"Князь мира" - читать интересную книгу автора (Клычков Сергей Антонович)Глава вторая МИРСКОЕ ДИТЕМужики в то время совсем не знали цену деньгам… За золотой рубили небольшую избу, за рубль можно было купить яловую корову или в крайности годовалую телку… да что там изба или корова: у всех еще на памяти была недавняя крепость, когда самих-то мужиков оспода продавали по елдаку за вязанку! Словом, мозоли у мужиков тогда еще, по примете, не чесались к получке, а серебряные деньги только к слезам во сне снились бабам, на руках же и в кошелях, да и в кадушках у скопидомов где-нибудь на дворе под соломой были больше серые деньги: гроши да полушки, семитки да пятаки! Простаки были, одним словом! Да, по правде сказать, без денег было, может, и лучше, потому что, чем больше денег в руках, тем больше их надо, справлялись, земля хлеб родила, а бабы ребят, так все и шло по порядку. Одева была посконная, ткали бабы с такой крепостью, что никакая работа не брала; обутке же никогда не бывало износу, потому что росла тут же за тыном: в лесу от липового заросленника под елками пройти было трудно, не говоря уж про корьевой бредовник… Липовые полусапожки… фасон им известный! Стали его забывать! В лаптях теперь ходит только Дирбинь-Калуга да Рязань-косопузка, а у нас еще с люльки приучают к сапожному рукомеслу, и вся округа пропахла лаком и политурой: мужик теперь так у нас пристрастился к кусту, что на землю смотрит сквозь пальцы, привык к сидячей работе и в церкву и в трактир в фартуке ходит! В те же поры сапогов, может, и в заводу не бывало. Один только Фока, когда пришел из-под турка, принес на одной ноге сапог казенного образца: весил он без малого десять фунтов и был промазан по стельке не клестером из белой муки, а синей глиной, из которой выжигают горшки! Раньше думали, что, чем тяжелей, тем лучше! Потому, может, и жизнь по этой ошибке была тяжела… Зато и крепка: в бога верили крепко, а чай пили с репкой! Значит, каково же было у всех удивленье, когда бабы, принимая на руки Михайлова младенца, нашли на нем на тесемке целковик, правда, столь уж потертый, что какой на нем значился царь, так и не разобрали… Потом уж догадались, что это за князь мира был на нем отчеканен… Случилось это все как… Когда пришло Марье родить, ее разнесло на постели как гору. Действительно, было страшно на бабу взглянуть: с третьего месяца начало дуть и к концу так раздуло, что ни лечь, ни повернуться. Глаза у Марьи замертвели, ввалились, чашку в подглазницы поставишь, а горят, как жаровни, щеки натянулись от крика, и в животе все время булькает - бывает такая родовая водянка… Произошло же это неразрешенье в родах, как объяснила всем Секлетинья, главная наша повитуха, славившаяся на десять верст легкой рукой, от застоялой Михайловой плоти. Первая Михайлова жена была неродиха, значит, Михайлов покон зря в пустой утробе у нее пропадал, а тут попал в непорченую кровь и сразу за все года отрыгнул… Думала-то, конечно, про себя совсем по-другому: дескать, батрак! Всему он причиной! Но прямо, как и все, говорить опасалась, вякнешь на благой час, а он и перекинется на тебя и в животе, не сплошь Марьи, будет булькать, а если того хуже, как в болоте, заквачут лягушки. Немудрено, что после этой опаски никто не шел принимать. Так и мучилась одна… Схватило ее в конце шестой недели в великом посту и не отпускало до самой страстной, пока в субботу, в самый звон, когда все старые и молодые сбираются в церкву, не опросталась безо всякой помощи и пригляда: такой вышел толстоголовый младенец, всю утробу Марье выворотил наизнанку, потому что, когда коснулось на другой день дело, Марью нашли то ли мертвой, то ли в полном беспамятье, в чем трудно было тогда разобраться. Так и не поглядела бедная баба, кого же это в такой муке зародила на свет… Солдат же в Михайловом виде, как только начало Марью корежить, совсем сшибся с толку: всю округу избегал, все просил прийти да помочь, жалостливый такой оказался, кто же мог подумать, что это совсем не Михайла, а… вид Михайлов, да званье, да эта самая палочка, за которую Михайлу прозвали Святым… Так никто и не нашелся, кто бы встрел в это дело. Солдат чего только ни сулил: шубу с себя снимал, медяки совал целой горстью, приманка, конечно, большая, но страх перед батраком пересилил: никто не пошел! В лицо, конечно, ему ничего не говорили, хватит ли духу сказать, к тому же на страстной, когда в церкви начинали читать страсти, многим батрак проявлялся, правда, не в человеческом виде, а в образе облого зверя: облыжный зверь, значит, ненастоящий! ***** В субботу перед последним концом солдат прибежал в десятый раз к Секлетинье, а та как раз дотапливала печку и собиралась поспеть к самому звону. - Склетинья! Сделай божескую милость, - упал перед ней солдат на колени, - я тебе, - говорит, - целковый принес! Берег, как килу, а тут возьми ради бога, только младенца прими! Секлетинья и так было, и сяк, а солдат не уходит, сует ей под самый нос серебряный рубль и с колен не встает: - Люди, - а сам так и плачет в три ручья, - есть в вас бог или нету?.. Тут уж Секлетинья сдалась, на целковый только посмотрела - с дыркой, подержала в руках и назад отдала. - Зачем, - говорит, - деньги… я и без денег!.. Вот как печку исправлю, так беспременно приду… Как же в таком деле не помочь: дело божье! Солдат даже в ноги за такие слова поклонился, а той - с чего уж, шут ее знает! - показалось, что на глазах у него, когда солдат поднялся с коленок, не слезы, а Марьины бусы, которыми Марья незадолго перед этим хвасталась на середке села, вернувшись из Чагодуя с базара: - Ишь, бабы, какие мне Михайла бусы купил: камушек к камушку, как слезинка к слезинке! - Гляжу, - рассказывала потом Секлетинья, - гляжу, милые мои, на него, плачет, рыдает, слезы по горошине катаются, дело, говорю, божье: приду… только, милые мои, гляжу - у него через ухо к глазам висят эти самые бусы… ну, думаю, нет, не пойду… за сто рублей не пойду… скорее, милые мои, как только он вышел, в печку ведерко и - в церкву… Зря мы тогда позавидовали, бабы!.. Так, значит, и прождал солдат Секлетинью. Сам же, видно, мало чем мог помочь, тоже сноровка нужна, а тут к звону Марью совсем, видно, выворотило перед последним концом, надо бы малость ему еще потерпеть, а он не вынес один на один с родихой, не видя конца ее муке, убежал из дома в лес и там недалеко от дороги выбрал осину и удавился. ***** Да, чудной случай. Нашли его сельские парни в самое Светлое, значит, уж, вернее всего, на другой день, когда по хорошей погоде пошли вместе с девками в лес на погулянки. Кто мог подумать?.. Шли они гуртом как ни в чем по дороге, кто с кем по парам, дорога просохла, в лесу дух хороший, какой только на Пасхе бывает, деревья, словно вот только перехристосовались друг с дружкой и опять чинно расставились у дороги, веткой не шелохнут, и видно сквозь ветки далеко. Еще издали его увидали… Сначала подумали, что так… ходит Михайла по лесу, кто же не знал про Михайлу, что он не любил сидеть дома, а потом, когда подошли поближе, да поглядел он на них из-за голых сучьев вылупленным глазом, бросились все врассыпную: прибежавши в село, никак не могли отдышаться и толком обо всем рассказать - дело праздничное, начали судить да рядить, как же это могло получиться и как же тут поступить, пока-то в понятые сами не вызвались храбрецы, которым в море вода по колено. Но, должно быть, пока собирались, с удавленником уже управились волки, потому что когда подобрались с крестами к осине, так на ней уж никто не висел, болтался только отченашинский поясок с мертвой петлей на конце, оборванной посередине. Выскочил ли сам удавленник, оборвавшись с петли, и, пришедши в себя, убежал бог знает куда от человечьего глаза, или и в самом деле на него наехала волчья свадьба и разорвала в куски - по-разному могло получиться. Михайла, известно, был какой человек, волков же в ту пору водилось -скотины на них не напасались, а был как раз у них мясоед, пора была бегаться зверю, а когда они крутятся, устраиваясь в пары на лето, так зверь лютей человека. Одним словом, на что хочешь, на то и подумай!.. Получилось так, что и тогда да и сейчас, пожалуй, даже на свежую голову не разобраться… ***** Свелось же все дело к тому, что хоть и родился Михайлов мальчонка, но родился ни себе, ни другим не на радость. Хорошо, что малыш выдался крепкий, должно, что день и ночь пролежал на полу необмытый и неприкрытый, как скинула мать на половик, так и продрыгал голенький, пока-то бегали в лес да из леса. Когда же прибежали из леса, где вместо удавленника нашли только мертвую петлю, спохватились и вспомнили про родиху, бросились к Михайловой избе, но не сразу обосмелели, хотя в избе было тихо, только вроде писк оттуда идет из-под половицы, словно мыши радуются. Поглядела Секлетинья в окошко: темно. - Темно, православные! Под мышкой светлее, - обернулась она от окна к бабам и девкам. - Да ты смотри, Склетинья: нет ли Михайлы?.. Окликни нето. - Михайл… а Михайла, - прошептала Секлетинья, опять прилипши к окну, и подавилась, - не, православные, нет! - Да ты смотри хорошенько! - подбодряют ее мужики. Приставила Секлетинья щитками руки к глазам и сквозь оконную муть разглядела убогую утробу избы: у двери стоит скособочившись печка, в переднем углу, как на часах, под божницей ухват расставил широко рогули, ушат из-за печки вытянул ухо, на полу мусор и посередке с пойлом чугун, сразу видно, что мужик хозяйничал, сама Марья лежит на постели ничком, одна рука свесилась вниз без движения, станушка на ней задралась под подбородок, и опавший живот пустым мешком сбился в бока, а на половой дорожке возле постели… - Милые вы мои, - вскрикнула Секлетинья, - Марья-то опросталась! - Ну-у, - нависли ей бабы на плечи. - Всю как скосорючило… и робеночек, милые мои, на полу, голенький! - Ка- же так, - загалдели мужики, - надо бы вступиться! Тут дело ясное: дверь со скобок, и все село облепило Михайлову избу. ***** Малыш и в самом деле валялся в чем мать родила на половике, кверху тонкие ручки и ножки, щурился на окошко и даже, показалось Секлетинье, когда она к нему подошла, состроил ей ручонками нос. Эх, если б знать на ту пору да предугадать, так барину нашему был бы непременный каюк, тронуть, конечное дело, никто бы не тронул, не то чтобы там головой да об угол, но и рук бы никто не приложил, так бы и зацыкался младенец первой слезой, но, на общую беду, проняла на этот раз жалость. Бабы даже ударились в слезы: - Ангельская ду-ушенька! Решили всем миром вскормить младенца, отхаживая по череду. Помрет - бог дал, бог и взял, а выходится, так будет для мира пастух безданный и бесплатежный, пока не вытянется к казенному сроку, когда по жеребьевке поставить парня заместо чьего-нибудь природного сына в солдаты… Умно-согласно мужики дело решили, и жалость к дитю соблюдена, и мирской интерес не упущен: быть, дескать, ему по всему пастухом, пастух в мирском деле не последняя должность! Но судьба, как увидим потом, распорядилась по-своему: из мальчонки вышел, словно на смех, не пастух, а знаменитый в нашей округе барин Бачурин, который после себя оставил монастырь и сколько бог нивесть - капиталу… ***** Так уж, видно, было ему на роду написано, а что напишется на роду, так того огнем не выжгешь и терпугом не сотрешь! Когда бабы приняли младенца и стали его по бабьей привычке пестовать и киликать, большая голова у него страшно болталась на тонкой шейке, вот-вот оторвется, ножки и ручки вскидывались, как сломанные в серединке лучинки. - Невидованный урод! - шепот пошел по народу. Только глазенки больно шустры, глазастый, а в деревнях большие глаза у ребят очень любят, большим глазом больше увидишь. - Завертывай его скорей, Склетинья… гляди, посинел и ножки как льдинки! Тут вот Секлетинья младенца чуть на пол и не уронила, вышибло у Секлетиньи глаза и рот клещами зажало: на самой грудке младенца, на крестильной тесемке оказался целковик, провернута с краю незаметная дырка, в дырку продета тесемка, и тесемка завязана мертвым узлом… "Целковик, - думает про себя Секлетинья, - ишь, прокурат: повесил заместо креста!" Не открылась она в удивленье, что целковик этот вчера сама еще держала в руках и по-хорошему от него отказалась… он самый, истертый, видно, что побывал в разных руках, ни решки на нем не разглядишь, и от орлиного крыла торчит только перо, похожее больше на ножик… - Вот и ладно, - довольно сказала Секлетинья, - абы в первом числе, бабы, было матери на похороны и дитю на крестины! Бабы ахнули было, но поглядели на Секлетинью и губы поджали. ***** Крестили в тот же день, и поп Федот в честь отца дал мальчонке имя Михайла! Народу набилось по праздничному делу, яблоку негде упасть, все ждали, не будет ли от младенца перед алтарем каких-нибудь знаков, может, крикнет как-нибудь по-особому или еще проявится как, когда в третий раз будут окунать младенца в купель с холодной водой, зажавши уши и ноздри… Но Мишонка и звука не подал: лапы у попа Федота словно вареги, может, и было что-нибудь, да из них разве что-нибудь расслышишь?.. - Ишь, смиренный какой… а?.. И не цыкнул! - Терпеливый будет и… живущей! В хрестных была Секлетинья, а в отцах Семен Родионыч Лешонков, мужик божественный, библию знал от корки до корки, потом он известен был больше по фамилии Зайцева, потому что фамилию природную свою нашел по леригии неподходящей, о чем и подавал в свое время прошенье не кому-нибудь, а прямо царю. Надо также добавить, что поп Федот был очень жаден до денег и, вместо того чтобы отписать сиротский целковик на церковь, на свечи или лампадное масло, взял за труды и еще перед требой положил его под божницу… В тот же самый день целковик этот, куда - неизвестно, пропал. Сколько поп Федот ни искал, все углы перешарил, всю избу перерыл, а не нашел. Подумал, что притаила его попадья, но, как скоро увидим, и у попа, и у попадьи в кармане такому целковику тесно, а тем более в храме, если бы поп не пожадничал и отписал, где как-никак божий престол, хоть, может, давно и покинутый богом… Недаром многое время спустя, когда барин Бачурин бывал по своим немалым делам у кого-нибудь в бесписьменном давнишнем долгу, любил говорить поговорку: - Должен-де, не спорю, а отдам не скоро: как вместях в ад попадем, так горячими угольками и рассчитаюсь! Говорим это к тому, что в жизни нашей на последнюю проверку так-то вот ни с того ни с сего ничего не бывает и часто покажется какой человек, или выдастся случай из ряду вон выходящий, о который потом, болтая на разные лады, оскомину люди набьют, а у всякого своя линия такая особая есть, и каждый немало похож на петуха, которому к носу провели мелом линейку… судьба подчас тоже с человеком балует, как с петухом, скрутит словно веревкой, и никакой силы нет оторваться, и линия твоя протянута не по небу и не под небом, а по той же грешной земле, на которой ничего зря не родится и не растет ради забавы. Если по этой линии поглядеть, так и дивного, пожалуй, ни в чем ничего не увидишь, мало ли кому от удивленья в раскрытый рот ворона влетела: на что, кажется, чудна история барина Бачурина, а ведь кто знает да помнит, так и удивительного нет ничего, что наполовину было все правдой, что про него говорили, потому что есть эта какая-то его здесь особая правда и многому оправданье, несмотря бы на то, что человек из него получился для простого народа злобный и вредный; трудно только до нее докопаться, потому что и в самом деле трудно поверить, как это человек из такого ничтожества вышел в такие князья! Хоть бы те же угольки из бачуринской пословицы: не одного, может, пустил по миру и после с сумой от окна оттурнул, а прежде чем вставить угольки в свою поговорку, может, сколько слез перелил, сколько зря богу перемолился! Недаром Бачурин в хорошем расположении духа любил послушать от старожилов о том, как вскормлен был миром на соске и на холодной воде, про батрака все дознавался, да, конечно, старики стеснялись все говорить, и многое у них мимо рта проходило, потому что как-никак человек большую силу забрал, к тому же батрак рассчитался с Михайлой, как раз по бариновой поговорке, горячими угольками не на том свете, а еще на этом, на глазах у людей подпаливши на них грешное тело и душу молодой жены его Марьи. ***** В вечер того самого дня, как окрестили в церкви дите, хотели бабы оправить и Марью, чтобы на другой же день с утра похоронить ее по-христианскому обычаю, но похоронить не пришлось. Только было стемнило и бабы, обмывши Марью и обрядивши ее в праздничный сарафан в переднем углу, пошли сказаться попу Федоту, чтобы тот сам шел отчитывать покойницу или бы выслал дьячка Порфирия Прокофьича заместо себя, стряслась другая беда: поп Федот искал в это время целковик и ругался со своей попадьей, хотя та клялась и божилась, что к божнице не подходила и ничего на ней не видала, потому задержался и вышел на требу не сразу. Только когда попадья совсем до белого каленья дошла по случаю этой пропажи и напустилась сама с кулаками, поп Федот выскочил на крыльцо, на ходу запахивая полы у рясы, но не прошел половины к Михайловому дому, как остановился и вскорости поворотил обратно: на глазах у попа Федота взвился над Михайловой избой из печной трубы огненного цвета здоровенный петух, таких петухов поп Федот видел только в другом приходе, у барыни Рысачихи, турецкой породы и весят два пуда без небольшого: работник сажал на нашест, - прокукарекал петух на все село страшным голосом, задравши кверху золотой вихор в виде короны, взмахнул под самое небо крылом и со всего маху потом упал обратно на крышу, рассыпавшись донизу красными перьями и огненным пухом. За деревней в это время вышла первая гроза, боком из-за леса выдалась большая черная туча, и оттуда загромыхало глухо и непонятно, как только бывает середь лета перед мочливой погодой, и гуд этот даже под ноги к попу Федоту пошел, отдаваясь в утробу. Не разглядел поп Федот, как вдали просинило Дубну, как нахмурило за церковью паровые полосы и пустыри, не успел он перекреститься - в один миг обхватило Михайлову избу! В воздухе как будто в изумлении все остановилось, деревья перед окнами пригнулись покорно к земле, предчувствуя скорый ливень и ветер, вороны, галки и грачи закракали перед дождем, вытягивая вперед носы и надувая изо всей силы зобы, уселись на деревьях в самой середке, чтобы в грозу ветром не сдуло и не подбило куда-нибудь под изгородку, а с дубенской поймы или же со Светлого болота, с которого еще вода не сбежала, на многие версты журавли протрубили в серебряную трубу, и после журавлиной трубы грачи сразу смолкли, и утки перестали полошиться и крякать на заводинах, и тетерева бурлыкать на вечернюю зорю с полос. - Пожар! - не сразу догадался и закричал поп Федот. Хотел он было бежать к колокольне, но оттуда уже полоскалась в перилах пола от масленой ряски Порфирия Прокофьича, торопливо он разбирался в спутанных мужиками веревках от колоколов, ища, которая от главного била, скоро большим колесом скатился с колокольни всполошный удар, и за ним затараторили без толку колоколушки, какие поменьше, сзывая народ. - Пожар, - кричит поп Федот, - православны-я! Побегли со всех сторон мужики с баграми и ведерками, бабы со взлохмаченными волосами, выкатили бочку из пожарного сарая с водой, но не удалось отстоять Михайлову избу: в тишине и предгрозовом безветрии горела она, как праздничная свеча, поставленная от чистого сердца, а огонь сразу взбил солому на крыше и красными языками облепил высохшие за долгий век стены и небольшое крыльцо с распахнутой дверью; мужики было закинули кошку на самый князек, уперли в стену багры, чтобы растащить постройку и не дать перекинуться огню на соседей, но в это время грянул гром над головами и на крыльцо повалил дым черной овчиной, и в этом дыму… Да, будто бы так! Тут и увидали все батрака! Вышел он неторопливо и стоит на крыльце в красной рубахе[5], на рубаху копоть садится, а он хоть бы что: толсторожий, краснорожий, нос как у турка, с загогулиной вниз, лупетки - как кубари, курчавый и тоже в скобку острижен, только в курчах рога словно из чищеной меди, загнуты фасонисто кверху, стоит, с ноги на ногу не переступит, скалит на мужиков хайло и потирает от удовольствия руки. - Батрак! - крикнул кто-то полоумно с задов. Багры, шесты и бадейки, ведра с дужками и лейки с большими носами остались на месте пожара, а люди от велика до мала - все разбежались, так валом и повалил народ от пожара, пусть горит: теперь все равно не затушишь! Да и тушить-то в самом деле было не надо, соседи даже икон из углов не выносили, разразился ливень, сорвался сразу ветер как с цепи, и с пожара на огород сзади Михайлова дома потянуло дым по земле, искорки ни на кого не упало, только частокол Михайлов перебрало до колышка и молодую крапиву возле него словно корова слизнула. Огонь же, смешавшись с водой, будто еще пуще полыхал на ветру, вытягиваясь вместе с дымом на огород большим языком. Михайлова изба скоро прирухнула крышей и, поклонившись и так похиленным передом, погребла под собой, не выдержав ветра, и Михайлово добро и Марьино неотчитанное тело! Молонья так и засновала над пожаром и вкривь и вкось, как иголка у портного в руках, который наскоро дошивает перед праздником шубу; от грома село словно сдвинулось с места, и немногие тогда, добежавши под ливнем до дома и в перепуге потом прильнув к запорошенному дождевой пылью окну, разглядели, как бегал по пожарищу Михайлов батрак в приставшей к мокрому телу красной рубахе и раздувал головни и угольки, напружив толстые страшные скулы. Вышло, значит, все так, что батрак хоть и пробатрачил у Михайлы задаром, пронежившись только с Марьей на полатях, перед последним концом рассчитался с ним все же, и как раз по бариновой поговорке - горячими угольками! ***** Правда, особо сметливые люди, когда спустя зашел разговор про пожар, говорили, махая рукой, что случился этот пожар совсем от обычной причины; показался попу Федоту необыкновенный петух больше всего потому, что по выходе из дома он был не в себе, так как потерялся у него целковик, из-за которого он перед этим сильно повздорил с женой: попадья будто плюнула ему в глаза, когда поп высказал на нее подозренье, и плеснула из-за стола кипятком… К тому же и раньше случалось с попом Федотом: то змия увидит, летящего штопором на пересек дороги между Чертухиным и Чагодуем, то трубные голоса услышит в журавлиный прилет, словом, за попом и раньше водилась эта повадка, в особенности когда нальет себе зеньки, хотя, конечно, верили, потому что считали, что нет у попа Федота нужды все это выдумывать и разглашать ради одного только удивленья и смеха. Одним словом, по этим догадкам как будто так выходило, что пока-то одни бегали в лес да из леса, другие, кто поумнее, не убоявшись ни Марьи, тем более что она уже голосу не подавала и лежала в избе, как мы видели, безо всякого движения жизни, ни батрака в красной рубахе, которого досель никто в свои глаза не видал, - другие позавиствовались на Михайлов неправильный скарб, подмели вчистую и закрома, и рундуки, в которых хранились Марьины сарафаны, и те самые бусы, которые навели Секлетинью на грех, - оставили только ради прилику сряду для погребенья и, чтобы скрыть все перед людьми и перед богом, сунули, пока бабы с Марьей возились, трут под застреху и - в воду ото всего этого дела концы… Так после Михайлы и пошло все, значит, прахом. Какой меринок и вся другая скотина: две телки, корова, овец штуки четыре - все сгорело, не догадались ворота открыть да, пожалуй, и не успели, быстро охватило всю избу! Не говоря уж про Марью, которая, конечно, никак выскочить не могла, так как раньше жизни лишилась, а если и не лишилась еще, так была в таком беспамятье, что ее приняли за мертвую, обмыли, обрядили, как на свадьбу, и в передний угол перед отпеваньем положили на стол - правда, один миг, когда батрак на крыльце показался, будто многие услыхали человеческий крик, который тут же потонул в других голосах: на дворе дурным голосом зашлась корова и меринок жалобно заржал и забил в ворота копытом, к тому же сразу гардарахнул гром, побегли все кто куда, и что дальше было на пожаре, никто ничего хорошенько не знает. Дознаваться же и доискиваться правды ни у кого не было охоты, властей в то время всего на небе бог да колдун Филимон в Гусенках, был хотя еще в Чагодуе городничий, но тот больше порол и правых и виноватых, так что уж лучше было за правдой к нему не соваться, к тому же на дворе стоял Светлый праздник, праздникам праздник, на колокольне колокола того гляди оборвутся с звонарни, поп Федот, когда все улеглось, ходил по домам в серебряной ризе, и дьячок Порфирий Прокофьич тонким голоском выводил за густым Федотовым басом: - Паска красная… Паска веселая… Значит, по всему было не до того! Самое же главное, на святой неделе мужик не только кляузного, но и вообще никакого дела не любит… Любит он выйти пораньше на холодок утром на двор послушать вместе с мальцами скворцов, поглядеть за грачами, какая у них повадка и что можно по ним сказать про урожай[6]. Да и в самом деле в эту пору хорошо под окном: чудесна, неизреченна всякая тварь на земле, удивительна каждая птичка, сине по весенним утрам глубокое небо и четки в нем еще голые сучья рябины иль липы, по своей крови узнаешь, как по этим сучьям переливается сладкий оживающий сок, и кажется -совсем заметно для глаза, как раздуваются и лопают почки и с тополей лезут сверху цепочки, как с купцов на базаре, на липах вскакивают смешные ушки и березы продевают в кончики сучьев причудливые драгоценные серьги… пахнет тогда молодостью сырая земля, струится нетлеющим духом приподнятая в облако даль, и в человечьем и в зверином сердце радостно и весело токает кровь… - Паска красная… Паска весе-олая… Мужик хоть и не скажет об этом ни слова, а посмотреть, послушать и полюбоваться про себя, хороня улыбку в жесткую бороду, так, чтоб никто не заметил, о чем он думает и на что он глядит, - очень любит! ***** К тому же, как вечер, всю Светлую собиралась на ночь гроза, как по заказу: с утра солнышко, как на колеснице, а к вечеру дождь! Дождь по ночам лил с градом и пузырями на лужах, и за лесом во всю небесную ширь, расхлестывая ее, как большие ворота, один за другим катились, сотрясая землю, громовые раскаты, словно и в самом деле возвращался там где-то далеко за лесом из-под турецкой земли белый царь после победы, колотил жезлом ради торжества в турецкий барабан и, чтобы совсем на последнюю смерть перепугать мужиков и внушить им страх и повиновенье, палил до первого света в небо из пушек. Всякий в такие минуты забывал и об Марье, и об Михайле, и об их чудном батраке, забившись на печку к трубе, только хватался за сердце, чтобы не разорвалось, и часто-часто крестился; потом, когда однажды Семен Родионыч пришел к барину по какому-то делу, у них зашел разговор про старину, и Семен Родионыч рассказал барину, что знал напрямик всю эту историю, потому что был ему хрестный и мужик вообще малобоязный, так барин очень смеялся, хотя смешного тут во всем очень мало! - Полно, Семен Родионыч, батюшка хрестный, мужик купоросный, у нас так бывает всегда: одному беда, а другому еда! Не сообразил, видно, барин того, что, если на ту пору не бабья бы жалость (Секлетинья после крестин унесла мальчонку к себе) да не мужичья бы простота, не пришлось бы ему верховодить в нашей округе, узнал бы тогда уголькам их настоящую цену: с пылу, как и матке, - прямо под пятки! Спокон веков мечта такая по народу идет о житии безданном и бесплатежном, чтобы все тебе было в твое угождение и полное удовольствие и чтобы с тебя за это ни полушки не брали, а наоборот: давали тебе на гулянье, и потому, пожалуй, как бы мужику хорошо ни жилось, а как дойдет очередь подать какую-нибудь или страховку вносить, так каждому, и бедному и богатею, рыгнется по-одинаковому. Может, действительно правильно: от хитрости это у мужика и темноты! Мужика, по необразованию его, как хочешь можно сфасонить… мужик как лапоть: по любой колодке в одном виде выходит! Думается только, если принять в соображение труд, сколь мужик на родной земле перекорежил и переворочал горбом, не совсем тут в хитрости дело или в каком ином мужичьем зароке: труд мужичий, воистину правда, бездоходный, глупый, тяжелый, похож на столоверскую обедню, за которой по пятам ходит вечерня, немного вздохнешь - за заутреню надо идти, - беспередышный труд, потливый, мотливый, намотаешься за день, и за короткий сон такой пригрезится рай!.. А за свой же пот платить мужику как-то неловко, то есть не то что несвычно, нет, мужик скоро ко всему привыкает, да тут и привыкать-то не к чему, привыкши давно, а… так как-то и в самом деле чудно!.. Ну да ведь не нами зашло, не нами и кончится… касательно же нашего положения времени, так можно, зажмурясь, сказать: - Жить, братцы, можно! Мало ли что там пока: перемелется, будет та же мука! Но народ, конечно, темный, серый, живет в бога с верой и, по старой привычке к тяжелой жизни, ожидает всегда не лучше, а… хуже… так уж приучен к тяжелине, как у цыгана лошадь к березовой погонялке, никогда не бывает доволен, забывши, должно быть, хотя память у мужика крепче камня, но тут запамятав, видно, сколь трудно и тяжко жилось в старину… ***** Трудно, скудно, бедно в старину жили люди! Правда, люди были попроще, и каждому человеку требовалось всего гораздо меньше, можно сказать, на полтину на всю жизнь хватало сатину, а теперешний народ сильно избаловался и часто совсем не по рылу и не по заслуге: харчи ему подавай с тарелочки, к чаю непременно ситнику побольше и всякого дерьма, отчего только зубы во рту крошатся, и так… чтобы тоже вроде как задарма! А к чему такая подобная ненужность, сколько провалистую лошадь ни корми, она все равно воз далеко не повезет, только разве музыкой своей потешит, когда будешь выезжать со двора, да у крыльца наложит - к морозу! -култышек! А култышки, известное дело, не пышки: сам есть не будешь и другого не угостишь! Поглядели бы лизоблюды, как в старину жили люди! Особливо когда вышли на волю! Воля-то, нечего сказать, она вольная вышла, куда хочешь, туда и подавайся, за что хочешь, за то и берись, собака с барского двора больше за полу не держит, а за что же было цапаться мужику, как не за ту же сноху Матрену, благо ядрена?.. Сноха эта, известно: соха! Покусали, можно сказать, локотки, почесали лапти, пока не вошли в обзаведенье, а с пустыми руками как обзаводиться: годами недоедать, годами недопивать и ни отдыху не знать, ни передыху! ***** Правильно будет сказать: солон был хлеб, солон и горек! Потому-то нерадостная доля выпала Михайлову мальчонке, когда он по приговору всего общества села Чертухина сел на мирское кормленье. Воспитательных в то время или каких-нибудь теперешних наших детдомов и в заводу не бывало, почему всякая такая тягость лежала на мире, а мир как раз в ту пору только что после воли начал подтягивать гужи у хозяйства и накрепко подминать под себя землю, которая в одних местах осталась у оспод, а в других, как и в нашем Чертухине, - у осударства. Солон, солон был хлеб, рос он у мужика на горбу, а для Мишутки пришелся и того солонее… Христов кусок и большому в глотке садит, а тут дите несмышленое, только и ограды, что слезы, а не обидеть… как же тут не обидеть и не обойти, когда сам народ был обижен и кругом обойден?! Обиженный человек скорее обидит… Нужда, недохваток, а как появится лишний рот за столом, так мимо него сама уж ложка проходит… Своих детишек, почитай, в каждом дому рассовать углов не хватает, и хоть действительно не страсть сколько надо одному крикунку, ну а все же!.. Трудно, тяжело было миру, а все же соблюдали обычай: убогих и сирот всегда приючали, потому что считалось, что убогий человек или сирота оставался в наказание миру за какой-нибудь общий незамоленный, а может, и незамолимый грех всех перед всеми, а потому и нужно платиться. На нашей еще памяти умерла безногая девка Фиена… Пятьдесят с лишком лет висела на шее у мира… Не медаль, а носили, потому что случилось не по вине: сидела в лесу под елкой с грибами, елка сломилась, и обе ноги ей прищемило, не добивать же колом человека! С этой-то самой Фиеной, которую прозвали Тележкой, потому что и до убожества, когда еще у нее ног топором не отрубили, все равно они были кривые, словно колеса, в тележке Фиена спала и в нее же, прости бог, ходила, - с этой-то девкой первое время и Мишутку наладили по чередам, приспособивши Фиену к младенцу вроде за няньку. Спал Мишутка у ней на руках в той же тележке, поутру она ему жевала из миски, которую ей ставили на пол, соску из грешневой каши, тыкала в ротик, так что у Мишутки свистело в носу и в ноздри вылезала каша обратно, а когда уж очень разорется к погоде, так доставала из полугнилого отрепья чахлую, по-девичьи окаменевшую, с кех пор не мытую грудь, отчего дите сначала еще пуще заходилось, выбиваясь из свивальника ножками и давясь тяжелым скисшимся духом, а потом умолкало… Да, уж это верно: кормили обоих не бог знает как, больше на хлебе да на воде, молоко мужики сами по большей части не употребляли, блюли сильно посты, также понедельничали, знали среды и пятницы, сгоняя творог и сметану к базару[7]. Подтягивали гужи у хозяйства, а себе ремешком животы, где же тут напастись молока для чужого! Вспоился, значит, Мишутка, как придорожный цветок, на простой водице, иной раз прямо с колодца, а где побогаче - перепадал солодняк, тянущийся от долгого стоянья в тепле из чашки, как плетеные вожжи с телеги, еще только разве прибавить, что когда младенец с такой пищи, синея и жилясь, кричал по ночам, не умолкая ни на минуту, так и от сварливой хозяйки, а чаще всего от той же девки Фиеньи перепадал и поджопник… Осудить, братцы мои, не приходится… как же тут на осуждение повернется язык, своих растили не лучше, разве только гребешком лишний раз причешут да в праздник по головке погладят, а то ведь то же на то же, зато и мерла мелюзга, хотя и росли как грибы после дождя: выживал только сильный, самый отпетый, которого десять раз под перед клали, которого потом уже никакая язва не брала: ни огонь, ни вода, никакая беда! ***** Чудом как-то уцелел и выходился и Михайлов Мишутка! В первый же год, как взяли Мишутку на мирское кормленье, случился в нашем месте детский падеж - волчок… Не было такого дома, где бы не хворали ребята, в ином дому трое умрет, в другом совсем под метлу подчистит: болезнь такая чудная, теперь такой болезни совсем не слыхать; раньше и люди были другие, и болезни у них от теперешних отменные, о которых если теперь рассказать, так из больницы погонют… Вот хоть бы детский волчок! Про него в старину песню такую даже матери пели у колыбели: Не болезнь, а разбойник! Думали так отпугнуть или оговорить на пороге, но редко оговоры помогали, редко пособляли молитвы; сначала такое пупырье пойдет по всему телу, зудливое, никакой мази зуда не боится, никакой травы не слушает, дитенок от зуды почнет кружиться и метаться, как волчок, места не найдет, потом пятна с пятак величиной выступят, вздуются, у глаз сядут - глаза лопнут и вытекут, на головку бросятся - волосы чулком слезут, а в уши, в ротик и нос набьется короста - и ни попить тогда младенцу, ни крикнуть, так и умирали без голоса и без шевеленья. Тяжелая болезнь, да легкая смерть! Появился этот самый волчок, не знали, на что подумать, с каким ветром его принесло, стали даже поговаривать, что от Михайлова приблудыша пошло, и может, был бы младенцу конец, если бы не девка Фиена: задушили бы его по темноте, думая, что скрыта у него в утробе болезнь, и подбросили бы волкам в лесу на дорогу, но Фиена сметила сразу и младенца из рук не выпускала… Был ей, безногой, Мишутка вроде забавы, однажды только в каком-то дому, когда Фиена заспалась и из рук обронила Мишутку, его положили на одну постельку с больными, думали как-нибудь спихнуть липучую хворь на чужого младенца, а поутру поглядели: Мишутка как ни в чем, даже не плачет, знай жуприт соску, а рядом покойник! - Ишь ты, живущей какой зародился! Непременно она у него в середке сидит! Других донжит, а его бережет! Фиена, когда продрала глаза, - в слезы, зачем сироту обижают? Завыла, собрала все село и обстыдила, то ли стыд тогда взял, то ли хворь к этому времени стихла, а грех как-то минул… ***** И не заметил никто за хлопотами да за заботой, как Мишутка подрос. Смышленый вышел и догадистый, с малых лет рассмотрел, должно быть, свой сиротский шесток и потому всегда держался в сторонке, чтобы поменьше бабам на глаза попадаться и у мужиков не путаться зря между лаптями. На улице с ребятишками не водился, потому что только слезы от них да дразня, что подбросыш, благо заступиться некому, зато хорошо было летами уходить с куском куда-нибудь в конопли, в них никто не увидит, а из конопли все видно, что делается на селе, где кто прошел, кто с кем позорится или дерется, в конопле также живет хорошая птичка - коноплянка, которая поет все лето до самого улета, и голосок у нее сиротливый и неслышный, кладет она рябенькие крохотные яички прямо на землю, нарвавши у себя из-под крылышка пуху. Мишонка страсть как полюбил эту птичку и часто в теплую пору забывал про черед и оставался в конопле на ночевку, боясь, как бы ночью яички не слопали кошки. Только в долгие зимы было плохо Мишутке; хорошо, как хозяин непьющий, а то уж лучше с котом забиться под печку, когда по избе начнет летать из угла в угол скамейка, плясать на всех четырех ножках стол с чайной посудой, а сковородник бить на залавке кринки и плошки, тогда уж лучше, пока не угомонится, - под печь, куда убирают ухваты: под печкой немного страшненько, но все же не так, как в избе, когда бушует хозяин, не щадя ни стариков, ни ребят своих, ни жены, тогда только лишний раз перекреститься, если погасят огонь: в темноте загорятся два глаза и зашевелится бес-домосед! Но Мишутка скоро привесился к бесу, бес этот менее страшен, чем пьяный мужик, первый раз он принял его за кота, хотел даже погладить и поманить "кис-кис-кис", но когда нашарил ручкой сухую ножку, похожую на черенок от ухвата, затаился и уже хорошо разглядел, что у кота глаза гораздо ближе друг к дружке и больше, а у этого между глаз можно пролезть, и маленькие они, словно в стенку, за которой теплится лучина, шкнули булавкой… К тому же Мишутка хорошо знал "Отце наш" и "Богородицу", а, как объяснил Мишутке дьячок Порфирий Прокофьич, эти две молитовки до десятого года боронят ото всякой напасти… После, когда человек подрастает, конечно, этого мало, подчас даже весь псалтырь не помогает, и в этих случаях, которых гораздо больше в человеческой жизни, обращаются уже не к богу, а к черту и к колдуну. ***** Кого-кого, а дьячка Порфирия Прокофьича барин вспоминал всегда добрым словом. Даже памятник ему черного мрамора поставил в свое время на кладбище в Чагодуе, потому что Порфирий Прокофьич умер не в Чертухине, а в городу, куда незадолго перед смертью, уже слепой и с порушенным языком, перебрался к племяннику, дьякону, который потом дьяконил у Николы-на-Ходче и был такой долговязый, что благочинный нашел такой рост неудобным: - Ему бы в гренадеры лучше… а тут как-никак всего-навсего дьяконский чин, и голос с ростом несогласен: одно смущение пастве! Мужикам же сойдет! К тому же еще дьякон этот был большой запивоха и картежник… Как известно, незадолго перед войной дьякон с Николы-на-Ходче пропил водосвятный крест, а дьяконицу свою какому-то купцу проиграл будто бы в карты… Конечно, Порфирий Прокофьич был совсем другой человек… Хотя памятника бачуринского теперь не осталось, из чагодуйского кладбища теперь разработали сад, такой важный вышел садина, действительно, только ручки в брючки гуляй - на место могилок дорожки, посыпаны дорожки мелким песком, и вместо крестов поставлены скамейки везде со спинками для удобства, барфшни на них по вечерам сидят и папироски курят, а возле них вьются кавалеры в штанах по коленки, говорят всегда громко, словно глухие, не зная, видно, того, что мертвецы громкого голоса не выносят, потому что иной, может, и шумного карахтера при жизни был человек, а на том свете голос у всех притихает, почему и надо возле мертвого праха блюсти тишину: все там будем! Вышло, значит, что барин поставил памятник зря… Ну да ведь, может, и не зря бы, если бы не история колеса, которая переехала немало зрячих делов и всю жизнь повернула к солнышку решкой… Хотя и в самом-то деле: что ему ставить, человечишка был мусорный и незаметный, как и все, положим, дьячки: ни по стану, ни по сану, кривоногий, кривобокий и на спине горб, как туго набитый мешок!.. А человек, несмотря на убогость, действительно был доброты, хотя доброту у таких людей не замечают, считая, что по безвредности природной и доброта им ни к чему… Потому и ходил, знать, Порфирий Прокофьич, никогда на людей не подымая лица, а вечно упершись в землю, под ноги… ***** После того как сверзился с колокольни в Чертухине удивительный пономарь, на которого, может, по случаю Марьи совсем зря клепали, у нас и появился Порфирий Прокофьич, привез его поп Федот вместе с поклажей из Чагодуя, и где его откопал, откуда родом Порфирий Прокофьич, мужики против обыкновения и не спросили: попу виднее, что нужно для церкви, тем паче, что Порфирий Прокофьич сразу занял три должности - дьячил, звонил и сторожил, путаясь в колокольных веревках не хуже, чем в псалтыре, когда читал часы перед обедней. Чудно, бывало, было слушать чтение Порфирия Прокофьича, ни одного слова нельзя было разобрать, должно что во рту язык не умещался, и слово за слово потому как-то цеплялось: от одного отскочит перед и к другому приткнется куда-нибудь к заду, другое совсем сомнется и комком проскочит в утробу к дьячку, шевельнув только на глотке кадык да в мутные глаза полоснувши на минуту каким-то сиянием. Мужики говорили, что дьячок в такие минуты глотает святыню, а поп Федот, когда бывал в духе, подходил незаметно к Порфирию Прокофьичу и, приставивши ухо, старался, видимо, по-хорошему в его чтение вникнуть, но и попу не по разуму было. - И что ты стрекочешь, божий сверчок? - говорил всегда поп Федот умиленно, если в церкви не особенно было много народу и их с дьячком никто, кроме бога, не видит, - што ж это такое за алифуйя?.. - Ась?.. - прерывал часы Порфирий Прокофьич. Поп махал сокрушенно рукой и забирался надолго в алтарь, где грузно, словно за какой тяжелой работой, на всю церкву пыхтел и отдувался; а Порфирий Прокофьич, когда доходил до пометки, клал истовый крест, целовал книжный корешок и сам пугливо заглядывал в алтарь, раздувая кадило. Но если не в духе, а также когда в церкви побольше народу, поп Федот высовывал из алтаря обросшую по глаза щетинную бороду и громогласно, чтобы слышали все и понимали его строгость в службе и чин, возглашал: - Порфирий, не ври: какая тебе там алифуйя?.. Но Порфирий Прокофьич знал свое дело и пропускал мимо ушей, мужики и без того не поймут, да и понимать им не надо, молись знай от чистого сердца, и больше ничего, а бог… богу нужно неизреченное, неисповедимое слово, что с того, что дьячок вместе с молитвой во рту мямлит жамку, бог его слышит, а поп же Федот - гордец и выпить любит наедине с попадьей да благочинным и никогда к себе по-хорошему не позовет!.. На что попу Федоту занадобился такой неразумный дьячок, бог его знает, может, как раз потому, что любил поп поучить, а подчас во время службы и прикрикнуть: другой бы, может, не снес, а Порфирий Прокофьич поморгает глазами и опять за свое. Когда Мишутка малость подрос, у них повелась закадычная дружба. Однажды как-то по лету, когда в воздухе плывут без всякого ветра перед заморозками паутинки и солнце раскидывает на землю свою последнюю нежность и ласку, загнали Мишутку чертухинские ребятишки за церкву и, чтобы большие не заступились, хотели ему дать там хорошую лупцовку. Мишутка обежал кругом церкви и недалеко от сторожки, в которой отшельником жил Порфирий Прокофьич, забился у деревянной ограды в крапиву, мальчишки было шарить его палками по колючим верхушкам, но как раз на этот случай вышел на крыльцо Порфирий Прокофьич, потому что Мишутка ткнулся в то самое место, где давно уж тайком от дьячка неслась безгнездая курица, которая в испуге и с еще не снесенным яйцом кудахтала у крыльца, смешно расставивши крылья и как бы вызывая хозяина за нее заступиться. - Места тебе, беспутной, настоящего нет… уж то ли не место на чердаке, так нет… у, рванина, дура бесхвостая… Вы чего здесь, пострельцы?.. Мелюзга горбатых боится, горб и доброго человека делает страшным, бросились к селу наутек, а Порфирий Прокофьич ради шутки крикнул в запятки: - Держи их, держи-и! - и, подобравши подрясник, обкапанный воском, в колена, раздвинул, не боясь обжечь закорузлые руки, крапиву и стал разглядывать, нет ли где десятка яиц, в которых у него давно был недочет. - Ишь ты ведь, вавилонская блудница, какое выберет место! Вместо яиц Порфирий Прокофьич тут и наткнулся на Мишутку: прижался он к забору и голову в коленки спрятал, чтобы палкой по затылку не угодило, плечики вздрагивают, должно быть, плачет, хотя слуху не подает… - Ты что тут-т?.. - прикрикнул было Порфирий Прокофьич, но Мишонка покосился чуть, увидал, что это горбатый дьячок, обмахнул глаза рукавом и в губы упер кулачки. - Чего ты тут в крапиве сидишь?.. - Дерутся! - плаксиво ответил Мишутка. - Колотють! - Коло-отют?.. За что? Аль украл что? - Они сами у тебя яйца воруют! - Воруют?.. Дак за что ж они тебя бьют?.. - А за то, что сиротный! Дразнют, мамки нет… отец удавышем помер… - Ах, прострели их стрелой! А… ах, они жульники, погооди, погоди, я вот им гульчихи другой раз спущу, да крапивой… крапивой! - Дядя Порфир, - осмелел Мишутка, - вон твои яйцы! - Да шут с ними, с яйцами… надо, надо попу Федоту сказать, чтобы мужиков потазал… - Бери, дядя Порфир, десятка полтора никак будет! - весело крикнул Мишутка. - Погоди… погоди у меня… ах, они жулимы соплятые! - причитал дьячок, укладывая яйца в карманы. Но то ли Порфирий Прокофьич не удосужился сказать попу Федоту, то ли поп не счел нужным выговорить мужикам насчет сиротинки, повадка бить Мишутку всем селом так и осталась. Только и всего, что с этой поры Мишутка повадился к дьячку и даже не прятался уже в коноплю, а целыми днями играл сам с собой у сторожки. Порфирий Прокофьич ради жалости и скуки учил его молитвам; Мишутка первое время от такой учебы смотрел на него недоумевающими тупыми глазами, видимо ничего в словах не понимая и опасаясь, как бы не стал его бить и Порфирий Прокофьич, а потом сам даже пристрастился: каждое словцо переспросит, сам ему косточки вправит, потому что и Мишутке читал молитвы Порфирий Прокофьич, так же мямля и скрадая слово, и, глядишь, у Мишутки даже лучше выходит. - Ну, и голова у тебя, парень… сто рублей стоит, если задаром ее не отдашь! - говорил дьячок, гладя его по головке. Дорога ему была похвала от дьячка, от нее даже синяки скорее сходили. ***** Потому, когда узнал Порфирий Прокофьич, что Мишутку прочут в подпаски, так разъерихонился, что даже Мишутку перепугал. - Я, - кричит, - к благочинному на них жаловаться буду! Малец с таким понятием, а они его в пастухи! Попу Федоту в бороду плюну! Но, конечно, храбрости не хватило, правда, все же сходил к попу Федоту, но с обычным своим смирением и низким поклоном, все ему объяснил и просил застать перед миром: - Подумай, отец: я ведь из мальчонки лажу дьячка, а по его понятности выйдет, может, и дьякон! - О…о! - подивился поп Федот, гладя щетину. - Будет те врать-то, Порфирий… сам бы лучше как-нибудь во рту у себя распорядился, а то часы читаешь, одно сомуще-ение! - встрела попадья, которая по грузности своей редко из дома выходила и больше сидела у окошка и вязала супругу чулки. - Будет врать-то! Осекся Порфирий Прокофьич и не нашелся ничего матушке ответить, может, и в самом деле подумал, что по убогости своей обшибился: - Я ведь думал, отец, как складнее! - Мир, Порфирий Прокофьич! Мир, - отговорился поп Федот, - говори с миром! - Ты, отец, сам бы нето! - Нет уж, ты заваривал, ты и расхлебывай! Самое главное - у них поряженное дело! Пастуха с таким уговором рядили! Ведь сирота, выкормыш, вроде как в землю зароют, если захочут, и сказать не моги! - Поряжен-ное, - протянул Порфирий Прокофьич, - тогда конешное дело… - Слышал: за двадцать за два в лето! - Ну, значит, богу так надо… только, отец, кто же будет у нас на колокольне звонить, если, спаси бог, ноги протянешь… Кто часы читать будет?.. - Полно, Порфирий, - засмеялся поп Федот, и попадья ему поддакнула, махнувши на дьячка, как чурбан, толстенной рукой, - полно: тебе, Порфирий, веку не будет! Посмотрел Порфирий Прокофьич на попа, с земли на него поднявши глаза, подумал: "Гордынь у нас поп!.." - уткнулся опять под ноги и с той поры ни разу с Мишуткой не заикнулся по церковности, потому что и в самом деле, на что пастуху знать писанье?.. |
||
|