"Фирмамент" - читать интересную книгу автора (Савеличев Михаил)Путь Вола: Космос. Колония СкопцкиМистическое прозрение сродни путешествию по изнанке Ойкумены. Странствие отверженных и презираемых, где теряют смысл обыденность и образность, где плотный ком реальности разряжается, истончается в астматические муки тщетных попыток заполнить ее тем, что еще можно рассказать или вспомнить. Вечное состояние имаго в фазовом переходе бессмысленного становления в лике тончайшей индивидуальности, концентрации субъективности, охватывающей любую точку отведенного человечеству времени и пространства. Только так кроты запредельных нор воссоздают жуткие отсылы к скопившемуся мусору вывернутого подсознания, внося в жаждущую почву тлен и разложение архетипов. В озарении меона пропускаемое сквозь метафизику ничтожество осознавало единство и единственность мира. Если человечество всегда волновал вопрос почему вообще что-то существует, а не царит хаос, сопутствующий эгоизму устремлений физиогномии заката новоявленных феллахов, то здесь резонировало не меньшее философское удивление: "А почему существует только единственный мир?". Почему не наблюдается долженствование иного пребывания в одной точке событий, и почему не соприкасаются сознания, пребывая в беспределе промороженной пустыни мелких страстей и обид? Ведь изнанка являла изумлению абортированного зародыша свое откровение: мир — это кипящий хаос вероятностей, возможностей и потенций, но принцип Единственности запрещает их совмещение — реализуется вполне случайно что-то одно, и бытие оказывается детерминированным и последовательным. Крот вменялся полноте квантовых состояний, идеальной матрицы бесконечности отражений многоуровневой души, расщепляемой полем ненависти и алчности в выражение темных линий ненасытного поглощения, заглатывания реальности чуждых жизней во тьму виртуальных процессов реинкарнации. Сущность бытия оказывалась всевозможностью явленных феноменов, но Ойкумена цепко держала власть над остекленевшим трупом, вычурной мумией сгинувшего в убитой традиции изолганного прошлого. Богатство возможностей оборачивалось вероятностью неизбежности насильственной гибели, а открытость говорящей загадки творения — бессмыслием бесконечной войны в разоренной посудной лавке. Миры бились и лопались в натуральные осколки фотонов и радиоактивной пыли, испаряясь под бичами аннигиляции и грумов, а на изнанке расплывались бездонные пятна тоскующей пустоты нереализованных вселенных. Каждая случайная смерть означала потрясение мироздания, трещавшего и кренившегося над разверстой злой щелью, чьей ненависти все равно не хватало на порождение чего-то в загубленной пустоте небесного богатства. Единство мира означало тесную взаимосвязь бытия и иного, возможного и действительного. Осознание сущности, проникновение в нее требовало воссоздания всей полноты феноменов, из которых только одно проявлено в реальность. Ее точка и есть суперпозиция поля возможностей. Но смерть не имеет альтернатив и в этом ее апофатическая тайна — смутный блеск и намек на вечно живые глубины покоя, неподвластные греху и извращению позитивизма. Мановением злобы и прозрения Обитаемость скалила зубы и пожирала устои. Все новые и новые жизни вливались в проржавевшую механику эволюции в невысказанной надежде переплавить негодный материал в нереализованное божественное творение, в улучшенную копию адамической греховности некрофилии. Купание в метафизическом бульоне невыразимых концепций и инъекции просветленной равнодушной медитативной сосредоточенности не затрагивали лишь стойких ничтожеств, счастливо скрывающихся за броней темных инстинктов прихотливых тропинок пробуждения в подлинно человеческом обличии. Но обыденность была испещрена опасными трещинами сомнений, и тяжелой кислоте умирания Фареллу нечего было противопоставить там, откуда невозможно испросить милосердия. Он презирал мир как арену греха и нечистоты, где все подчинено обусловленным временем рождению, старению и смерти, отягощенных невыносимыми извращениями и насилием над человеком. Он не хотел преобразить мир во что-то другое, да и не имел таких сил. Он слышал о таких же, ибо они очень нуждались в том, чтобы оставить следы на песках Ойкумены, посредством языка выйти за пределы определенного им промежутка времени. Тайна связывала их с беспредельностью, но и обращала в особых свидетелей человеческой природы. Она свела игру метафоры к категоричности физического акта. Тайна была только вступительным шагом в сложной духовной судьбе. В некотором роде это начало, а не конец. И имя им было — скопцки. Фарелл слышал имя и ждал эха — ответа мироздания на его вопрос и его желание. Он давно подметил реактивность холодного и презрительного созерцания, в абсолютном равнодушии снисходящего до выбрасывания костей с нужными рунами, которыми человек мог заклясть беспокойство прямолинейного понимания обратившего на него свой взор нечто — идеальной категории, символа, света и тени изваянного лика непроницаемой Ойкумены. Соблазн и грех языческого взывания к исполнению желаний должен был обратиться в стоическое внимание к мельчайшим подвижкам, черточкам в иллюзии несущегося ритма, провала, прокола в бесконечной волне изживания, выудив неприметное откровение ясного указания. Но крот — всегда воин в том первобытном понимании этого слова суровости и презрения к суете лицевой стороны Обитаемости, потому что она есть оскомина, промораживающая терпкость в вечности подлинного одиночества. Контрапункт фаустианства хорош для извращенной жажды контраста жестокости и покоя, злобы и равнодушия прямых и неотвратимых действий последовательного доказательства военных теорем, тогда как в серой вуали эйдетических аксиом был только примитивный ритм убогих инструментом, требующих вокала тоскливого пребывания в самом себе, в плотной клетке собственного тела. Он готов был вглядываться в расплывчатые тени сумеречной стороны, угадывая в свечении огней прижатых пальцами век класс и тип кораблей россыпь живых и мертвых железяк, прокатывающихся неопрятными заусенцами по тонкой ткани вероятностей, нечаянно сдвигая в вечности непреднамеренные и невозможные сцепки, выстреливающие фонтанами реализации стихий и бедствий, тишины и радости — жесткого диапазона единого комка Обитаемости. Улыбка и смех могли взрывать толкачи, вытаскивая нить команд и разжигая упакованный в тесноту магнитных полей непобежденный синтез, вторгающийся наводнением крыс, раздирающих мягкое подбрюшье вечной Трои. Интерес к себе перевесил унылую службу. Ему больше не было нужды махать интегралом и выкашивать экипажи рейдеров, обращая почти такую же быструю смерть в невольного путешественника среди сдержанности гравитационных складок Пояса астероидов — таинственного пристанища автоматизированных саркофагов бывшего возмездия. Он осознал тонкую механику вселенной, вернее не осознал, ибо неразборчивый шум внутренней речи был слишком бледен для многомерности, но вчувствовался в спутанные нити судьбы, поступая согласно их узору, даже если минимализм действий выцветал в подозрительность рапортов внутренней разведки. Штаб жаждал немедленных действий, как в сознании малых сил не укладывается простейший постулат — большинство должно выживать. Они с тупостью корабельных идиотов ожидали видеть вспышку боли за непозволительной вольностью декаденствующих блядей, извращенной красоты предсмертного наслаждения, которое не кончается под полотенцем неумелых рук, но вершит законное и справедливое завершение агонии. Хмурые взгляды — отрепетированный спектакль остракизма, корявые рапорты подозрительности и откровенность прямых доносов должны были рано или поздно вырваться очередной руной предсказанной судьбы, и он ожидал рано, но оказалось — поздно. Слишком поздно в том мгновении, когда жизнь не подлежит исправлениям, но лишь искуплению невинной кровью, той редкой кровью прямого столкновения, от которой бледнеют отъявленные вояки концентрационных лагерей Луны. Фарелл видел выбитые, выжженные ямы, прикрытые свинцовыми щитами, где в вечной тьме или смутном свечении радиоактивной породы ползали черви бессмысленной войны, пожирая себе подобных. Отвращение — еще не сама кровь. Он знал эту тайну. Шаг — и бессмертие уплотнилось в тесноту корабельного склада с рядами измятых контейнеров невозможной красоты после экстаза одиночества. Опасный момент выпадения в реальность, отягощенную фальшивой яркостью и прелестью устойчивости, осязаемости, прагматичности. Хотелось обнять убогость хранилища, бесконечно рассматривать замысловатость трещин и вмятин, награждая изношенность и торопливость непреднамеренной гениальностью анонимных творцов. Решетчатый пол периодически заволакивало пеленой дымчатых луж антисептика, выдуваемого из отверстий под камингсом, и блеск пристальных глаз-бусинок, длинные усы неведомых насекомых и вытягивающиеся рожки-антенны корабельных улиток под ударами горечи и едкости проваливались в ту бездну, из которой так старались вырваться. Белизна напоминала полог облаков, скрывающих притаившийся мегаполис, словно видимость могла нарушить обреченность аналитических операций, неизбежность столкновения города и бездны. Размеренная дырчатость пола не удерживала долго предохраняющий дым, и тот, повторяя чужую судьбу, втягивался в отверстия короткими завихрениями реальной турбулентности взрывов, прокалывающих бесконечное полотно вечного города. И это тоже был симптом синдрома крота — остаточное воспоминание о единстве Ойкумены, издевательская игрушечность творимых трагедий, оказывающихся лишь эхом борьбы с корабельными паразитами. Лучшее средство — сосредоточиться на чем-то совершенном, то есть совершенно бесполезном. Задании, например. Хотя, какие могут быть задания после "мясорубки богов"? Чего не понимают штабисты-геометры, так это то чудо, на котором основывается любая их выдумка… Кто утверждает, что в Ойкумене больше нет чуда? Оно страшное и жуткое, отвратительное и безобразное, голодное и извращенное, но оно все-таки есть, и Фарелл опять это видит. Видит? Нет, чудо увидеть нельзя в иллюзорной всеобъемлемости маски. Красоту — можно, но чудо творится иначе, тихо и неторопливо вгрызаясь в позвоночник, и здесь еще один дар — перетерпеть, пережить невозможную боль, после которой наступит ответ. Ответ на все вопросы. На все незаданные вопросы. Вечный отзвук атрофированного интереса, который еще предстоит в себе возбудить. Можно лишь смеяться над заданием — вам надлежит сдвинуть гору, для этого упритесь в нее плечом, и вселенная вам поможет. Вселенной нет дела до нашей надежды. Конечно, мы многое для нее сделали и вправе рассчитывать на ответную благодарность, но тогда она была бы слишком антропной, слишком человечной, ей пришлось бы приносить жертвы милосердия, пытающих чудесами слепую и бессердечную душу. И вот долгожданная волна холода накатила, сжала в карикатуре любви, испещрила ледяными поцелуями с прикусом, процарапывая на животе пылающие раны, венчала огненной короной против змея яростного, изнутри проникающего к горлу и цепляющегося жалами в опухающий язык, и отпускала в равнодушии товарной печати, страшной боли чистоты, искупающей из людей, из человечества, из Ойкумены в узость корабельного склада. Горе был достаточен лишь камешек. Фарелл прошел вдоль стеллажа, открывая контейнеры и выискивая нужный предмет, извлек его из неряшливого футляра, оставив тот на месте в компании с загадочными инструментами, более подходящими пыточной хирургии, чем нуль-переходу, и переложил железку в соседнее вместилище. Все. Изменение сделано, и в непредсказуемости ляпуновских тактов из-за допущенной халатности и случайной ошибки рейдер выпадал из тахионного колодца в запретной близости от планетоида, обрушивая в пестроту цветных льдов и камней ярость распухающего грума, пожирающего материю, обращая плотность в текучесть мягких зеркал, высверливая в сопротивляющейся бездне кривые следы восставшего из археологии кошмаров радиоактивного годзиллы, голодной тени потустороннего хаоса. Но сюжет был не столь прост — в соавторстве скуки стратегии и восходящего страха перед новым шагом на изнанку Крышки образовывался зазор обычного любопытства, знак выпадения судьбы в шулерской игре на смерть. Фарелл остановился, пытаясь в покое нащупать тлеющую искру откровения, но неостановимая мешанина разогнанного воображения разверстого ада, поглощавшего все новых и новых мучеников неискупимой вины, запертых небес спасения, затмевал раздражение эгрегора пустой виной уже свершившегося будущего. Открытость свободы ограничивалась необратимостью поступков, где даже крот был не в силах в своем приватном включении в шестеренки бытия провернуть устойчивость выбора в глупую шутку со временем, устраивая комедию положений в декорациях бесконечной трагедии и драмы. Здесь уже было полное отсутствие самостоятельной логики событий духа; и действия оказывались немотивированными. Судьба тут не есть имманентная логика жизни, но насильно врывающийся извне слепой случай. Ойкумена имела чистый ритм, изображая только необходимое без всякой чрезмерной широты, без гармонии, без контрапункта, выхолощенное единство одинокого происшествия, без многомерного сопровождения и преломления судьбы. — Милостивый брат, не могли бы вы все сделать так, как было до вашего визита? — вежливый голос продавленной пустоты, еще один собеседник в готовой раскрыться по гнилым швам реальности. — Это уже не имеет смысла, — ответил Фарелл. Крохотные жала втыкались в нежную мантию вскрытого планетоида, последние уколы космической эвтаназии, после которых кристаллизующаяся эвтектика разрывала космогоническое единство, стирая яркость светил в остывающее пепелище нового кольца. — Тем не менее. Оружие у темноты не было, но Фарелл не стал возражать. — Не буду говорить, что так лучше, — заметил собеседник, — но спокойнее. Вы не ощущаете? Статика охватывала, опутывала, словно были в голосе привораживающие мотивы, звуковые просветы метафизической яркости, выпячивающие остроту столкновения в спокойный лик необязательной беседы, задумчивости, тяжелого дождя, поглощающего лес, стянутого в охапку плотными бинтами холодного тумана. Все, что угодно вмещалось в полноту, не могло и не хотело убежать на цыпочках в мучительную серость сомнений. — Вы умелый… — Фарелл запнулся. — Человек, просто человек. Здесь нет великих. Здесь нет малых сил. Здесь только корабли — суда духовного спасения, ведомые духом и кормчим по нечистым водам мира. Но, если вы предпочитаете, — скопцки. — Вы умелый скопцки. Кажется, собеседник должен был пожать плечами. — Не буду переубеждать вас, гость. Аскеза и целомудрие творят великие чудеса. Так, во всяком случае, говорят. Человечество после падения гневом Творителя осуждено на муку жизни. Одним — потеть и трудиться и добывать себе корм. Другим — в муках давать человечеству все новых и новых слабовольных к падению грешников. Скопцки удалились от погрязшего во грехе мира, двигаясь по направлению Божьему. Фарелл вышел из замершей тени, протянул руку, стараясь прикоснуться к такой же темной и бесформенной фигуре, скорее даже еще одного мазка мигающих ламп, сочащих желтоватую блеклость сквозь студенистые комки. У него возникло невозможная уверенность синдрома крота — распада, полного и отчетливо ощущаемого распада собственной личности, наблюдаемой и транслируемой вовне, еще более отвратного, чем живое гниение, чем случайное перерождение, метаморфоза из имаго человеческой плоти в слизистую и гадостную оболочку нового эволюционного скачка в темной бездне корабельных трюмов, во власти безошибочных и несомненных инстинктов. Удушливая глубина трюма секлась трещинами уничтожения айперона, мистической и мифической купели экуменической шизофрении, беспредельной бескачественности, того самого напряжения дуальностей замыкающих противоречий, откуда всплывает ужас обвинения, материализуясь в арканы убивающих слов. Скопцки, решившийся на позорную, бесплодную для мира жизнь, уродуя и умерщвляя себя, уже одним этим показывает, что ищет Космический Лед, стремится к Космическому Льду. Так скопцки отдается в жертву на Умилостивание за прожитое во тьме время. Скопцки — трупы среди живых, живые среди трупов. Своей смертью для природы и жизнью для души он навсегда отделался от сластолюбивого греха природы, победил в себе животные инстинкты, раз навсегда перешел на служение Богу, принеся себя в жертву Богу. Наверное это можно было назвать смехом. Скопцки без труда просеивал мусор поверхностного слоя бесконечного бормотания, отлавливая устойчивые укорененности и выдирая пытливые колючки зомбированной памяти, которой уже не поможет никакое посмертие в бесконечных вариациях Ойкумены под Хрустальной Сферой. — Нам о многом можно поговорить. Фарелл отступал от твердеющей тени в обманчивую спасительность черных проемов лабиринтов стеллажей, откуда на голову падала податливая тишина из отрезанной бездны вознесения в эмпиреи великих. Траурные бабочки видениями наркотической ломки перемешивали страшную тишину корабля, изломанной пирамиды иерархического подъема из презренности в божественность, извращенной в равнодушное равенство откровенности и одиночества, одиночества и откровенности, ибо только с самим собой в вечности можно было избавиться от прилипчивой кожуры рода человеческого. Ему внезапно показалось, что он сжался до таких крохотных размеров, что ощущение от мельчайшего волоска, от мизинца врезаются на равных в осажденную крепость самоконтроля, разнося болезнь потери масштабности, раскалывая установленную последовательность восприятия, ужасно укорачиваясь в нечто ничтожное. Поток прибывал, ухватив шершавыми пальцами за колени и утягивая в горячие объятия бессилия, равнодушия, спячки — три когтя демона свободы, распарывающего любимые игрушки без нрава и без смысла. — Вы хотите спросить о свободе? О, я все расскажу вам о свободе… Фарелл готов был закричать: "Нет! Не надо!", разозленная малая сила, жертва судьбы и обстоятельств, не постигшая еще в реальности бесконечный обман воли и долга, сравнение с которыми лежат лишь в самой смерти, ибо и перед порогом тьмы можно еще надеяться на иллюзию написанной "Книги мертвых", отпевающей душу, гипнотизирующей гипостазис замирания сердца и густоту крови герменевтикой манипуляции, даже перед ликом истины затуманивающей жестокую правду еще одной, но только уже воистину беспредельной пустоты. — Древние видят случайность и квалифицируют ее как случайность. Новые же ученые, видя случайность, обманывают себя и других и навязывают какую-то «гармонию» вселенной, на которую ни они — поклонники «случая», — ни вся их наука не имеют никакого права. Так бы и надо было продолжать говорить о судьбе, а не о "постоянстве законов природы" и непонятно откуда возникающей "вечной гармонии". Собеседник помолчал. — Странное место для откровений. Он вытянул руку и сдернул ржавую декорацию лабиринта, открывая привычную узость коридоров, разбавленную высотой теряющихся потолков и все той же стерильной безжизненностью, когда казалось, что тихий шелест под ногами — не тайное царство паразитов, а успокаивающая имитация для неосведомленных. Фарелл не сопротивлялся, подаваясь под тяжестью хватки той самой препарированной судьбы и случайности, против которых оказывались бессильны любые расчеты и видения. Лишь более четкая тень теперь обтекала сопровождающего, пробиваясь сквозь исцарапанный и пожелтевший целлулоид пленки, отягощенный специальной стертостью лица — намеренным мельтешением ослепительных полос проектора реальности. Сквозь неразборчивую рябь даже голос истаивал ледяной крошкой в кипятке мгновений, оставляя робкие мазки в настороженном внимании Фарелла. — Вы — кормчий? — сделал он попытку пробиться сквозь опутывающую шелуху наведенной майи, но обманчивая уверенность слов обесценивалось вопрошанием. — Мы сделались позорищем для мира, для ангелов и человеков. Это те, которые пришли от великой скорби; они омыли одежды свои и убелили одежды свои кровию агнца… Это было бессильно. Это было бессмысленно вторгаться в чужое поле беспредельной власти, отвергающей Ойкумену и фирмамент, играющей лишь по собственным правилам без правил. — Я все-таки расскажу вам о свободе, коммандер, — рука преодолела кокон неразборчивости и успокаивающе притронулась к Фареллу. Забытое ощущение безнаказанности превосходства возможности вывернуться из цепкой головоломки Минковского в абсолют понятий отдавало привкусом желчи растраченных высоких мнений о величии и значимости собственной персоны — царапины на хламе тени, обнимающей свет живой истины. — И вы будете поражены, сколько ереси рождено в лоне ясности и недвусмысленности. Где свобода лишь первый шаг, такт, мгновение, ничтожный смысл становящейся вселенной, нить и волосок, избегающие бритвы причинности. Человек свободен, но кто готов принять истину ответственности за свою свободу? За сотворенный мир вокруг них? За бремя абсолютной вины и долга, которые пребывают во времени вне метафизики воли? Все очарованы обманкой фальши тупого выбора, не понимая, что выбор скрывается под безумием фантазий, в прозрачности бессознательного, в той тайне изначального выбора, обращающего самое непосредственное создание в безжалостный отброс греха! Кто готов ответить за такую свободу?! Вы задумывались об истоках ничтожества? Об идее сил малых и презренных, разменности любой силы, мнящей себя справедливой? Так кто кастрирован под Крышкой в душной темноте гниющего лона — ангелы или человеки? — Я не знаю. Мне не с чем сравнить. — О! Человеческий путь познания — от незнания к сравнению. Не к истине, заметьте, а к сравнению! Словно торгаши, набивающие цену, маркитантки и мародеры… — Я не искусен в философских спорах, — возразил Фарелл. — Я солдат. — Но слово вам известно, — ядовито сказал скопцки. Фарелл чувствовал, что они идут, перемещаются по анфиладам мертвого толкача, но вязкость слов требовала сосредоточения, концентрации, выпадая хлопьями отчужденности от внешних феноменов классической пропедевтики учителя и ученика, прогуливающихся по металлической тропинке в дебрях механизированного ландшафта агонизирующей антропогенной силы. Ему несомненно было интересно пребывание в жутком сне циркулирующих кошмаров, неизменно кончавшихся смертельной тьмой, как будто даже не кому-то свыше, а ему самому надоедал, наскучивал надоедливый и бессмысленный сюжет — непрерывная цепочка дежа вю, запоздалого узнавания, нетривиального момента, когда хочется выкрикнуть: "Я знал! Я знал!", но приходящее с тем мгновением, за которым удивление уже не имеет смысла. Реальность размешивалась с осколками сна, и в хаосе событий бесполезно разбираться — было или не было, но приходилось мириться с неотъемлемой мифологизацией, жалкой натуралистичностью смыслов и надежд, представавших то ли сном мудреца, то ли грезой бабочки. Кто мог поручиться в достоверности чуда? Оживить, срезонировать такое забытое чувство настоящего, пусть отвратительного, плохого, но упругого и сопротивляющегося, размытой точки приложения смысла собственного существования. И вновь скопцки кивал в такт невысказанных мыслей. — Вы не безнадежны, коммандер. Вы доходите до истины. Вы нашли истину, но не еще не осознали, что это она. Уроки судьбы всегда скрывается за вуалью призрачной неважности. Она учит взрослых и не любит прямолинейности. То, на что указывается пальцем, обращается в смерть. Посмотрите, оглянитесь, — и пелена опала ржавыми стенами. Если это и был толкач, то его радикально перестроили. Фарелл не сразу понял источник трагической пустоты, режущее чувство неудобства, неуюта, какой-то извращенности привычных пропорций, транспонирующих в желание скрючиться, согнуться под нависающими глыбами готовящегося обвала. Здесь отсекли перспективу предустановленной несправедливости и вечной мудрости иерархии: великие — в туманной бездне, среди порхающих бабочек, малые и презренные — в темноте и жаре затхлых лабиринтов скотского существования. Корабль оскопили, лишили натяжения искрящих противоречий, соблазна пребывания и существования, дилеммы быть и иметь, обратив в усредненность таких же унылых галерей, огибающих складки корабля, мертвых и пустынных. Жизнь убывала вместе с большой печатью, прыжок через бездну выродился в страшные мучения подтекающей крови, не сдерживаемой никакими бинтами, выносящей с призрачным соблазном греха надежду на бессмысленность страдания, необусловленность избавившейся от творца Ойкумены грозовой волей спящих богов. На смену стихии — ослепленной и уничтоженной — пришло обманчивое умиротворение собственной святостью, замыканием в еще худшей тюрьме своего тела, потому что из него уже точно не было никакого спасения. — Вам не понравилось? — Я не люблю богаделен. Скопцки рассмеялся. — Позвольте вам рассказать, коммандер. Сюда, пожалуйста. Так вот, наша колония ведет свою родословную из тех легендарных времен, от которых остался лишь бред провидцев, не верящих в Панталассу. Странные намеки, да и прозвище позволяют усмотреть достоверность ритуальной кастрации в ответ на греховную гордыню близости так называемого царствия небесного. Представляете, коммандер? Вслушайтесь в наивное величие идеи — царство небесное! Не Планетарный Союз, не Внешние Спутники — колоссы разбуженной катастрофы, а умиротворение и покой. — Покой слишком дорог в наши дни, — заметил Фарелл. — Вы зрите в корень, так кажется? Странные семиотические конструкции порой выплывают в герменевтической практике. Те, древние агнцы, скопили достаточно капитала и мудро вложили его. Они лишь стояли на пороге смерти без надежды продлить себя в прямых биологических потомках. В этом была их слабость. Мы, их преемники, перешагнули порог. — Вы предлагаете величие? Пожалуй это вновь развеселило собеседника, но он сдержал смех. — Фарелл, Фарелл… Вы слишком хорошо ориентируетесь в структуре Ойкумены для бравого коммандера и палача Оберона. Великие… Легенда, миф, обманка. Чудовищное надругательство над самой тьмой. Изрезанный лик, без полутьмы, без меона, еще худший, чем оскопление. Все чувствуют миф, конструируют понятия, но кто, скажите мне, готов распутать его диалектику? Кто владеет подобными технологиями в нашем мире, погрязшем в противоестественном совокуплении с еще одним мифом — мифом машины? Коридор распухал, округляясь в анфиладу помещений эшеровской геометрии с такими же странными конструкциями в выбитых проемах, ощетинившихся текучей симметрией оловянных накладок самостоятельных мобилей, вдувающих тихую жизнь в перезвон крохотных колокольчиков. Искалеченные модели или восставшие хтонические чудовища проглядывали в коротких взглядах, цепляясь за память клочковатой неопрятностью страшных вирусов, подсаживающих собственный геном в эстетическое пространство девственной пустоты, отвлекающий, рассеивающий облако внимания в сладкий туман усыпляющей дремоты. Впору было отмахиваться от назойливости институционализирующихся арабесок собранного конструктора манипуляции и суггестии, но Фареллу казалось, что он достаточно контролирует себя. Он прекрасно ощущал нарастающую волну воздействия, намотанные на руки и ноги тонкие нити неведомых кукловодов, шорох и шум, идущий снизу сквозь стерильность решеток, но сила внезапности — в слабости нападения. Сгори, растай в пренебрежимость, стань вязким и текучим в стремлении к пустоте, чтобы затем интегрировать победу из собственных просчетов. — Так что же теперь такое — скопцки? — Ибо есть скопцы, которые из чрева матернего родились так; есть скопцы, которые оскоплены от людей, и есть скопцы, которые сделали себя сами скопцами для Царства Небесного. Крышка — он ведь не за Плутоном или Прозерпиной, не над нами или под ногами нашими. Крышка в нас самих, в наших руках и глазах, в наших ушах и на нашем языке. Они мистики и аскеты, которые видят себя агнцами Ойкумены, теми «овцами», что станут по ту сторону Хрустальной Сферу. Они искуплены из людей, как первенцы Агнцу. Они жили среди пребывающих во тьме, «козлищ», которые станут по эту сторону склепа и не будут допущены в Царство Небесное. — И что по вашему есть Царство Небесное? Мир за Крышкой? Картонная декорация бесконечности и морали? — спросил Фарелл, стараясь не усмехаться, но скопцки почувствовал сквозившую тень иронии и недоверия. — Чувства и жадность еще довлеют над вами, коммандер. Неужели даже вы не видите собственную ограниченность и замкнутость в черепной коробке насильственной экуменизации, миллионы присосавшихся к вам червей, пиявок, крадущих внимание и силы, не ощущаете паразитов бессознательного — огромный страх одиночества, готовый пожрать вас в любое мгновение добровольного молчания?! — И что же мне делать? Как спастись? — Рожденные на свет не по своей воле и обреченные на смерть, мы рождаемся еще раз, уже по собственному желанию. Это второе рождение — и предвкушение смерти, чья власть над жизнью теперь не важна. Те, кто совершает путь к Свету, получают вознаграждение. Спасенные да возрадуются. — Ах, чудо! — понял Фарелл. — Вы толкуете о чуде, о тех бреднях, что оказываются случайностью спасения из ничтожества малых сил, после которых оскопляют память — верное средство шизофрении! — Фарелл, Фарелл, — горестно сказал собеседник, — вы еще один утомительный образчик обыденного язычества. Вы думаете о смысле жизни последние несколько минут и считаете, что вольны высказывать мнение о том, о чем другие думают столетиями. Вы окутаны пеленой мифа и не желаете даже узреть банальность инвектив шаткой посредственности человечества. Вы агностик. Вы труп, так что же вы удивляетесь своему пребыванию в склепе?! — Я уже ничему не удивляюсь, — возразил Фарелл, — и я хочу вырваться из склепа. Но где он — этот мой путь? Здесь? В этом отстойнике кастрированных душ? Скопцки не обиделся. — Вы заблуждаетесь, коммандер, но ваше огромное достоинство — вы ищете. Вы ищете и вы можете найти то, что ищете. Вы существуете в ужасающей меня тьме, но вы понимаете, что это тьма. А для других тьма — свет их души, и представляете тогда, что есть черная половина убогой сущности червей преисподней? Вы думаете — все дело в тлене, в тех мертвых довесках, которые отсекаются? — Разве не так? — Ну кого сейчас интересует похоть? Размножение? Извращение? — Меня. — Оскопление — несложная операция. У всех есть часть плоти, с которой они могут расстаться. Как написано в книге, легендарные скопцы удаляли мужчинам яички, и это называлось "малой печатью". Человек, производивший операцию, перевязывал мошонку у основания, отрезал ее, прижигал рану или смазывал ее целебной мазью. Была и «большая», или "царская печать": отрезали сам пенис. Женщинам удаляли соски, груди или выступающие части гениталий. Каждого, кто становился членом общины, обучали особому поведению и преданиям, которые отделяли и защищали его от окружающего мира. Он давал обет хранить тайну и упражнялся в связанных с этим обетом «приемах». Чем больше отклонялась община от общепринятых норм, тем тщательнее она старалась скрыть свое отступничество. Но потом это стало неважно. — Неужели все так примитивно просто? — разочаровался Фарелл, — Тогда это не самое страшное испытание. — То были лишь забавы. Забавы с собственным телом, наследие древних традиций улучшения водянистой емкости душ. Архаизм и наивность. Мы практикуем более совершенное и радикальное средство. Оно вам должно понравиться. — Почему мне? — Потому что там уже не будет таинства смерти, коммандер. Там будете только вы наедине с самим собой — в вечности и пустоте. Подлинной вечности и подлинной пустоте. Пожалуй, это можно было назвать главным залом. Или храмом, если скопцки вообще практиковали столь дремучую форму связи с высшими силами. Бездна вновь вырывала низкий потолок в светящуюся мглу потусторонних галлюцинаций, откуда в ответ на любое оформленное устрашение подсознания должен быть готов выглянуть целостный лик всеобъемлющего страха, целостность мрачной морды ночных кошмаров — провалов черноты, бесконечных отверстий разлагающейся Ойкумены, из которых прижигание войны выгоняет самые ужасные свои порождения. Пол пробивало ослепительными озерцами света, зернистость переливчивых спеклов, кишащих в очерченных границах подтаявшего металла, устремляла ввысь плотные колонны, чьи верхушки распадались множеством щупальц, переплетающихся в вязь непонятных письмен в ауре посмертного сна. Нечто отрывалось от раскаленных луж, мучительно вытягивалось, скручивалось и устремлялось по колонне смутной тенью еще одной загубленной души. Небеса-на-связи. Ближе к середине зала, за линией озер и колонн пол вспучивался неопрятной громадой гранулированных света и тьмы — растрепанных катышков ослепительных солнц и холодными провалами вырванных змеиных глаз, липкими и холодными мазками цепляющимися за кожу лица. Почему-то было именно так свет прокладывал путь надежды, смутной и боязливой, тепловатой, но еще хранящей в глубине ледяные слои разочарований и амнезии, чтобы по неуверенным и вероятным траекториям вслед втискивался чудовищный обман тьмы, иного, границы, меона, без которого невозможно отличить первое среди ровных и серых будней целующей смерти. Пожалуй, этом можно было назвать счастьем — вечной загадкой пустого слова, вылущенного смысла, пространства и времени, стоячей волны в ментальной Обитаемости, то ностальгической, то радостной, но всегда несуществующей, выдавленной из событий в мир лживых воспоминаний, откуда возвращались лишь страх и уверенность в бесполезности и бессмысленности изживания пустоты собственного существования, но перфоманс пресекания ее простотой ядов или лезвием горячей ванны отторгался еще большей фальшью дешевой трагедии и злой иронии. — Мы оставляем человека наедине с собой — во тьме, в тишине и пустоте. Без чувств, без ошибок, без наслаждения, только на острие разума, в наркотической ломке мышления, для которого не нужны ни книги, ни учителя, потому что каждый — от малой силы до великого — обладает этим ненужным довеском к общему проклятию человеческой жизни. — Они, должно быть, сходят с ума… — сказал Фарелл. — Не думаю, — ответил скопцки. — Сумасшествие — наше обычное состояние в шизматрице Ойкумены, насильственный разрыв между внутренним и внешним, жизнь, наполненная неожиданностями, отягощенная инфантильностью и одиночеством. Мы забываем о смерти, и ее дыхание настолько пугает нас, что мы раскалываемся вдребезги, и даже гибель не соберет что-то нужное по ту сторону Крышки. — По ту сторону Крышки никому и ничего от нас не нужно, — возразил Фарелл. — Вы так уверены, коммандер? Спросите у зародыша — зачем он отращивает ноги и руки, и избавляется от жабр. Они нужны в мире страданий и мучений, как нужны душа и совесть где-то еще дальше. Там, за горизонтом… Они миновали колонны и подошли к возвышению. Словно чувствуя их приближение свет уступал место непроглядной тьме, а на антрацитовых, твердеющих боках стали появляться отблески огня, прочерчивая низкие ступеньки ввысь пирамиды. — Для вас не будет затруднительно снять маску, Фарелл? — Зачем? — Лицо. Мне хотелось бы увидеть ваше лицо. Лицо человека в эпоху анонимности — редкое и поучительное зрелище. Нельзя понять и оценить человека, не увидевши его лица. Нельзя иметь реальное отношение к человеку, лицо которого закрыто. Согласитесь, коммандер, лицо — совершенно особенная «часть» тела, как-то особенно значащая, как-то своеобразно существенная для всего человека. В лице наиболее выражен человек. Скопцки обвиняются в том, что они лишают человека человеческого. Забавно! Мы все ходим в масках, мы куклы одного театра, марионетки для марионеток, одиночки среди одиночек. Так не милосерднее каждому дать этот шанс — посмотреть хотя бы на самого себя? Фарелл снял маску и вполне ощутил то, что было лишь каким-то визуальным намеком в выхолощенном пространстве фильтрованных изображений. Это невозможная близость Крышки, яростный и угрюмый напор конца света, завершенности любых путей и надежд, не обманчивая бесконечность трехмерной поверхности гипершара, а примитивная стена, предел. Протяни руку и ты упрешься в обыденность фальшивых звезд, причуды поверхностного натяжения, искаженности отображения собственного лица в подрагивающей пленке мыльного пузыря. — Крышка в каждом из нас, — сказал скопцки и стянул свой колпак. Это была женщина. Вечный соблазн уродливых черт, ввалившихся щек, притягательная целостность, эйдос, выпятивший из анонимности масок-личин последнюю свою надежду, за которой скрывалась готовность беспощадного гипостазиса, остановки вопреки любым придуманным законам, лишь бы выдрать из самой себя беспредельную усталость забытых воскрешений и реинкарнаций, вина за которые должна была пожрать и Фарелла. Он не готов был указать, что же именно ужасало, словно он вообще в первый раз открыто смотрел кому-то в лицо абсолютно чуждого, неприятного инструмента завораживания, обмана и убийства, адской печати инфернального подобия, вырезанной светом из тьмы. Ступор. Кататония. Катарсис. Все, что угодно, все, что распинает покой на гвоздях неудачи, процарапывая приговор на спине обреченного. Скопцки поправила волосы, заправляя длинные и неряшливые пряди за уши каким-то неожиданно женским и беззащитным движением, разбивая вдребезги идею страха и ужаса, как будто в пространстве возникла, сформировалась волна, волей демиурга сомкнувшейся ослепляющей вспышкой, просветлением и преображением. Вновь обращалось чудо, эшеровской шизофренией фрактальной навязчивости вытягивая новый лик, который уже можно называть прекрасным. Чуждое чудовище спряталось под кожу, впиталось в мрак мириадами ложноножек, оставив лишь нераспадающееся знание о том, что могло прятаться в женщине. — У вас два лица, — сказал Фарелл. — У меня их гораздо больше. И не все вы еще видели, — возразила скопцки. — Что же вы такое? — Вечный кормчий корабля скопцов, коммандер. Единственный проклятый в царстве чистоты и невинности. Разлагающаяся плоть, греховная и отвратная, среди благоухания одиночества. Никто не приходит к нам случайно. — О, да, — пробормотал Фарелл. — Вы тоже чувствуете эту мистическую жизнь Ойкумены? Единый организм, агонизирующей в асфиксии от застрявшего в легких клубка отвратных личинок, мучащих и терзающих замкнутость собственной слепотой и рефлексом — питаться, испражняться и размножаться… Ужасно, не так ли, коммандер? Здесь война выглядит благом — соразмерной полнотой и целостностью, подлинной Обитаемостью, прижигающей раны огнем. Но Фарелл ничего не чувствовал. Он внезапно понял, что может находиться на верху воздвигнутой светом и тьмой пирамиды. Действительное завершение. Настоящий ключ. Легенда повешенных, вспоминающих в миг петли тайную беспредельность мироздания, где есть звезды и нет Крышки. — Путь открыт, — улыбнулась скопцки, являя третье свое лицо, где блеклость поглощала интерес, истирая пастель чувств в почерневшие хлопья кислотных луж, растекающихся по истончившемуся сочувствию и участию. Все выродилось в ничто, в обманчивую плоскость убогих переборов чета и нечета, картонность и поддельность человечности, где тьма вновь выступала из растянутых пор и примеряла на себя снятую кожу освежеванного трупа. Фарелл приставил к синеве ее лба пистолет, но выстрелить не смог. Нечто сжало сердце и горло и замерло в таком же ожидании чуда творения новой смерти, может быть еще более непонятного, чем сама жизнь, загнанная наконец-то в холод эмбриональных сейфов, программируемых реагентов и шкодливой мутации тайных экспериментов по выпариванию творца из его образа и подобия. Масштаб еще ничего не значил, редкость не оборачивалась чудом, но волшебство брызгало из подогнанной убогости монад, насилием избавляющихся от чувства неполноценности, оживая странной жизнью в потоках крови, а чаще праха, потому что огонь был щедрее в своих воспоминаниях о демиурге. Это нечто долго прощало геноцид и концлагеря, любые шалости озверевшей машины, бесчувственной и липкой, ввергающей Ойкумену во все новый старый виток нарастания напряжения, за которым мог быть только разрыв, конец, забытье, если не продолжать, не склеивать и не вспоминать. Верный солдат, ничтожная точка привязки абсолютной вины, которая должна персонифицироваться в шизоидной анонимности насилия. Приходилось отступать, все еще держа пистолет, но при любом выпадении судьбы уже не имея воли стрелять в оформленную пустоту личного бреда, прорыва изнанки, выуживающей самые подлые воспоминания чужой кары. Шаг назад, еще шаг, еще… Излом, складка, всплеск, надвинувшие пирамиду под ноги и стянувшие зал в плохо просматриваемую отдаленность, чужеродность, теперь равнодушную и безопасную. Фарелл повернулся и зашагал к вершине. Таинственность распадалась в шершавую ткань, устилающую помост, копируя эстетику показных экзекуций, где всплески крови и плоти должны были срываться с жал палачей и растворяться во тьме материи, не отвлекая от заживо анатомируемых тел шредингеровских кошек, которые были еще живы в своей смерти. Но среди сумрачной торжественности вырисовывался стандартный реанимационный футляр, старый трудяга, до блеска обтертых углов впитавший в себя самые жуткие грезы мучимых жизнью жертв. Коффин, как прозывали десантники персональную пыточную машину безнадежности и отчаяния, еще одной непонятной совмещенности, смешанности пребывания и конца, еще одного питомника все тех же проклятых квантовых зверьков, открывающих двери в любой мир, кроме мира покоя и тишины. И в голове его — алеф, и распростерт он сквозь миры, и пробуждает души страхом бесконечности, откуда бездна вглядывается в звезды, презирая Хрустальную Сферу. Фарелл потрогал коффин, но ничего не чувствовалось сквозь перчатку — тот тонкий слой натяжения внешних страстей, обтягивающих черную металлическую дыру драмой темных снов умирающей ночи, предохраняя, а точнее, милостиво позволяя подумать, прежде чем необратимость Эверетта не выжмет тебя из структурной матрицы дурной бесконечности в клейкое ничто подложки бытия, в содружество струн и волокон, на которых и пишутся любые письмена. Где-то должен был быть пульт — дистанционное волшебство пробуждения и засыпания, словно сонливые инъекции имели власть над безымянным созданием, а не оказывались муляжами успокаивающей достоверности мертвой вселенной, изнасилованной, непроницаемой и внешней сущностью творимого человеком меона, твердой и умерщвленной сути, лишенной жизни и ритма. Метаигра текучих правил, где Ойкумена организовывалась вокруг идущего, концентрировалась и кристаллизовалась в преднамеренность известного исхода, вне категориальной убогости добра и зла, справедливости и воздаяния, но все в той же отстраненности герметизма, оккультизма и одиночества забывающей и распадающейся души. Откуда приходило это знание в безошибочном ощущении просчитанности каждого шага, уверенности, что даже если зажмурить глаза, остановиться, таинство апекса все равно принесет его в точку схождения мировых линий, странный центр Ойкумены, откуда только и возможен вот такой спокойный взгляд извне, из ментальной пропасти или выси, накаченных спокойствием и равнодушием, счастливой остановки любых часов, гипостазированной реальностью лика, где физиогномика созерцания открывала смысл всего, что происходило и будет происходить под солнцем? Сумма омни. Завершение всех дорог. Сюда должен был дойти один. Вечная ошибка всех отражений всматриваться в себя сквозь чужие глаза, пребывая в уверенности, что только сила сломит силу, напор и удар, смерть и смерть. Все и вся были лишь разменными пешками в марафоне за бытием, не алчность, не власть, не свобода стояли на кону дикой карусели событий, сливающихся в серую пелену непроглядной посредственности. Вот, готов был понять Фарелл, вот тот образ, за который может быть и стоило ухватиться, прежде чем получать допуск за пелену обмана. Мы слишком быстро живем, у Ойкумены нет времени на долгую и обстоятельную эволюцию, вдумчивый перебор вариантов отягощенных болезнями уродцев и миллионы лет на жалостливое размышление о том, что неплохо бы дать еще шанс тараканам и комарам. Время иссыхает, иссякает, такое готов почувствовать каждый, чья судьбы вырождается в неразборчивую тоску ритуальных действ, где только насильственная смерть еще склабится в убийственной веселости разнообразить горящий прах под Крышкой. Теперь не до изысков зауроподов и эхеницей, повторов и возвратов, полировки и воспитания, нет времени, нет желания, лишь затихающий ляпуновский метроном намекает на торопливость и обреченность. Живой материал щедрыми горстями вбрасывается в круговорот обезумевшего дарвинизма, главное — гореть, распадаться и синтезировать лихорадочно философский камень смысла погибающей вселенной, задыхающейся в бесконечном ожидании появления терапевтов, а не костоломов. Вот только не было терапевтов. Хирургов и костоправов — сколько угодно в смердящей толпе ходячих покойников, зомбированной анатомии и психологии отработанных заклятий отточенных инструментов ампутации и трепанации, но нет там места терпению и эмпатии обычного чуда слов, которые только и имеют власть над безымянным мирозданием. А значит, все вновь и вновь стирается и пишется заново по одряхлевшей бумаге, и за концом следует вовсе не начало, а все тот же конец, в тех же декорациях, изношенных и протекших, сделанных и отремонтированных на скорую руку, когда лишь немотивированный ужас заслоняет издевательство халтуры, подделки, богуса такой безжизненной жизни отданного на растерзание сошедшей с ума Ойкумены существования. Концы не сходились в искривленной геометрии философии истории, откуда даже логика перестала извлекать убогий смысл противостояния интересов, нехватки ресурсов, демографии и пандемий, но словно спрыснутые отравой насекомые бились в стеклянный колпак загадочного опыта, давя друг друга лишь в агонии манящего обмана новых просторов за пределами Крышки. Каждый был готов предложить свой ответ. Ответ был любой, но только «нет». Эта бездна засасывала без остатка в вечное молчание полного осознания, яркого ощущения мысли, эстетического оргазма овладения, а вернее — добровольного слияния со смыслом, лицом к лицу, потому что у творения всегда есть лик, и лишь слепцы ощупывают его рельеф в ложной уверенности восстановить из хаоса разрозненных частей полноту и целостность идеи и эйдоса. Вот только не было там бесконечности, потому что время оставалось под Крышкой, билось под Хрустальной Сферой в асфиксии, все еще цепляясь за свои жертвы притягательностью вечности. Краткий миг, меньше такта, за щербинку которого не успевало ничего измениться в промежутке между будущим и прошлым, вполне достаточный для бога, но слишком мимолетный для человека, разочарование оскомины ностальгии, прорывающейся в снах откровенностью нереализованных миров, слишком пустых и лучших для того, чтобы в них жить. Коффин был пуст. Провода жизнеобеспечения оборваны и упругое ложе покрыто высохшими пятнами протекших растворов. Не было ни альфы, ни омеги, лишь пустота обмана и разочарования. Разочарования сбывшимся ожиданием самого плохого, приправленного невразумительным и периферийным — "как же так?" и "кто виноват?". Сказка оказалась с плохим концом. Вернее, совсем без конца. Вырвали, стерли, отменили. Неужели у нас такое возможно? Чтобы Ойкумена набралась чувства юмора? Чтобы вместо страшных чудес и обычного насилия она вдруг решилась на что-то жестоко-ироничное? Стоп. Охладись. Не называй врагом судьбу. Оно, это нечто, мул, коффин, вол не могло исчезнуть бесследно. Это не космос, это Ойкумена, душный мирок, спертое пространство, регенерированный воздух и вода. Здесь воздаяние и карма имели тот самый первобытный смысл эха, отзвука, но на краю времен уже не было времени ждать, события должны совершаться немедленно, сцепляться, увязываться, слипаться в противоестественную связь причины и следствия, в проклятие позитивизма после, значит вследствие. В броне было неудобно втискиваться в ложе, но девственные хрящи упоров с противным скрипом подались, раздвинулись, вмещая Фарелла в смущенные объятия заработавшей машинерии, отчего из пазов полезли дежурные жала с антидотом, но напоровшись на непроницаемый экзоскелет выпустили инъекции куда-то в складки абсорбирующего псевдоэпителия, к голове прислонились холодные пластины, а сверху упала кислородная маска. Фарелл захлопнул крышку и оказался в царстве Вола. Тесный гроб, тишина, темнота и странное ощущение отделенности, отдаленности от чего-то привычно важного, надоедливого, незаметно цепляющего периферию внимания, но не вторгающегося в перекрестье тревоги или радости. Так, забывчивый шум бытия, шероховатость Обитаемости. Крышка. Ее давление. Невозможностью оно истиралось и измельчалось лишь в воспоминание, фантомную боль ампутированного искалеченного члена. Ледяные порции кислорода втискивались сквозь зубы, наполняя, а точнее — набивая легкие колким снегом, медленно подтаивающим, проступая зудящим потом под броней. Это отвлекало, слишком спаивало с жизнью привычным неудобством и уверенностью в следующем вздохе. Фарелл стащил маску, ожидая услышать писк медицинской тревоги, но тишина продолжалась. Нет такого зрения, которое бы не было зрением видимых предметов, а было бы лишь зрением себя самого, не воспринимая никакого цвета, а видя лишь себя. Нет такого слуха, который бы никакого звука не слышал, а только сам себя. Нет таких и ощущений, вожделений, воли, любви, страха, представления. И в этой тьме и бесчувствии прорывалось ослепительно яркое, громкое, вожделеющее, волящее, любящее и ужасающее самое само, самое само человека, которое есть его душа, а в душе самое важное и центральное познание и мышление, то есть ум, самосознание, благомудрие, которое ясно и божественно. Замкнулись все метания и жалкие переборы бесконечных путей мебиусовой ленты в проклятие вечных вопросов, которых нет, но ответ на которые существует в великом молчании и покое, в физической отрезанности от фальши экзистенциальной тошноты, рвотных масс Ойкумены, небесных тел и тел распятых на горячих и холодных решетках внутренних коммуникаций. В ужасе массовых расправ теряется предметность, жалость к слабым и ничтожным, потому что в связках крыс уже не различается и намека на личность, на право самосознания, даже на инстинктивное желание обойтись меньшей кровью, но возникает, существует какое-то одно познание, которое не имеет никакого другого предмета, кроме себя самого и прочих познаний, да оно же есть знание о незнании. Можно бессмысленно взывать к исчезнувшей Крышке, к привычной согбенности убогой цивилизации дерущихся крыс, но ответ лежал только внутри, в глубине самоотражений, в странной значимости фактов, с которыми приходится считаться, в знании, которое было совершенно единственно и не было никакой подобной вещи. Разумное и холодное бытие нашептывало рациональную иронию, удерживало на пороге возврата, на краю сверкающей бездны, где лежали все ответы, так как смысла уже не было, эпоха прометеева огня миновала, никому не нужен был свет в причудливом лабиринте раскрашенных фантомов Хрустальной Сферы. Здесь никому не дано почувствовать себя героем. Герои обратились в реанимированные трупы величия, погребенные под километрами тысячелетий ледников, но цеплялись за фирмамент, притягивая его ближе к Земле, бессмысленно защищаясь от жизни. Не знали они, несчастные, собственного нрава, и в невежестве сгорали миры, пожираемые чумой зеркального гурма, раскисшей мелодией последней партитуры труб. В противостоянии эгрегоров скрестившихся вселенных весы возможностей замирали в неуверенности выбора, в той восхищающей точке, когда безнадежность, ничтожность и слабость, пустота, провал, дырка приобретали странное очарование решения. Слишком обольстительно верить в человека под пустыми небесами, но равнодушие тоже имеет вес, отзвук, слабое дуновение, от которого рассыпается столь замысловатое и символическое здание. Время обманывало и путало. И лишь в добровольной тьме оно играло честно, потому что ему уже не хватало ритма для поиска новых узоров умирающей Ойкумены. Мудрость здесь, но она была бесполезной, слишком чистой, чтобы касаться вещей и преображать их, слишком идеальной, чтобы быть высказанной проклятым языком. Волшебная игрушка непрагматичности, унесенная за пределы Хрустальной Сферы, имеющая ценность лишь для самих себя, для такого вот мгновения, абсолютно лишнего в великом хаосе событий. Спастись должны были все или никто, но спасались лишь единицы и даже верный путь еще не означал ничего для серой и жующей массы, готовой к бойне. Кто пребывал в затхлых норах Внешних Спутников, кто дремал здесь, в корабле, скрыв отмычку чужих сознаний среди белесых и недвижимых тел. Фарелл выбил ногами крышку коффина, выдрался их жарких объятий изнасилованного ложа и, щурясь от неожиданно яркого света, спустился с помоста. — Вы хотели свободы?! — крикнул он в пустоту и тишину толкача. — Я все вам расскажу о свободе! У меня будет собственный рассказ и свои соблазны! Вы толкуете о печатях?! У меня есть огненная печать! Вряд ли он ждал ответа. Теперь тишина не дремала, а накатывалась набирающим силу прибоем, захлестывая пустотой и оставляя горечь безвкусия на губах. Совсем немного, понял Фарелл, совсем. Глупый скопцки не умеет оперировать с тахионной метрикой, сделанное уже никогда нельзя исправить. Добро пожаловать в мир предназначенья! Можно лишь представлять, как эта ржавая и неповоротливая туша, словно обезумевший кит, срывается в бездну гравитационного колодцы, цепляется стальными плавниками за обманчивую шершавость и медленность закручивающейся вокруг него складки, оставляя в разинутых огненных пастях стратосферных змей первые клочки обросшей паразитами кожи. Распадается головной щит, брызгая в глубину разноцветными трассерами тепловой защиты, нарвальими бивнями прошибая и так распахнутую дверь. Утробная тряска нарастала, и компенсаторы подавались под жуткой силой планеты, выдавая рвущий пока еще плотную тишину отвратительный писк колоссальных пружин, вдавливаемых в фонтанирующие гейзеры полыхающей смазки. Острые ножи воспламенения небрежно взрезали решетки палубы, вознося изуродованные комки к вычурным коринфским капителям световых колонн, эфемерностью спасающихся в растекающейся прелюдии апокалипсиса. Сквозь разрывы и нагромождения, дым и огонь горящего металла проступили тайные соты, забитые, заполненные сотнями бледных нагих тел, трупными червями кишащими в озерах нечистот. Боль находила иные пути, и в их уютный и непроглядный сон вклинивалось последнее очищение, катарсис раздраженной смерти, вцепившейся в долгожданную жертву, дождавшейся такта агонизирующей чувствительности, чтобы выплеснуть под черепные крышки кастратов подлинный соблазн бессмысленной жизни. Острые бритвы осколков терзали броню, выбивая куски концентрированной силы вместе с живой плотью, пуская брызги черной крови в духоту колоссального крематория, но Фарелл продолжал вглядываться в распахнутый ад злых щелей, понимая, что теперь все бесполезно, что он ошибся, а вернее не он, а сама судьба — тупиковый вариант бесконечной игры, приходящей к банальному завершению. Не было отзвука, не было забытого и погрязшего где-то в воспоминаниях ощущения самосознания, полной полноты, насыщенности и пресыщенности, тугого смысла, пусть и бессмысленного, но расцвеченного апофатической тайной мистического бытия. Огненный орел проткнул стенки, смял нелепую игрушку и вырвал у толкача его сердце. |
||
|