"Фирмамент" - читать интересную книгу автора (Савеличев Михаил)Путь Льва: Ойкумена. Труба архангела пробила потолокПрошлое — это то, что мы забываем, будущее — то, что не можем вспомнить. Как навязчивый бред в молчании пустоты и тишины, пространство сжимается в неуловимой реальности настоящего до размеров осязания и воображения, до умелой обманчивости личной Ойкумены, окаменелым останком погребенной под текучестью и маргинальностью чувственных впечатлений, заменяющих тесноту рушащейся Крышки. На смену отсутствия гармонии в искусственных небесах, напичканных огнем и железом неудачного творения новой вселенной, мертвого симбиоза закукленных в непроницаемом меоне вещей в себе, управляемых причинностью интегральных и дифференциальных уравнений — тонкой оболочкой умственного презерватива, отделяющего псевдо-сложность становящихся рун иллюзии свободы и игры в кости от бытийной примитивности смятого листа относительности, на смену злобе и жадности на фоне картонных декораций Хрустальной Сферы приходила пыльная усталость, обескровленная расчлененность неудачной операции с последними грезами предвечного успокоения. Кончался завод и начинали затухать созвездия самых извращенных характеров, некогда расцвечивавших Ойкумену геометрией космополитичных интересов, ложными теориями классических обманов и стратагемами непрямых действий. Плоскости схлестывающихся мнений рассекали по живому препарируемую Обитаемость, населяли коллективное бессознательное спасительными симулякрами врага и цели, чести и достоинства, подбрасывая скудную энергию в костры пылающих лун. Золотой век подходил к завершению, но как никто не заметил его пришествия, так никто не сожалел о его уходе. Теократия посредственностей, шатающаяся от пангуманизма к шизофрении относительных стандартов человечности, оправдывающих любую жестокость в мясорубке глобальной войны, вырождалась во внезапное спокойствие растрескавшихся небес, в катаклизм падающей Крышки, сметающей весь мусор Солнечной системы к тусклому огоньку зачумленного карлика. Каждый был готов вздохнуть облегченно в понятном ужасе пробудившихся космических сил, дробящих шизматрицу голограммы трещинами иного, за которыми студенистыми комками обвисали фальшь далеких миров и просторы галактик вечный дисконнект желания и возможностей, нравственности и дикости, пространства и масштаба. Змеиные шурфы апокалипсиса пробивали, обгоняли подающийся Хрустальный свод, более не поддерживаемый невозможной концентрацией ненависти и страданий, и выедали серебристые трофические язвы на окровавленных и обожженных шкурах Внешних Спутников. Голография выцветала, бледнела в рассеянном свете чудом поддерживаемой когерентности всеобщего равнодушия и бессилия. Зачем страдания в изживаемом мире? Зачем мышление в бессмысленности надвигающейся тьмы, шутя потрошащей яркие зародыши абортированных звезд в расплывчатые туманности декорируемых небес? Что-то умерло еще бесконечно давно, в навсегда забытом бытии человечности, утерялся важный ключик глубинной уверенности и гордости экуменического смысла, невербализованной идеи короткого шага последней эволюции. Легче поверить в катаклизм астероидных атак, раз за разом стирающих попытки противостоящего энтропии становления, вбрасывающего мозаику генетических экспериментов в узкую щель умирающей биосферы, порождая мезозойских чудовищ и вендских полуполипов, антропоморфов и антропофагов, любые биноминальные сочетания предсказуемых неудач в противовес изживанию идеи и эйдоса — нигде не существующих образцов невозможного совершенства. Утреннее небо еще сохраняло свежий цвет отсвечивающей пустоты, разверзающейся под фирмаментом Ойкумены, лишь изредка, в мрачное непогодье неожиданных дождей подмигивая долгими вспышками очередной победы меона над еще чем-то существующим в головах и мыслях людей. Кофе, с каждым днем и глотком приобретающий безвкусие тягучей раскрашенной воды, инерцией привычки вдувающей тень бодрости в сонливую задумчивость одиночества; шезлонг, скрипящий недовольством поддельного дерева; протянутые ноги в пустоту веранды, невольно ощущающие стекающие с приземистых гор ледяные ручейки пока еще свежего воздуха — последние запасы нектара гибнущих богов. Физиологический ноктюрн равнодушной души. Впрочем, души ли? Единственное, о чем стоило думать на пороге вечности, так это о душе. Великий труд бессмысленного очищения того, чего нет. Если даже в рациональности Золотого века еще можно сомневаться в присутствии или отсутствии вечного органа ревматической совести, страдающего от любого ветерка нарушения гармонии, то теперь можно было с уверенностью выбросить пустое слово на свалку таких же пустышек. Человек деградировал в сверхчеловека, вышел, наконец-то, за грань механической морали, эрзаца фальшивых звезд, кастрировал буйство космических атак и жестоких десантов, геноцидом гальванизируя остывающий труп внутреннего закона. Каждый втайне писал свою книгу бытия и не было между ними ни связи, ни смысла. Почти полтора десятка миллиардов демиургов-графоманов, одуряющее разнословие вавилонского столпотворения, абракадабра самовлюбленности и ничтожества, закономерное вырождение от героики великих до слюнявой кислотности презренной посредственности, в пустоте сна и смерти провозглашаемые общей истиной и константой черной дыры Ойкумены. Каждый пребывал в персональном аду и двигался в паутине силовых полей к замысловатому окончанию эфемерной свободы воли, если чьи-то мозги еще были в состоянии осилить подобную категорию. Не было сил даже морщиться в такт раскачки бессмысленного маятника презрения к человечеству или возомнить нечто трагикомическое и самоубийственное с неизменной горячей ванной и тупой бритвой. Конец света был отвратителен, но еще более отвратительными выглядели инфантильность истерики и потуги героических поступков. Воображалось разное, и любой мог вложить в апокалипсическую мозаику свой мутный камешек ужаса личных впечатлений, размах и колоссальность катаклизма, но повседневность ожидания размазывала, истирала предвкушение свершения, когда не ты один должен будешь ступить по ту сторону Крышки, но все и вся вывернется на изнанку в затхлые задворки мироздания. Беспечно веселясь над Гангом и над Сеной, не видят смертные, что наступает срок, что дулом гибельным нацелясь в глубь вселенной, труба архангела пробила потолок. Все забывалось, а вспоминать было нечего. Символика настоящего еще просачивалась в ощущения вот такой отвратностью кофе, странным и почти неуловимым пониманием безвременья, кайроса, слабого довеска к скончанию истории, разряженной и удушающей атмосферы бездумного пребывания, падения в бездну неизменного эйдоса, изнуренного и убогого от мелочной разменности миллиардов рук, стирающих блеск фальшивого золота с вечных профилей забытых королей. — Доброе утро. — Доброе. Привычный и необязательный ритуал общения с еще одной райской пташкой заката. Смешно, но здесь и сейчас даже самый ранний восход был лишь еще одним мигом заката Ойкумены. Женщина. Невыразительность и посредственность мгновенно забываемого лица. Словно кто-то заботливо губкой постоянно протирал зеркало памяти, оставляя там лишь мыльные разводы тошноты и бессилия. Побывал ли он уже с ней? Двигал ритмично бедрами в равнодушии семяизвержения в высшую бесплодность сухого и длинного тела? Гальваника воспоминаний услужливо готовилась пропустить постоянный ток по опустелым руслам жизни, но здравое равнодушие повелевало не разбивать формирующуюся картину мистического симбиоза снов и грез под расколотой Хрустальной Сферой. Восход приятен привычкой одиночества, не разбавленной суетливой озабоченностью и кусачей навязчивостью какого-либо долга. Мешанина светлых и темных пятен, наконец-то пожирающих поддельную красоту придуманного Млечного пути, тонула в ледяной синеве и плавилась в приближающемся жаре вспухающего волдыря почерневшего солнца, который впился последней хваткой в ледяные языки умирающей планеты. Завода уже не хватало, чтобы ответить лихорадкой тайфунов, кровопусканием вулканов и иглотерапией астероидов, пассионарным взрывом новых суперэтносов и очередным витком хроноса, и пригоршня света увязала в грязи и тине экуменического равнодушия среди обветшалых башен Трои, еще по инерции раскручивающих свои гироскопы. Дремотное состояние разгонялось если не интересом к синхронному завершению истории человеческой, геологической, космической, то каким-то привкусом стойкости, личными крохами собственного смысла, самотождественности, свободы, в основе которых уже не было ничего из типового цивилизационного набора, кроме тавтологических идей и обоснований, заставляющих, например, засыпать и просыпаться, варить дрянной кофе, говорить "доброе утро" и совершать массу иных ритуальных вещей. Бессмыслица точки окончательной сборки всего человеческого там, где это уже не получит воздаяния. Смысл ушел, растворился, оплодотворил продажную шлюху вселенной, зачав тот плод, которого она и была достойна — бессильного бога, искалеченного бога, сумасшедшего бога, в своем бессилии, боли и сумасшествии гасящего надежду звезд. Мириады сперматозоидов, не успевших к вакханалии оплодотворения, теперь догнивали в хлопьях профилактической контрацепции. Просветленным лишь оставалось утешать себя созерцанием очередной демиургической неудачи, отягощенной наследственным злом меона. Слабое утешение, надо признаться. Кто мог хоть что-то понять в творящемся безумии? Удобная гипотеза отжившей творческой неудачи. Еще одна попытка найти первопричину в бесконечном перечислении достоинств и недостатков, в феноменах блага, но не в самой идее. Беспомощное барахтанье, вызывающее лишь стыд и неудобство. Хотя… Ничего подобного оно уже не вызывало. Метафизика почила вместе с физикой. — Многие, мысля будто впотьмах, употребляют вовсе не те имена, для названия действительных причин. Поэтому один окружает землю круговоротом, посредством которого небо предписывает ей стоять неподвижно; другой подпирает ее, как широкую квашню, воздухом; а силы, которою все, что где теперь стоит, поставлено самым лучшим образом, — такой силы никто и не ищет и не усвояет ей божественного могущества. Люди предпочитают выдумать Атланта, который был бы могущественнее и бессмертнее той силы и все связывал бы наилучшим образом, а истинное благо и союз, действительно все связующий и сохраняющий, вменили ни во что, — процитировала женщина. — Да, — согласился Кирилл. Отвечать было не обязательно, но какие-то осколки вежливости неуютно шевелились в пустоте тишины, и легче оказывалось проложить их чем-то невразумительным. Дама кивнула головой и повернулась к Кириллу. Он напрягся, ожидая новых слов, но та лишь осмотрела ряды шезлонгов, выбрала подходящий, где-то за пределами видимости, и исчезла, оставив фрейм запахов и звуков. Курорт. Обыденность безделья санаториума для выпавших из потока времени и событий в стоячую волну навязчивого кошмара неправдоподобного рая, где каждый волен в выборе собственной версии помешательства, но странные аптечные запахи транквилизаторов вторгаются в тщательно выстроенные мирки, и приходится придумывать объяснения их вопиющей реальности. Театр теней вбрасывал в тьму сознания все новые и новые персонажи, и уже не находилось сил прописывать им живые роли, лишь — рассаживать статистами на веранде в ярких костюмах, последними днями разглядывая зеленую равнину с аляповатыми проплешинами цветущих кустарников. Мы — маски, последние маски завершающейся античной драмы. Жертвы рока, ходячие функции, лишенные характера, индивидуальности, точки кристаллизации несвязных событий, слабый повод к извлечению никому не нужных уроков, к переживанию катарсиса, очищающей гибели всего, что могло бы напоминать о нас в Эвереттовой ветви мироздания. Где-то уже существует это знание завершения всех времен, приходящее не в красочной декорации Страшного суда с его окончательными битвами и восстанием из мертвых, вершением справедливости и утешением всех обиженных, но вот в такой механистической версии сокращения горизонта событий, возвращения к точке сингулярности, которые, может быть, и замечательная физика, но абсолютно бездарная драматургия. Кирилл обернулся, насколько позволял глубокий шезлонг, и убедившись, что женщина не дремлет, а так же медитативно рассматривает пейзаж, спросил: — Вы откуда бежали, даме? — Одри, — поправила она. — Так откуда вы бежали, Одри? — Мне кажется, что я и сейчас еще не остановилась, — без улыбки ответила Одри. Огненный волдырь наконец прорвался, выстрелил из-за гор плотными лентами тусклого рассвета и бессильно обвис на верхушках бесформенной студенистой массой препарированного моллюска. Холодный прибой сменился горячей волной, немедленно выжавшей пот из сухой кожи. Поток духоты подтапливал долину, разбавляя краски дрожащим маревом обманчивого дня циркулирующего приступа шизофрении гибнущей Ойкумены, жалкой надежды за сменой света и тьмы пробиться сквозь сдавливаемую и деформируемую Крышку по ту сторону Хрустальной Сферы в мир бесконечности и звезд. Разрушающиеся небеса декорировались густой синевой, а особо вопиющие дефекты затыкались кучевыми облаками, но при желании можно было рассмотреть расходящиеся швы в таком ненавистном мироздании. Впрочем, желания не было. — Вы думаете это творится со всем миром? — словно догадалась Одри, и за таким же напускным равнодушием обыденности светского разговора проглянули удивление и жалость. — У вас есть какие-то иные объяснения? — внезапно заинтересовался Кирилл. Безделье бездельем, душа душой, но иногда хочется еще раз поучаствовать в увлекательных играх, в которые играют люди. Или которые играют людьми. — Например, мы сошли с ума. — Слишком банально, — вздохнул Кирилл. Он вновь окунулся в шезлонг, но нить разговора между ними не прерывалась. — Есть и более замысловатые гипотезы. Хотя, это все слова. Слова. Я бежала с Плутона, если вас интересует. — И как Плутон? — Дрянное место для таких, как я. Серая и холодная пыточная камера, замешанная на огне. Я даже рада, что он первый попал под удар. — Вы мстительны. Одри помолчала, как будто обдумывая инвективу. — Предпочитаете диатрибы? Как раз о них и идет речь в замысловатых гипотезах. Вы чувствуете пустоту мира? — Как это? — Словно вы оказались в подлинной реальности сна. Вы населяете его своими героями и выдумками, но он еще слишком широк и свободен… В нем есть, где дышать… В нем есть место нашим чувствам и откровенности, и никто и ничто не мешает наивной непосредственности. Пустота. Пустой мир. Пустой в хорошем смысле. Там не оказывается тягостной предустановленности близких и далеких событий. Можно назвать это еще и беззаботностью. Кирилл прислушался к себе, но ничего подобного он не ощущал. Скорее наоборот, мир стремительно сокращался, и он чувствовал нарастающее давление, туже и туже сдавливаемую пружину, хрустящую под невозможной тяжестью Крышки. Но это было лишь восприятием, выдающейся чертой окружающего пейзажа, непреодолимой последовательностью событий и метеорологических обстоятельств с которыми бесполезно бороться или избегать. В Ойкумене без богов богоборчество не имело смысла, а поэтому напряжение отдавалось привкусом ностальгии по невозможным мирам, кусочек которых, по забывчивой случайности, расстелился под ним и до горизонта, вместе с домом, с верандой, с Одри и еще тремя такими же смирными сумасшедшими. Небо без звезд — отнюдь не безобидно. Как было сказано? Там, где оно еще могло существовать, в его пределах есть много блаженных для лицезрения мест и путей, по которым и вращается род блаженных богов, причем каждый из них выполняет свое дело. Их невозможно воспеть — наднебесные места, так как надо попытаться сказать истину, в особенности тому, кто говорит об истине, тем, что эти места занимает бесцветная, бесформенная и неосязаемая сущность, в сущности своей существующая, зримая только для одного кормчего души разума. Во время своего круговращения душа созерцает самое справедливость, созерцает здравомыслие, созерцает знание, не то знание, которому присуще рождение, и не то, которое изменяется при изменении того, что называем знанием теперь существующего, как действительно существующее. Узрев также и все прочее, действительно существующее, и напитавшись им, душа опять погружается во внутреннюю область неба и возвращается домой. То, что помыслилось в мысли, все мое. Но тогда вывод еще более ужасен. Души не выдерживают пребывания в истине. У многих из них ломаются крылья, возносящие их к небу и к небесным созерцаниям, и они падают. Когда они падают, они и меняют свое ведение, забывают виденное, с трудом припоминая его… Но здесь, теперь, сейчас некуда взлетать и неоткуда падать. Нет в Ойкумене предела небес ни физически, ни метафорически. Нет, чем напитаться, и нет круговращения в подлинности вечной истины. Человечество не может здесь существовать, но оно было и пока еще есть. Страшное и ужасное чудовище, без забывания и, следовательно, без всякой надежды на воспоминание божественного просветления. Есть Крышка, но даже самый отъявленный сумасшедший не осмелился бы воззвать под ней к истине. Все мертво и пыльно. Как всегда все мертво и пыльно. Может быть, начало все-таки там — в хаосе коридоров Прозерпины, еще одном привычном лабиринте существования в вечных холодильниках драгоценного льда, спасения от которого не обеспечивали ни печи, ни утилизаторы, бесплодно извергая багровую лаву на прозрачность замерзшей воды, проперченной обманкой изумрудов и рубинов, космического жемчуга, пожирающего тело хозяина, подлой пиявкой высасывающей тепло, испражняясь чужой завистью и восхищением. Горнодобывающие шахты «десятки» — самое проклятое из всех проклятых мест, где если и селилась истина, то в невыносимой шизофрении Крышки, бесконечной стены Ойкумены, посылающей к дьяволу матрицы и тензоры квантовой механики и геометрии отражающимся воем несущейся над ней планеты. Даже вылущенное из глазницы яблоко Плутона казалось не таким ужасным рядом с тоскливым пределом инстинктивной тяги все дальше, все выше, прочь из Обитаемости скорби в мистическую пустоту дразнящей вселенной. Крышка порой приобретала твердость последней сферы легендарных небес, опустошенных божественной пандемией среди ангельских чинов, а иногда обращалась в невероятную прозрачность коварной ловушки, когда и самые глухие слышали поддельный зов жутких сирен за монотонным воем планеты. И тогда грешники ломкими зомби бродили по светящимся коридорам, и везение осеняло тех несчастных, кто глотал жемчуг, вымораживая муки легкой гибелью в неожиданном тепле последнего вздоха. И кто здесь мог жаловаться на неправедный суд? Подземные темницы оказывались достойными беспамятства прошлой жизни, ужасных извращений, которые были не под силу и наиболее отвратным животным, заключенным в клетки инстинктов, которые оказывались неразлучной стороной втиснутой в реальность свободы. Но разве за этими воспоминаниями крылось реальное прошлое и реальное будущее? Кого винить в амнезии, если даже случайный вздох растекался вечным ледником по телу, откусывая кончики пальцев онемелой белизной назойливого обморожения? Монтаж, как это именовалось на здешнем линго, монтаж жизни, монтаж чувств и рефлексов. Нарезанный целлулоид времени, раскадровка световых и электрических импульсов, пропущенных через генератор случайностей, обращенных в мешанину ярких картинок непредсказуемости унылой последовательности, все той же пригоршни битого стекла, выпадающего бесконечностью сочетаний, как будто могущих заменить ненужность и бессмысленность псевдочеловеческого пребывания. Вспышка, и ты бредешь по нескончаемым коридорам в стылом потоке утренней вентиляции среди задубевших механических фигур с застывшими масками лиц, вброшенных в случайность смеха, равнодушия, тоски, горя, удивления. Монтаж еще не дошел до них, ты единственный несчастный, очутившийся в прошлой или будущей картинке живой судьбы. Вспышка, и ты сидишь в медленно вращающейся карусели металлических лавок и столов, упирающихся в бесконечность туманных времен, не заполненных сонливым воображением, перед бесформенными емкостями разнообразной хлореллы. Хлорелла вареная, хлорелла пареная, хлорелла свежая. Меню на все времена, тонкий мотивчик подлого выбивания в очередной безрадостный сюжет одиночества. Нечто протестующее отыскивает в безвкусице горечь слипшейся, непрожаренной массы, конструкта случайной мысли, натягивающей на убогость дешевых подпорок синий щит далекой Панталласы, прибежища силурийских чудовищ, готовых раздумьями будить в стекле разума ярость древних инстинктов, если в человеке-машине еще есть тлеющий запал, пронесенный сквозь астрономические единицы Ойкумены в бездну правды вечного океана. Целлулоид исцарапанной пленки рвется, и спасительный просвет вспухает пузырением наведенного изображения, встроенного в голове проектора, и душа с облегчением рушится сквозь воспоминания и припоминания безбожных небес в сумасшедший шепот соседа: — Никто не смотрит вверх, никто не отрывается от разглядывания кончиков своих ботинок в проклятье монтажа выдуманной жизни. Даже самые ничтожные уверены в том, что они существуют, что они не случайные царапины на диске Ойкумены, что игла извлекает и из них гармонию хрустальных сфер. Небеса рушатся, но никто не заметит свою смерть, зачитывая в собственной гибели все ту же главу Книги мертвых. Все слишком привыкли к неизменности Крышки, чтобы разглядеть в складках созвездий собственный рок. Судьбы они не достойны… — Редкое слово — созвездие, — ответил Кирилл, пожалуй не понимая вершащееся волшебство кармы. — Как будто оно для тебя что-то значит, — пробурчал случайный сосед. — Ничего. Тот вздохнул. — Я, кажется, помню то время, когда созерцание Крышки еще не выглядело безумием. Фальшь была только манящим невинным обманом, сродни магии представления, где исчезновение предметов оказывалось ловкостью психологии, но не смертью. И мне одному видится конец всех времен. Хотя, почему это должно быть обставлено грандиозным представлением? Кто будет лицезреть конец Ойкумены? Великие спят в саркофагах, накаченные купленными грезами, малые силы возятся в грязи, чтобы забыть, если повезет, кошмар пробуждения. Кто остается? Добытчики космического жемчуга? Рудокопы Внешних Спутников? Внезапность монтажа обрывает разговор, но индуцированное волевое усилие затормаживает Кирилла в пустоте кайроса, размазывает его по пустыне жизни миллиардами глаз и всеми оттенками фобий, пороков, реинкарнаций, выкручивает привычность бытия в невозможную одновременность интервала — последнего прибежища инвариантности препарированной Обитаемости — от тромбозного сердца, судорожно бьющегося под черными пятнами близкой болезни, до ледяных пальцев планет и планетоидов, разъедаемых серебристой проказой гурма. Сквозь тихие трещины в обличии новой войны без новых правил под Крышку протискивалось окончательное небытие, тьма меона, формирующая новый порядок становления пределов Человечества. Вселенная пальпировала неудачный плод и жестокие зонды протискивались все глубже и глубже в гниющую плоть Ойкумены, вбрасывая стерилизующую мощь аргентума в скопления некрополя. Сосед был неправ в своей поддельной морщинистости псевдо-старости, словно кто-то был готов поверить в добровольный отказ великого от альтернативы неограниченной геронтократии. Трезвон непривычной тревоги исторгал охотников за жемчугом из уюта наркотической матки монтажа в прозрачность и холод обескровленных жил Прозерпины, предупреждая о растекающихся по грязной поверхности последней, или первой планеты чудовищного лишая распухающего тумана с металлическими прожилками колоссальной метастазы, тянущейся к сморщенной и выболевшей плаценте отмирающей Крышки. Как-то жестоко нарушились все иллюзии масштаба, сгрудив Обитаемость в патологическую анатомию кровавой иллюстрации космологического аборта разума с полным букетом врожденных уродств инцеста материи и духа под жесткой радиацией мутагенной свободы. Забытые мечты сбывались в катастрофе изживания, когда отягощенная болезнь становилась космической силой, магнитом пробуждающейся бесконечности от невыносимой боли в нежной мантии искусственной жемчужины, обратившей слепое и равнодушное внимание к устоявшейся волне безвременья, запутавшегося в переборе вариантов, вбрасывающего сердца шестерых на зацикленное повторение ляпуновских тактов неизменного предания Человечества виртуальной смерти интерферирующей смерти. Кто-то поставил неосмысленный опыт случайности любых реальностей, готовых проходить волновой невообразимостью по непригодным траекториям, извлекающих не смысл разума, потенцию всего и вся, а привычность квантовых уравнений, подтверждающих непознаваемость Геделя любых построений аморального неба, лишившего, оскопившего человечество божественного перводвигателя вспоминаемого мифа взлетающих и срывающихся в истине душ. Это оказалось самым важным — пребывать в истине, в усилии мысли, в утрудненной эстетике символических текстов, где каждая случайность дышала руническим уроком самовосстановления, сборки, концентрации, припоминания в бытии реальности текучих бессмысленностей, алогизма причинностей, навязчивого катарсиса древних трагедий. Нельзя погибнуть и не измениться, остаться под камнем ограничивающих обстоятельств, болью сужающего перспективу до изуродованных артритом суставов и выхватывающего из нарастающего шума переселения народов единственное гармоническое начало всеобщего конца. Слишком примитивно пребывание под изъеденным оспинами метеоритов щитом планетоида в фирмаменте, простреливаемом тысячами и тысячами комет — предвестниц падающих небес — во все той же мгле паники, страха, ужаса, отвращения к разоблаченным и препарированным мифам прозрачности Ойкумены, за кровавой поволокой которой крылось столь длительно изживаемое ничтожество. Коридоры подземелий захлестывались тысячами беженцев, тяжелым духом дикого насилия, взрывающего животное перемирие общей катастрофы мгновенной волной необузданных фобии и агрессии, обращающих дебильных червей в разъяренных крыс, выгрызающих в безумном потоке кровавые островки освежеванных тел, затем неуверенно и медленно затекающих новыми и новыми порциями безликих нумеров искалеченной человечности. Разинутые рты в приступе немого воя, выпученные глаза, видящие только тьму в слишком ярком свете стартовых колодцев, ослепительные блестки силовых хлыстов и лазерных вспышек, озонирующих серую муть, неуклюжие бока посадочных модулей, всасывающие сквозь редкие отверстия вышедшую из берегов реку, и никак не могущие пригасить, приглушить стихию ничтожеств, сдавливающую и ломающую тех, кому не повезло пройти в игольное ушко каменной твердостью задних рядов, тупо напирающих в сторону спасительных проблесков готовых к старту эвакуационных машин, размозживаемые об уже склизкие от мертвой плоти защитные плиты. Что было в этом человеческого? Была ли надежда хоть на один огонек мысли в меоне безнадежно жаждущей спастись плоти? Выживало ли нечто неотъемлемое — обычная стойкость презрительного спокойствия к ведомым на очередную бойню баранам — среди непереносимой тьмы массового ужаса, острыми бритвами инстинкта стаи раздирающего любую попытку взглянуть за предсказуемость катаклизма? Не все были настолько сильны, чтобы надуться редкой жаждой спасения и готовностью вцепиться в глотку, в хлыст, в жизнь, неосмысленно подаваясь могучему стремлению к гибельному огню, кто-то уступал, но не по истине, но в потрошащем бессилии тупиковых эволюционных ветвей, еще худшем скоплении искалеченных генов, еще более страшной пены, отбрасываемой наводнением на исковерканные берега боковых коридоров и колодцев. Даже в безжалостный век эти убогие побирались тонкой аурой оттенка смирения, согбенной милостыни перед любым нулем в номенклатуре планетарной иерархии, какой-то липкой отвратностью родственного существа, скрюченными лапками тайком перебирающие оборванные моды сорокатысячелетней человечности. Отрицательность гуманизма обеспечивали им растительный комфорт паразитической грибницы на отбросах Ойкумены, война была скудным рационом флуоресцентного гниения в подворотнях Внешних Спутников, скромным мародерством на трупах, не удостоенных ритуала утилизации в переполненных печах энергетических подвалов. Мгновенность конца не давала им шанса переключить в заиндевевшем бездушии апокалипсиса отработанный паттерн змеиной хитрости, еще более страшной на сухих фигурах касты неприкасаемых, злобной гордыни тьмы материи, первозданной глины, так и не осененной ни образом, ни подобием мертвых небес. Словно возвращаясь в мифологию изначального логоса, они намертво сцеплялись в шевелящиеся комки простейшего существования, иронией свершенной истории возвращаемые в таинство первозданной близости белковой материи в океанах без хищников, без конкурентов, без надежды отведенных часов продавить все еще человеческую форму во что-то невообразимое — мертвую колонию гигантских инфузорий. Истертые решетки уровней не выдерживали резонанса шаркающих ног и раскрывались разлохмаченными отверстиями лопнувших тяг, толстыми иглами прокалывающих неудачников, обращая бегущих в черных, шевелящихся в агонии жуков, испускающих слизь в разверстые рты мрачного зазеркалья, откуда в ответ на безумие начинали просачиваться жуткие создания цивилизационной мутации, в которых никто бы не признал корабельных крыс, улиток и тараканов. Раззявленные челюсти, когти и ядовитая слизь вклинивались приземистыми ножами в плотную ткань толпы, проедая среди миллионов ног новые ходы, двигаясь безошибочно по силовым линиям страха к теплым коконам смутной родины. Объеденные снизу тела еще не чувствовали боли, но кровь из разорванных вен водопадами обрушивалась в тайные лабиринты, соблазняя крыс забыть на время об ужасе спасения во имя жажды вечно полуголодного состояния, выстраивая пирамиды в выедаемых изнутри телах и прорываясь на плотную поверхность промороженного жутью человеческого моря из фальшивых масок сожранных лиц. Черные ручьи растекались среди орущих голов, набирая силу на пути к кораблям, и осатаневшие команды поливали напалмом прибывающее наводнение, прорубая в спасительной для них самих плотине широкие бреши, сквозь которые в огне и боли втекали, сметая любые преграды, крысы, крысы и крысы… Не было ни смысла, ни возможности выбирать раскинутые пути спасения — в общем монолите стерилизующего ужаса, угрюмого напора, колонии, или по головам и плечам людей в компании зубастых отбросов, по топкой поверхности, чреватой неожиданными омутами нелинейной динамики турбулентных потоков, непредсказуемыми разряжениями, беззвучно глотающих таких же умников под неподъемную мантию железных ботинок, вминающих и переваривающих упавших в неразличимую слизь, или в гордыню парализующей безнадежности, оцепенелого страха, растянутых в фальшивой мольбе милосердия блеклых лиц, скрюченных фигур, вынесенных на как будто спасительные обочины ответвлений общего крестного пути. Кирилл стоял в полутьме моргающих ламп, прислонившись к сохранившемуся островку пластиковой поверхности, из под которой угрожающе змеились провода, разглядывал идущих и идущих людей, феерической инсталляцией упорства жизни проплывающих в окутывающем шорохе и неразличимом шепоте тысяч и тысяч губ, порой рождающих непреднамеренный ритм, резонанс ясных слов на неизвестном языке. Словно надвигающаяся вечность вещала через жертв, уже готовых упасть в подставленные ладони принимающего плод мироздания, таких неважных, отстраненных от короткого замыкания на реальности, на софистике лживых размышлений, остаточными зарядами конденсированной культуры пробивающих непонимание умеющих слушать чревовещанием возможного спасения. С трудом приходилось удерживать себя от соблазна присоединиться к стремящимся и страждущим собственным механически двигающимся телом, или обманом одуряющего бессилия нищих, цепляясь за все еще проглядывающий сквозь отчаяние и слезы стальной стержень злой иронии, готовой в любом деянии отыскать презрительную патетику заимствованных фраз и поступков. Обвисли нити прошлого и будущего, хаотично дергавшие расшатанную марионетку судьбы, оставляя пустоту свободы, в которой уж точно не было никакой обещанной надежды, счастья, облегчения, а лишь пустота и невероятное спокойствие меры в самом себе, всевластья над самим собой, полученным в обмен на бессилие перед долгом — жестокой награды за право жить. Готовность любого вгрызаться в обстоятельства во имя сохранения собственного тела, на гребне мольбы о великих делах будущего, будь то вегетация или бездействие, наталкивалась на настоящее, на краткое, эфемерное пребывание в вечной правде жизни, на страшное ощущение живой вселенной, взаимоувязанной неисчислимыми нитями более глубокой связи, нежели механистическая причинность, на медитативную роскошь одного такта объятия бесконечности, преломления в эстетике мышления катарсисом красоты, снимающим тяжелые наросты ненужной брони для последнего путешествия. Никто этого не хотел чувствовать, внезапно осознал Кирилл, он был в одиночестве на пороге прозрения, оставалось только заглушить в себе тень удивления и гордыни, потому что не было здесь ни награды, ни спасения. Будущего не существовало, прошлое погибло, настоящее не имело значения. — Страшно, — подтвердил голос за спиной. Кирилл кивнул. Оборачиваться не имело смысла, вид не имел значения, да и какой мог быть лик у вещающей совести? — Хорошее время для философских споров, для изощренной лжи софистики, чье небытие просачивается в нас. — Нет вообще хорошего времени, — ответил Кирилл, — ни для споров, ни для жизни. Фигура облеклась в тьму, просветлела незнакомым лицом. Человек тоже смотрел на марширующие ряды, отстраненным равнодушием противясь плотной ауре коллективного ужаса. — Всегда встает вопрос — что делать, когда ничего уже сделать нельзя. Даже если ты его себе не задаешь. Кто-то виновен в конце Ойкумены, невинный камешек, сорвавший с гор ластик ледника. — И кто же этот титан? — усмехнулся Кирилл. Собеседник помолчал и неохотно подтвердил: — Вы, например. Разве вы не чувствуете собственную вечную вину? Абсолютную греховность существования в таком мире? Необъятную ответственность перед каждым, кого не спасли или, наоборот, убили? — Я убил слишком мало, чтобы претендовать на вину. — Для Ойкумены это не имело значения. Не надейтесь в сравнении взвесить и оценить рок каждого. Кирилл отвернулся от разряженного света, сполз по стене вниз и вытянул ноги. Затылок опирался на влажную твердость какой-то трубы. О, кто там мог бы быть в бесконечных небесах, великое безымянное, метафизическая категория, которую так и не смогли напитать идеей и эйдосом, целостностью и различием, — провисшее слово, забытое и презренное. Оборот речи, переключающий эгоизм от хрупкой реальности на недостижимость божьего гласа, громоотвод человечности, концентрирующий надежду в правде, в еще одном теперь пустом слове, не отзывающееся постоянным чудом спасения. Лишенные небес мы оказались лишены речи, повода обратиться к самим себе, не коммутировать, не враждовать, не обманывать тех, кто вне нас, но установить метафизический диалог с совестью или с сомнением. — И это не то, — сказал человек. — Бессмысленно перебирать предикаты, проявления предательства, нужно заглянуть в сущность, в идею, в то, что оно само есть по существу. Можно, но непродуктивно, спорить о них, о тех, кто тоже мог что-то сделать, но что это даст лично вам? — Вы бог? — Не мните о себе многого, — строго сказал человек. — Тогда и обвинения с меня должны быть сняты, — ответил Кирилл. — Конечно, — согласился собеседник, — но в таком случае ваше место там, среди инстинктивных слепцов, бредущих к смерти. Тогда вам незачем спокойствие. Ныряйте в океан! Вам было многое дано, но что сделано? Что изменилось под Крышкой? — Бред, — удивился Кирилл. — Бред, шизофрения, горячка. Хотелось просто молчать, закрыв глаза и позволив тревожной дремоте лизать щеки холодным языком. До вздрагивания, до озноба. Не присоединиться к бессмысленному болоту, но окунуться в него, примерить на себя тьму и обманчивый покой жажды спастись. Что бы кто-то просто выключил свет. Щелк. И темнота. Щелк. И уже совсем другой свет. Сколько же таких мгновений ушло бы в пустоту сна. Плохих, стыдных, отвратительных, скучных… Да ведь вся жизнь только и сплетена из них! Из мелких, суетливых, поганых ситуаций. То, что всегда в настоящем, не имеет ни смысла, ни ценности. Оно слишком эфемерно, краткая вспышка вселенной, болевой шок пробуждения и тошноты над беспредельностью если не Ойкумены, то времени, судьбы, глупости, высокомерия и прочего мусора. Только потом, с высоты воспоминаний умершее настоящее приобретает притягательность свершенности, законченности, предсказуемости, набирается незнакомыми мотивами снов, искупающих блеклость памяти вычурной яркостью ностальгии. Наверное так. Но готов ли он вновь вступить на подобный путь? Не мотовство ли перебирать клочья точно не нужного бытия в ожидании завершения пути? Изменялось не только пространство и время, восприятие и экзистенция, что-то серьезно рушилось в самой памяти, в структурах индивидуальности, словно иссяк космический холод, и ток в тисках сверхпроводимости трансформировался в бесполезную теплоту, неутилитарность физических законов, скуку энтропии, проедающей в голограмме настроения трещины нарастающего распада. Нет, никуда не уходили вымышленные и реальные картинки личности, иллюстрации напоминания о Я-концепции, коллекция подобающих масок с невзрачно мужественными лицами и остекленелыми глазами имитации любопытства и жажды жизни, но чудом или несчастьем они отодвинулись в недоступный угол сознания, обнажая пустоту повода увидеть самого себя, прочувствовать в жестокой реальности не оттенок, а полный вкус раздражающей объектности собственной персоны, не манекена, не друга, не прочей иной роли, но жуткого недовольства от присутствия, от поведения, поступков, мыслей, обманов и предательств. Апокалипсис собственный душе не более страшен, во всяком случае у него есть шанс сравнить их, но более мучителен от стыда обнаженности. Хотя, несомненно в подобном была все та же гордыня. Грех самобичевания, покаяния в подленьком страхе, что там, за Хрустальной Сферой, все же нечто может пребывать. Не творец, так демиург, решивший перелепить глиняные постройки ничтожности и презрения. Кто-то разбавил его темноту присутствием и взял за руку. Тепло было шоком, Кирилл ожидал ледяную пустоту воображаемого фантома, покалывание от затекшей в продолжительном сне кисти, но шершавая кожа выводила из оправдания бездействия. — Нельзя сдаваться, Кирилл. Нужно что-то предпринять, чтобы искупить повторяющийся кошмар смертей и реинкарнаций. Нужен поступок. Безнадежный, вопреки обстоятельствам, без внешней цели и без надежды, но — для себя. Надо сделать что-то для подлинного самого себя. Ведь сейчас больше нет ролей. Спектакль окончился. Навсегда. Реминисценция вскрылась жарким поцелуем рассвирепевшего солнца. Пейзаж, горы, веранда, пустые шезлонги, остывшая кружка. Я заснул, удивился Кирилл, я первый раз заснул тогда, когда спать уже нельзя. Сейчас нельзя спать, как творцу уже нельзя создать любящее его создание. — Женщины воспринимают иначе? — повернулся он к Одри. Темные очки заслоняли взгляд и эмоции, но, возможно, она удивилась. — Не думала, что гендерные проблемы еще актуальны в Ойкумене. После того, как женщин лишили права рожать, они вообще ничего не воспринимают, сухо ответила Одри. — Простите. — Пожалуйста. Но потом она добавила: — Я не могу сравнивать. А описывать все бессмысленно. Сейчас все кажется бессмысленным. Кроме такого дожигания жизни. История кончилась, время иссякло, но какой-то остаток сохранился, и мы провисли в нем — без цели, без желаний, без мысли. Как будто все остальные сдали важный экзамен и исчезли, а мы не явились, не пришли… Не подготовились и испугались. Вот, все же получилось. — Может быть, может быть. Свет культуры и цивилизации похож на свет далекой звезды, где цвет, время раскладывается, разбирается на пространственные части, где в белизне обнаруживаются темные линии разрешенного понимания, между которыми вновь и вновь пустота — путь других времен и цивилизаций. И где тот ноль? И где тот ноль горизонт? Спрашиваем мы себя вслед за поэтом, морщась от банальностей и непонимания. Вот она — подлинная задача всякой истинной жизни — разложить время в пространство, найти в свете тьму ступеней, которые поведут уже не нас, а совсем других наследников в иные возможности Единого и Единственного. Полезность есть страсть, как мостом соединяющих res extensa и res cogito, но только нашим мостом в немыслимой бесконечности медленно текущего и вечно изменяющегося мира. Нам не свернуть с него, и у нас нет возможности выбрать себе другой опасный путь над Ничто. Мы жуем нашу пищу и, как бы отвратен не стал бы ее вкус за тысячелетие, нет лучшего выбора, так как голодный не одолеет пути. Мифы и веры, компиляции и цитаты — безвкусная пища нынешней науки. Соединение экзотических ингредиентов ничего не даст, ибо в Ойкумене нет Востока и Запада, нет Юга и Севера, есть лишь Центр и Периферия, Норма и Аномалия, единство ненавидящих, где другая точка зрения, а точнее — другая цивилизация, может лишь ненавидеть и разрушать, хотя это не есть ненависть или разрушение в символике нашей личной ментальности. Явленность обманчиво проста и сущностна, но в ней скрыты такие глубины, куда нет сил и смелости нырнуть, а если и делать это в страхе, то ничего, кроме темноты и собственного кривого отражения пытливый ум не сможет обнаружить. Но и это отчаяние меняет мир запредельного, только в таком красивом и безрассудном поступке зрится вся величественность Единого, где мистерия Голгофы облачается в одеяния грядущих перемен. Мысль помысленная уже никуда не исчезает. Можно хранить молчание, но мир уже вобрал этот трепетный отзвук новой идеи, натянулись бесконечные нити, и даже спусковой курок может сработать на благо грядущих поколений, в чьем сердце и спектре уже от рождения прорублены разрешенные, но такие иные пути реализации. Путь безнадежности есть путь полезности и гордыни. Но даже малейшее усилие меняет Мир Единого и Единственного. Ищите и обрящете, было сказано, но почти никто не видит пустот между поступком и воздаянием. Личное время закрывает горизонт беспредельности. Надежда не есть надежда на исполнение, она есть вера в существование, вечное бытие, но именно это и записано в ткани Мира Возможного. Малое и безнадежное порождает свет звезд, красота и страх слиты во взоре на ее ярчайшую гибель. Таков путь человека. Дверь хлопнула и в поле зрения Кирилла возник Мартин, завернутый в длинный плед с кистями, в обязательных темных очках и с традиционной кружкой выцветшего кофе. Горячий запах раздражающе пробил хрупкую льдистость подтапливаемого утра, как будто ломая какую-то интимность, доверительность, только что установившуюся между Кириллом, Одри и Ойкуменой. Втиснулся в зазор вечности, шлепнул по обонянию остаточной горечью и легкой кислотой и распался, растворился, слился с привычном фоном покоя и одиночества. Прошлепав к ступенькам, уходящим в густую траву без признаков тропинок, Мартин звучно отхлебнул, как-то неловко сложился, отставив кружку с кипятком в вытянутой руке, уселся, собрался и сделал очередной глоток. Кирилл с некоторым интересом наблюдал повторяющуюся изо дня в день сценку, отыскивая в ней различия, новые черточки, штрихи, но ему теперь казалось, что даже бордовые шерстяные кисти пледа раскачиваются абсолютно так же. — Хорошо, — сообщил Мартин. Одри и Кирилл вежливо промолчали, понимая, что сказанное к ним не относится. — О чем речь? — Опять о том же, — сказала Одри. — О конце света. Мартин спросил: — И какие новости? — Все как обычно. Крышка падает, гурм пожирает планеты и планетоиды, толкачи горят в атмосфере и выпадают шумными фейерверками. — Тогда это еще ничего не значит. Ничего не значит. Меня всегда удивляли те наивные люди, которые ожидали изменений от Ойкумены, но не хотели меняться сами. Вот придет демиург — и все мы пойдем в ад. Вот вскроют волновой замок — и перед нами распахнуться двери гораздо более просторного сортира. Вот возникнет сверхразум — и прогресс взовьется в небо без всяких спиралей. Все должно измениться, кроме нас самих. Этакий утилитаризм великих… — Сорок тысяч лет пока не давали повода сомневаться в нашем беспробудном скотстве, — заметил Кирилл. — Вот, вот. Но это не аргумент. За эти сорок тысяч лет Крышка еще никогда не падала на нас, да и демиург не являлся, кажется. А вообще, это интересно, — оживился Мартин, — представить себе, что в Ойкумену откуда-то проникают иные существа — другой разум — а мы это не видим, не понимаем. Продолжаем жить в абсурдном мире, тонуть в семиотическом шуме явленного кошмара, пребывать в совершенно другой реальности, меняясь сами и не замечая этого. Растворяться кусками сахара в горячей воде сущего. С иной моралью, причинностью, духом… — В чем тогда смысл Человечества? — поинтересовалась Одри. — Где тогда эта вечная душа, что взлетает к Хрустальной Сфере, набираясь по пути всякой ерунды, а затем падает вниз, всю жизнь тщетно пытаясь преодолеть амнезию? — Ха! Теперь мы спорим о душе! — А нам больше не о чем спорить. У нас больше ничего и нет. — В душе я тоже сомневаюсь, — мрачно ответил Мартин. Он вылил остатки кофе в траву, поднялся и перешел к своему шезлонгу. Плед остался на нем, хотя жара наплывала уже не мелкими волнами на подмерзший берег, а накатывала мощным прибоем, однако каким-то чудом прибивая к потным телам остатки холода с растворившихся в мареве дня гор. Серебристые нити предгурмия повисали в подрагивающей темноте еле различимыми штрихами прорастающих небесных сорняков, тонкими корнями ощупывающими и выискивающими новое ложе для стремительного роста, взрывной волны жадного буйства в каменистой коре планетоида, тайного убежища грядущей метаморфозы изгаженных миров, изъеденных древоточцами угасшей экспансии, подготовивших невольно рыхлую и унавоженную почву собственной гибели. Объем стекленел под туго сплетаемой сетью, вовлекая в хрустальную хрупкость подземных переходов материал человеческих тел, кроша и разбрасывая зеркальную массу неожиданного воя и паники. В тупой устремленности эвакуации возникали и разрастались области хаоса, неожиданной борьбы и бесполезного сопротивления пожирающей мощи космического ничто, шершавым жерновам падающей Крышки, сумасшедшим вращением стачивающей окаменелости обанкротившейся цивилизации, равнодушие аморальности, не нашедшей иного таинства звездного неба, которое могло бы отразиться в бездне бездушия суррогатами нравственного закона. Смерть была бы слишком театральна, привычна для завершения всех путей, особенно в ее традиционном обличии жгучих жевал, взрывающих плоть фонтанами жизни, наглядной гидравликой марионеточности лживых фигур, и здесь они просто растворялись, оплывали нелепыми свечами тяжелой ртути, хватаясь за подставленные руки и передавая эстафету гурма все новым и новым рядам. Ничтожества быстро иссякли в нелепом шансе спасения, в противопоставлении неукротимости космических сил напора животного ужаса, отчаяния страха, единственного достоинства паразитической твари рождать мучительную дрожь эгрегоров ощущениями дистрофических тел, но привычка, натура ломаться навстречу свисту наказующего бича проигрывала вечности время ритма и стирала различия в кристаллизующейся Ойкумене. Это оказывалось еще хуже, чем самая жестокая бойня, чем сумасшедшее насилие испуганных солдат, заливающих кровью зачищаемые лабиринты оккупированных спутников. Там хоть виделся тот первобытный смысл людоедства, извращенного уважения к врагу, к его потенциальной силе и мудрости, заставляющие уничтожать всю генерацию подземных рудокопов каннибализмом массового геноцида. Здесь же идея ускользала в пустоту придуманных мифов, в интеллигентную проницаемость легенд, толкующих о рагнареке стойкости и оправданности былых деяний в обмен на гордую обреченность подлинной жизни, уступая мгновенной версии бездушной эволюции космических сил, в которой не оставалась места и смысла для оправдания Человечества. Надо что-то делать, напомнил неохотно себе Кирилл, надо что-то делать в вакууме бездействия, податливости, обреченности. Надо сохранять равновесие Ойкумены, переходя от спокойствия в море страха к активности в пустыне жизни. Страшно разглядывать превращение даже презренного материала в вязкую текучесть запредельной дряни, неожиданной субстанции безбожного неба, впадая в катахрезу созерцания уже оставленной жизни, сдачи позиций под Хрустальной Сферой объявленному концу времен. Надо что-то делать, но вот что? Чему должны быть отведены последние мгновения заявленной человечности, утвержденной личности, деяний настоящего смысла — для самого себя, без всякого лицедейства, без глупостей фальшивого морализаторства и мимикрии под величие? Где та простота поступка, тот вечно ускользаемый смысл Я, подменяемый шулерством механического эго, цивилизационным протезом псевдоморальных норм и долга зомби перед своим кукловодом? В чем же он всегда шел по ошибочной дороге благости, кого приносил в жертву богам войны, не считая их за жертву и вообще за нечто существующее, скорее мрачную иронию собственной судьбы, силы малой и ничтожной, обрушившей плохое перемирие нечистых сил? Его ждали силы малые и ничтожные, даже не пешки, а квадраты доски, на которой разыгрывались самые жестокие партии войны. Только их и не было в теперь уже мирном растворении Ойкумены в кислотной вязи протекающей Крышки, как будто древняя кора прятала сокровенный талисман в самом сердце жуткого лабиринта вечно голодного Минотавра. Сомнения осыпались неважностью результата, можно тысячу раз объяснять, почему это не получится, но есть только один путь — сделать это. Может быть, тому, кто задумал такое, уже и не важен заведомо проигрышный счет проснувшейся совести? Может быть, есть мельчайшее сомнение в том, что говорит холодный расчет науки, и нужно хоть кому-то принести свои усилия в жертву обреченной попытки спасти… странное и запрещенное слово геронтократии, мира стариков и умирания… детей? Мир без конца и предела, без формы и охвата; мир, нигде не кончающийся и пребывающий в абсолютной тьме межзвездных пространств; мир, в котором пребывает вечно неизменная температура абсолютного нуля; мир состоящий из мельчайших атомов, различных между собою лишь в количественном отношении и вечно двигающихся по точнейшим и абсолютнейшим законам, создавая нерушимую и железную скованность вечного и неумолимого механизма; мир, в котором отсутствует сознание и душа, ибо все это — лишь одна из многочисленных функций материи наряду с электричеством и теплотой, и только лишь своекорыстие людей приводит к тому, что начинаем верить в какую-то душу, которой реально нет, и в какое-то сознание, которое есть пустой вымысел и злостная выдумка; мир, в котором человечек — лишь незаметная песчинка, никому не нужная и затерявшаяся в бездне и пучине таких же песчинок, как и Земля; мир, в котором не на кого надеяться, кроме как на свои руки, и в котором никто о нас не позаботится, кроме нас самих; мир, в котором все смертно и ничтожно, но велико будущее человечества, воздвигаемое как механистическая и бездушная вселенная, на вселенском кладбище людей, превратившихся в мешки с червяками, где единственной нашей целью должно быть твердое и неукоснительное движение вперед против души, сознания, религии и прочего дурмана, мир-труп, которому обязаны мы служить верой и правдой и отдавать свою жизнь во имя общего: разве это не мифология, разве это не затаенная мечта Ойкумены, разве мы можем умереть, не положивши кости ради торжества материи? |
||
|