам – так те наши. И я, высунувшись из окна почти по пояс кричал: "Мам! Немецкий поезд взорватый! Мам, русский поезд взорватый!" И никогда не ошибался… Потом, уже в Ленинграде мы ехали на трамваях с пересадками по Невскому и Владимирскому с Загородным, а мама показывала крестной на разрушенные здания, чего-то рассказывала и снова плакала. Мне же это было непонятно. Зачем реветь, когда руины такие интересные, гораздо интересней, чем целые дома, и так хочется туда внутрь заглянуть и полазить. В Горьком, вот, руин не было, а здесь есть. И я представлял уже, как с новыми друзьями, которых обязательно найду, буду там всё изучать. Мама же с крестной вообще первые дни плакали, не переставая. Помнится, ехали мы куда-то в троллейбусе, и возле Мариинского театра вошла молодая пара. Так даже мне, пятилетнему ребенку стало понятно, что оба они необычайно красивы. Парень – высокий, стройный, в новенькой гимнастерке со столбиком орденских планок, и девушка – нежная, беленькая в изящном воздушном платье. Вот только глаз у парня не было, а то место, где у людей глаза, закрыто было у него аккуратной черной кожаной повязочкой в виде как бы очечков. Они сели рядом, обнявшись, и она таким спокойным, как мне сейчас даже кажется, радостным голосом рассказывала ему о тех местах, по которым мы проезжали. Он как-то нелепо размахивал руками и всё время спрашивал:А сейчас мы где? А сейчас? А такой-то дом цел? А тот, что рядом? Она же сообщала, что, да, мол, вот такой-то дом цел. А такой-то нет. И мама с крестной опять смотрели на них и плакали… … Но это было так давно, в том уже далеком исчезнувшем веке. Век наш ушел, пришли новые люди, совсем другие. Не хуже и не лучше нас. Просто другие. Они прекрасно знают Windows -98, Интернет, среду RAD Delfi, все серверы Oracle, Interbase и полный пакет программ фирмы Ай-Би-Эм. Но понятия не имеют, в чем состоит разница между полной и окончательной победой социализма, не ведают, кто такие борцы за мир, друзья СССР Раймонда Дьен, Говард Фаст и Поль Робсон. Уж не говоря про то, что такое довесок, керогаз, вставочка, апрельские тезисы, ветвистая пшеница, детекторный приемник, одуванчик коксагыз, тарапунька и штепсель, двадцать шесть бакинских комиссаров и примкнувший к ним Шепилов. А мы, переполненные таким никому не нужным хламом, стоим перед этими другими людьми совершенно потерянные и абсолютно не представляем, как нам вживаться в сей чужой век и стоит ли вообще… … Два часа ночи, друг ты мой, и я снова только что выдержал еще одну серию супружеских криков: "Ты что здесь сидишь?" Крики эти напомнили мне один солнечный день давно канувшего в небытие сентября 1981 года. Я тогда напросился у начальства поработать две недели в подмосковном совхозе. Срок наш как раз только что истек, мы, человек двадцать работников АПН, сидели на траве перед зданием дирекции и ждали прихода совхозного главбуха для окончательного с нами расчета. В этот момент подъехал Уазик директора, тот вышел, важный такой, с портфелем и направился в здание, возле входа в которое спал, сидя, местный алкаш. Директор прошел мимо него, даже не взглянув, насколько все это никак не нарушало привычную повседневность. Но тут ему, видимо, ударило в голову, что рядом сидят и всё видят "журналисты". Правда, таковых среди нас не было ни одного. Я и еще пара человек были языковыми редакторами, а остальные ребята, так вообще – из хозчасти. Но местный народ почему-то всех АПН-овцев считал журналистами. Директор, кося на нас глазом, вернулся, встал напротив мужика и принялся орать, махая не занятой портфелем рукой: – Ты что здесь сидишь? Ты что здесь сидишь? Я тебя спрашиваю, ты что здесь сидишь? Сначала мужик никак не реагировал и продолжал спать. Но когда интенсивность криков возросла донельзя, он проснулся, поднял голову и открыл один глаз. А директор все продолжал махать рукой, да орать: "Ты что здесь сидишь?" Так какое-то время действие и шло: директор шумел, махал рукой, а мужик на него молча одним глазом смотрел, ибо открыть второй сил у него явно не хватало. Вдруг он разлепил губы и громко спросил: – А х-хули т-ты здесь ходишь? Директора этот вопрос откровенно поставил в тупик. Настолько, что на его физиономии явно читалось: "А и верно? Хули ж я?" Он махнул рукой, вздохнул и ушел. В точности, как только что сейчас махнула рукой и ушла спать моя супруга, посрамленная моим точно таким же вопросом… … Сегодня утром мы долго шлялись со Старикашкой по городу. Он так всухую и гулял, ибо находится в суровой завязке, а я, весь в муках крутого бодуна (это в мои-то годы!) все время прикладывался к скромной литровой пластиковой бутылочке с лемон-биттером. Это для лохов там был лимонад лемон-биттер. А для людей с понятиями – треть джина Бифитер и две трети лемон биттера. И все – тип-топ. Любой мент, то бишь, простите, по-здешнему коп, если бы и увидал, то, пацаны, какие проблемы? Вот, мол, глядите, я – старый хрен пью из горла тоник. И всё. Никаких, блин, alcohol in public. И так вот спокойно попивал я за здоровье Старикашки и Гиви. Я ведь, уже писал тебе, что нас здесь теперь трое, ибо еще в 97-ом наш с ним университетский друг Гиви – Георгий Ахметович Сейфутдинов, переехал из Торонто в Монреаль. Но в походы по городу ходим со Старикашкой без него. Гиви компанию нам не составляет, потому как работа его – разноска рекламок. И ему просто так, забесплатно, на халяву ходить – западло. Вообще-то он прилетел сюда 10 лет назад, всего на год позже меня и сразу попросил в Монреале статус беженца, как преследуемый КГБ русский писатель. Дело в том, что в свое время Гиви пописывал и распространял среди друзей маленькие рассказики в пять-десять строк каждый, от которых мы все просто балдели. Одни названия чего стоили! Например: "Как Суслов хуями оброс", "Как Леонид Ильич обосрался", "Как Владимир Ильич Надежду Константиновну резко осадил". Последний, впрочем, я до сих пор помню наизусть и с удовольствием тебе прямо сейчас процитирую: Занимался рассвет. Владимир Ильич лежал в койке и мучительно соображал, как бы это половчее реорганизовать Рабкрин. Вдруг, рядом лежащая Надежда Константиновна, как схватит его за яйца, за ленинские, как зашепчет на ухо жарко: – Вольдемар, я хочу иметь от тебя ребенка! – Не время Наденька и не место! – резко осадил её Владимир Ильич, вырывая дряблую мошонку из цепких старушечьих кулачков. – Ишь ты, кобыла какая, – подумал он, засыпая, беззлобно. Писал он их до тех пор, пока ни забыл по пьянке в питерском троллейбусе портфель с полным собранием своих сочинений, да ещё в придачу и письмом на собственное имя. К счастью быстро протрезвел, и ему хватило ума сразу же, чуть ли ни в тот же день вывезти за город и закопать на вечные времена пишущую машинку вместе со всеми имеющимися в доме рукописями. А когда его вызвали в Большой дом на Литейный, и потом делали в квартире обыск, бил себя в грудь и твердил комитетчикам, что он эту рукопись на улице нашел и, как настоящий советский гражданин именно им её и вез, когда потерял с устатку. Время, слава Богу, уже было беззубое, 1984 год, при Черненко, но нервы ему все же крепко помотали, а, главное, поперли с работы, которой он очень дорожил. Так что с должности референта международного отдела института Гипроникель ему пришлось перейти на должность приемщика-отправителя, сиречь грузчика, в типографию имени Володарского А, вот, семь лет спустя, в июне 91-го, именно эти рассказики ему и помогли, так что статус беженца он получил прямо в зале. Хотя уже тогда сие являлось чудом и исключением, ибо было ясно, куда идут дела, и практически всем нашим людям, канающим под "жертвы КГБ" отказывали подчистую. А наши-то люди, уж как готовились к слушаниям, какие только жуткие преследования ни изобретали, какие каверзные вопросы сами себе для тренировок ни задавали и какие на них убийственные ответы ни придумывали! Сколько собирали газетных материалов о зверствах КГБ! Помнится, весь 90 год у меня был прекрасный заработок – перевод на французский язык бесчисленных газетных статей о зверствах КГБ из советской перестроечной прессы. Правда, Гиви не готовился абсолютно и никаких статей не собирал. Он просто элементарно пил. А на слушание пришел с жутчайшего бодуна, имея в портфеле не пухлый фолиант газетных вырезок с моими переводами, а шесть банок пива Brador. И за всё то время, пока шло слушание, отвечал на вопросы кое-как, думая только лишь о том, что вот, сейчас всё кончится, он выйдет на набережную Святого Лаврентия Палыча и опохмелится по полной программе. И, вдруг, ему прямо в зале объявляют, что он признан беженцем. По-видимому, на комиссаров произвели впечатление подлинные имена кэгэбешников, которыми сыпал Гиви, да подробности допроса и обыска слишком яркие, чтобы их можно было выдумать. Мы с ним хорошо отметили это событие в квартире, которую он снимал на пару с еще одним питерским беженцем по кличке Плюшевый в западной части улицы Нотр Дам, рядом с метро Сан Анри. Крепко надрались, особенно гивин плюшевый сосед, который пил с горя, ибо получил отказ под чистую. Так он просто спал, сидя за столом, уткнувшись мордой в собственную тарелку с куриными сосиськами и спагетти. При этом Гиви после каждой рюмашки повторял: "Да-а, если бы не майор Середа, Константин Михалыч, то хер бы я статус получил. Надо же, вот кого мне надо благодарить, майора КГБ Середу!". А я, махнул очередную рюмашку и говорю в шутку: Так написал бы ему письмецо. Поблагодарил бы! Гиви прямо аж задрожал от восхищения пред моей идеей и закричал: "Да! Да! Немедленно! Сейчас же!" Так громко завопил, что Плюшевый открыл один глаз и промычал: "Н-н-н-немедлно". Гиви нашел лист бумаги в линеечку и нетрезвой рукой, корявыми буквами написал следующее: Уважаемый гражданин майор Середа Константин Михайлович. С приветом к вам бывший ваш подследственный Сейфутдинов Г.А. От всей души хочу вас поблагодарить за ту заботу, которую вы проявили, допрашивая меня в мае 1984 года на предмет установления авторства ряда пасквильных произведений порочащих наш советский строй и призывающих к свержению оного. До сих пор, дорогой Константин Михайлович стыд жжет мне грудь за то, что я, будучи автором вышеозначенных пасквильных произведений, порочащих наш советский строй и призывающих к свержению оного, не проявил сознательности и большевистской принципиальности, не признал свои ошибки и само авторство, чем лишил вас возможности внеочередного получения очередного воинского звания, квартальной премии и возможно тринадцатой зарплаты. Уважаемый гражданин майор Середа К.М. Спешу сообщить вам, что благодаря только и исключительно вашим допросам и стараниям доказать моё авторство вышеозначенных пасквильных произведений порочащих наш советский строй и призывающих к свержению оного, я получил здесь в Канаде статус беженца и теперь сам являюсь канадцем. Но я человек кавказский, а у нас на Кавказе добро помнят. А посему мне хотелось бы отблагодарить вас за вашу доброту и заботы обо мне и прислать вам джинсы. Также, если у вас есть супруга, то и ей готов прислать, что попросит, только не очень много. Например, лифчик или кофточку с люрексом, на большее-то я не потяну, самому бабок в обрез. Я ведь сижу на пособии для бедных – велфере, а он всего лишь в каких-то жалких десять раз больше вашей зарплаты. Так что, как видите, я не миллионер. Но для вас – не пожалею, ссука буду, век России не видать! Так что напишите мне и сообщите размеры ваши и супруги. С уважением, ваш когда-то подследственный Сейфутдинов Г.А. После этого письмо было вложено в конверт, заклеено и написан следующий адрес: СССР, Ленинград, Литейный 4, КГБ майору Середе К.М. Обратный же адрес в пьяном угаре написал свой собственный на улице Нотр Дам. Мы пошли в депанер за пивом и опустили письмо в ящик. На следующий день, правда, начал Гиви дергаться и говорить, что, мол, засиделся он в Монреале. Пора, мол, ему подаваться в настоящую Канаду, где по-английски говорят. Чувствовалось, боится он, жалеет, что погорячился и ждет от майора какой-либо подлянки за такие шуточки. Поскольку Гиви кончал в свое время английское отделение, владеет он этим языком весьма прилично. И ему действительно не шибко уютно было в городе, где надписи английской не найдешь, а во всех местах говорят на языке, которого он не знает. Так он и слинял в Онтарио, получив статус. Мол, я там сразу работу найду, да и Алиса поможет. Я же потом почти год Плюшевому звонил, до самой его депортации, и всё спрашивал, нет ли случайно Гиви письма от майора Середы. Но письма не было Алиса ему действительно много помогла, однако к работе Гиви так и не приступил, а плотно сел на велфер, да не менее плотно запил, подрабатывая в какой-то прачечной на наличные. И даже собственную жену с сыном не мог вызвать в течение семи лет, ибо ни дня не просыхал. Хотя каждое утро бил самого себя по физиономии и твердил: Ссука я! Ссука! Кончилось тем, что с весны 1997 года он стал бомжевать в полном смысле этого слова, даже велфер потеряв, ибо и адреса никакого не имел. Спал в парке на садовой скамейке, питаясь в Армии Спасения и, подрабатывая на бухало разноской рекламок. Когда же получал хоть какие-то деньги, то всегда кроме выпивки, покупал еще пару другую лотерейных билетов. А в апреле 97 вдруг выиграл 100 долларов. Тут же сел на автобус и вернулся в Монреаль, где снова выправил велфер и снял однокомнатную квартирку, вполне приличную по сравнению с торонтовской садовой скамейкой. И быстро, буквально в один день заполнил все необходимые анкеты для приезда собственной семьи, те, что так и не мог заполнить целых семь лет в Торонто. С прошлого года, когда к нему приехали жена с сыном, стали они жить в нашем доме на первом этаже. А мы – на третьем. Но балконы – в противоположные стороны. Наш на восток, а их на запад. И пьем мы с ним чаще поодиночке, чем вместе, ибо напитки и опьянения у нас с Гиви Ахметовичем разные. Я больше по водочке, а он только и исключительно вино и пиво употребляет. Да и бухаем мы по разным поводам. Я от радости, а он от печали. То есть, я хочу сказать, что когда пью, то вечно радуюсь. Сейфутдинов же поначалу только возрадуется, а потом, наоборот, мрачнеет. Объясняет он сей феномен голосами крови, поскольку его погибший на фронте отец – казанский татарин, а мама – грузинка из Тифлиса, крестившая его в православной церкви Георгием – Вот, – говорит, – иду мимо винного магазина и слышу в ухе ликующий такой грузинский голос крови: Далие, да гуамарджес! - Мол, выпей и возрадуйся! – Возьму пару литров винца, приду домой, приму несколько хороших стаканчиков, и только захочу возрадоваться, как кровь мне снова голос подает. На сей раз не ликующий, а зловещий, татарский, суровым таким шепотом: Ярамэ игаргэ! Аллах каргар – Не смей пить! Аллах накажет! Ну, – говорит, – я и мрачнею. Мучаюсь. Пью и мучаюсь… … Прошлым утром выползли мы с Севой из дома, и как два не очень умных человека, поперли направо в гору. Прошли по горе, понаслаждались открывшимся оттуда видом и спустились вниз в так называемый нижний город. Тот самый, видом на который с горы только что насладились. Мы оба к нему как-то особо относимся, понеже петербуржцы мы с ним. То есть воспитались на подоконнике окна в Европу. Хоть и с решеткой всегда было это окно, но всё-таки всё европейское, нам с детства радует глаз, как, например, перспективы петербургских улиц. А нижний город в Монреале, совсем не такой, как в любом другом американском городе. Он – совершенно европейский. Правда, здесь есть и чисто американская часть, что состоит из полутора десятков разноцветных стеклянных небоскребов.Старикашка называет эту часть "каменные джунгли" и очень любит на их фоне фотографироваться. Каменными джунглями называли небоскребы в пятидесятые годы его мама – пламенная марксистка, мой папа – несгибаемый большевик, и газета ленинградской городской пионерской организации "Ленинские Искры". Дружным марксистским хором убеждали они нас, что мы всем ихним марксистским бородатым богам должны молиться от радости, что не родились и не живем в этих каменных джунглях. Вот потому Старикашка так и любит на их фоне фотографироваться. Оттого, как радуется, что он там не живет. Что живет не в джунглях, а в лесотундре Петроградской стороны. То бишь, еще в лесу, но с каждым годом все больше и больше переходящим в тундру, как лесостепь в степь. Но в нижнем городе, есть и другая часть – европейская, что примыкает к Старому порту. Она и называется по европейски "ситэ", а не по-американски "даун-таун". И состоит из улочек весьма напоминающих петербургские. То бишь – сплошняком фасад к фасаду, и – архитектура прошлых веков. Но на их фоне Старикашка меньше любит фотографироваться. Поскольку его кентам в Питере больше нравятся джунгли. И когда они на снимках видят Старикашку, стоящим на фоне каменных джунглей, то бегают (по его собственному Севиному определению) "как обосранные олени". Не верится им, что ихний собутыльник, тот самый, с кем только недавно "красную шапочку" (средство от пота ног на спирту) в параднике трескали, в одной луже валялись, одной баночкой вискаса закусывали, вдруг такой трезвый, прилично одетый и холеный стоит на фоне настоящих американских небоскребов. По их мнению, такого не может быть, ибо не может быть никогда. А Сева, как они все там на Петроградской понимают, кроме собственного дома на Введенской 7, может находиться только и исключительно в вытрезвителе на улице Скороходова 20. И больше нигде. А тут, вдруг, в Америке! Обидно пацанам, вот они и бегают, как обосранные олени. Действительно, Старикашка жил до приезда в Америку в январе нынешнего года исключительно оседло, в отличие от меня – перекати-поле. Ведь, он не только родился и прожил всю свою жизнь, включая блокаду, в одном и том же доме Петроградской стороны, он даже на этой самой Петроградской стороне и зачат был. В чем я ему жутко (белой завистью) завидую. Ибо, кто я есть такой? Как уже писал, зачат я был в сентябре 1939 года в лагере хабаровского края. В знаменитом Амурлаге, где мои родители находились в качестве членов вольнонаемной геологической партии. Мать, помню, рассказывала: – Да, заключенные кругом работали. Но мы же с папой верили, что у нас просто так не сажают, что это были враги. Правда, и понимали, что среди них тоже невинные есть. Папа даже письма их на волю целыми портфелями носил. Очень, ведь, рисковал. Если бы поймали, то сам бы сел лет на десять, а то и хуже, а ты бы и вообще не родился. Я так понимаю, что папане-то моему, пламенному большевику, весь его большевизм, простил Господь за те письма. И вот задумываюсь иногда: а сам бы понес? А я, пламенный антибольшевик, ответик-то дать элементарно трушу, потому как La chute – "Падение" Камю хоть и весьма давненько перечитывал, да ведь хорошо помню. Помню, какая в ноябре водичка-то под мостом холодная! Как же так можно взять, да в нее прыгнуть? Того гляди, насморк заработаешь! И ещё смею на отца бочку катить, мол, большевик, сталинец, такой сякой. Прости меня, папаня, козел – я. Давай, Шурик, поднимем, не чокаясь, за наших предков. Будь им земля пухом… …Так вот, в амурлагском беззаконии я и был зачат, а родился в городе Горьком. Но, зато, уже в июле, через месяц после родов, отвезла меня мама обратно в славный город Ленинград, где мои родители имели комнату в доме номер пять, что в Лештуковом переулке. Так я и стал ленинградцем в одномесячном возрасте. Люблю рассматривать фотографии собственной жизни. У меня их бессчетное количество, и все вывезены сюда, на чужбину. Сам-то я взял в руки фотоаппарат марки Любитель впервые в 14 лет. И с тех пор не выпускал, меняя фотокамеры по ходу технического прогресса и собственных, увы, весьма скромных возможностей. А до меня, папаня мой – геолог, точно также любил снимать свою жизнь образцовым советским фотоаппаратом харьковского производства марки Лейка-ФЭД. ФЭД, между прочим означало Феликс Эдмундович Дзержинский. Передо мной – пожелтевший снимок нашей комнаты в доме номер пять по Лештукову переулку: Большая круглая печь в углу, явно обитая крашенным охрой железом. Рядом аккуратная поленица дров. Абажур с кисточками, похоже – оранжевый. Этажерка с книгами. Черная тарелка репродуктора на стене. Раскрытый патефон и груда пластинок. Моя собственная кроватка в углу с привязанной погремушкой, этаким шариком с ручкой. Мама в белых носочках и с короткой стрижкой. Отец в круглых "очках-велосипед", держащий меня на руках. Я запеленат, в чепчике и с беззубым ртом, разинутым во всю ширь. А рядом точно также жизнелюбиво улыбается во всю ширь мой родной дядя Леня, брат отца, в форме курсанта Ленинградской военно-морской медицинской академии. На обратной стороне снимка надпись выцветшими чернилами и почерком отца: Ленинград. Ноябрь 1940 года. А вот следующий снимок: мутный задний фон и непонятно вообще, где это происходит. Но, судя по тому, что все же на фоне смутно читаются очертания патефона, это опять у нас в Лештуковом. Молодой кудрявый парень в морской форме держит меня на руках. Это снова – дядя Леня. Вот только форма у него уже не курсанта Военно-морской медицинской академии, а просто, моряка Балтфлота. Месяц назад дядю Леню с треском выперли из академии, как не сдавшего практически ни одного экзамена зимней сессии. Тут же загребли его в Балтфлот рядовым моряком и направили служить на советскую военно-морскую базу Поркалла-Уд, на территории Финляндии. И это тот момент, когда дядя Леня ровно на три минуты забежал проститься, поскольку чисто случайно такое разрешение получил. На оборотной стороне надпись опять отцовским почерком: Ленинград. Апрель 1941 года. Леонид- краснофлотец. С тех пор дядю Леню больше никто не видел. Как, впрочем, и большинство всех тех, кто отправился служить в Поркалло-Уд, сразу после финской войны. Мало кто из них оттуда вернулся. Неизвестно, как и когда сложил дядя Леня свои буйные кудри, где его могила и есть ли она вообще. И уже не будет известно никогда. Сегодня я последний человек на земле, кто помнит о том, что, вот, де, жил когда-то такой кудрявый и веселый парнишка, который никому не сделал зла, а просто не любил учиться в Военно-Медицинской Академии. А любил он девушек, танго про утомленное солнце, фокстроты Цфасмана и очень любил жизнь… Снова вглядываюсь в старый пожелтевший снимок: дядя Леня держит меня на руках и внимательно, без всякой улыбки, на меня смотрит. Я, уже не в пеленках, а в каком-то подобии костюмчика, точно так же внимательно и без всякой улыбки смотрю на него. А на заднем фоне смутно различается патефон. Он его настолько обожал, что приходил с ним даже на лекции в Академию. Все другие курсанты приходили с портфелями и конспектами, а дядя Леня приходил без конспектов, но зато с патефоном. Я его очень хорошо помню, ибо этот патефон с набором заезженных пластинок – вот и все, что осталось от дяди Лени на бренной земле. Еще, правда, писаная маслом копия малоизвестной картины из русского музея. Полный щемящей грусти лесной мартовский пейзаж в тусклых серо-коричневых тонах: высокие сосны, тающий снег, полыньи на реке, да приткнутая к берегу утлая лодчонка. И гордая размашистая подпись в углу: коп. Л. Лесников. Лет до четырнадцати я просто не обращал внимания на наследство дяди Лени, и патефон с пластинками так и пылились на шкафу. Потом все наше поколение вдруг, в одночасье, увлеклось джазом, который журнал "Крокодил" называл "музыкой толстых" и уверял читателей, что "от саксофона, до финского ножа – один шаг". Чертов Ленькин джаз, – как-то промолвил отец, копаясь в куче хлама, складированного на шкафу. Я заинтересовался, достал и принялся слушать довоенные голоса: Я ходил, и я ходила Я так ждал, и я ждала, Я был зол, и я сердилась. Я ушел, и я ушла. По сравнению с Эллой Фитцжеральд и Луисом Амстронгом это был, как бы сейчас сказали, полный отстой. Зато, там оказались такие потрясающие танго! Я ставил пластинку, ложился на диван, клал руки под голову, и смотрел сквозь потолок и ржавую крышу туда далеко, далеко, где сияли аргентинские звезды. Жестяной голос пел под глухие, утробные, но все же хватающие за душу аккорды: Утомленное солнце нежно с морем прощалось В этот миг ты призналась, что нет любви… Ставил другую, и сквозь шипение патефонной пластинки такой же далекий голос пел: Иду я потемневшею аллеей И думать не могу, никак не смею, Прости меня, но я не виновата, Что я любить и ждать тебя устала… Я представлял себя танцующим с Ней, такой прерасной, воздушой, с огромными глазами. Моя рука лежит на её тонкой талии, а… А из соседней комнаты раздавалось ворчание бабы Дуси: Чиво разлегся, лентяй? Заморозить всех хочешь? Кто за дровами пойдет? Мне печку надо топить, не пойдешь в сарай, отцу скажу! Он тебе, шелопаю, задаст! Вроде, я никогда не носил патефон на лекции, но это не мешало моим родителям, бабушкам, дедушкам, все мое детство повторять: "Ты точно такой же шалопай, как дядя Леня. Будешь себя вести как он, тебя тоже заберут в армию и убьют". Слава Богу, они все ошиблись. Меня так и не забрали, а сейчас в 60 лет и в Канаде так уж точно не тронут. И все войны моего века, кроме опереточной ангольской, прошли мимо меня. Даже та – самая главная, которая всех достала. Так жизнь сложилась, что именно в середине июня 1941 года мать снова собралась с отцом в экспедицию и отвезла меня в город Горький к своей маме – моей бабушке Надежде Владимировне, где я и остался после 22 числа. Именно там, в большом двухэтажном деревянном доме, расположенном в глубине двора на Грузинской улице, я начал познавать мир. У нас была комната в коммуналке на первом этаже, где мы жили с бабушкой Надей и дедом Федором, тем самым, что в свое время пропил мукомольный завод. Комната выходила на веранду. Под ней был садик с кустами малины. Сразу за забором садика начинался заросший кустами овраг, по дну которого текла грязная речушка. Спускаться в овраг мне категорически запрещалось, но мы постоянно туда шастали с Юркой Макаровым и Толькой Шарманщиком. Однажды по речушке плыли две лодки с взрослыми ребятами, толкающими их шестами. Взрослыми мы тогда считали тех, кому было больше десяти лет. Лодки перекликались между собой: – Грудь болит! – кричали из одной. – В костях ломота! – отвечала вторая. – Хуй стоит! – орала первая лодка. – Ебать охота! – вторила ей другая. Для меня это был какой-то иностранный язык. Я ничего не понял, обратился за разъяснениями к друзьям, и Юрка с Шарманщиком все мне растолковали в подробностях. Весь процесс зачатия и деторождения был мне наглядно объяснен на дне горьковского оврага летом сорок четвертого года. А за год до описываемых событий в той же компании Юрки и Тольки я наблюдал с крыши нашего дома, как немцы бомбили Сормово. Таким образом, процесс смерти и разрушения я познал на целый год раньше, чем процесс зарождения новой жизни, что, впрочем, было совершенно типично для моего поколения. Вообще-то Горький находился довольно далеко от линии фронта, и бомбить его немцам было весьма накладно. Так что все их самолеты, прорвавшиеся к городу, никогда не интересовались старинными домами городского центра, а устремлялись исключительно на заводские окраины, в первую очередь на Сормово. Посему жители нашего района при звуках воздушной тревоги не прятались по подвалам, а, вооружившись биноклями, лезли на крыши, словно на бесплатный спектакль. Бомбежка, оставившая во мне воспоминания, оказалась последней и происходила аккурат в июле 43 года во время Курской битвы. Я думаю, эта был тот самый налет, столь красочно описанный Эдуардом Лимоновым, который находился тогда на руках у матери в виде шестимесячного Эдика Савенко. Обезумевшая мать, прижимая к груди дитё, носилась по сормовским улицам среди разрывов бомб, а трехлетний ребенок Олег Лесников наблюдал с крыши дома в Грузинской улице, как далеко-далеко на горизонте маленькие черные самолетики пикируют с неба на землю, и из них сыплются крошечные точечки, норовя попасть прямо в будущего светоча русской литературы… … Итак пробыл я в городе Горьком до июля 1945 года, когда меня снова отвезли в Ленинград. На сей раз очень надолго, аж до 68 года. Так что с пяти лет я уже ловил гондоны не в горьковском овраге, а в реке Фонтанке. Помню, было дело, плавали там такие длинные белесые резинки, а мы думали, что это шарики, ловили их и надували, пока Женька Бобров из дома четыре не раскрыл нам глаза. Я же в первые-то годы, полный местечкового патриотизма, все доказывал пацанам с нашего двора, что Горький, мол, Ленинграда поважней. А потом уж так питерским духом пропитался, что тема ушла сама собой. Но произошло это не сразу, поскольку первые годы город этот внушал мне совершенно мистический страх, особенно по ночам. В Горьком, например, ничего подобного я даже близко не испытывал среди патриархальных домиков Грузинской улицы. Петербург же настолько пропитался смертью, причем, смертью насильственной, что сонмы всех мучительно погибших в нем будто бы не исчезли в небытие, а растворились в городском воздухе, незримо присутствуя в каменных мешках его домов, в стенах, лестницах, дворах. С наступлением темноты они словно бы возникали, возвращались в бытие, готовые выскочить из-за любого угла немым укором живущим. Лестница дома номер пять по Лештукову переулку на втором этаже перед нашей квартирой поворачивала за угол направо, и сколько я себя в детстве помню, всегда боялся этого поворота, всегда казалось, что за ним ждет меня некто живший здесь когда-то и умерший в страшных мучениях. Тем более, что все мое послевоенное, послеблокадное детство трупная тема не сходила с языка ленинградцев. И каково было мне, восьмилетнему ребенку заходить в парадник, о котором только что слышал от Мариванны, матери школьного друга Генки Кубышкина, что зимой 42 года именно сюда, на их лестницу в доме семь, свозили со всей округи мороженые, обледенелые трупы, складывали штабелями, а она карабкалась по ним, пробираясь в свою квартиру, скользила, падала и проклинала начальство, выбравшее именно их парадник для складирования тел. Когда Мариванна совершенно будничным тоном выдавала все эти леденящие кровь подробности, на её лице никакого ужаса не возникало. Отражалось только возмущение действиями начальства, что доставило им столько неудобств из-за сложностей прохождения по лестнице. Однако стоило только Генкиной матери вспомнить, как летом тридцать девятого года упал в Фонтанку троллейбус, и все ехавшие в нем захлебнулись на глазах сотен прохожих, как голос дрожал от жути и страха, а весь облик выражал такой ужас, словно на её глазах утонул Титаник. Я долго не мог понять такого избирательного отношения к смертям, но именно история с Титаником мне все объяснила. Сколько в мире написано о его гибели книг, сколько фильмов снято, лишь только я видел целых два! А ведь после него такие огромные корабли гибли и гораздо ужасней, где значительно больше людей на борту было, и вообще ни единого человека не спаслось: Например, "Лузитания" в 17 году, "Гуслов" в 45-ом, торпедированный нашим героем-подводником Маринеску. И кто о них помнит? Кому придет в голову сделать фильм о гибели их несчастных пассажиров? Война, она и есть война, люди должны гибнуть, так положено… Впрочем, все погибшие в войну и блокаду составляли только один, самый верхний слой ленинградских призраков. А под ними копошились еще сонмы жертв страшных лет русской революции и следующих за ней расстрельных подвалов. Не говоря уже о тех мужицких костях, на которых сам город возведен. Однажды в середине пятидесятых годов мы с Генкой Кубышкиным шли по Загородному мимо угла Бородинской улицы. Вдруг нас отзывает в сторону какой-то пьяный старик, отошедший от пивного ларька на Звенигородской. Сейчас, говорит, я вам покажу такое, что вы на всю жизнь запомните. Естественно, мы жутко заинтересовались. Он показал место на мостовой и говорит: Вот здесь в феврале семнадцатого мертвый городовой лежал, а изо рта у него селедка торчала. Он на крышу убежал прятаться, а ребята его нашли и вниз сбросили. А потом мертвому рыбий хвост в рот засунули. Генка тут же начал его материть, мол, что к нам с херней лезешь, а мне жутко захотелось расспросить поподробней, как и за что городовых с крыши скидывали. Но я постеснялся Генки, мол, еще подумает, что я – мудак последний, какой-то ерундой интересуюсь. Так и не спросил. Посему сижу сейчас на противоположной от Бородинской улицы стороне земного шара и мучаюсь вопросом: почему восемьдесят три года тому назад петроградский народ столь взбесился, что принялся скидывать с крыш нормальных мужиков, которые были несравненно лучше и порядочней нынешних ментов? В большинстве своем честно оберегали людей от шпаны и беспредела, сами не беспредельничали, в Бога верили, понимали разницу между добром и злом, такими как сейчас поборами не занимались, за просто так в кутузку не забирали и, вообще, являлись бы идеалом для нынешних стражей порядка? Однако современных ментов, которые им даже в подметки не годятся, никто с крыш не скидывает (и слава Богу!!!), а вот тех не просто кидали, а еще вставляли в мертвый рот рыбий хвост. Чем же они заслужили такую ненависть?! Нет ответа… … В августе девяносто восьмого, гуляя со Старикашкой Севой по Питеру под русскую "Смирновскую" водочку, забрели мы с ним на новоотделанную пешеходную Малую Конюшенную улицу, прошли её и встали возле необычного памятника. На нас глядел бравый усач в николаевском мундире и шлеме с шишаком, а внизу памятника было написано: "Городовой". Я смотрел на него, смотрел и вдруг увидал торчащий из его рта селедочный хвост. И крамольная, нехорошая мысль посетила мою пьяную голову. Почудилось, вдруг, что ленинградская блокада была не просто так, а воздаянием Божьим городскому населению за его бешенство 17-го года, за селедочные хвосты, воткнутые в мертвые рты, за все те невзгоды и горести, что пали на Россию из-за февральского неистовства питерской черни. Но я мыслью этой с блокадником Севой делиться не стал. Он бы не понял, обиделся. Я просто предложил ему выпить за Городового, правильного питерского стража порядка, который никогда никого не забирал в вытрезвитель. Сева очень хорошо тостом этим проникся и поддержал. А сейчас я его сам с собой повторю и прощения попрошу у всех честных русских городовых, взбесившимся народом с крыш сброшенных. Простите, братцы, вы нас, потомков козлов этих бешеных. Вечная вам память! Поехали!… … Впрочем, я опять отвлекся, посему вернусь к собственному жизнеописанию. Годы шли, я жил в этом городе и его, столь терзающие меня призраки, исчезли, растворились в облупленных ленинградских стенах, а сам Ленинград как бы стал продолжением меня самого, так что я себя без него просто и помыслить не мог. И пробыл я в Питере до февраля 1968, когда, вдруг, очутился в совершенно другой, чужой и ослепительно яркой жизни: в позавчера еще бывшей французской заморской провинции Алжир. Это я-то, из зассанного снежного мира кособоких дровяных сараев, обшарпанных задних дворов и черных лестниц Лештукова переулка, передовиц газеты "Правда" и решений очередного исторического съезда КПСС. И, вдруг, в почти Франции, где Пари Матч и Франс Суар на каждом углу. Боже, как же мне тогда всё было там интересно! В какой непередаваемый восторг приходил я от любой ерунды этого прекрасного мира! Как жадно изучал, смотрел, слушал, читал, эту запрещенную мне жизнь. Помнишь у Блока: "Случайно на ноже карманном найди пылинку дальних стран, и мир опять предстанет странным, закутанным в цветной туман". В Алжире же эти пылинки громоздились глыбами, руинами римских городов, белоснежными домами Касбы и Баб-эль Уэда, роскошными пляжами под пальмами и ослепительно синим горизонтом Средиземного моря. Там были эспланады с магазинами и барами, которые я до этого только видел в иностранном кино и то мельком. Там были кинотеатры, где демонстрировались такие фильмы, о которых я мог лишь мечтать. Там на всех каналах звучала музыка Франции и Италии, музыка другого мира, музыка свободы. Я купил только что появившийся в продаже кассетный магнитофон и жадно писал на нём великих французских и итальянских шансонье. Азнавур, Брассанс, Брель, Беко, Масиас, Барбара, Фабрицио ди Андрэ, Серджо Эндриго, Мина, Челентано, каждая их песня была для меня словно откровение. Как же я тогда слушал, как помнил наизусть каждую ноту, каждую интонацию этой средиземноморской речи, звучавшей, как сказка. Меня жутчайше тянуло в их жизнь. Я каждый вечер шлялся по барам, просаждивая там весь свой валютный оклад. (Во всяком случае, за первые пол года не отложил на свой внешторгбанковский счет ни единого сантима). Знакомился с местными совершенно офранцуженными студентами, ходил к ним в компании и всё пытался говорить, говорить… Довольно быстро выяснил, что и в мусульманской стране есть, оказывается, вполне доступные женщины: разведенки и вдовы, матери-одиночки. А если учесть, что страна эта только что вышла из весьма кровопролитной войны, то таких было предостаточно. И я до приезда моей будущей супруги Виктории умудрился уестествить аж двоих, хотя трусил при этом – не то слово! Однако, оприходовал смуглую длинноногую мулатку Фатму Зару, медсестру из госпиталя "Биртрария", и канающую под почти француженку, беленькую, крашенную блондиночку секретаршу-машинистку из той же больницы, которая мне представилась, как Фати. Потом то я узнал, что её звали Фатиха. Так она, помнится, говорит в койке, между траханьем: "Месье Олег, (она меня даже в койке звала "месье") арабы все такие саль, саль, саль (грязные, грязные), я их терпеть не могу. Я всю жизнь любила только европейцев, а муж у меня был немец!" – Немец? – заинтересовался я, – как же его звали? Она смутилась и говорит: "Махмуд" И тут же быстро добавила: "Но мама у него была немка". Оказывается, бабёнка просто не знала ни одного немецкого имени. А с Фатмой Зарой я пережил одно незабываемое приключение. Дело в том, что квартиру для любовных утех уступил мне на несколько часов Джафар, мой новый алжирский приятель студент. Жил он в огромном старом чисто парижского стиля здании с множеством внутренних лестниц, в самом центре на рю Изли, которая тогда, кажется, даже еще не была переименована в Ларби бен Мехди. И вот поднимаемся мы с Фатмой Зарой в его квартиру, ключи от которой позвякивают у меня в кармане. Вдруг, гляжу, по соседней лестнице, соединенной с нашей общими внутренними окнами, крадется человек и явно нас выслеживает. У меня, помнится, всё опустилось. Ну, – думаю, – абзац, дотрахался. Конечно же, это кто-нибудь из советского посольства! Если бы такое случилось сейчас, то я бы точно коньки от страха отбросил. А об хоть каком-либо стоянии и речи бы идти не могло. Однако мне тогда и 28 лет еще не стукнуло. Самый возраст! Так что, как только мы оказались в квартире, выкинул я тут же из ума эту крадущуюся фигуру и всё сразу встало и поехало туда куда надо. Помнится часа четыре мы с ней кувыркались, позабыв обо все на свете.. Следующие же пару дней я специально туда ходил, чтобы найти того мужика, и нашел. Оказался он охранником греческого посольства, которое в этом самом здании и находилось. А в Греции в те годы правила военная хунта так называемых "черных полковников". Так охранник, видимо, увидел нас, постоянно озирающихся, и решил, что мы, блин, террористы и хотим в его посольство бомбу подложить в знак протеста против военной диктатуры… Да там, Шурик, и покруче были дела. Правда, только мысленные. В мыслях-то я до мельчайших деталей продумал, как из этого Алжира слинять в Италию. Рейс там Алиталии в Рим почти в одно и то же время происходил, что и рейс Аэрофлота в Москву. Я и договорился с тем самым алжирским студентом-друганом, который мне квартиру для траханья предоставлял, что, мол, он оформится на Италию, а я на Москву. А в последний момент уже в зале отлёта мы с ним в сортире посадочными талонами поменяемся. Я улечу в Италию, а он просто вернется домой, сказав, что улетать раздумал. Мало того, этот парень, Джафар, даже отказался принимать от меня какие-либо бабки за такую помощь. Заявил, что это – его гражданский долг. Таким образом, всё было готово к уходу за кордон, а он не состоялся, ибо объявилась к тому моменту в моей жизни Вика, за что я ей безумнейше благодарен. В тысячу раз больше, чем за то, что сделала меня москвичом. С ужасом представляю себе реально существующую в каком-то измерении виртуальную ситуацию, где я этот дурной сон действительно выполняю и оказываюсь в 1968 году в Италии без малейшей надежды вернуться домой. И не проживу в России совершенно потрясающие двадцать лет:семидесятые и восьмидесятые годы. В общем, спас Господь и с августа поселил мне в соседнюю комнату Вику Погосову, с которой я как-то вдруг, словно это само собой разумелось, оказался сначала в одной койке, а через пару месяцев и в нашем консульском отделе, выполнявшим функции загса. Вика была студенткой знаменитого Московского института иностранных языков им. Мориса Тореза, очаровательной двадцатилетней бакинской девочкой армяно-славянских кровей, с тонкой талией, шикарным бюстом, пышной темной копной волос, серыми глазами и московской пропиской. Последняя, однако, клянусь, тогда мне была абсолютно безразлична. Даже, наоборот, я очень любил Питер, терпеть не мог Москву, а главное в Ленинградском Интуристе меня ждали, а, вот, что мне делать в Москве, я совершенно себе не представлял. Так что, спор, где жить, был единственный, который у нас на мгновенье возник, когда мы решили пожениться. Конечно же, уступил я и автоматически стал москвичом, вот так палец о палец не ударив, тогда как масса исключительно ушлых и проворных питерских ребят моего выпуска, которым я по лохости своей и в подметки не годился, задницу в клочья рвали, лишь бы обосноваться в Москве, но так и не обосновывались. Не выходило. А тут вышло само собой… Написал я только что тебе, что спор тот был единственным, и соврал. Там еще один возник, да не просто спор, а драка. Самая настоящая. Ибо в результате Вика швырнула в меня будильником и чудом не попала. А произошел он оттого, что наши войска вошли в Чехословакию. Я, естественно, устроил по этому поводу тихую (чтобы, не дай Бог, соседи в коридоре не услыхали) истерику. Начал заламывать руки и кричать шепотом: "Суки, сволочи! Позор! Позор! Позор!" И вот именно тогда Вика впервые стала товарищем Погосовой, спокойно на мою истерику заявив: "Так этим чехам и надо! Правильно сделали!" Я же ей говорю: "Ты сама сука и сволочь!" А она в меня будильником: бац! Ну и я ей приложил. Тут бы нам и разойтись подобру-поздорову и забыть друг друга. Мы же вместо этого, шепотом подравшись пяток минут, вдруг, сцепились, повалились и вместо дальнейшего выяснения отношений начали жутко самозабвенно трахаться. По-моему за все десять лет нашей совместной супружеской жизни не было у нас с ней большей страсти, чем в день входа наших танков в Прагу… … Пройдет несколько лет и я, супруг товарища Погосовой, буду выходить из московского дома в Вешняках, садиться в припаркованный у подъезда мой собственный Жигуль, класть рядом на сиденье кассетный магнитофон, включать Азнавура и ехать в никуда. Просто ездить по Москве без всякой цели, слушать La jeunesse и жутчайше тосковать по Питеру и по проведенной там молодости. А этот белый город на горе над Средиземном морем потом еще долго будет являться мне в снах, где его залитые солнцем улицы будут плавно перетекать в зассаные снега и дровяные сараи Лештукова переулка моего детства. Так же, как сейчас здесь в Монреале мне снятся небоскребы нижнего города, улицы монреальского Старого порта, по которым я, как Веничка Ерофеев, выхожу к Курскому вокзалу, вместо Кремля… …И пробыл я жителем Москвы около двух десятков лет (правда, с полуторагодовалым перерывом, проведенном в Анголе). Почти столько же, сколько – ленинградцем. Вот именно потому я и говорю, что я – ленинградец московского разлива. А потом, двадцать-то лет спустя, оказался вообще там, где и мысли не имел оказаться. Стал подданным Ея Величества королевы Елизаветы. И, вот, живу в стране, где меня абсолютно ничего не интересует. Ровным счетом ничего. А интересно мне лишь то, что происходит и происходило в нашем с тобой родном доме. Именно поэтому я совершенно не читаю никакую иноязычную прессу, не говоря о литературе, и не смотрю их фильмы. Уже лет шесть, наверное, с тех пор, как здесь, в Монреале, пооткрывались русские видеотеки, ни одного западного фильма не видел. (Титаник не в счет. Это не фильм, а высококлассный аттракцион) Ну и естественно, кроме нескольких адвокатов, с которыми работаю, ни одного знакомого канадца у меня даже близко нет и не было. Просто они мне все вдруг стали неинтересны. А интересно мне, например, зачем летом 20-го года Врангель высаживал десант на Тамань в районе Приморско-Ахтарска. Многие наши ровесники в Канаде не общаются с местными жителями исключительно по причине языкового барьера, и весьма из-за этого страдают. У меня же такого барьера нет не только с англо или франко канадцами, но даже с латиноамериканцами и итальянцами, которых здесь тоже полно. Помнится, я как-то убеждал моего друга, синхронного переводчика Владимира Дьяконова, что один наш коллега не такой уж полный мудак, как утверждают, ибо тот на пяти языках говорит. На что Дьяконов, скривившись, процедил: А толку? Хули он на них сказать-то может? Так же и мне совершенно нечего сообщить канадцам на всех пяти языках, которыми я худо-бедно владею. Абсолютно любой разговор с ними, если его анализировать, сводится к знаменитому стихотворению Агнии Барто: "А у нас в квартире газ. А у вас? А у нас – водопровод. Вот!" Подставь на место газа и водопровода любые технические, климатические, социологические, культурные реалии нашего времени и, уверяю тебя, будет то же самое. Мне же такие разговоры вдруг стали неинтересны. Иногда ловлю себя на мысли, что с тех пор, как родная совейская власть, которую я так любил ругать иностранцам, рухнула, мне вообще больше не о чем говорить. Самому странно: когда вовсю надо было бояться "контактов с иностранцами, не вызванных служебной необходимостью", я просто на физиологическом уровне ощущал потребность в подобных контактах и чудеса изворотливости проявлял, чтобы их иметь и поддерживать. Да ещё ко всему же не засветиться пред оком государевым, каждый мой шаг стерегущим. А как исчезло око с его "формулировочкой" о служебной необходимости, исчезла и потребность. Да и сама Канада с первого же дня, когда я ступил ногой на её землю, почему-то не вызвала во мне того катарсиса, с которым я всегда раньше начинал знакомство с чужой страной. Как-то сразу не почувствовал я себя в ней "заграницей". Не знаю, в чем тут дело, в возрасте ли, что стер во мне юношеский романтизм, в самом ли духе того перестроечного времени, когда мы все внезапно ощутили себя свободными людьми, и сам термин "заграница" перестал быть таинственно запретным. А может быть, причина – банально климатическая. Жизнь моя так складывалась, что все те страны, которые довелось мне посетить ранее, находились обязательно на морском берегу и весьма южнее моей земли. И у меня как-то уже выработался рефлекс, что заграница должна обязательно быть с пальмами, кактусами величиной с тарелку и морским горизонтом. В августе же 89 года, когда приземлились мы в монреальском аэропорту Мирабель, то я увидел совершенно ту же сухопутную природу Подмосковья с березками и елями. В принципе, если взять наш Замухосранск, тщательно его вычистить, заасфальтировать, отремонтировать и ярко покрасить фасады домов, провести в каждый из них водопровод, канализацию, телефон и интернет, поставить в каждом дворе по иномарке, а жителей вымыть, побрить, постричь, прилично одеть, да пару месяцев не давать пить одеколон, то внешне он станет типичным канадским городом. Правда, для внутреннего сходства придется ещё изрядно потрудиться: научить жителей бросаться толпой к каждому упавшему на землю человеку, поднимать его и спрашивать, чем ему можно помочь. А еще лучше, чтоб уж совсем стали как канадцы, всех их одновременно загипнотизировать и методом кодировки убрать из душ зависть, нечестность, злобу и хмурость, а внушить веселость, порядочность, доброжелательность к ближнему… Но это даже у Кашпировского вряд ли получится… Как, впрочем, и с одеколоном… Надо же, какой длины список-то вышел! А я, ведь, начав его составлять, хотел только заборы покрасить, да дороги замостить… … Впрочем, я чегой-то размечтался. А ведь не для этого проснулся и встал. Есть у меня дело поважней – на кухне, в холодильничке. Потненькое такое дельце. В смысле запотевшее. Да русский граненый стакан из забегаловки на Петроградской стороне. Так что, кто куда, а я на кухню… …Ну вот и вернулся, а пока ходил и спиртосодержащий продукт потреблял, то почему-то, сам не знаю, откуда, мысль мне пришла, что французская-то Канада все же помягче и подушевней английской. Я, как видишь, когда пью, то легкость мысли у меня необыкновенная. Так вот, дорогой мой, ты даже не представляешь, как мерзко выглядит англоканада в глазах рядового русского алкоголика! Чтобы понятней было, расскажу тебе следующую историю, случившуюся три года тому назад. Была среди моих клиентов-беженцев одна бакинская пара, которой в июне 97 года очень надо было съездить в Оттаву по своим иммигрантским делам, а без переводчика, им не светило. Так они меня и наняли смотаться туда на денек. Приехали мы к девяти утра, к открытию контор, а в двенадцать уже все свои нехитрые дела закончили, и наступило время чистого туризма, ради которого я и поперся. А температурка-то вдруг шибанула под 30 градусов Цельсия, то бишь – полный парник. Так у нас возник план: пивка купить и в какой-нибудь парк на бережок реки к воде. И вот мы втроём: бакинская пара, и я бегаем по центру Оттавы (так называемому "нижнему городу") и лихорадочно ищем, умирая от жары, любой магазинчик, где можно пивком разжиться. И нигде – ничего, как, блин, в пустыне. Есть, конечно, пиво, хоть залейся, но в барах с пятикратной наценкой, что для нас, лиц малоимущих, абсолютно неприемлемо. Мы как в сауне, обливаясь потом, носимся по оттавским улицам посреди небоскребов даун тауна, и я на своем дурном английском спрашиваю у прохожих, где, мол, здесь у вас пиво дают? И такое ощущение, что это какой-то клуб антиалкогольной пропаганды. На меня смотрят с презрением и тычут пренебрежительно в самые разные стороны, прям, блин, как Ильич с кепкой. Тот тоже, по мудрому замечанию Татьяны Толстой, куда попало рукой тыкал, и с тем же результатом, впустую. Сколько мы не ходили в направлении вытянутых рук оттавских жителей, пиво так и не обнаружили. В Квебеке же на каждом, я подчеркиваю, Шурик, на каждом углу, находится магазинчик, под ихним названием Депаннёр, где всегда аршинными буквами объявлено: Бьер фруад, вэн фруа, что означает: холодное пиво, холодное вино. И я за столько лет, здесь прожитых, так к этому привык, что просто забыл, что оно может быть иначе. Так почти час, умирая от жажды, проносились мы по Оттаве в поисках холодного пива в свободной магазинной продаже и не нашли. А еще надо добавить, для полноты картины, что, в отличие от бакинской пары, я был как всегда с хорошего бодунка, и уже в семь утра, в Монреале, в машину садясь, только и думал, как нехитрые их дела в Оттаве решу, и – по пиву! И, вдруг, нет пива. Типа, не завезли. Неожиданно бьет меня по голове гениальная идея. Открытие, я бы сказал, великое и географическое. Я вспомнил, что Оттава, подобно нашей Москве, это – город на двух сторонах одноименной реки - Оттавы. Вот только Заоттавье, в отличие от Замоскворечья, уже не только не Оттава, но даже и не Онтарио, а квебекский город Hull - Хал по английски, или Алль по-французски. То есть речку, чуть шире, чем Москва река, вон туда переехал, и ты уже не только в другом городе, а и в другой провинции, то бишь, по-канадски, почти в другом государстве, ибо здесь – конфедерация: минимум федеральных законов, и каждая провинция живёт, как хочет. Садимся мы в раскаленный бакинский драндулет, хватаю мятую, мокрую от пота карту, и командую: Полный вперед! Прямо, направо, опять прямо, налево и – на Александер бридж. Лишь только миновали мост, въехали на тот берег в Заотавье, как сразу увидели следующие надписи: первая: Бьйанвеню о Квебек, мол, Добро пожаловать в Квебек. И тут же, через десять метров – вторая: Депаннёр: бьер фруад – вен фруа, то бишь - холодное пиво, холодное вино. Вот так то, блин, вив лё Квебек! Потому стою я с того года, в Иванов день – национальный день Квебека уже не просто пассивным и ироничным наблюдателем ихнего национального парада, как раньше: мол, дети вы и парады ваши детские, не видели вы, настоящих парадов, как у товарищей Сталина, Гитлера или Ким Ир Сена с Мао Дзе Дуном. Нет, дорогой, с тех пор я, переполненный местным патриотизмом, покупаю каждый раз за доллар несколько квебекских сине-белых флажков и машу ими в упоении. Так что я, как русский алкоголик, выпью прямо сейчас за прекрасный Квебек… Впрочем, Старикашка категорически запретил мне называться русским алкоголиком. Сорвал погоны. Возмутило его в моем пьянстве математический просчет. Это, когда я ему говорю: вот, Сева, я запью послезавтра в 16 часов, ни в коем случае ни раньше, ни позже, и выпью ровно 500 грамм, ни меньше, ни больше. А после послезавтра снова выпью такую же дозу, начиная с шестнадцати ноль-ноль. Его, профессионала, такие дилетантские немецкие расчеты просто бесят. Пьянство, – говорит он, – это торжество импровизации. Ты, мол, чопорный немец, что аккуратно садится за рояль, абы фрак не помять, и играет как автомат по нотам, где уже все расписано до последнего ля. А русский алкоголик – это, – говорит, – в дупель пьяный джазовый лабух, который бухается на стульчик к роялю и уже рад, что мимо сиденья не попал. При этом понятия не имеет, что будет играть, да когда закончит. И подобная импровизация может случиться абсолютно в любое время суток и длиться столько, сколько будет угодно судьбе. Так что, – говорит, – не душа в тебе, а пар один! А посему заткнись и не возникай на алкогольном фронте. Ну, я и не возникаю. Итак, Шурик, чует мое сердце, пора мне с тобой в этом письме прощаться, иначе я пить больше физически не могу.. Впрочем, всё равно всего не расскажешь, водки не хватит. Посему заканчиваю, обнимаю тебя, и как в песне поется: привет из дальних лагерей от всех товарищей друзей… Стоп, я уже на лагерной теме погорел. Попросил меня как-то лет восемь назад один хороший приятель, обрусевший и женатый на русской тунисец Мансур, помочь ему, поработать недельку в его магазинчике, где русские челноки, моряки и аэрофлотовцы отовариваются всяким говном. Было это перед рождеством и новым годом, когда самый разгар торговли, а лавка сия находилась в десяти шагах от нашего прежнего дома в нижнем городе (то бишь в центре), так что я, естественно, согласился. И чтобы постебаться (я ж, без стёба не могу, вторая, блин, натура) нарисовал огромный плакат и поставил на прилавок рядом с собой. На плакате было написано: (Цитирую дословно) I speak English Je parle franГais Falo portuguЙs Hablo espaЯol Parlo italiano Говорю по-русски По-фене ботаю Ты представляешь, пришли два бугая с уголовными рожами из Ростова-папы. Поговорили со мной буквально три минуты, мол, где зону топтал, по какой статье, когда откинулся, и один другому сказал слово в слово фразу из довлатовской "Зоны" – Видал, бля, фраер, дешевка, под блатаря-законника канает. И ушли. Так что с тех пор я завязал. По фене и лагерям больше не ботаю, даже когда трамваи ходют. Вот на этой оптимистической ноте я с тобой прощаюсь и желаю сему письму отраде лететь туда, куда и надо. Обнимаю тебя и жду ответа, как наш ингерманландский соловей, сидя в январе на африканском берегу средиземного моря, в районе города Орана ждет не дождется нашего убогого и серенького петербургского лета. |
|
|