"Репрессированная книга: истоки явления" - читать интересную книгу автора (Бирюков Борис Владимирович)

Бирюков Борис Владимирович * * * * «Цель вполне практическая. Только и всего» Репрессированная книга:[1] истоки явления

Книги — рукописные, первопечатные, типографские — грозные катаклизмы истории переживают столь же трагично, что и люди. Вспомним: победив Карфаген, римляне занялись искоренением пунической культуры, в том числе и книги. От нее остались только следы. Но и римские (греко-римские) книжные сокровища в подавляющей части не сохранились для потомков. Крупнейшее собрание античных рукописных книг — Александрийская библиотека не раз горела, частично восстанавливалась, пока арабское завоевание не положило ей конец. Гибель Римской империи и наступившая эпоха раннего средневековья означала утрату ценнейших манускриптов — главных носителей цивилизации Греции и Рима. Победившее христианство отвергло нехристианскую литературу. Труды античных авторов удалялись с пергаментов — главного материала книги той эпохи, вместо прежних текстов наносились новые, церковные. Палимпсест — вещный знак борьбы разных книжных культур. Правда через несколько столетий, во времена Высокого Средневековья, античное книжное богатство начало оцениваться по достоинству. Но сколько было уже безвозвратно утрачено!

Помимо прямой гибели книг история знает и более «мягкие» формы давления на письменное и книжное слово. Это — цензура. Она столь же стара, что и книжная печать. Возникнув в эпоху инкунабул — первопечатных книг, она поначалу выступала как система духовных (религиозных) запретов, реализовавшихся (на Западе) папской курией, католическим епископатом, университетами. Во времена Реформации, когда католическая цензура потеряла контроль над книгой в странах протестантизма, Конгрегация священной канцелярии Римского папы стала составлять «индексы» — списки книг, запрещаемых для чтения верующих (indices librorum prohibitorum). Появившись в середине XVI столетия, папский «Индекс» завершил свое существование лишь в 1966 году! Впрочем, к тому времени уже мало кто обращал на него внимание. Более существенно, чем запреты на чтение для верующих католиков, было то, что в Новое время прибавились новые формы цензуры — административная и судебная.

Сохранность книги в повседневном быту — книги вне библиотек и иных хранилищ документов — тоже исторически ограниченное явление. Сколько книг погибло в войнах и революционных переворотах! Французская революция конца XVIII века, например, привела к утрате многих книжных собраний, принадлежавших лицам, которые преследовались как «аристократы». Но и послереволюционные времена оказались для книги во Франции не лучше. Нувориши, новые «хозяева» страны, не понимали значения книжного наследия; книги скупали и нередко уничтожали люди, не подозревавшие об их ценности. «Появилось даже новое ремесло — „книжное живодерство“: „специалисты“ сдирали с книг богатые переплеты и пускали сафьян или телячью кожу на изготовление женских туфелек, а бумагу — ту, что получше, — на кульки для бакалейщика (та, что похуже, снова попадала в чан бумажника для изготовления картона)».[2]

Коммунистическая революция в России (так же как и национал-социалистическая в Германии) самым пагубным образом отразилась на книге. В огне российского безумия горели библиотеки дворянских усадеб — печальная участь книжного собрания Александра Блока в его имении Шахматово тому пример. Вместе с храмами, которые закрывали и разрушали советские комиссары, гибли фолианты старинных изданий. Но самым страшным был систематически организованный и идеологически направляемый характер похода коммунистической власти против старой книжной культуры. Двадцатый век был веком страха и смерти не только десятков миллионов человек, но и временем массового уничтожения книги.

* * *

Новые властители России, из десятилетия в десятилетие переписывая историю — действуя подобно оруэлловскому «Министерству Правды», внедряли в сознание людей миф о том, будто советская система с первых шагов всячески поддерживала культуру и науку, научные учреждения и библиотеки, заботилась о творцах книг и их читателях. Реальность, однако, была несколько иной.

Приведем общую характеристику той атмосферы, которую создала в стране коммунистическая власть. Характеристика эта принадлежит Д. С. Лихачеву и дана им в предисловии к сборнику «Репрессированная наука»: «Движение науки вперед мыслилось (большевистскими руководителями и идеологами — Б. Б.) как расправа с теми, кто был не согласен с единственным, изначально правильным направлением. Вместо научной полемики — обличения, разоблачения, запрещение заниматься наукой, а во множестве случаев — аресты, ссылки, тюремные сроки, уничтожение. Уничтожению подвергались не только институты, лаборатории, ученые, научные школы, но и книги, рукописи, данные опытов. „Вражеские вылазки“, „классовые враги в науке“, „вредители“, „буржуазная контрабанда в науке“ и пр. — такими выражениями пестрели „научные труды“ 1930—1950-х гг. Людей преследовали за хранение книг с именами арестованных, за их упоминание в трудах, а с другой стороны, за отсутствие ссылок на „труды корифеев“. Последние, как предполагалось и утверждалось, никогда не ошибались, не говорили и не писали чего-либо случайно, без великого смысла. Все это разрослось до масштабов тотальной социальной политики».[3]

«Теоретической базой» этого наступления на науку и культуру, на книгу, ее создателей и «потребителей» — читателей служило марксистско-ленинское «учение» о непримиримой противоположности «буржуазной» и «пролетарской» культур. С серьезным видом утверждалось, будто «буржуазная» наука и культура переживают глубокий кризис, что они умирают — на смену якобы идет «пролетарская культура», «наука пролетариата».

Правда, марксизм, как идеология советских коммунистов, предписывал им постоянно апеллировать к науке и культуре, научности и образованности. Что исправно и делалось. Все у них было «научным»: «научный социализм», «научный коммунизм», «научный атеизм», «научное мировоззрение» (то есть марксизм-ленинизм), «научная (единственно научная!) философия» (то есть диамат-истмат), «научная организация труда» и т. п.

Те, кто принимали это всерьез, — а это были целые поколения, воспитанные в советской школе и вузе, прошедшие идеологическую обработку со стороны мощного пропагандистского аппарата, — верили, будто марксизму-ленинизму органически присущи культ культуры и науки, просвещения и книги, уважение к ее творцам. На деле коммунистическая апология знания, грамотности и просвещения находилась в вопиющем противоречии с природой режима и его криминально-террористической практикой.

Суть дела была проста. Разрушив старое, коммунисты без обращения к науке и ученым, без знаний, запечатленных в книгах, и тех, кто эти знания способен усвоить, применить, передать другим, — без всего этого не могли создать что-либо новое: «свое», «наше», «социалистическое». Отсюда постоянные рулады наподобие следующей ленинской: «Нужно взять всю культуру, которую капитализм оставил, и из нее построить социализм. Нужно взять всю науку, технику, все знания, искусство. Без этого мы жизнь коммунистического общества построить не можем».[4] Люди старшего поколения помнят, что здания советских школ и вузов десятилетия украшали лозунги и изречения типа: «Коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех богатств, которые выработало человечество», «Учиться, учиться и учиться!».

Пользуясь подобными высказываниями, которых у Ленина и его сотоварищей было немало, советские историки сочинили легенду, будто бы с первых месяцев советской власти началась полоса «энергичного развития науки».[5] На самом же деле науку и ученых, знания и образованность, интеллигенцию как носителей «старой» культуры коммунистам попросту приходилось терпеть: их требовалось использовать в целях укрепления новой власти.

Да и как можно говорить об «энергичном развитии» науки, культуры и просвещения при большевиках, если их официальная установка гласила: «Нелепо „идти навстречу“ интеллигенции. Как мелкобуржуазная прослойка, интеллигенция исторически обречена и подлежит ликвидации».[6]

Это была вполне ленинская позиция. В докладе, сделанном в Москве на собрании партийных работников, которое состоялось в ноябре 1918 г., «вождь мирового пролетариата» рассуждал о том, что интеллигенция жила буржуазной жизнью — привыкла де к «известным удобствам». И теперь она колеблется, поддержать ли большевиков. Поэтому, говорил Ленин, наш лозунг по отношению к ней — «беспощадная борьба — террор».[7]

А. И. Солженицын назвал эту установку по отношению к носителям культуры — «прорезающе-ясной». И все же ее пришлось смягчить под воздействием реальностей жизни. Развязав гражданскую войну, коммунисты вынуждены были создать собственную — «Красную» — армию. Проводя «социалистические преобразования» в народном хозяйстве — и вызвав этим разруху и голод, они должны были поддерживать производство. В обоих случаях требовались специалисты: «товарищи» с дореволюционным партстажем и эмигрантским опытом здесь явно пасовали.

Приведем текст приказа ВЧК, выпущенного в конце 1919 г.: «Наши специалисты — в большинстве своем люди буржуазного круга и уклада мыслей, весьма часто родовитого происхождения. Лиц подобных категорий мы по обыкновению подвергаем аресту или как заложников, или же помещаем в концентрационные лагеря на общественные работы […] У нас мало еще своих(!) специалистов. Приходится нанимать буржуазную головку и заставлять ее работать на Советскую власть […] Надо считаться с целесообразностью, когда он (специалист — Б. Б.) больше пользы принесет — арестованный или на советской работе […] — Председатель ВЧК Ф. Дзержинский. Зав. секретным отделом Лацис».[8]

Впрочем, для «внешнего употребления» об ученых, инженерах, учителях, библиотекарях, работниках просвещения, вообще интеллигенции часто произносились совсем другие речи. Примером может служить ленинский «Ответ на открытое письмо специалиста»: «Если бы мы „натравливали“ на „интеллигенцию“, нас следовало бы за это повесить. Но мы не только не натравливали народ на нее, а пропагандировали от имени партии и от имени власти необходимость предоставления интеллигенции лучших условий работы […] Автор требует товарищеского отношения к интеллигенции. Это правильно. Этого требуем и мы».[9]

Чего в действительности требовали Ленин и компартия, отчетливо проясняет следующий примечательный эпизод, рассказанный Юрием Анненковым. Молодому художнику власти заказали написать с натуры портрет кремлевского вождя в его рабочем кабинете. Художник явился в Кремль. Сеансы (их было два) проходили в молчании: Ленин был неразговорчив, сидел, углубившись в бумаги. Анненков попробовал заговорить об искусстве.

«Я, знаете, в искусстве не силен… — сказал Ленин, — Искусство для меня, это… что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандистская роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его — дзык! дзык! вырежем. За ненужностью».

Затем, обернувшись к художнику, произнес:

«— Вообще, к интеллигенции, как Вы знаете, я большой симпатии не питаю, и наш лозунг „ликвидировать безграмотность“ отнюдь не следует толковать как стремление к нарождению новой интеллигенции. „Ликвидировать безграмотность“ следует лишь для того, чтобы каждый крестьянин, каждый рабочий мог самостоятельно, без чужой помощи, читать наши декреты, приказы, воззвания. Цель — вполне практическая. Только и всего».[10]

Значит, искусство, культура, знания должны быть подчинены «чисто практическим» целям компартии. Так же как и просвещение масс — «ликвидация безграмотности». Установка по отношению к простым людям — «крестьянам» и «рабочим», как очевидно, совершенно такая же, как и по отношению к «буржуазным специалистам»: определяется практической целесообразностью. Таков тот контекст, в котором большевики рассматривали лозунг — «взять всю науку, технику и искусство», которые им оставил капитализм.

Неужто «взять всю» прежнюю культуру? Мы видим, что нет: ключевыми являются «практические цели».

* * *

Что Юрий Анненков верно передал ход ленинской мысли, об этом выразительно свидетельствуют факты. Скажем, «буржуазная» гуманитарная наука и культура — разве они соответствовали практическим целям коммунистов? Конечно, нет. И в 1921–1922 гг. советская власть начинает систематическую расправу с гуманитарным знанием и его носителями. Факт высылки за границу — а затем и в «северные губернии», т. е. на ГУЛАГ, — выдающихся деятелей русской культуры широко известен, и мы не станем здесь о нем говорить. Скажем о другом.

В 1921 г., 4 марта, верховный государственный орган Советской России — Совнарком — принял декрет «О плане организации факультетов общественных наук Российских университетов».[11] Что это — акт по «энергичному развитию науки», о котором, развитии, в унисон писали советские исторические мифотворцы? Никак нет. Это было деяние по пресечению ведущих направлений гуманитарного знания: декрет упразднял за ненужностью исторические, филологические и философские подразделения российских высших учебных заведений — кафедры, отделения, факультеты. Под корень была подрублена десятилетиями складывавшаяся в стране структура гуманитарного образования, охватывавшая широчайший диапазон научных дисциплин — от теологии и археологии до языкознания и византинистики.

Раскроем декрет.[12] Он подписан председателем СНК В. Ульяновым (Лениным). Вторая подпись — управляющий делами Совнаркома Н. Горбунов.[13] Декрет, как это явствует из его названия, вводит в университетах «факультеты общественных наук» (пункт 2 декрета) и упраздняет в них «исторические и филологические отделения» (пункт 4).[14] Что же предусматривается на новых факультетах? — Три отделения: экономическое, правовое и «общественно-педагогическое». Ясно, что эта структура не оставляла места для философии, филологии, исторической науки, для искусства и искусствознания. Все подчинялось «практической цели». «Факультеты общественных наук имеют своей задачей создание кадров научно-подготовленных практических работников социалистического строительства», — гласил пункт 1 постановления.[15]

В тот же день, 4 марта 1921 г., В. Ульянов (Ленин) и Н. Горбунов подписали еще один декрет, идущий в том же русле: «Об установлении общего научного минимума, обязательного для преподавания во всех высших школах Р.С.Ф.С.Р.».[16] В нем определялись обязательные предметы «по общественным наукам»: «Развитие общественных форм»; «Исторический материализм»; «Пролетарская революция» (с пояснением, что в предмет входят исторические предпосылки революции, включая империализм в его связи с историей XIX–XX веков, в частности, с рабочим движением); «Политический строй Р.С.Ф.С.Р.». Далее следовали — организация производства и распределения в стране, а также «План электрификации Р.С.Ф.С.Р.», к которому присоединялись соответствующие вопросы экономики и экономической географии России. Особое примечание установило, что этот минимум касается и «факультетов общественных наук», но на них «входящие в минимум предметы читаются в расширенном объеме».

Пагубны были последствия ленинских декретов, подписанных в день 4 декабря 1921 г. Они означали «закрытие» истории, особенно русской, прекращение преподавания и изучения философской мысли и ее исторического развития (не говоря уже о богословии); подрубалась лингвистика, и по всей стране прекращалось преподавание классической филологии — она теряла свой статус как область знания. Это касалось даже Москвы и Петрограда,[17] в университетах которых не предполагалось сохранения соответствующих отделений. Языки и культура древних Эллады и Рима признавались ненужными «пролетариату».

Так советская компартия, вождь которой сам изучал латынь в классической гимназии (и имел по этому предмету наивысший балл), а свои рукописи, читаемый либо конспектируемый материал, обильно уснащал латинскими NB, sic! и публично провозглашал лозунг «Учиться, учиться и еще раз учиться!», закрыл научные направления, составляющие основу гуманитарной образованности.

Результаты известны: добровольная эмиграция либо высылка из страны многих знатоков мировой культуры. За рубежом оказались такие выдающиеся историки и мыслители-культурологи, как Ф. Ф. Зелинский, Вяч. И. Иванов, Л. П. Карсавин, М. М. Ростовцев… А ведь книги Зелинского — «Древнегреческая религия», «Древнегреческая литература эпохи независимости» и «Религия Эллинизма» были опубликованы в России в 1918–1919 гг. и начале 1920-х, то есть при «советах»,[18] и то же касается труда Вяч. Иванова «Дионис и прадионисийство»,[19] книг Карсавина и Ростовцева.[20] И этих замечательных умов лишилась читающая Россия!

Естественно, что в советской «единой трудовой школе», пришедшей на смену гимназиям и реальным училищам старой России, не было места и для церковнославянского языка. «Упразднение» последнего было для воинствующих богоборцев особенно важно, потому что отрезало подрастающее поколение от православной литературы и церковного богослужения.

Со времен появления на Руси славянской письменности (X век), принесенной византийскими и болгарскими миссионерами, в русской культуре возникла «диглоссия, дополнительное распределение функций между языками, каждый из которых действовал в определенной сфере».[21] Вплоть до XVIII в., а в крестьянской среде — до появления в пореформенной России земских школ, т. е. до 60-х годов XIX в., чтению и письму учили только на церковнославянском; для этого использовались Псалтирь, а также жития святых, богослужебные книги, труды отцов церкви. Процитированный нами автор приводит воспоминания[22] (конец XIX в.) одного из крестьян; в его молодости по Псалтири «учились дети, его читали взрослые; в нем находили утешение во всех скорбях и во всех житейских превратностях […] У крестьян веками сложилось понятие, что псалтырь боговдохновенная книга; он хранился как сокровище у образов, будучи переплетен в доски и кожу, с медными застежками, и переходил из рода в род как дорогое наследие».[23]

Чтобы простой человек находил утешение в книгах, которые он считал боговдохновенными, новая власть допустить, конечно, не могла и потому решила покончить с двуязычием текстов для чтения. Помимо иных мер, этому служило и введение нового — «прогрессивного» (более «понятного» для «трудящихся») правописания, так как оно обрывало даже внешние связи русскоязычных книг с церковной литературой. Ибо стоит взглянуть на тексты, написанные (напечатанные) на церковнославянском языке, и книги, набранные по старому правописанию, чтобы увидеть родство церковнославянских и дореволюционных русских текстов.

Пушкин не раз говорил, что правительственная власть в России идет впереди в области образования.[24] Это наблюдалось и после Пушкина, найдя проявление во введении в начале 70-х годов прошлого века классического образования. В гимназиях стали несколько лет обучать латыни и греческому. Революционные радикалы резко выступили против этой реформы,[25] — от имени народа, конечно.[26] Большевики просто осуществили их устремления.

Что терялось благодаря реализации этой установки «революционных демократов»? — Терялась «связь времен»! Выпускники гимназий воплощали эту связь, так как, поступая в университет, уже владели основами классической словесности и, избирая какую-либо гуманитарную область, быстро и глубоко приобщались к многовековой общеевропейской культуре.

Классическая реформа оказалась поразительно результативной.[27] Она стала той основой, на которой произросла оригинальная русская религиозно-идеалистическая философия конца прошлого и начала нынешнего столетия. Именно реформа породила тот слой русских людей, о котором в своем дневнике 1920 г. писал В. И. Вернадский: «Сейчас усиливается осознанное углубление в православную философию […] Впервые после великих отцов Восточной церкви, первых веков христианства, независимое от европейского богословско-философского мышления [возникает] православное богословско-философское мышление».[28] В этом видел Вернадский — и был во многом прав — источник той внутренней стойкости, которую проявили многие люди русской науки и культуры в переживавшееся ими тяжкое время — «время крушения государства, полного развала жизни, ее обнаженного цинизма, проявления величайших преступлений и жестокости, время, когда пытка получила этическое обоснование […], время обнищания, голодания, продажности, варварства и спекуляции»; эта стойкость сделала это время вместе с тем временем «самого искреннего, полного и коренного подъема духа. Это — время, когда все величайшие задачи бытия встают перед людьми как противовес окружающим их страданиям и кровавым призракам».[29]

Подъем духа был, конечно, не нужен большевикам, и ленинские декреты, «упразднявшие» гуманитарное образование, как раз и имели целью его подавление. Подавить полностью не удалось — вспышки научного и культурного творчества, особенно в 1920-е годы, не прекращаются. Но декреты делали свое дело, делали его постепенно, из года в год подавляя образованность и книжную культуру «Серебряного века». И со временем создалась ситуация, когда для коммунистической идеологии, казалось, не было уже конкурентов, когда адепты марксистско-ленинского учения могли спокойно провозглашать его результатом «революционного переворота в философии», поднявшего, будто бы, человеческую мысль на высшую ступень.

Подавив гуманитарное знание и языковую культуру — создав условия, при которых овладение языками стало для школьников и студентов почти невозможным, новая система образования породила невиданных в прежней России «вузовских полузнаек», которые были «языково немы»: лингвистический барьер отделял их от мировой науки и культуры. Впрочем, к этому барьеру скоро прибавился иной, более страшный барьер из погранзастав и колючей проволоки. Широкий научный кругозор и глубокая культурность как определяющая черта образованного читателя «Серебряного века» постепенно исчезали: их место занял человек с узким и деформированным внутренним миром — хомо советикус.

Характерные черты этого феномена на добротном социологическом материале показаны в книге «Советский простой человек».[30] Одной из этих черт являлось то, что можно назвать «терпимостью к противоречию», или антиномичность отношения к социальным реалиям. Идеологизированность социально-психологических установок, сочетающаяся с равнодушием ко всякой идеологии; «сверхорганизованность» и вместе с тем нигилистическое отношение к закону; «энтузиазм» при отвращении к труду, — вот (неполный) набор противоречивых характеристик homo sovieticus'a. Они антиномичны — содержат собственное отрицание. «Простой советский человек» требует заботы о себе со стороны государства — и в то же время исполнен лукавого недоверия к нему, почему готов при первом удобном случае его обмануть; для него типично в одно и то же время — признание государственной иерархии и ее отвержение («эгалитаризм»),[31] взгляд на науку как на необходимое условие прогресса общества — и вместе с тем пренебрежительная оценка ее как пустой говорильни.

Таково фрустрированнное сознание «советского человека», и мы имеем все основания рассматривать его как порождение очерченного выше «диалектического» отношения к знанию и культуре, восходящего к Владимиру Ульянову-Ленину и первым большевикам «у власти».

* * *

Оглупление масс и низведение интеллигентного читателя до уровня полуинтеллигента, способного заниматься (не очень грамотно) инженерным делом, решать хозяйственные задачи (согласно директивам начальства), во всем остальном ограничиваясь примитивной политграмотой, — вот на что по сути была направлена проводившаяся в стране «культурная революция». В слое людей высокой образованности, в наличии квалифицированных читателей, способных отличить Канта от Конта и Гегеля от Гоголя, новые властители России видели для себя лишь угрозу. Особенно опасным для них было именно гуманитарное знание, эта мощная база выработки нравственных основ свободной и мыслящей личности.

И с этим знанием повелась систематическая борьба. При этом учитывалось, что, коль скоро под контроль поставлена средняя и высшая школа, надо обратить внимание и на чтение. Ибо чтение есть мощный и весьма трудный для перекрытия исток развития культуры человека. Исследователи феномена «хомо советикуса» выявили это обстоятельство, придя к заключению — это особо отметил рецензент их исследования, — что, «чем больше человек читает, чем больше у него книг, тем слабее выражены у него видовые черты „человека советского“».[32]

Люди читающие, книги опасны для режима — это советские «комиссары от культуры» чуяли нутром. Снова вспомним Пушкина: «Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда».[33] Поэтому постоянной заботой властей стало — обуздать этот снаряд.

А. В. Луначарский вспоминал: «Владимир Ильич сугубое внимание обращал на все, что имеет отношение к книге. Его с первого дня переворота волновал вопрос о библиотеках и изданиях. В следующую после взятия Зимнего Дворца ночь, часа в 4 или 5, он отвел меня в сторону […] и сказал: „Постарайтесь обратить в первую голову внимание на библиотеки […] Поскорее надо сделать книгу доступной массе“. И потом, как бы спохватившись, добавил: „Нашу книгу надо постараться бросить в возможно большем количестве во все концы России“».[34]

Но чтобы бросить во все концы страны «нашу» книгу, надо было поставить преграды на пути распространения «не-нашей» печатной продукции. Это и было сделано, причем двумя способами. Во-первых, была введена цензура, которая постепенно сделалась столь жесткой и тотальной, что все прежние формы духовного, административного и судебного ограничения печати, когда бы и где бы они ни существовали и как бы они ни действовали, выглядели просто ребячьей забавой. Во-вторых, задумано было «налаживание» библиотечного дела.

Марксиствующий книговед начала 1920-х годов — Н. Вержбицкий в книжке «Труд и книга» писал, что «власть трудящихся оставила за собой право на неусыпное наблюдение за тем, чтобы издательские и распространительские аппараты не стали служить интересам врагов пролетарской революции».[35] Это «право» было официально провозглашено уже в 1917 году.

Декрет СНК о печати за подписью Ленина был принят на второй день после коммунистического переворота. Декрет объявлял, что «Временный революционный комитет был вынужден (?!) предпринять целый ряд мер против контрреволюционной печати разных оттенков […] Были приняты временные (!) и экстренные меры для пресечения потока грязи и клеветы».[36] Содержавшееся в декрете «Общее положение о печати» устанавливало, что органы прессы, «призывающие к открытому сопротивлению или неповиновению Рабочему и Крестьянскому правительству» и «сеющие смуту путем явно клеветнического извращения фактов» подлежат закрытию.[37]

Другим постановлением Совнаркома, принятым 28 января (10 февраля) 1918 года новая власть учредила при Революционном Трибунале «Революционный трибунал печати». Его ведению подлежали «преступления и проступки (!) против дела народа, совершаемые путем использования печати». В пункте 2 постановления к «преступлениям и проступкам» были отнесены «всякие сообщения ложных или извращенных сведений, поскольку они являются посягательством на права и интересы революционного народа».[38] В числе наказаний в постановлении фигурировали: общественное порицание; денежный штраф; временная приостановка или закрытие издания и изъятие его из обращения; конфискация в общественную собственность типографий или имущества издания печати, если они принадлежат лицам, привлеченным к суду (лишь «привлеченным», а не осужденным! — Б. Б.); лишение свободы; удаление из столицы, из отдельных местностей или пределов Российской республики; лишение виновного всех или некоторых политических прав.[39] Для разбора «преступлений и проступков против народа, совершаемых путем использования печати» данным постановлением создавалась следственная комиссия из трех человек — предшественник того, что впоследствии получило печальную известность как «тройка», — причем в случаях, «не терпящих отлагательства», соответствующие меры мог единолично принимать любой ее член.[40]

Об истории цензуры в докоммунистические времена советскими книговедами написано много. Мы узнаем из их работ, например, о различии между предварительной и карательной цензурой. В первом случае рукопись будущей книги или статьи рассматривалась контролирующими органами до напечатания, во втором же случае изготовленное типографское издание поступало на просмотр цензору, который мог запретить выход его в свет, а автор либо издатель рисковал быть подвергнутым тем или иным санкциям. «Воздействие цензуры на библиологический материал, — пишет другой советский автор 1920-х годов, имея в виду досоветскую цензуру, — сказывалось в том, что некоторые книги совершенно уничтожались (сжигались и переваривались вновь в бумажную массу), другие сокращались и переделывались, третьи получали только ограниченное распространение».[41]

Эта характеристика, разумеется, полностью применима к советской цензуре, восходящей к соответствующим ленинским декретам. Цензура эта с самого начала была и предварительной, и карательной. Со временем контроль за книгой и читателем принял тотальный характер, породив такие бюрократические установления, как иерархию грифов различной строгости, ограничивавших распространение произведения печати, такие социальные феномены, как «сам» и «тамиздат», и такие психологические явления, как жесткая самоцензура автора и редактора.

* * *

Итак, Ленин вспомнил о книге и библиотеках сейчас же после захвата власти. И не забывал об этом, пока был жив и сознательно вел дела. Например, в связи с задуманной им высылкой за границу ведущих представителей русской культуры он 19 мая 1921 г. направил письмо Ф. Э. Дзержинскому, в котором требовал: «Обязать членов Политбюро уделять 2–3 часа в неделю на просмотр ряда изданий и книг, проверяя исполнение, требуя письменных отзывов и добиваясь присылки в Москву без проволочек всех (!) некоммунистических изданий».[42] Это, по замыслу главы советского правительства, должно было служить правильному подбору лиц, подлежащих лишению российского гражданства и высылке за пределы страны.

И, видимо, не случайно именно в книжно-библиотечной сфере при жизни вождя протекала «просветительная» деятельность его супруги — Н. К. Крупской. По тому, насколько налажено библиотечное дело, писала она, судил Ильич о культуре: «Постановку библиотечного дела он считал одним из показателей культурного уровня страны».[43] «Налаживание» же библиотечного дела сводилось, в основном, к трем акциям: национализации библиотек, иных книжных собраний, к их «чистке» и к всемерному внедрению «нашей» книги. И то, и другое, и третье проводилось под флагом — «Сделать книгу достоянием народа!».

И «налаживание» пошло. 26 ноября 1918 г. Совет народных комиссаров издает за подписью председателя СНК В. Ульянова-Ленина и управляющего делами СНК — В. Бонч-Бруевича декрет «О порядке реквизиции библиотек, книжных складов и книг вообще»,[44] которым установил, что подобная реквизиция производится лишь «с ведома и согласия» Народного комиссариата просвещения, поручив этому комиссариату разработать ее порядок. Спустя месяц — 27 декабря — комиссариат издал инструкцию о порядке реквизиции частных библиотек. Данная инструкция объявляла все частные библиотеки, коль скоро в книжном собрании было более 500 томов и принадлежит оно «гражданам, по своей профессии не нуждающимся в книгах, как рабочий нуждается в своих инструментах», — государственной собственностью. Конфискуемые книги должны были поступать в библиотеки отделов Народного комиссариата просвещения.[45]

В «Справочнике» Н. Вержбицкого, выпущенного в Перми в 1920 г., мы находим выразительный перечень конфискационных акций советской власти, направленных против книги:

«23 окт. (10 окт.) [1918 г.]. Московский Совет объявил своею собственностью все московские книгоиздательства, книжные склады, лавки и библиотеки».[46]

«15 февраля [1919 г.]. За последние 2 месяца Библиотечным отделом Наркомпроса вывезено из бесхозяйственных (!) библиотек в книжный Государственный фонд 200 000 томов. Среди этих книг оказалось много очень ценных изданий, которые едва не погибли, оставленные (!) своими владельцами» («Народное просвещение», № 32).[47]

«20 июня [1920 г.]. — Центральная учетно-распределительная комиссия при Наркомпросе (была такая комиссия! — Б. Б.) разослала по всем губерниям циркуляр», согласно которому запасы книг, «принадлежащих как частным лицам, так и кооперативам, издательствам, учитываются и передаются на общих основаниях У.Р.К. с уплатой за реквизированные книги по ценам, утвержденным Госиздательством».[48]

Гражданская война позволяла широко практиковать конфискации и реквизиции; 17 января 1920 г. выходит подписанное В. И. Лениным постановление СНК «О порядке сбора и использования литературы, изъятой у белогвардейцев». На комиссариат иностранных дел, Регистрационное управление Полевого штаба Реввоенсовета республики, ВЧК и все подведомственные ВЧК органы, а также на Военный комиссариат с его подведомственными органами возлагалась обязанность «направлять имеющуюся у них белогвардейскую литературу, русскую и заграничную, по использовании ее для их специальных целей, в Народный комиссариат просвещения для хранения и общественного пользования в государственных библиотеках».[49]

Для «общественного пользования» — и любую, в том числе и «белогвардейскую» книгу? Полноте, «массе» ведь нужна только «наша» книга. Ибо, как писала Н. К. Крупская: «Есть книги организующие и есть книги дезорганизующие».[50] Исходя из подобного разграничения, супруга вождя в первые годы советской власти обосновывала национализацию книжных богатств страны и следовавшее за этим «очищение» книжных собраний от «дезорганизующих» книг. Более того, она непосредственно направляла фильтрацию библиотечных фондов.

В апреле 1920 года Н. К. Крупская публикует в «Правде» (№ 75) статью «Централизация библиотечного дела», в которой рисует следующую перспективу: «чтобы снабдить желающих книгой, нужно будет увеличить издательское дело в сотни, тысячи раз. Сейчас, при общей разрухе, это невозможно. Выход один: перейти от индивидуальной, частной собственности на книгу к общественному пользованию ею. Общественное пользование книгой возможно лишь при развитии самой широкой сети библиотек».[51]

Спустя две недели — 20 апреля 1920 г. — Совнарком за подписью Ленина издает очередной конфискационный акт: декрет «О национализации запасов книг и иных печатных произведений […], принадлежащих частным лицам, учреждениям и организациям». Согласно этому декрету, все запасы «книг и иных печатных произведений (за исключением библиотек), принадлежащие как частным лицам, так и кооперативным и всяким другим организациям», «объявляются собственностью государства (национализация)».[52]

Цитированный нами советский хроникер сообщает: «15 июля [1920 г.]. — В „Известиях ВЦИК“ (№ 163) опубликовано постановление СНК, в дополнение и развитие декрета СНК от 16 апреля 1920 г. о реквизициях и конфискациях, по которому Наркомпросу предоставляется право реквизиции и конфискации всякого рода вещей и, в том числе, — библиотек, наглядных пособий, учебных книг и научно-учебных пособий»;[53] «3 сентября [1920 г.]. — При отделе печати Петросовета организована распределительная комиссия по проведению декрета о национализации книг и иных печатных произведений».[54] Нетрудно представить себе, как при каждой реквизиции книги и расхищались, и «фильтровались», тем более, что последнее предусматривалось соответствующими циркулярами.

О! Все эти меры, как прокламировалось, предпринимались с самыми благими намерениями, объяснялись высокими представлениями о книге и чтении, об их социальной роли: «Книга, — писала та же Н. К. Крупская, — могучее орудие общения, труда, борьбы. Она вооружает человека опытом жизни и борьбы человечества, раздвигает его горизонт, дает ему знания, при помощи которых он может заставить служить себе силы природы».[55]

Конечно, эти слова — банальность плюс революционная риторика. Но надо учесть, что в них нашла своеобразное выражение сложившаяся в дореволюционной России большая традиция книжной культуры, в немалой степени связанная с библиотеками.

Систематическое развитие библиотечного дела, начавшееся в стране в XVIII столетии, в веке XIX протекало с возрастающим ускорением. Этот процесс был связан с прогрессом в сфере высшего и среднего образования, с появлением дворянской, а затем и разночинной интеллигенции, с постепенным ростом в России доли грамотного населения. В результате перед революцией Российская империя была великой книжной державой. Помимо крупных книгохранилищ, открытых для читателей, — Императорской публичной библиотеки в Петербурге, основанной в 1814 г., Библиотеки Петербургской академии наук (созданной за сто лет перед этим), Библиотеки Румянцевского музея (1862 г.), синодальной, патриаршей, эрмитажной библиотек, библиотек научных сообществ (Русского географического общества, Вольного экономического общества и др.) в стране существовало множество библиотек в университетах и средних учебных заведениях; в каждом губернском городе и крупных уездных городах были свои публичные библиотеки; велика была сеть военных библиотек; библиотек духовных академий; наконец, в стране была масса «народных библиотек», в частности создававшихся земствами; к этому надо присоединить многочисленные частные коммерческие «библиотеки для чтения».[56] И хотя в России существовала цензура, а правительство время от времени пыталось регламентировать книжные фонды в «народных читальнях»[57] — и даже закрывало те или иные из них, если они служили очагами революционно-подрывной пропаганды,[58] — фактически почти любая книга, как русская, так и зарубежная, в принципе была доступна для заинтересованного читателя.

Большевики решительно покончили с этой мягкотелой практикой. Контроль за книгой — слежка за чтением, а через чтение за мыслями в стране победившей коммунистической революции был поднят на новую ступень. Можно сказать, что царская цензура и ограничение чтения в старой России так относится к цензуре советской и большевистскому давлению на печатное слово и его читателя — как царская тюрьма и ссылка (на современный взгляд — почти санаторные условия!) к застенкам ЧК, лагерям ГПУ—НКВД—МГБ.

Но одной цензуры было, конечно, мало. Надо было заменить книги, изымаемые из библиотек, своими — «советскими» — книгами. И делать это стали не менее решительно, чем проводились книжные реквизиции и чистки. Предоставим слово снова Н. К. Крупской: «Особенный интерес имеет письмо Ленина к т. Литкенсу от 17 мая 1921 г., которое показывает, какое серьезнейшее значение придавал Владимир Ильич делу снабжения библиотек. „Надо, — пишет в этом письме Ильич, — чтобы Вы (и мы) с абсолютной точностью знали, кого посадить [разумеется, не за письменный стол, а в тюрьму — Б. Б.] (и из Центропечати и из библиотечной сети; обязательно из обоих учреждений), если через месяц (две недели? шесть недель?) после выхода каждой советской книги ее нет в каждой библиотеке“».[59]

* * *

«Советских книг» было еще до обидного мало. Поэтому читателя надо было оградить от вредного действия имевшихся «дезорганизующих» книг. Этим-то и занялась Н. К. Крупская. Раскроем изданную в 1924 г. «Инструкцию по пересмотру книжного состава библиотек», подписанную Крупской как председателем Политпросвета — Главного политико-просветительного (!) комитета РСФСР при Наркомате просвещения.[60] Инструкция адресована всем подразделениям этого наркомата, всем органам народного образования и политпросвета в стране.[61] Из этого документа мы узнаем, что еще в 1920 г. Политпросвет дал указание пересмотреть каталоги и изъять «устаревшую литературу» из «общественных библиотек». Однако дело это пошло не сразу. Авторы «инструкции» — кроме Н. Крупской, чье имя стояло первым, ее подписали: зав. Главлитом П. Лебедев-Полянский и председатель ЦКБ (Центральной библиотечной системы) А. Смушкова — сетуют на то, что в докладах политпросветов почти не упоминается работа по просмотру и изъятию книг, и «в некоторых губерниях потребовалось вмешательство ГПУ, чтобы работа по изъятию началась».[62]

Некто А. Покровский — «один из беспартийных помощников Крупской по работе в библиотеках», как его аттестует Б. Д. Вульф,[63] — опубликовавший статью в журнале «Красный библиотекарь», предварявшую «Инструкцию» и разъяснявшую ее установки, писал: «Несмотря на разосланный два года тому назад циркуляр Главполитпросвета, в большей части мест систематической очистки библиотек не делалось […] То удаляют за „контрреволюционность“ Л. Толстого, Короленко и даже Горького; то изгоняют всякие сказки, а кстати и Ж. Верна за „фантастичность“ […], то библиотекарь попадает под арест за старую „Ниву“, потому что в ней оказывается портрет царя; то предлагают исключить „Русскую историю“ Ключевского в виду того, что у нас теперь есть „Русская история“ Покровского, — и т. п.».[64]

На первых порах организация «очистки» библиотек была явно не продумана. Данное обстоятельство не всегда учитывается в литературе, посвященной этому важному эпизоду советской истории. У читателя некоторых публикаций на эту тему[65] может создаться впечатление, что предусмотренной «инструкцией» чистке подлежали все библиотеки. Отсюда заключают: поскольку большевики сосредоточили библиотечное дело в руках государства — национализировали библиотеки, сделали их «общественными», «устаревшая» литература подлежала тотальному устранению из культурного обихода. В жизни все обстояло сложнее. С одной стороны, «национализация» библиотек и «чистка» их фондов достаточно растянулась во времени, с другой стороны, «пересмотр книжного состава библиотек» в применении к книжным собраниям разного уровня и ведомственного подчинения происходил по-разному.

«Инструкции» 1924 г. предшествовали по крайней мере два аналогичных документа, подписанных супругой главы государства: одна была выпущена в конце 1920-го, вторая — весной 1923 года. Эти инструкции поражают масштабностью задуманной «чистки».[66]

Что же подлежало изъятию? Многотомный труд Н. М. Карамзина «История государства Российского». Труд выдающегося писателя и историка, старшего современника и друга Пушкина; именно на основе труда Карамзина великий поэт создал трагедию «Борис Годунов». Ее он считал одним из лучших своих творений, предпослав ей слова: «Драгоценной для России памяти Николая Михайловича Карамзина сей труд, гением его вдохновенный, с благоговением и благодарностью посвящает Александр Пушкин».[67]

Запрещались исторические романы Всеволода Соловьева (брата известного философа), сочинения таких русских писателей, как Н. С. Лесков и А. А. Бестужев (Марлинский). Изымались «Басни» И. А. Крылова, многие из которых, как известно, повторяли вековечные темы мировой басенной литературы, в частности мотивы Жана де Лафонтена. Под запретом оказались труды Льва Толстого религиозно-этического содержания; разумеется, роман Ф. М. Достоевского «Бесы». От отечественного читателя отрезались пути к трудам замечательного русского педагога К. Д. Ушинского (ведь сама Надежда Константиновна взялась за создание «педагогики пролетариата»).

Вредными были сочтены и произведения тех, кто недавно был близок социал-демократам—большевикам: юриста А. Ф. Кони, марксистов Карла Каутского и Г. В. Плеханова. Под секирой супруги вождя пали философские труды выдающихся русских мыслителей — Владимира Соловьева и Николая Лосского (к тому времени уже высланного из страны). Не пожалела Надежда Константиновна и зарубежных философов — Рене Декарта, Спенсера, Шопенгауэра, Джемса. М. Горький, осуждая в письме к Ходасевичу деяния Н. К. Крупской, дополняет этот набор именами Платона, Канта, Тэна, Рескина, Ницше…[68] Из зарубежных художественных творений не достойным покоиться на библиотечных полках признаны сочинения Метерлинка, роман Вальтера Скотта «Шотландский стрелок» и т. д.

Впрочем, не будем все относить к деяниям Н. К. Крупской. Многое, видимо, делалось ее ретивыми помощниками. Б. Д. Вульф, на основании ее статьи в апрельском номере «Правды» за 1924 г., приходит к выводу, что библиотечная деятельность супруги вождя проходила не без критики со стороны ее партийных товарищей. Во всяком случае в этой статье председателю Политпросвета приходится оправдываться, заявляя, что никакой «промашки» в предшествующих инструкциях не было, а весь «огрех» состоял в том, что к циркуляру приложили «чрезвычайно неудачный список книг»; этот список, составленный «комиссией по просмотру литературы», утверждает Крупская, приложили к ее циркуляру без ее ведома, и как только она его увидела, тотчас же и отменила.

Чем же плох, с точки зрения Крупской, был этот список? «В нем говорилось, что из массовых библиотек надо изъять Платона, Канта, Маха, вообще, идеалистов».[69] «Философы-идеалисты, — пишет Крупская, — народ вредный, что и говорить. Но наличие их в библиотеке для крестьянина или рабочего-массовика нисколько не вредно, оно безразлично: массовик читать Канта не станет […] Гораздо хуже было то, что список изымаемых книг из отдела „религия“ был крайне ограничен».

Мы должны быть благодарны выраженному в этих словах партийно-высокомерному отношению Крупской к массовому читателю. Быть может, именно благодаря такому отношению «чистка» подчас не доходила до некоторых книг — вершин мировой культуры, и их еще в 1960-1970-х годах можно было разыскать в какой-нибудь из «захолустных» библиотек, в то время как в больших книгохранилищах они давно были упрятаны в «спецхраны»…

По-видимому, чистка библиотек нуждалась в определенной поддержке «общественности». Во всяком случае в решениях I Всероссийского библиотечного съезда, состоявшегося в Москве 1–7 июля 1924 г., то есть уже после издания «инструкции» Крупской, фигурировало требование — произвести перекомплектование библиотек: «изъять негодную литературу и заменить ее соответствующей».[70]

* * *

Вернемся, однако, к «Инструкции» 1924 года. В ней подчеркивается, что предназначена она для библиотек, обслуживающих массового читателя. В крупных городских библиотеках и библиотеках с «научным уклоном» «пересмотр книжного состава» должен идти не столько путем изъятия книг, сколько посредством «правильной постановки обслуживания массово-начинающего читателя». «Конечно, и в таких библиотеках должны быть изъяты книги определенно вредные и контрреволюционные».[71] Такого рода книги в этих библиотеках можно оставить лишь для «специальной литературной и научной работы и под строжайшую ответственность заведующих, с обязательством не допускать эти книги к массовому распространению».[72]

В «Инструкции» весьма неопределенно указывается, какого рода книги подлежат изъятию. По отделу философии, психологии и этики — это книги, «защищающие ментализм, оккультизм, спиритизм, теософию»;[73] в отделе религии должна быть оставлена только антирелигиозная и противоцерковная литература; исключение допускается лишь для «основных книг вероучения — Евангелия, Библии, Корана…».

Чрезвычайно примечателен пункт, касающийся отдела «общественных знаний», — из него должны быть изъяты: «Устаревшая агитационная и справочная литература советских органов (1918, 1919, 1920 гг.) по тем вопросам, которые в данное время иначе разрешаются Советской властью (земельный вопрос, налоговая система, вопрос о свободной торговле, продовольственной политике и пр.)».[74]

«Инструкция» особо оговаривала рамки относительно либерального отношения к книге. Было сказано, что она не относится к академическим и специальным библиотекам; что произведения беллетристов-классиков не изымаются из массовых библиотек. В относительно «более крупных» библиотеках предусматривалось сохранение «особо ценных и капитальных книг» по истории религии и церкви, религиозно-догматических и богословско-философских сочинений. Предусматривалось также, что все изъятые «вредные и контрреволюционные» книги должны быть оставлены в центральной библиотеке, но в количестве не более двух экземпляров. «Такие книги должны храниться в особо запертых шкафах и выдаваться исключительно для научных и литературных работ».[75] — Спасибо и на том. Эти оговорки допускали существование тонкого ручейка книжно-культурной преемственности, из которого старалась питаться внесоветски настроенная духовная жизнь.

А что же списки книг — жертв библиотечной чистки? Они были приведены в трех приложениях к инструкции, причем предполагалось, что списки эти носят примерный характер. «Инструкция, — пишет А. Покровский, — указывает общие направления работы […] Лишь для примера указываются книги, относимые к негодным».[76] Это должно служить ориентации тех, кто реализует пересмотр библиотек. Такой пересмотр является задачей местных Политпросветов и организуемых при них специальных комиссий, в состав которых вместе с представителями советских органов власти и партийных организаций должны входить «наиболее активные работники и представители библиотечных объединений».[77]

Обратимся к спискам «вредных» книг. Списки эти охватывали: беллетристику — «лубочные» книжки, в том числе издания Сытина, выпуски «бульварных романов» («Авантюрист Казанова», «Нат Пинкертон», «Пещера Лехтвейса»), «уголовные романы» (в том числе сочинения Габорио), а также поименный (56 фамилий) список авторов, в числе которых Арк. Аверченко, Б. Алмазов, кн. Бебутова (с пометкой: «все» [сочинения]), А. Вербицкая, Б. Маркевич, («все»), Всеволод Соловьев («все»). В этой тематике, среди этих авторов нет, конечно, «классиков», по крайней мере по стандартам того времени. Удар наносился по развлекательной литературе: ничто не должно отвлекать «рабочих и крестьян» от классовой борьбы.

Особое внимание уделялось изъятию литературы «вредной» для детей. Список «книг, подлежащих изъятию из детских библиотек», включал сказки, повести и рассказы, журналы для детей. В нем было 20 названий сказок и шесть названий журналов («В школе и дома», «Галчонок», «Доброе утро»). Народная мудрость и проповедь добра были чужды, как видно, составителям этих списков.

Но был и другой — явно не высказываемый — мотив. Оказывается, сказки плохи тем, что в них проповедуется… мистика, которая «отравляет ребят». Н. К. Крупская прямо сказала на конференции работников детских библиотек в 1927 г.: «Мы ратуем против сказок […] Я прочитала, например, книжку Коваленского „Лось и мальчик“. Шел мальчик по лесу, заблудился, встретился ему лось, посмотрел на него понимающими глазами, вывел мальчика на опушку леса и на прощание махнул ему рогами. Ведь это мистика…».[78]

Люди старшего поколения во многом воспитывались на исторической (иностранной!) беллетристике — Вальтер Скотт, Фенимор Купер, Александр Дюма-отец… Кто из нас не знает эти имена! А многие ли из тех, кто рос в 1930-1960-е гг., помнят имена классиков русской исторической беллетристики?! Неужели в России был единственный признанный исторический беллетрист — И. И. Лажечников?

Оказывается нет. От нескольких поколений были утаены произведения крупных русских исторических романистов — Вс. Соловьева, Дм. Мережковского и др. К «Инструкции» 1924 года был приложен список книг (очевидно, с точки зрения Крупской, «дезорганизующих» и «вредных») «по истории и исторической беллетристике», включавший 51 позицию. Почти все это были книги из русской и славянской истории — их тематика простиралась от св. Кирилла и Мефодия, Владимира Святого до Севастопольской обороны и освобождения Болгарии; пункт 31 требовал изъятия «всех сочинений» известного историка П. Н. Полевого.

Сопоставление этого списка со списком детских сказок — почти сплошь русских, подводит к выводу: в «Инструкции» нашла выражение (не декларируемая явно) борьба с русским патриотизмом. Впрочем, это и естественно: во времена коммунистического переворота и гражданской войны слово «патриот» (однозначно понимавшееся как русский патриот) в устах большевиков было синонимом выражения «контрреволюционер», «буржуй», «беляк» и т. п.

Любопытны попытки «оправдания» политики библиотечной чистки, которые предпринял А. Покровский. В своей уже цитировавшейся статье он высказал взгляд, что «в сущности нет книг вполне плохих и нет книг вполне хороших. Есть книги сравнительно плохие и сравнительно хорошие; […] почти каждая книга плоха, и хороша — в зависимости от цели».[79] Очевидно, что это был явно «непартийный» взгляд. Получалось, что, с одной стороны, у «фидеистов», которых так неистово клеймил В. И. Ленин, могло быть что-то хорошее, с другой же стороны, что книги марксистских классиков и политические документы компартии могут быть «не вполне хороши». Подобный подход не мог не получить отпор со стороны официальных идеологов, и его сделала сама Крупская, когда в упоминавшейся выше статье в «Правде» писала — по поводу другой статьи А. Покровского, в которой он высказывался по вопросам религии, — что ее автор «жестоко ошибается», защищая «религию, которая вполне свободна от суеверий насчет вмешательства высших сил в дела нашего мира».[80] Впрочем, нашлись куда большие ревнители дела библиотечной «чистки», прямо выступившие против взгляда, будто «нет книг вполне плохих, и нет книг вполне хороших». Так, некто Б. Бажанов противопоставил этому взгляду четкий классовый подход: «Книги в работе с читателем нужно оценивать не по признакам занимательности, художественности и т. д. — классовая идеология книги — вот мерило ее доброкачественности», ибо «внеклассовая книга — такое же недоразумение, как и пресловутая „беспартийная печать“». «Оценивая книги, — утверждал он, — надо руководствоваться тем, насколько их идеология удовлетворяет целям классового воспитания читателя».[81] Другой такого же пошиба специалист по «очистке» обвинил Покровского в том, что он сидит «между двух стульев», так как у него де «из-под плаща социализма» выпирает «неуклюжая либеральная эклектика».[82] Эта статья Г. Беуса была напечатана в номере 2–3 «Красного библиотекаря»; следующий номер начинался статьей того же Беуса («Классовое в библиотечном деле») — но (!) за ней была помещена обширная статья критикуемого им А. Покровского «Директивы Ленина. Важность библиотеки в Советской Республике». По-видимому, у Покровского были влиятельные покровители, не дававшие воли его критикам. Тем более интересно присмотреться к позиции этого советского книговеда.

Посмотрим, как А. Покровский иллюстрирует «не вполне плохие» книги. Таковы, оказывается, сочинения Пушкина — его книги «ярко монархические, аристократические и милитарные», но они «нам нужны для развития и удовлетворения художественного вкуса читателей». Нужна, по Покровскому, и такая «барская старозаветная и, вдобавок, окрашенная православной религиозностью вещь, как „Дворянское гнездо“ Тургенева».[83]

Нет сомнения, что здесь выражена не индивидуальная позиция автора цитируемой статьи, а самая что ни на есть партийно-коммунистическая установка того времени. И если вспомнить, что его статья должна была служить разъяснению «инструкции» 1924 года, то станет ясной цена включенного в нее примечания: «Произведения беллетристов-классиков изъятию не подлежат»:[84] цена эта была не высока. Нетрудно сообразить, что запуганные потоком циркуляров и инструкций — и возможным вмешательством ГПУ — библиотекари советской России, получавшие право не «списывать» (позволим себе употребить термин, еще не вошедший в практику «работы с книгой») творения классической русской литературы, вряд ли рвались рекомендовать ее «массовому читателю».

* * *

К чему же реально приводило «очищение» библиотек? Об этом мы узнаем из ряда публикаций, вышедших через год-два после «инструкции» Крупской.[85] Прежде всего оказывается, что массовые библиотеки — волостные — в значительной мере были скомплектованы из «книжных запасов, вывезенных из помещичьих усадеб». Естественно, что, сетует автор, в библиотеках «не редкими гостями являются переводные французские романы, старые журналы монархического направления»[86] (которым, разумеется, не место на книжных полках). Другой источник рисует аналогичную картину. В городе Ново-Николаевске, который в 1921 г. стал областным центром Сибири (а в 1925 г. был переименован в Новосибирск), библиотеки были созданы в 1920 г. «из литературы, конфискованной у частных владельцев». В них можно найти сочинения Ибсена, Ростана, Метерлинка, Гейне и других писателей, «книги которых для современного читателя устарели».[87]

Перед нашими глазами возникает картина разгрома культурных гнезд, каковыми были помещичьи усадьбы и дома образованных горожан. С чисто «книжной» — но не социально-культурной и тем более чисто человеческой — точки зрения в этом не было бы большой беды, если бы значительная часть реквизированных книг не была заранее обречена на уничтожение. Ибо, как четко сформулировал один из энтузиастов книжной чистки: «Последовательный коммунистический отбор литературы — вот собственно вся цель очистки библиотек, и только в этом отношении и имеет смысл о ней говорить».[88]

Непросто, однако, было производить эту вивисекцию библиотечного тела огромной страны. Даже через два года после выпуска «инструкции» 1924 г. и всероссийского библиотечного съезда, одобрившего ее установки, характер фактической деятельности по «очистке библиотек» отнюдь не отвечал выдвинутому «идеалу». И в 1926 г. Председатель Центральной библиотечной комиссии была вынуждена констатировать чрезмерное рвение «комиссий по очистке». В некоторых местах, сетует А. Смушкова, подверглись особому гонению классики. Так, по Тульской губернии изъяты…[89] и далее следует впечатляющий список: Аксаков, Гоголь, Жуковский, Крылов, Грибоедов, Толстой, Тургенев, Некрасов, Никитин, Успенский, Шевченко, Шекспир, Шиллер… Изымались «даже сочинения Маркса и Ленина (под псевдонимом Тулин и Ильин), не говоря уже о Белинском, Герцене, Добролюбове, Пушкине, Толстом, Гоголе и т. д.».[90]

Вывод сановного библиотекаря — «К кампании по изъятию подошли в высшей степени легкомысленно и изымали все, что кому-нибудь из членов комиссии казалось […] подозрительным».[91] Поэтому предлагается «серьезно подумать» над этими фактами, и в «предстоящую кампанию (!) их избежать». Ибо, — дает директиву начальник Центральной библиотечной комиссии, — течение лета 1926 г. работа «должна быть выполнена во что бы то ни стало».[92]

В начале статьи мы говорили о бедствиях, постигших французскую книгу после «великой» революции 1789 года. Но бедствия эти проистекали из простого невежества «новых французов» — нуворишей, из жажды наживы. В послереволюционной России поход против книги был целенаправленно организованным мероприятием. Уничтожением книг руководило государство: «устаревшие», «негодные», «вредные», «дезорганизующие» книги шли, говоря словами одного библиотекаря тех лет, или «в розницу на пакеты», или — «оптом на писчебумажную фабрику». Но библиотекарь этот был творческим человеком… На страницах журнала «Красный библиотекарь» он делится опытом: «переплеты книг (картон, а иногда и корешки) идут на переплет новых книг. Чистые книжные „форзаца“ (особенно нижний) с успехом идут для канцелярии, для книжных ярлыков […] Большое применение зачастую находят плотные титульные листы: для наклейки газетных вырезок (декретов, распоряжений, рецензий)».[93]

Ибсена на кульки для семечек или воблы, Гейне на писчебумажную фабрику, Ростана на переплеты для «новых» книг, Метерлинка для наклейки декретов и распоряжений властей — вот реальный лик «коммунистического отбора литературы» для «рабочих и крестьян»…

Впрочем, вдова «вождя пролетариата», выступая в 1927 г. с докладом (и заключительным словом) на конференции работников детских библиотек рекомендовала более «гуманный» (и практичный!) способ обращения со «старыми книгами, которые нельзя пускать в обращение», — их «переделку». «Если взять, например, Жюля Верна, то из него можно выбросить ряд мест, проникнутых архибуржуазной психологией».[94]

* * *

В 1927 г. Н. К. Крупская писала: «…мы требовали изъятия вредных книг. Нас за это здорово ругали наши враги. Но мы знали, что библиотека, как и всякое другое просветучреждение, должно способствовать распространению в массах коммунистических идей. Сейчас мы никоим образом не можем ослабить нашу работу в вышеуказанном направлении, напротив, мы должны усилить ее, а главное — поставить проверку того, как осуществляются на деле указания центра».[95]

Можно, однако, радоваться, что осуществление подобных «указаний центра» — книжные реквизиции и «очистка» библиотек, цензурные ограничения в издательской, книжной и библиотечной сферах, а также установка на большевизацию печати, не сразу получили полное воплощение в жизни страны. До больших книгохранилищ и научных библиотек дело дошло позже. То же можно сказать и об издательском деле. Хотя еще 29 декабря 1917 г. декретом ЦИК было образовано Государственное издательство РСФСР, продолжали работать — и возникали вновь — кооперативные, ведомственные и просто частные издательства. Их новая власть стремилась поставить под контроль. 18 июня 1919 г. Госиздат РСФСР издал распоряжение: «Все кооперативные общества или объединения, имеющие собственные книгоиздательства, обязаны в пятидневный срок представить в Государственное издательство […] 1) полный список всей изданной ими литературы за 1919 г., 2) полный список печатающихся или подготавливаемых к печати сочинений, а также предполагаемые планы издательств…».[96]

В 1920-х годах существовали частные издательства, и это беспокоило В. И. Ленина: 6 февраля 1922 г. он направил Н. П. Горбунову телефонограмму, в которой запрашивал, на основании каких законов и правил в Москве зарегистрировано более 143 частных издательств (как об этом сообщала газета «Известия»). Ленин просил организовать «надзор за этим делом со стороны Наркомпроса, РКИ (рабоче-крестьянской инспекции. — Б. Б.) и ВЧК. Все это строго конфиденциально».[97] В комментарии к этой телефонограмме, составленном позднейшими издателями текстов вождя, сообщается, что, как тогда же было выяснено, частные издательства работали на основании декрета от 12 декабря 1921 г.; надзор за ними осуществлял политотдел при Госиздате. Аналогичные политотделы были созданы и на местах; издательства были обязаны предоставлять рукописи в политотдел на просмотр. Типографии не имели права выпустить книгу, «если рукопись не была разрешена политотделом».[98] Эти разъяснения, по-видимому, удовлетворили Ильича.

Постепенно, разумеется, с частными издательствами, так же как и с возможностью издания автором своей книги за собственный счет, было покончено. Прекращена была и частная торговля книгами, а государственные книжные магазины (включая букинистические) не имели права покупать у населения и продавать запрещенные книги. Дело кончилось тем, что контроль за книгой и чтением приобрел всепроникающий характер.

В цитировавшемся уже нами Декрете СНК о печати от 27 октября (9 ноября) 1917 г. содержалось обещание: «Как только новый порядок упрочится, — всякие административные воздействия на печать будут прекращены, для нее будет установлена полная свобода в пределах ответственности перед судом, согласно самому широкому и прогрессивному в этом отношении закону».[99] Это обещание — а дано оно было Лениным, подписавшим декрет, — при советской власти так и не было выполнено.

Джордж Оруэлл, подводя в 1941 г. итог опыту «налаживания» книжного дела и печати в государствах всепроникающей диктатуры, имел все основания утверждать: «Тоталитаризм посягнул на свободу мысли так, как никогда прежде не могли и вообразить. Важно отдавать себе отчет в том, что его контроль над мыслью преследует цели не только запретительные, но и конструктивные. Не просто возбраняется выражать — даже допускать — определенные мысли, но диктуется, что именно надлежит думать»;[100] так создается идеология, навязывающая личности и мысли, и форму поведения, и выражение эмоций.

Конечно, с цензурной точки зрения списки «устаревших» и «вредных» книг, содержавшиеся в «инструкциях» Н. К. Крупской, явно несовершенны. О многих авторах, многих сочинениях, явно просившихся в соответствующие списки, попросту забыли. Однако подобные упущения были в дальнейшем исправлены, так как «книжные проскрипции» продолжались, и соответствующие списки спускались один за другим; и так возникала «запрещенная литература», упрятывавшаяся в «спецхраны».

«Особенность тоталитарного государства, — писал Оруэлл в цитировавшемся эссе, — та, что, контролируя мысль, оно не фиксирует ее на чем-то одном. Выдвигаются догмы, не подлежащие обсуждению, однако изменяемые со дня на день».[101] Через пять лет в другом эссе он продолжал развивать эту мысль: «в обществе, где на каждом данном этапе разрешено только одно-единственное мнение, это почти неизбежно оборачивается прямой фальсификацией. Тоталитаризм на практике требует непрерывного переписывания прошлого».[102] «Новизна тоталитаризма», пришел к заключению английский писатель, состоит в том, что его доктрины одновременно и неоспоримы, и переменчивы, и надо быть всегда готовым, что они в одну минуту могут измениться.[103]

В сфере контроля за библиотечной книгой и чтением этот феномен проявлялся в СССР с одним нюансом: списки утаиваемых книг, как правило, росли — с каждым поворотом в политике и идеологии с библиотечных полок снимались все новые тома, — сокращение же этих проскрипций происходило в гораздо меньшей степени. В итоге утаивались совсем уж специальные издания, например от читателя скрывался сугубо специальный математический «Трактат об универсальной алгебре» английского математика и философа Альфреда Н. Уайтхеда (на английском языке!)[104] — автор этих строк еще в 1970-х гг. не мог получить его в профессорском читальном зале Государственной библиотеки имени В. И. Ленина (надо было работать в «спецхране»).

В начале 1920-х годов Н. Вержбицкий, оправдывая советскую политику ограничения свободы книги и чтения, утверждал: «Книга дождется своего „золотого века“ только в царстве свободного труда».[105]

Увы, ни этого «царства», ни этого «золотого века» читатель в советской стране так и не дождался. И если книжная культура за 70 с лишним лет правления коммунистов не угасла, то это потому, что — несмотря на все гонения — в России все же продолжали свою благородную деятельность отдельные носители и классической культуры, и русской духовности, и западного строя мысли. Им, правда, «мудрецам и поэтам, хранителям тайны и веры», пришлось, говоря словами Валерия Брюсова, унести «…зажженные светы в катакомбы, в пустыни, в пещеры».[106] Но они, эти мудрецы, сумели-таки передать — пусть не полностью, пусть отчасти — свет умной книги последующим поколениям.