"Цветы Шлиссельбурга" - читать интересную книгу автора (Бруштейн Александра Яковлевна)8. Люди "нового Шлиссельбурга" "Некогда! Некогда!" (В. Лихтенштадт)Невольная растерянность, даже робость охватывает меня, когда я приближаюсь к этой теме… Первая трудность здесь, вероятно, та, что, по странному, хотя и совершенно закономерному парадоксу, я почти совсем не знала тех людей, для которых проработала восемь лет! Мы, участники «Шлиссельбургской группы помощи», как и весь остальной мир, были наглухо разобщены с заключенными. Даже Марина Львовна до самой революции не знала никого из них лично. Ей было известно лишь то, что иногда бегло и кратко писал или говорил ей во время свиданий сын Владимир. Иногда к ней обращались родные иных заключенных. Но это случалось не часто. До самой революции ни мы заключенных, ни они нас никогда не видали. Мы хоть знали о них, а они о нас даже и не догадывались. Это было правильно, — ведь в противном случае о нашем существовании могли бы догадаться и тюремщики, а это провалило бы работу. Наличие какой-то заботы об улучшении каторжного быта заключенные ощущали почти единственно в периодических праздничных передачах. Было ясно: кто-то дружественный хотел скрасить их жизнь хотя бы присылкой к празднику чего-нибудь более вкусного и питательного. Кто мог это делать? Иные приписывали это Марине Львовне, матери их общего любимца Владимира. Об этом говорят в своих воспоминаниях И. Ионов, И. Вороницын, Н. Билибин, В. Симонович. Но, конечно, это касалось лишь праздничных лакомств да еще очков, лекарств, цветочных и огородных семян, книг. А ведь это было очень незначительной частью нашей работы! О полном же объеме деятельности Марины Львовны, о том, что с нею работала группа из 10 человек, о том, какое отношение имела эта группа к массовым передачам продуктов, поступавших сотнями пудов непосредственно в кладовые крепости, о массовой выписке рыбьего и других жиров — обо всем этом никто из заключенных во все время пребывания в Шлиссельбурге не имел ни малейшего понятия. О «Группе помощи», возглавляемой его матерью, конечно, догадывался, даже знал Владимир. В письме от 31 декабря 1909 года он пишет матери: «Угощение (очевидно, новогоднее. — А.Б.) превзошло все ожидания, как в отношении количества продуктов, так и их качества и подбора. Мне поручено передать тебе миллион благодарностей, а также всем твоим помощникам. Еще раз — всем привет. Володя». Это явно относилось к присылке праздничных гостинцев. А в другом письме — от 12 января 1914 года — Владимир пишет уже о том, о чем никто из остальных заключенных даже не подозревал: «Если у тебя есть благодетели в менее деликатных кругах, то, по словам доктора, лучше бы заменить какао — вещами не столь нежными и чистыми, а именно: бочонком селедок и маслом (конопляным и подсолнечным)». Уже перед самым освобождением — за неделю до революции, 19 февраля 1917 года, — письмо Владимира заканчивается следующими словами: «Разбирал сегодня богатейшую передачу. Ну и балуете вы нас! Прямо совестно…» Почти ни с кем из наших «подопечных» — заключенных-шлиссельбуржцев — нам не пришлось познакомиться даже и после революции. Прежний, дореволюционный состав нашей «Группы помощи» распался сразу. Некоторые ее участники влились в создавшуюся после революции «Краснокрестную организацию помощи революционерам», освобожденным из тюрем и мест ссылки». Возглавила ее Вера Николаевна Фигнер. Я в этом уже не принимала участия. После революции работа в политическом Красном Кресте стала легальной, — ею занялись многие. А между тем открылись такие перспективы работы, общественной и просветительной, каких прежде не существовало. Многие — в том числе и я — оказались вовлеченными в необыкновенно широко разлившийся тогда поток культурного строительства (ликбез, создание новых театров, новой детской литературы). Другой — не меньшей, а, вероятно, еще большей — трудностью при написании очерка о «людях Шлиссельбурга» является трудность выбора. В такой тюрьме, как Шлиссельбург, не было, вероятно, среди политических заключенных людей маленьких, мелких. Сюда нельзя было попасть случайно, — в эту историческую цитадель люди попадали лишь в результате героической революционной деятельности. Кого бы мы ни взяли из революционеров, прошедших через Шлиссельбург, это будет волнующий рассказ о доблести, мужестве и непобедимой силе духа. Материалов об этом не очень много, — их становится все меньше, мы даем им исчезнуть вместе с теми, увы, уже не столь многими героями-шлиссельбуржцами, оставшимися в живых… Все же эти материалы есть. Приходится лишь пожалеть о том, что они так мало используются писателями, в частности теми, чьи голоса обращены к молодежи. Мало, недопустимо мало знает наша молодежь о Павлине Виноградове, Иустине Жуке, Романе Семенчикове, о докторе Ф.Н. Петрове, о Жадановском, Лихтенштадте и многих, многих других! Здесь я напишу о двух шлиссельбургских узниках: Владимире Лихтенштадте и Борисе Жадановском, о которых я много слыхала и много читала. С Лихтенштадтом я к тому же была лично знакома, хотя встречалась с ним не часто. Но с матерью его, Мариной Львовной, я была связана восемью годами совместной работы, очень тесно сближавшей людей, — я слышала от нее очень многое о сыне. Кроме того, мне посчастливилось подробно ознакомиться с ценнейшим литературным наследством Владимира — его дневниками и письмами, хранящимися в Музее Революции. Начало вечного заключения далось Владимиру не легко. Сила духа была у него недюжинная, не часто встречающаяся, но все же был и у него момент, когда опустились руки, жизнь показалась конченой — совсем, навсегда… После восторженной ярости 1905 года — «Пусть сильнее грянет буря!», — после томительного ожидания суда и трудно переносимого ожидания казни внезапно наступил мертвый штиль. Паруса поникли, как тряпки, корабль остановился… Двигалось только время, но и его движение совершалось словно на холостом ходу. Дни, месяцы, годы мерно и скупо сочились, как песчинки в песочных часах. Время двигалось, но ничто вокруг от этого не изменялось. В тот период вырвались у Владимира горькие слова: «Для того чтобы постичь жизнь, надо ее пережить, то есть перехотеть». Тогда ему показалось, что он в самом деле «перехотел» жить, то есть разлюбил жизнь…. «Часы бегут один за другим и заметают все чувства, даже беспокойство за других, — писал он жене. — Все так размеренно здесь, что и на внешний мир начинаешь смотреть, как на нечто медленно-тягучее… неотвратимое… Глухие шаги, звонки, бой часов и тысяча мелочей — все это так спокойно, так равнодушно, что сам втягиваешься в эту «жизнь» и на все смотришь ее глазами… Прощай, Марочка, милая, будь бодрее, все ведь кончится когда-нибудь, все вы будете на свободе, — ну, а больше ничего не надо. Твой Володя». Другое письмо к жене, написанное в апреле 1908 года, в день, когда Владимира, перед окончательным отправлением в Шлиссельбургскую крепость, перевели в Петербургскую пересыльную тюрьму: …«12 апреля 1908 года. Ночь. Море звуков, как в крепости, — только пушек нет. Зато, с другой стороны, море других звуков, — от цепей: идут в церковь… Ну, что же писать? Пасхальное письмо из крепости, где я вспоминал прежнюю пасху, не дошло. Теперь уж не хочется вспоминать. Колокола смолкают… Только одна нота остается без конца… И в коридоре тихо. Прощай». Это написано перед самым переводом из Петропавловской в Шлиссельбургскую крепость — навечно. В душе, в сознании — нуль градусов тепла. Дальше должна начаться зона вечной мерзлоты, где нет роста, нет жизни. Но вчитаемся в последующие письма, дневниковые записи! В них начинается сперва очень медленное, но явственно ощутимое повышение жизненного тонуса. Со срывами, с провалами все снова в тоску и безразличие, но этот процесс идет, он неуклонно усиливается, нарастает! …«Да, да (запись в дневнике от 17 октября 1910 года), все дано в настоящем. Если ты в нем — банкрот, то нечего утешать себя будущим: ты всегда останешься таким же банкротом. Правда, можно создать известную обстановку, среди которой удобнее и приятнее «доживать» свои дни, — как создают себе или сохраняют Обломов и доктор из «Палаты № 6» (до катастрофы!)… Незавидная перспектива! И ведь уверен, что, кроме ее или еще насильственного конца, ничего не осталось, так уверен, что, кажется, нет ни одной лазейки… Так нет же! Откуда ни возьмись, опять та же надежда на чудо! Пусть крохотная, микроскопическая, пусть бесконечно малая надежда, но она есть, она не хочет умирать, несмотря ни на что!» Не один раз в письмах и дневниках Владимир, словно сам удивляясь, отмечает в себе неожиданное возрождение жизнерадостности: …«Опять прилив сил!..» …«Кажется, снова наступает пора, когда все радует!..» Как могло это случиться в тех условиях — с человеком культурным, заживо погребенным в каторжной тюрьме? Вспомним, что говорил А.С. Макаренко. Педагог по призванию, — а это означает прежде всего отличное понимание человеческой души не в неподвижности, не в застывшей данности, а в постоянном движении, противоречиях, в непрерывном росте и развитии, — Антон Семенович Макаренко обогатил нас замечательной теорией «перспективных линий». Перспективные линии — это нарастающие мечты; в стремлении осуществить их человеческая душа словно поднимается все выше и выше — по восходящим ступеням. Мечты эти могут быть самые разнообразные. Для беспризорников, воспитанников А.С. Макаренко, такая перспективная линия могла подниматься от надежда на сытный обед, через приблизительно целые, не рваные штаны, к созданию сада, огородов, полей колонии имени Горького. Для летчика перспективная линия, мечта — овладение космосом, для ученого — решение какой-нибудь загадки, важнейшей для человечества, например проблемы рака. Словом, перспективные линии — это мечты, помогающие человеку смотреть вперед и идти вперед, действенно тянуться ко все более и более высоким перспективам. Трудно говорить о перспективных линиях, о мечтах, рождающихся в пожизненном заключении: там, казалось бы, могли только умирать и гаснуть все и всяческие мечты и перспективы. Но, очевидно, это ошибка, и мечта живет всегда, перспектива есть везде. Перспектива может намечаться еле заметным пунктиром, но она есть, непременно есть во всякой жизненной ситуации. Мечта может превратиться в хилую тень, едва уловимую, как плесень. Она может быть убогой, как мечта Акакия Акакиевича о новой шинели, или чеховского героя о крыжовнике с собственных кустов. Но мечта не умирает, она пребывает и даже заново рождается в любых условиях. А в большой, богатой, щедрой душе мечта постепенно разрастается, крепнет, становится источником радости и для других людей тоже. И во всех условиях всякая мечта непременно помогает человеку жить. Так случилось и с Владимиром. Возможно, это началось у него с книг. Когда вокруг него все рухнуло и исчезло, словно слизанное жадным языком морского отлива, книги — единственные! — остались с ним. Он хорошо знал, за что его арестовали, в чем будут обвинять, за что осудят и к чему приговорят. Читать он начал в первые же дни после ареста, чтение привело к творческой работе. Так появились переводы книг Отто Вейнингера, потом Штирнера, потом Р.С. Чемберлена и, наконец, появился капитальный труд: оригинальная книга Владимира Лихтенштадта о Гёте: «Гёте — борьба за реалистическое мировоззрение. Искания и достижения в области изучения природы и теории познания». Книга эта — свыше 40 печатных листов — написана целиком в Шлиссельбурге. Издана в 1920 году, уже после Октябрьской революции и после смерти автора. Одновременно с творческой работой во Владимире рос и креп интерес к самой библиотеке, как таковой, к книге, как средству для поддержания духа и бодрости в товарищах. Стали составляться и пересылаться на волю, к Марине Львовне, списки книг, желательных для пополнения библиотеки Шлиссельбургской каторжной тюрьмы. Создание обширного сектора нелегальной литературы потребовало многих усилий, труда, изобретательности, так же как впоследствии составление карточного каталога. Силой, укреплявшей во Владимире жизнь и любовь к жизни, были люди, товарищи, общение с ними. Люди в Шлиссельбурге были самые разнообразные, вплоть до зловещих «иванов», то есть профессиональных разбойников и убийц, и отталкивающей стихии «шпаны». Сам Владимир писал: «Интересно, как меняется отношение к людям по мере того, как подходишь к ним ближе. Сейчас для меня население 2-го корпуса — серая, забитая масса «шапкоснимателей, и иногда немного неприятно думать, что будешь жить с этими людьми дни и ночи, никогда не оставаясь один. Но я знаю, что стоит лишь поближе рассмотреть каждого отдельно члена этой массы — и это впечатление исчезнет. И уверен, что кроме одиночных, явно отталкивающих лиц (может, таких и не будет) жить с ними будет не худо… Посмотрим, посмотрим!» (дневник — 17 октября 1910 года). Кстати, это выражение — «Посмотрим, посмотрим!» — встречается у Владимира в его дневниковых записях и письмах нередко. Это само по себе говорит о его душевном состоянии. «Посмотрим, посмотрим!» устремлено в будущее, в нем — интерес, надежда — и, значит, жизнь. В своих мыслях о людях 2-го корпуса Владимир оказался прав. Многое было трудно в новом каторжном окружении, многое было непривычно, почти отталкивающе. «А все-таки, — писал Владимир в дневнике 20 декабря 1910 года, — Среда иногда больно бьет своей грубостью. Кое-что из «Мертвого Дома» я только теперь начинаю как следует понимать… Интересно еще вот что: наша «утонченность», уже изобличенная в лживости и слабости, снова приобретает здесь, как контраст, ценность, снова привлекает и вспоминается, как чудная музыка». Да, среда была для него непривычна и подчас заставляла вспоминать, как чудную музыку, ту «утонченность», которую он сам осудил еще задолго до того. А то, что Владимир, по общему единодушному признанию, стал вскоре любимцем и вожаком всей «каторги», говорит, что он тоже полюбил этих людей, полюбил без брезгливости и чистоплюйства, почувствовав кровное братство с ними. Все товарищи по заключению, вспоминавшие о Владимире, пишут о той большой роли, какую он сыграл в укреплении и укоренении тюремного обычая так называемой «коммуны», то есть коммунистического распределения продуктов, табаку и пр. среди всех обитателей тюремных камер. «В камерах, где сидел или даже только появлялся Лихтенштадт, — пишет Н. Билибин в «Истории одного протеста» («Каторга и ссылка», 1925, кн. 18), — обычай «коммуны» распространялся на всех. Мало того: одной из задач, решением которых постоянно занимался Владимир, было — распространить этот коммунистический обычай на всю тюрьму». Так все вместе — люди и постоянная забота о них, борьба за «коммуну», труды по расширению и сохранению библиотеки, а также непрерывная личная творческая работа — создало для Владимира нечто вроде спасательного пробкового пояса из перспективных линий. Этот пояс помотал ему держаться на поверхности. Но бывали у Владимира за годы заключения тяжелые срывы, и тогда казалось, вот-вот затянет его в омут безнадежности и апатии и ему уже не выплыть! В первый раз это случилось в 1913 году, когда, возвращенный обратно в Шлиссельбург из петербургских «Крестов», Владимир уже не застал большинства самых близких своих друзей. Они были отправлены в Орловский централ. Немного времени спустя выбыл из Шлиссельбурга и Ф.Н. Петров: по окончании семилетнего срока заключения его отправили в далекую сибирскую ссылку, в село Манзурку, Верхоленского уезда, Иркутской губернии. Это было для Владимира новой утратой, тяжелой, незаменимой. Круг близких друзей — а на каторге друг означает неизмеримо больше, чем на воле! — все редел и суживался. Последним звеном в этой цепи расставаний было отправление из Шлиссельбурга в ссылку Г.К. Орджоникидзе. С его отъездом вокруг Владимира не стало больше никого, с кем можно было говорить о самом дорогом и интересном. Теперь не было уже ни Жадановского, ни Петрова, ни Вороницына, ни Ионова, ни обоих Трилиссеров, ни Орджоникидзе. «Сегодня уехал Орджоникидзе, — писал Владимир в дневнике 3 октября 1915 года. — Какой живой, открытый характер, сколько энергии, отзывчивости на все! И главное — человек все время работает над собой! Только с ним и можно было потолковать серьезно по теоретическим вопросам, побеседовать о прочитанной книге… Это был здесь единственный, у которого можно было поучиться». О том, что Г.К. Орджоникидзе был человеком неисчерпаемого внутреннего богатства, говорит уже то, что самый его образ еще не до конца раскрыт в появившихся многих воспоминаниях близких к нему людей. Всякий непременно добавляет хоть небольшой, но свой, свежий, новый штрих! Бывший шлиссельбуржец В. Симонович говорит в своих воспоминаниях о том, что власти, заточая в Шлиссельбург Орджоникидзе, так же как и других кавказцев, имели свой жестокий расчет: эти люди — южане, они не вынесут климата. И в самом деле, по свидетельству того же В. Симоновича, в Шлиссельбургской крепости погибло до 90 процентов всех заключенных-кавказцев. Но ни болезни, ни губительные морозы, ни угроза смерти не могли ослабить Орджоникидзе физически или морально! Общение с Г.К. Орджоникидзе было живительным для других заключенных: в «каменном гробу» Шлиссельбургской крепости он был крепко связан с работой революционеров на воле, с думской фракцией большевиков. От него товарищи по заключению узнавали важнейшие новости: о Пражской конференции, о новых работах В.И. Ленина, о нарастании революционных настроений в России. Обаяние Орджоникидзе шло не только от его начитанности, широкой осведомленности, но в сильнейшей степени и от его характера, неизбывно-радостного и сердечного. Орджоникидзе был талантлив во всем: в общении с людьми так же, как во всех своих действиях и мыслях. Вдова Г.К. Орджоникидзе, друг всей его жизни, 3.Г. Орджоникидзе, в своей книжке «Путь большевика» приводит одно из его стихотворений. Оно обращено к заключенному в соседней камере, с которым Григорий Константинович перестукивался по условной тюремной азбуке. Стихотворение это, хотя и не притязательное, несомненно, говорит отдельными своими строками, отдельными свежими словами о наличии у «Серго» поэтических способностей. Отъезд Г.К. Орджоникидзе был для Владимира большой и чувствительной потерей. Угнетенное состояние, возникшее у него после того, как из Шлиссельбурга выбыли его друзья — ближайшие, лучшие! — усиливалось еще плохим физическим самочувствием. Начиная с 1916 года здоровье Владимира стало резко ухудшаться. Это был уже десятый год непрерывного пребывания в тюрьмах, лишений, протестов, карцеров, голодовок, всего того, чем тюремная жизнь особенно щедра для строптивых и непокорных, не отделяющих себя от товарищей и их борьбы. Владимир держался долго, стойко, но с этого времени стал, видимо, сдавать и он. Все чаще в его дневниках попадаются такие признания: …«Здоровье, увы, весьма приблизительно, только держусь». …«Здоровье плохо, надо лечиться». …«Сегодня впервые пишу об этом маме, — все равно она видит и еще больше беспокоится». Это был для Владимира едва ли не самый тяжелый период за все одиннадцать лет тюрьмы и каторги. И все-таки — все-таки! — он перемог и это. Мрачные записи в его дневниках начинают понемногу перемежаться более светлыми, последние все усиливаются и если не вовсе вытесняют тревожные мотивы, то сильно заглушают их. Вчитываясь в письма Лихтенштадта и его дневники, мы начинаем понимать, почему так случилось. Всего сильнее помогал Владимиру, поддерживал в нем стойкую «перспективность» его пристальный, можно сказать, жадный интерес к молодежи, к людям нового революционного поколения. Ведь в 1916–1917 годах, перед революцией, самому Владимиру было уже 37–38 лет. За долгие годы, проведенные им в заключении поднялось на воле «племя младое, незнакомое», и Владимир всматривался в него с напряженной зоркостью. …«В последнее время, — писал он матери 19 февраля 1917 года (то есть буквально за несколько дней до революции!), — я в великолепном настроении и «всем доволен»: и погодой, и работой, и библиотекой, и сокамерником, в особенности последним! Вот она, молодая Россия, полная сил и веры! Не хватает знаний, не хватает культуры, это так, — но все это можно приобрести, дай только время! Не подумай, что в нем есть что-то особенное. Обыкновенный молодой рабочий, сохранивший резко выраженный ярославский говор, пошехонец, простой в жизни, радостный, — вот и все. Но очень хорошо мы с ним спелись, — а это здесь далеко не последняя вещь». Общение с этим молодым сокамерником, — это был Михаил Кононов, Владимир в письмах называл его просто Мишей, — приносило Владимиру настоящую радость. Он делился с ним знаниями, — а у него было чем поделиться! — и, всматриваясь, старался уловить в нем что-то очень важное и человечески-желанное. Незадолго перед Февральской революцией Владимир и его друзья разрабатывали в Шлиссельбургской крепости план нового замечательного дела. Спокон веку так повелось: там, где по своей или чужой воле собраны люди, там непременно, сознательно или бессознательно, возникает процесс взаимной учебы. Если это люди высокой моральной ценности, то в эту взаимную учебу они вкладывают настоящие человеческие чувства: одни учатся с жадностью, с увлечением, другие преподают — так же. Это было и в «новом Шлиссельбурге». Даже в труднейшие времена там не прекращалась разнообразная учеба — в форме регулярных или эпизодических занятий, кружков, докладов — всего того, что заключенные — не только в Шлиссельбурге, но и в других тюрьмах — называли «Романовским университетом». Не следует представлять себе это идиллически. Это было очень нелегко и для учившихся и для учивших. Заключенные-«студенты», так же как и заключенные-«профессора», были закованы в кандалы. Те и другие были оголодавшие, физически изнуренные люди. Занятия происходили в переполненных душных камерах, с непременно первоприсутствующей зловонной «парашей». Тюремщики, конечно, нисколько не считались с этими занятиями, — наоборот, всячески мешали им. А мешать было легко: перебросили кого-либо из «учителей» в другой корпус или хотя бы даже только в другую камеру, — вот уже удар по занятиям, и надо все налаживать заново. Но остановить или задержать этот поток не могла и администрация. Учеба шла, несмотря ни на что. Она давала свои результаты, они вполне окупали и труд, и усилия учивших и учившихся. Один из вышедших на волю узников Шлиссельбурга, рабочий Сестрорецкого завода Н.С. Мокров, потом мспоминал: «За эти долгие годы много товарищей, пришедших в тюрьму полуграмотными, вышли из нее образованными людьми и теоретически подкованными революционерами». И вот незадолго перед революцией Владимир и его товарищи задумали вместо многих разрозненных кружков создать нечто вроде единой систематической школы. Нуждающихся в такой школе среди 600 с лишним заключенных было достаточно. И хотя не было уже в Шлиссельбурге ни Ф.Н. Петрова, ни Серго Орджоникидзе, ни Бориса Жадановского — никого из тех, кто с особенной любовью занимался просвещением заключенных, — все же и теперь подобралось большое число товарищей, которые могли и хотели создать предполагаемую новую школу. Школа эта была новым звеном в цепи «перспективных линий», помогавших заключенным жить. Вот когда в дневниках Владимира особенно учащаются жизнеутверждающие записи: …«Силы рвутся наружу!» …«Роятся мысли, хочется дела!» …«Такой прилив сил, такая жажда жизни, какой уже давно не было!» Невольно приходит на мысль: вот он, секрет незамерзающих вод! Их страстную, кипучую жизнедеятельность не может сковать даже самый лютый мороз! Марина Львовна и мы, ее подручные, уже намечали наше участие в этом новом деле: шел третий год мировой войны, и многие необходимые вещи — учебные пособия, книги, бумага, тетради, карандаши — хотя не стали еще в Петрограде дефицитными, все же доставать их в таком большом количестве было уже не очень легко. Школа эта не была создана, — пришла революция! Владимир и после революции оставался живым сердцем массы заключенных. Уже вихрем пролетели первые дни, когда громадная революционная толпа, исполняя постановление первого же заседания Петроградского Совета, появилась под стенами Шлиссельбурга и раскрыла настежь вековые ворота «государевой». Уже расковали кандалы на всех каторжанах. Уже сорвали, изломали, растоптали изображение двуглавого орла над входом в «государеву». Уже вывезли из крепости и материальные ценности, а самую крепость, по постановлению Шлиссельбургского ревкома, облив нефтью и мазутом, подожгли! Она простояла два столетия, она не хотела исчезнуть, она противилась гибели, — горела целую неделю! А Владимира, одним из первых получившего удостоверение: «Освобожден волею восставшего народа!», все еще не было! Марина Львовна ждала сына и никак не могла дождаться… Мы прибегали по нескольку раз в день справляться, — Владимира все не было. Наконец один из освобожденных принес Марине Львовне записку, нацарапанную наспех на бланке Шлиссельбургского порохового завода: «Здравствуй, мама! И здравствуйте все, друзья! Только пара слов — голова идет кругом — полетел бы к вам, но дела так много, что надо сидеть здесь, помочь вышедшим, помочь еще сидящим. Володя». Дела в самом деле было невпроворот. Не так это просто — выпустить на волю внезапно, негаданно многие сотни людей, не имеющих никакой другой одежды, кроме арестантской, не знающих, куда податься, куда идти. Надо было одеть их, снабдить деньгами и железнодорожными билетами для проезда на родину. Надо было помочь выйти на волю многим людям, лишь формально относимым к уголовным, хотя в основе их заключения лежали причины чисто политические, и т. п. Наступил наконец желанный день! Как и во все предыдущие дни, мы примчались к Марине Львовне. Она сама отперла нам дверь. Мы ни о чем не спросили, даже не посмотрели на нее вопросительно, — она сияла! Мы поняли: Владимир дома. Ни слова не сказав, даже не простившись, мы повернулись и стремглав побежали вниз по лестнице под удивленные — но веселые, радостные! — возгласы Марины Львовны: — Куда же вы? Куда? Ах, сумасшедшие… Может быть, мы бессознательно предчувствовали: радость от встречи матери с сыном будет краткой, слишком краткой! Не успеет Марина Львовна ни насмотреться на возвратившегося сына, ни наговориться с ним досыта за все годы разлуки… Едва ли не с первых дней после, освобождения — почти не отдохнув («некогда, некогда!»), едва успев осмотреться («некогда, некогда!»), Владимир бросается в работу, именно бросается, как летом, в зной, бросаются люди в холодную реку! В это время он работал в «Ульянке» — детской колонии под Петроградом. Это была единственная поблажка, единственный роздых, который он разрешил себе: работа среди детей. В жизни мне не раз случалось видеть, как после особенно тяжких испытаний и передряг люди тянутся к пребыванию среди детей, к радости общения с детьми. Но это был лишь краткий эпизод. Освежающий, радующий, но — «некогда, некогда!» И вскоре мы видим Владимира секретарем редакции «Коммунистического Интернационала». Это была гигантская работа, но он богатырски легко взвалил этот груз себе на плечи и с радостью понес его. …«Я еще не устроился, да и некогда, — пишет он в дневнике 17 апреля 1918 года. — Надо писать, переводить, редактировать… Меня сведет с ума первый номер «Интернационала»! Опять работа не по силам, но эта работа целиком захватывает и увлекает, — будем работать свыше сил… …Два часа ночи, довольно. Хорошо работается, хорошо мечтается, хорошо ходится, — «по камере» хочется мне сказать, так переносишься в былое задумчивое хождение по камере… А как хорош Исаакий! Как хороша вся площадь, утопающая в полном мраке! И славно гудит ветер в трубе, — словно знает, как я любил и люблю его заунывные напевы!.. Выстрел, другой… да, мы живем в военном лагере. Много «ненужной» жестокости вокруг (хотя ненужность эта весьма относительна), но и война эта веселее, здоровее и нравственнее, — да, нравственнее! — чем жалкое прозябание в мещанском болоте, чем вольное и невольное утверждение всех ужасов и подлостей старого мира. Да, да, об этом я еще напишу, — все это так и рвется наружу, — даже не верится… Нет, мы еще поборемся и за мировое, и за личное строительство». …«Не сплю несколько ночей, — в последнюю ночь не выходил из типографии, — 42 часа непрерывной работы, но чувствую себя превосходно». Но даже такая работа, напряженная, самоотверженная, удовлетворяла Владимира не вполне, не до конца. Он привык делать всегда и везде самое опасное, самое трудное, привык брать на себя самое ответственное. И теперь, в 1919 году, не мог такой человек не рваться туда, где решались судьбы революции: на фронт! 24 мая 1919 года он записывает в дневнике: «Красному Питеру грозит опасность. Я рвался в армию полгода назад, когда враг был далек, я подал заявление в таком духе в партию. И вот сейчас, в минуту действительной, близкой опасности, я сижу в спокойной обстановке… Под Гатчиной идет жестокий бой, а тут корректуры, переводы, всякие там корпусы и боргесы, какая чушь, какая чушь!.. Правда, сейчас я уже не просто «солдат большевизма». Я — большевик душой и телом, большевик до могилы. И хочу и могу поэтому не только умереть за большевизм, но и жить для него, жить и бороться, падать и подниматься. Но — все-таки!.. Правда, я сознаю, что мало пользы принесу, взяв в руки винтовку, — но все-таки, все-таки! И неужели возьмут эти банды наш — мой! — Питер? Хочется хоть раз в жизни подняться на Исаакий и взглянуть оттуда на этот «самый фантастический из городов»… Хочется, — многое хочется, — но некогда (опять «некогда!») даже записывать, некогда даже думать и мечтать. В последнюю минуту, буду надеяться, и мне попадет в руки винтовка… И не хочу верить, что сдадим Питер». Его надежда сбылась, — он получил винтовку! Тревога гнала его («некогда, некогда!»), и, не прекращая своей основной работы в «Коммунистическом Интернационале», он стал учиться военному строю. Запись от 17 июня 1919 года: «Ну вот, я солдат. Во всем казенном, с оружием и всем, что полагается… 15-го я записался в 3-й Коммунистичеокий взвод и сразу попал на суточное дежурство… Винтовка, пулемет — это самое несомненное сейчас, несомненнее слов, — и чище, и свободнее: слова порабощают, — тут остаешься внутренне свободным. Да, должно быть, мне уже суждено остаться «солдатом революции»… Правда, теперь это по-иному, теперь я весь — в революции и для нее». Правильно ли было это решение Владимира, оказавшееся последним в его жизни? Нужен ли был в такой момент Красной Армии этот человек — мечтатель, мыслитель, философ, поэт? На этот вопрос отвечает в своей статье «Владимир Осипович Лихтенштадт» его друг и соратник, товарищ по Шлиссельбургской каторжной тюрьме, поэт Илья Ионов: «Как и на каторге, он сразу завоевал любовь и симпатии красноармейцев. Я не видел человека, который так легко, так задушевно мог бы подойти к товарищу, как это делал Владимир. Весь для дела, для борьбы, он внешне ничего не оставлял для себя… Правда, он носил в себе большой внутренний мир благородных и высоких переживаний, и в разговоре с ним чувствовалось, какое большое и нежное сердце бьется в его груди. Все в нем почувствовали своего, близкого товарища и спаялись с ним самыми нежными узами настоящей дружбы. Он марширует рядом с красноармейцами, ходит с ними на учения — и записывает в дневник: …«Интернационал», обучение, мечта о фронте, — тысяча мелочей, — и среди них хочу урвать время и написать за один присест статью о Герцене, — к 23-й годовщине июньских дней». Пройден курс военного обучения, за плечами — солдатский ранец, в руках — винтовка. Владимир заносит в дневник последнюю запись: «Прощай, тетрадь, — еще полгода… Надо рвать цепи и строить новую жизнь». Но с тетрадью — как и с жизнью своей — Владимир расстался не на полгода, как он полагал, а навсегда. 15 октября 1919 года он погиб на Ямбургском фронте. Белые, схватив, замучили его, изуродовали так зверски, что опознать его останки оказалось невозможным. Сделать это удалось лишь с помощью лечившей Владимира зубного врача Е.М. Выгодской: она опознала его труп по пломбам в зубах. Похоронен Владимир на Марсовом Поле в Ленинграде. Марина Львовна пережила сына почти на 18 лет. Она умерла в 1937 году. «За жизнь, за борьбу, за любовь, — писал о Владимире его друг и товарищ по Шлиссельбургу, поэт Илья Ионов, — он пал на Ямбургском фронте преданным и самоотверженным коммунистом. Лучшую часть жизни он провел — вне жизни, и потому не многие знали его близко. Но те, кто соприкасался с ним, кто не забыл до сих пор его мягкого, чарующего взгляда, — те когда-нибудь сойдутся у его могилы на Марсовом Поле, чтобы в воспоминаниях о нем найти крепость душевную и силы для борьбы за идеалы героев Ямбургского фронта». (И. Ионов. Венок на могилу В.О. Лихтенштадта). |
||
|