"Свет моих очей..." - читать интересную книгу автора (Бруштейн Александра Яковлевна)2. Взрослые— А вы тут, я гляжу, развлекаете смертников сказками? Этот вопрос задал подошедший Георгий Дмитриевич. В недавнем прошлом известный инженер, Георгий Дмитриевич уже два месяца находится здесь, в институте. Все примененные до сих пор лечебные средства оказались безрезультатными. — Почему, Георгий Дмитриевич, смертников? Он отвечает не сразу: — Помните, у Гюго в «Человеке, который смеется» за Гуинпленом приходит вестник несчастья — Черный Человек, Уэппентэк? Черный Человек не произносит ни слова. Он только делает знак: следуй за мной, обреченный! И обреченный человек идет за ним. На горе и гибель… Георгий Дмитриевич на миг умолкает. Потом говорит: — Всех нас привел сюда Черный Человек — Уэппентэк… Я не отвечаю, да Георгий Дмитриевич не для того говорит, чтобы услышать ответ. Он садится рядом у окна и начинает один из своих обычных монологов: — Если бы шквал огня из сверхмощных орудий сокрушил стены вот этого самого Офтальмологического института имени академика В.П. Филатова… Как вы думаете, что бы тогда произошло? — По законам физики стенам полагалось бы рассыпаться в прах… — А вот и нет! — возражает Георгий Дмитриевич. — Не рассыпались бы. Они остались бы стоять незыблемо, подпертые изнутри густым перенасыщенным рассолом человеческих слез… И самое удивительное ведь не то, что страданий так много, а то, что они так дьявольски изобретательно разнообразны! Так несхожи у разных людей! — У Толстого, — вспоминаю я, — в «Анне Карениной» говорится: «Все счастливые семьи похожи друг на друга. Всякая несчастливая семья несчастлива по-своему…» — Вот-вот! — мрачно подхватывает Георгий Дмитриевич. — Горе разнообразно, а счастье — это, в общем, стандарт. Это такая же однокрасочная схема, как положительные герои в ваших произведениях, товарищи советские писатели… Может быть, — оговаривается он, — в литературе это получается оттого, что вы хотите воспеть именно счастье нашей эпохи?.. Ну, а «ура» — оно ведь всегда проще и беднее, чем жалоба. Не правда ли? — Вот и хорошо! — вставляет подсевший к нам Володя Горев. — Веселее кричать «ура», чем хныкать! По-моему, писатель не должен хватать меня за селезенку: «Ох, бедняга! Ох, несчастный! Пропадешь, горюша, пропадешь, как чернь капустный!» Терпеть этого не люблю! Володю Горева недавно оперировали. С оперированного глаза еще не снята предохранительная проволочная сеточка, и, как у всех оперированных, половина Володиного лица еще выкрашена трудносмывающимся дезинфицирующим составом — «бриллиантовой зеленью». Володя — совсем молодой инженер, недавно окончивший институт, красивый, веселый, необыкновенно дружелюбный к людям. Здесь все его любят; дети — те просто влюблены в него! Не так давно с крыши дома, мимо которого проходил Володя, сорвался ком оледенелого снега и угодил Володе в голову. Удар был так силен, что Володя потерял сознание. Очнулся в аптеке, куда его перенесли прохожие, поблагодарил всех, посмеялся над своим приключением и пошел домой. А вскоре после этого Володя начал терять зрение и почти ослеп: у него оказалась атрофия зрительного нерва. Здесь — «у Филатова» — его лечат, считают его заболевание излечимым, да и в самом деле зрение у Володи улучшается, хотя еще и очень медленно. «Терпение! — повторяют ему врачи. — Терпение!» Но как трудно дается оно, это терпение! Володя никогда не жалуется, да это здесь и не в чести! Хнычущих, ноющих больных здесь сторонятся: у всякого хватает своего горя. Даже Георгия Дмитриевича, облекающего свои жалобы в форму парадоксальных отвлеченных монологов, слушают не слишком охотно. «Стонет, как несмазанная дверь!» — Обратите внимание на то, — продолжает Георгий Дмитриевич, — а вам следует об этом подумать в связи с проблемой положительного героя! — как мало добрых богов выдумало человечество за миллионы лет своего существования! Добрых богов — единицы, и все они у разных народов, в разных религиях и литературах, похожи друг на друга, как близнецы! Добрые, благостные, всепрощающие — словом, сплошь голубые роли, как выражаются актеры! Различить их почти невозможно! Только у греков боги полнокровны, потому что наделены всеми человеческими страстями и пороками. Даже ведущие греческие боги были обжоры, лгуны, клятвопреступники, прелюбодеи, злопамятные, мстительные, нахалы! Мы с Володей невольно смеемся. — Но у остальных народов, — говорит Георгий Дмитриевич, — добрые боги были скучны, как анемичные барышни! И пересчитать эту богадельню добрых богов можно по пальцам… Зато с каким вдохновением, аппетитом, с какой творческой фантазией выдумало человечество сонмы бесов, воинство чертей, легионы демонов! До малейших деталей продумана специализация по родам бесовского оружия. Каждый демон или бес ведает каким-нибудь мельчайшим оттенком, крохотным завитком человеческого порока! Точно установлено — как на параде или официальной церемонии! — место проникновения каждого пустякового бесенка в человеческое тело: одному — влетать в смеющийся рот, другому — в зевающий рот, третьему — залезать через задний проход (не барин, — довольно с него и этого!)… Вот так же и болезни. Здоровье — одно. Определить его можно одной и довольно скучной фразой: здоровье — это когда человек здоров, и все! А болезни? Одними их названиями, хотя бы только наших глазных болезней, можно исписать целые тетради!.. Георгий Дмитриевич внезапно умолкает. Можно подумать, он и не собирался говорить и разговорился нечаянно и выложил с три короба незаметно для себя, а сейчас опомнился, и больше говорить ему не хочется… А нас, слушающих его, стало больше. Подошел пожилой слепнущий врач Корнев из Ленинграда и маленькая тихая женщина Александра Артемьевна. Георгий Дмитриевич хмуро оглядывает всех нас и, резко повернувшись, уходит. Он удаляется по безрадостному длинному коридору, такой ссутулившийся, такой удрученный, словно его в самом деле поманил за собой вестник горя — Черный Человек Уэппентэк. Александра Артемьевна смотрит вслед Георгию Дмитриевичу и тихонько качает головой. — Мается человек… — говорит она негромко. Но тут неожиданно сердится доктор Корнев. Сердится и брюзжит совсем по-стариковски: — Мается он! Да кто тут не мается? Что это — курорт? Сочи — Ривьера? Плел тут, плел! Врал-врал! Пропади он совсем! — Он не врал, — пытаюсь я успокоить Корнева. — Конечно, горе сложнее, чем счастье, и болезни многообразнее, чем здоровье… — А кто его просит об этом распространяться? Можно подумать, без него, благодетеля, не знали мы этого! Когда и Корнев уходит, сердито шаркая подошвами по паркету, Володя Горев рассказывает: — Знаете, этот Корнев был врачом детского санатория под Ленинградом. Во время пожара он шестнадцать ребят из огня вынес. А уж самому уйти не пришлось: хотел прыгнуть с балкона второго этажа, — балкон рухнул вместе с ним. Когда вылечился от ожогов, оказалось в одном глазу десять процентов зрения, в другом — и того меньше. Теперь его здесь лечат. Филатов сказал — поможет ему лечение… — Значит, поможет, — спокойно говорит Александра Артемьевна. — Филатов зря не скажет. — Да уж! Как же! Филатов… — ядовито поджав губки, встревает в разговор Нонна Александровна, мрачная старуха, похожая на тощую осеннюю ворону. — Помогут ему, как же! Что-то не вижу я здесь таких счастливцев, которым Филатов помогает! — Смотреть не умеете! Или не хотите видеть! — резко откликается Володя. — А вы поднимитесь этажом выше, во второе отделение, — там чудеса увидите! — Зачем же мне в чужое отделение ходить, чужие чудеса смотреть? Я хочу, чтобы мне помогли, — здесь, в нашем отделении, помогли! Да и вы того же хотите, и все этого хотят, не скрывайте! — И Нонна Александровна плывет прочь. Она ведь ходит по коридору не просто, а целеустремленно: каждые два часа — по 15 минут. Моцион! — У! — сердится Володя, глядя ей вслед. — Каркнула — и улетела! Знаете, как ее Георгий Дмитриевич прозвал? Не Нонна Александровна, а «Ворона Кассандровна». Была у греков такая злая вещунья, Кассандрой звали… Смотрите, она к Шурочке подсаживается… Ух, ты! Теперь мы с Александрой Артемьевной одни у окна. Она удивительный человек. Как многие из нас, она теряет зрение. Сама врач, она понимает, что случай ее неизлечимый. Но с утра и до ночи Александра Артемьевна занята чужими горестями. Как ни мало осталось у нее зрения, она водит тех, кто совсем ослеп, в умывалку, в столовую, в кабинет врача. Вьется вокруг тех, кто нуждается в участии, а таких здесь, ох, много. И всем существом переживает чужие беды. Любопытно, что перед Александрой Артемьевной здесь охотно раскрываются все, а о ней никто из нас, в сущности, ничего не знает. Есть ли у Александры Артемьевны близкие, семья, дети, не знаем. Даже диагноз ее болезни нам не известен, никогда она об этом, как и вообще о себе самой, не говорит. Глаза ее рассмотреть невозможно: верхние веки низко приспущены, между веками видна лишь узенькая щелка. Почему это? Не знаем. В последнее время ее, видимо, сильно мучают боли в глазах. Это мы замечаем, но спросить, в чем дело, не решаемся. Знаем наперед: она промолчит и тотчас же заговорит о чем-нибудь другом. Вот и сейчас, когда мы с ней сидим одни, я не решаюсь спросить ее, как она себя чувствует, что у нее болит… Она улыбнется и ничего не ответит. — Александра Артемьевна, вот вы прежде сказали, что Георгий Дмитриевич мается… Оттого, что слепнет, да? Александра Артемьевна отвечает не сразу: — Слепота — это лестница… Человек всходит по ней вверх. И на каждой ступени — новая боль… Георгий Дмитриевич — человек с большим положением, видный работник, образованный, культурный. И вдруг — слепота!.. Сперва пришла та ступень, на которой надо было все больше отодвигаться в тень, уступать место здоровым. Георгию Дмитриевичу стало казаться, что он уже балласт, что держат его из жалости… До того дошло что вернул партбилет! Конечно, билета у него не взяли, убедили его, что он нужный, очень нужный человек. Потом пришла новая ступень — и новая горечь: это когда из-за слепоты теряешь близкого человека… Не всегда, конечно, так бывает, но все-таки часто видим мы это! Слишком даже часто… Вот у Георгия Дмитриевича есть жена… А бывает она здесь? Ходит она к нему? Нет. Даже не пишет… Разлюбила, ненадобен стал без прежнего блеска, положения, заработка… — Ну, Александра Артемьевна, о такой и жалеть не стоит! — Это мы с вами так думаем. А тому, кто любит, больно ведь это!.. Знаете что? Приходите после ужина в нашу палату. Одна больная придет диктовать письмо… Приходите, вам надо это послушать. И вот полуослепшая женщина диктует письмо. Записывает с ее голоса девочка Женя. А мы слушаем… — «Просю вас, дорогая тетя, имейте жалость к моим детям. Отпишите мне, як мой злодей с детями обходится. И с коровой тоже… В прошлом году лежала я в нашей больничке, так он, кобель, пийшов гулять с одного края села аж до другого… От Гущенковой Ольки — и к усим вдовам и разводницам… Булы таки, что и гнали його, блудню. А як зайшов до Марины Горбатой, там и заночував… Вернулся зранку до нашей хаты… тай зализ, зморившись, на печь… Диты голодны, холодны, лежат в грязе, плачут… А ен усе спить и спить… Тилько як корова, не кормлена, не поена, выломалася, тай пийшла по чужих огородах, стали суседи кричать: «Займи корову!» Стучали в викно, никто з хаты$7 Диктующая женщина — колхозница Килина Кордонец — замолкает. Она еще молодая, лет двадцати пяти, а то еще моложе. Она была бы красива, если бы не выражение тревоги, душевной измученности, — оно, как парусиновый мебельный чехол, измятый и пыльный, скрывает ее молодость и красоту. Килина Кордонец продолжает диктовать: — «Просю я вас, тетечку, отпишите мне про все. Здесь, у глазному институту, не столько меня болезнь мучает, сколько я об домашности, об детях убиваюся…» Наступает пауза — такая длинная, что, кажется, женщина все сказала, больше она диктовать не будет… И вдруг — совсем тихо — она продолжает: — «Тетечку… просю вас… скажите ему, злодею, скажите: «Или нет у тебя стыда? Или жена против тебя виноватая, что ты ее по всему колхозу страмишь? Разве же можно так… Пять годков прожили, как один денечек… любит ведь она тебя… любит…» Письмо написано. Килина Кордонец унесла его к себе в палату. А мы с Александрой Артемьевной и Женей сидим и молчим… Я перебираю в уме все горестные рассказы, какие за одну эту первую неделю в институте слыхала от слепнущих людей, в особенности от женщин. Здесь люди легко раскрываются одни перед другими. Часто перед незнакомыми рассказывают самое потаенное… Встретились люди, их роднит общее несчастье, скоро разойдутся, больше, может быть, никогда не встретятся… От всего этого рождается откровенность. Общая любимица здесь — Шура Булыгина. Хорошенькая, ласковая. Почти совсем слепая. Она работала медсестрой в Саратове. Муж — там же прорабам на стройке. — Так мы с Гришей хорошо жили, так счастливо… Бывало, проснешься утром, посмотришь в окно на Волгу — ну просто плакать хочется, до того хорошо! Однажды на медпункт, где работала Шура, прибежали со стройки: несчастье! Шурин муж упал с лесов, разбился насмерть! Шура обезумела от горя. Жить без Гриши — нет, лучше смерть! Схватила первое, что попалось под руку, — это был плазмоцид, средство от малярии (теперь оно запрещено и изъято, так как вредно действует на зрение). Шура приняла громадную дозу плазмоцида, но не умерла. Она тяжко болела, еле спасли. Но, поправившись, она стала слепнуть. Когда Шура впервые пришла в себя, ей сказали, что муж ее не погиб, — он тяжело разбился при падении с лесов. У него осталась парализованной нижняя часть туловища, он потерял способность ходить. Зажили они снова вместе — почти ослепшая Шура (у нее осталось 4 процента зрения) и неподвижный калека Гриша… — И до того я его любила, до того любила, хоть он и парализованный, и вы понимаете… не был он мне больше мужем… А я все равно счастливая была! Казалось бы, не такое уж завидное было это счастье — слепая Шура и муж-полчеловека! А вот, подите же, польстилась на него другая — и отняла его у Шуры. Дело объяснялось просто: полчеловека хорошо зарабатывал чертежами. Ходила к ним эта другая, ходила, и как-то муж сказал Шуре: «Знаешь, Лена переезжает ко мне… Мы тебя, Шура, не гоним, нет, нет! У нас ведь две комнаты, — живи с нами!» — Я, знаете, тихая. Ни с кем не ссорюсь, не ругаюсь. Собачиться: «Мой муж! Не отдам!» — не умею я этого… Но и жить с ними я не захотела. Ушла. Дали мне пенсию, дали койку в инвалидном доме… Так и стала жить. Сюда, в Одессу, Шуру привез Моисей. Она произносит «Мосей». Кто он Шуре? Никто. Но он полюбил ее, слепую, беспомощную, доброй любовью. Мосей — простой, малообразованный человек — работал в Саратове на заводе. Он приходил к Шуре в инвалидный дом, приносил гостинцев, дарил цветы. («Он душистые приносил, чтобы я запах слышала!») Мосей водил Шуру на Волгу — дышать рекой. Привез ее сюда и остался здесь дожидаться результатов лечения. Каждый день, а то и дважды в день Мосей передает Шуре через санитарок яблоки, конфеты и записочки, чудесные, малограмотные, которые я читаю Шуре вслух: «Шурочка, выглянь в окошко, я на тебя погляжу», «Шурочка, отвечай, чего тебе принести». Недавно Мосей прислал большое письмо: «Шура, я тебя уже, может, в сотый раз прошу: позволь, я тоже с тобой здесь, в Одессе, останусь. Я тебе буду и отец, и мать, и глаза. Поступлю здесь на работу, не будешь знать никакой беды. Я тебя так люблю, что аж дышать мне трудно, когда тебя вижу». Шурины глаза вылечить нельзя — так сказали врачи, — зря привез ее Мосей. Но Шура не хочет уезжать из Одессы, — зачем Мосею тратиться на обратный ее билет до Саратова? Шура поступит в здешний инвалидный дом, — какая разница? Что Волга, что море, если глаза их не видят, — все одно! — Шура, — спрашиваю я. — А почему ты не позволяешь Мосею остаться здесь и быть с тобой? Он так этого хочет… И ведь он хороший, да? — Не то что хороший, — редкостный! — отвечает она. — Может, он один такой и есть на всем свете! Да ведь женатый. И ребенок есть… Как же я его жене то сделаю, чем меня убили? В ослепших Шуриных глазах стоят слезинки. — Ничего… — говорит она, улыбаясь. — Как-нибудь… Вечером в холле, на площадке лестницы, играет радиола. Многие слушают. Кто помоложе, даже танцуют. И Шура танцует. Володя Горев, единственный кавалер, добросовестно кружит всех желающих поплясать. В коридоре, на одном из деревянных диванов, к Александре Артемьевне жмется Женя. Ей четырнадцать лет. Завтра у нее операция. Женя храбрится, но, конечно, трусит. — Больно это? — спрашивает она у Александры Артемьевны. — Нет, не больно. — Да, как же! Не больно! — останавливается проплывающая мимо Нонна Александровна. — Как же не больно, когда надрезают глаз да еще вшивают туда что-то такое! Тут уж и многотерпеливая Александра Артемьевна сердится на карканье Кассандры! Не глядя на нее, Александра Артемьевна объясняет Жене: — Все глазные операции безболезненны. Совершенно! Ведь когда больно, человек сразу зажмуривает глаза, — как же оперировать зажмуренный глаз? Вот и делают обезболивание… Не будет тебе больно, нисколько не будет! — Ну зачем же вы ей неправду говорите? — возмущается Кассандра. — Она должна знать: ей будет больно! — Не будет больно, не слушай ее, Женечка! — Это подошел Володя Горев (танцы кончились). — Вот кого хочешь спроси — всех, кого оперировали, — все скажут: не больно! Кассандра хочет возразить, она ищет «кинжальных слов», чтоб уничтожить Володю… Но губы у нее дрожат. Беспомощно хлюпнув носом, она резко поворачивается и продолжает свой «моцион». Десять часов вечера. Дети давно спят. День у больных трудный, утомительный. Больные за день устают. Ложатся рано. Перед оном вспоминаю, что Кассандра просила меня «уделить ей черносливцу». Иду в ее палату. Там пусто, — все обитательницы палаты, вероятно, в умывалке. При свете синей лампочки замечаю какое-то шевеление на Кассандриной кровати. Подхожу к ней ближе. Худое, истаявшее тело почти неразличимо под одеялом. Подаю ей чернослив. И вдруг Кассандра плачет. — Шпашибо. Ужашно тут жлые люди! — Зубы Кассандры мирно покоятся в кружечке с водой, отсюда неожиданное косноязычие. — Штрашно жлые люди! Положив в рот черносливину, Кассандра старательно разминает ее языком и беззубыми деснами. |
||
|