"По ту сторону Ла-Манша" - читать интересную книгу автора (Барнс Джулиан)

НАВЕЧНО Evermore. Перевод Инны Стам

Она постоянно носит их с собой, повесив пакетик на шею. Чтобы внутри не скапливалась влага и ветхий картон не подгнил, она проткнула полиэтилен вилкой. Известно же, что бывает, если плотно накрыть горшок с рассадой: откуда ни возьмись возникает сырость, и среда под укрытием стремительно меняется. Этого необходимо избежать. А они, бедные, и так хлебнули тогда неизбывной сырости, дождей и грязного месива, в котором утопали лошади. За себя она не беспокоится. У нее сердце до сих пор кровью обливается за них за всех — каково-то им приходилось.

Открыток было три — последние, что пришли от него. Предыдущие все роздали, они, наверное, затерялись, но эти хранятся у нее, прощальные его весточки. В заветный день, развязав бечевку, она снимает с шеи пакет и пробегает глазами коряво выведенный карандашом адрес, строгую подпись — только фамилия и инициалы — и вымарки военной цензуры. Долгие годы она с болью думала о том, о чем в открытке не говорится ни слова; но теперь эта официальная бесстрастность кажется ей вполне уместной, хотя и не приносит утешения.

На самом деле ей, конечно же, нет нужды перечитывать открытки, как нет нужды рассматривать фотографии, чтобы вспомнить его темные глаза, оттопыренные уши и беспечную улыбку, подтверждавшую, что к Рождеству весь тарарам закончится. В любой миг она может во всех подробностях восстановить в памяти три пожелтевших картонных прямоугольника со штампом полевой почты. И даты: 24 дек., 11 янв., 17 янв., написанные его рукою и подкрепленные штемпелем с указанием года: 16, 17, 17. «На этой стороне не писать НИЧЕГО, кроме даты и подписи отправителя. Ненужное можно стереть. При написании сверх положенного открытка будет уничтожена». Дальше шли бездушные фразы на выбор.



Всякий раз он бывал совершенно здоров. Его ни разу не положили в госпиталь. Не отправляли в тыл. Он получил письмо от такого-то числа. Подробности сообщит письмом при первой возможности. Он получил от них не одно письмо. Все это перемежалось сделанными жирным карандашом вымарками, и стояла дата. А ниже, рядом с безапелляционным указанием «только подпись». — последний поданный ее братом сигнал связи: «С. Мосс». Большое размашистое «С» с кружочком вместо точки. Затем одним махом, не отрывая, как ей неизменно представлялось, наслюнявленного огрызка карандаша от открытки, — «Мосс».

На обороте имя их матери — миссис Мосс: крупное заглавное «М», дальше подчеркнуто короткой разящей чертой — и адрес.

По краю было напечатано еще одно указание, но уже мелким шрифтом: «На этой стороне писать только адрес. В случае дополнительных приписок открытка будет уничтожена». На второй открытке тем не менее Сэмми приписал кое-что сверху; однако ее не уничтожили. Аккуратная чернильная строчка, без тех небрежных петелек, что в карандашной подписи: «До неприятеля 50 ярдов.[60] Посылаю из окопа». Через пятьдесят лет, по году на каждый подчеркнутый ярд, она так и не нашла ответа. Почему он приписал эту строку? Почему чернилами? Почему это вообще разрешили? Сэм был мальчик осмотрительный и заботливый, особенно по отношению к матери, он не рискнул бы встревожить ее долгим молчанием. И все же факт налицо, он эти слова написал. Причем чернилами. Быть может, он зашифровал здесь нечто другое? Предчувствие смерти? Но ведь Сэм был совсем не из тех, кого посещают предчувствия. Возможно, он был просто возбужден, хотел поразить родных. Смотрите, мол, как близко мы подошли. До неприятеля 50 ярдов. Посылаю из окопа.

Хорошо, что он лежит на Кабаре-Руж, под своим собственным надгробием. Его нашли и опознали. Похоронили отдельно и с почетом. Тьепваль[61] внушал ей трепет, непреходящий ужас, хотя она исправно ездила туда каждый год. Павшие под Тьепвалем. Приходилось хорошенько готовиться ко встрече с ними, к тому, что их нет. Поэтому она всегда начинала издалека, где-нибудь в Катерпиллер-Вэлли, Тисл-Дампе, Куорри, Блайти-Вэлли, Ольстер-Тауэре, Эрбекуре.

Заря не взойдет И ночь не падет Без мыслей о тебе.

Это из Эрбекура; там, на выгороженном среди поля, обнесенном стеной кладбище упокоились сотни две солдат, по большей части австралийцев, но та эпитафия принадлежит английскому мальчику. Может, это дурно, что она горе освоила до тонкости? Зато теперь у нее есть по-настоящему любимые кладбища. Вроде Блайти-Вэлли и Тисл-Дампа; оба наполовину скрыты в глубине долины, с дороги и не заметишь; или Куорри — заброшенный погост, словно позабытый родной деревней; или Девоншир — крошечный уединенный уголок, отведенный для девонширцев, павших в первый же день битвы при Сомме; они дрались, стараясь удержать эту высоту, и держат до сих пор. Сначала едешь, повинуясь указателям с темно-зелеными надписями по-английски; затем по полям, охраняемым деревянными распятиями, добираешься до этих святых мест, своей упорядоченностью напоминающих бухгалтерский отчет. Надгробные плиты выстроились, как поставленные на попа костяшки домино; под ними строем, согласно списку личного состава, в полной амуниции лежат их владельцы. Надписи на кремовых плитах с фамилиями пропавших без вести утверждают, что ИХ ИМЕНА ОСТАНУТСЯ ЖИТЬ НАВЕЧНО. И верно, живут — на могилах, в книгах, в сердцах, в воспоминаниях.

Не последняя ли это поездка, каждый год думает она. Уже нет прежней уверенности, что судьба подарит ей еще двадцать, десять или пять лет. Теперь ее жизненный контракт продлевается лишь на год, как водительские права. Ежегодно в апреле доктор Холлинг обязан заново подтвердить, что ей позволено сидеть за рулем еще двенадцать месяцев. Возможно, ей с «моррисом»[62] и капут придет в один и тот же день.

Раньше сначала надо было ехать на поезде, потом — на пароме через пролив, там пересаживаться на экспресс до Амьена, затем — на пригородный поезд, а дальше на автобусе, а то и на двух. Обзаведясь «моррисом», она теоретически приобрела большую свободу передвижения; и все же в ее поездках мало что изменилось. Добравшись на машине до Дувра, она въезжает на паром и коротает ночь в трюме, в кромешной тьме, рядом с могутными водителями грузовиков. Так выходит дешевле, и к тому же во Францию она попадает к рассвету. Заря не взойдет… Наверное, Сэм, встречая рассвет, всякий раз думал, не эту ли дату выбьют на его надгробной плите… Потом по шоссе № 43 она направляется к Сент-Омеру, Эру и Лиллеру; в Лиллере она обычно пьет чашку thé à l'anglaise[63] с рогаликом. Оттуда трасса идет дальше на Бетюн, но она съезжает с нее: южнее Бетюна пролегает шоссе D 937 на Аррас, и там, на равнинном отрезке, где дорога делает памятный крутой изгиб, стоит украшенный куполом портик бригадного генерала сэра Фрэнка Хиггинсона. Не проезжайте мимо, даже если вы собираетесь сюда вернуться. Однажды, только-только купив «моррис», она так сделала — проехала мимо Кабаре-Руж на второй передаче, но в этом ей почудилось чудовищное пренебрежение к Сэмми и к тем, кто лежит с ним рядом: еще, мол, не ваша очередь, погодите немножко, мы завернем к вам попозже. Нет уж, так поступать способны только другие водители.

Она же вместо этого берет от Лиллера резко на юг и по D 341 подъезжает к Аррасу. Оттуда, как бы с вершины узкого островерхого треугольника, в южных оконечностях которого находятся Альбер и Перонн, она пускается в свой неизменный торжественный объезд лесов и полей, где десятилетия назад английская армия перешла в контрнаступление, чтобы облегчить тяжкое положение французов под Верденом. Во всяком случае, с этого все началось. Теперь-то историки наверняка толкуют события иначе, на то они и историки; но ей ведь уже не нужно ни приводить убедительные доводы, ни отстаивать определенную позицию. Она дорожит тем, что запало ей в душу еще в ту пору: некий стратегический план, твердая вера в отвагу бойцов и боль за павших.

Тогда, в первое время, ей помогала причастность к общему горю: в утренней, похожей на газовое облако мгле, которую не могло рассеять чахлое ноябрьское солнце, вокруг были жены, матери, товарищи, множество высоких армейских чинов и горнист. Потом она стала поминать Сэма иначе: это превратилось в работу, в определенный ритуал; на смену мукам и славе пришло понимание отчаянной бессмысленности не только его гибели, но и ее поклонения его памяти. В этот период она жаждала одиночества, чтобы эгоистически сладострастно предаваться горю: Сэм — ее утрата, только ее, это скорбь, недоступная для других. Нимало не стыдясь, она так прямо и говорила. Но теперь, спустя полвека, эти чувства вошли в ее плоть и кровь. Горе стало посохом, необходимой опорой; она и помыслить не может передвигаться без него.

Обойдя Эрбекур и Девоншир, Тисл-Дамп и Катерпиллер-Вэлли, она с неизменно тяжелым сердцем направляется к огромному краснокирпичному мемориалу в Тьепвале. Да, триумфальная арка, но в честь какого триумфа? — размышляет она; что это, торжество над смертью или торжество смерти? «Здесь поименно перечислены офицеры и рядовые Британской армии, павшие в боях на Сомме в июле 1915 — феврале 1918; по прихоти военной судьбы они в отличие от товарищей по оружию не были опознаны и похоронены с почетом». Высоты Тьепваля, Позьерский лес, Альбер, Морваль, Женши, Гиймон, Анкр, возвышенности под Анкром, Хай-Вуд, Дельвильский лес, Бапом, кряж Базантена, Миромон, высоты Транслуа, Флер-Курслет. Одна битва за другой, каждая удостоена своего лаврового венка из камня, своей части стены; имена, имена, имена. «Пропавшие без вести на Сомме» — узаконенные настенные росписи смерти. Этот монумент, созданный по проекту сэра Эдвина Лученса,[64] всегда вызывает в ней тягостное чувство. Невыносимо даже думать о тех, кого разорвало снарядами на неопознаваемые клочки, поглотило раскисшей грязью; вот только что они были здесь, целые и невредимые, каждый при полевом ранце и гетрах, кисете и пайке, каждый полон своих воспоминаний и надежд, своего прошлого и будущего, — а в следующий миг только лоскуток ткани защитного цвета или осколок берцовой кости подтверждает, что они и впрямь жили на свете. Бывало и еще хуже: сначала владельцев некоторых имен, опознав, хоронили с почестями, каждого на отдельном месте, под именной плитой, но в очередном сражении артиллерия по небрежности вдребезги разносила временный погост, во второй раз уничтожая их, уже окончательно. Тем не менее все эти клочья плоти и защитной ткани — и от недавно убитых, и от полностью разложившихся тел — свозились сюда и с полным снаряжением, под безупречно ровными шеренгами надгробных камней зачислялись навечно во вновь сформированную часть пропавших без вести. В том, как они исчезали, и в том, как их возвращают из небытия, есть что-то для нее непереносимое: ей чудится, что армия, с такой легкостью их отбросившая, теперь решила не менее торжественно ими снова завладеть. Может быть, на самом деле все обстоит и не совсем так. Но она и не считает, что разбирается в военных делах. Она считает, что разбирается только в делах скорби.

Из-за своего настороженного отношения к Тьепвалю она всегда пробегает списки критическим взглядом корректора. И заметила, например, что в отличие от английского варианта во французском переводе приведено точное число пропавших без вести. 73 367. Еще и по этой причине ей не нравится тут бывать и, стоя под аркой, смотреть вниз на маленькое англо-французское кладбище (слева кресты французов, справа — плиты британцев), ей хочется отвести глаза, на которые от ветра наворачиваются слезы. 73 367. За определенной гранью цифры уже не воспринимаются, производя обратный эффект: чем больше погибших, тем, соответственно, слабее боль. 73 367; даже она, знающая толк в горе, вообразить такое множество не способна.

Возможно, британцы сознавали, что количество пропавших без вести будет год от года расти, что окончательное число непременно окажется неточным; возможно, исполненный не стыда, а здравого смысла поэтический порыв побудил их не указывать цифру. И они были правы: цифры действительно менялись. В 1932 году принц Уэльский открыл арку, на ее стенах выбили имена всех пропавших без вести; и однако то здесь, то там, совсем не в надлежащих местах, появлялись имена солдат, с опозданием извлеченные из небытия и внесенные в список под грифом «Дополнение». Она знала эти имена наизусть: Доддс Т., полк нортумберлендских стрелков; Малколм Г.У., Камеронский полк; Леннокс Ф.Дж., полк ирландских королевских стрелков; Ловелл Ф.И.Г., Уорикширский королевский полк; Орр Р., Шотландские королевские стрелки; Форбс Р., Камеронские горцы; Роберте Дж., Миддлсексский полк; Моксам А, Уилтширский полк; Хамфрис Ф.Дж., Миддлсексский полк; Хьюз Г.У., Вустерширский полк; Бейтман У.Т., Нортхемптонширский полк; Тарлинг И., Камеронский полк; Ричарде У., Королевская полевая артиллерия; Роллинз С., Восточно-Ланкаширский полк; Берн Л., полк Ирландских королевских стрелков; Гейл И.О., Восточно-Йоркширский полк; Уолтере Дж., Королевские стрелки; Аргар Д., Королевская полевая артиллерия. Заря не взойдет, и ночь не падет…

Роллинс С. ей кажется ближе других, ведь он был из Восточного Ланкашира; она всякий раз улыбается, глядя на инициалы, которые достались бедному рядовому Ловеллу; но более всего возбуждает ее любопытство Малколм Г.У. — полностью там значится: «Малколм Г.У., Камеронский полк (Шотл. Стрл.); служил под именем Уилсон Г.». То есть одновременно и дополнение, и исправление. Впервые заметив это, она с удовольствием рисовала в воображении историю Малколма Г.У. Быть может, он был допризывного возраста? Или назвался чужим именем, чтобы удрать из дома, сбежать от какой-нибудь девчонки? Или его разыскивали как преступника, вроде тех парней, что вступают во французский Иностранный легион? Она в общем-то и не ищет ответа, ей просто нравится предаваться фантазиям об этом человеке, которого сначала лишили собственного имени, а потом и жизни. Это нагромождение утрат словно бы возвеличивало его; на время он, безликий, иконоподобный, грозил стать вровень с Сэмом и Денисом как олицетворение той войны. Годы спустя она отринула эту фантазию. Никакой тайны на самом деле нет. Рядовой Г.У. Малколм легко превращается в Г. Уилсона. В действительности он был, конечно же, Г. Уилсоном Малколмом, но когда пошел в армию добровольцем, писарь, перепутав, записал его имя в графе «фамилия», и уже нельзя было ничего изменить. Это не лишено смысла: человек есть всего лишь канцелярская ошибка, которую исправляет смерть.

Ей никогда не нравилась надпись на главной арке:

AUX ARMEES

FRANCAISE ЕТ

BRITANNIQUE

L'EMPIRE

BRITANNIQUE

RECON-

NAISSANT[65]

Каждая строчка отцентрована, и это хорошо, однако под надписью оставили слишком много пустого места. В гранках она пометила бы такое значком #.[66] И с каждым годом ее все больше раздражал перенос в слове reconnaissant. На этот счет существуют две разные научные школы, и она много лет спорила со своими начальниками, доказывая, что разрывать слово на двойной согласной нелепо. Слово можно прервать там, где оно уже разделено надвое. Только посмотрите, что натворил этот простофиля от армии, архитектуры или скульптуры! Разбил по глупости слово так, что получилось отдельное слово naissant.[67] Но ведь naissant ничего общего с reconnaissant не имеет, ну ничегошеньки; а главное, из-за этого ляпсуса на монументе смерти возникло понятие рождения. Много лет назад она обращалась в Комиссию по захоронению павших, ее заверили, что все сделано как полагается. Только ей пусть они этого не рассказывают!

Не радовало ее и слово «НАВЕЧНО». «Да пребудут их имена с нами навечно» — так было написано и здесь, в Тьепвале, и в Кабаре-Руж, и в Катерпиллер-Вэлли, и на воинских могилах общинного кладбища в Комбле, и на всех других мемориалах. Конечно, это написание верное, по крайней мере общепринятое; но в глубине души ей хотелось бы видеть не одно, а два слова: НА ВЕЧНО. Так, пожалуй, звучало бы весомее, будто на каждом слове мерно ударяет колокол. Во всяком случае, она была решительно не согласна со Словарем в толковании слова «навечно»: «навсегда, во все времена, постоянно, непрерывно». Да, в расхожей кладбищенской формуле оно, вероятно, означает именно это. Но она отдает предпочтение первому значению: «на все грядущие века». Их имена да будут жить во всех грядущих веках. Заря не взойдет, и ночь не падет без мысли о тебе. Вот что означает эта надпись. Однако в Словаре первое значение дается с пометой «уст., кр. арх.» Устаревшее, кроме намеренно архаичного употребления. Нет же, нет, вовсе нет. И нельзя согласиться с тем, что пример последнего употребления в этом значении относится к 1854 году. Она охотно обсудила бы эти тонкости с мистером Ротуэллом или на крайний случай пометила бы данное значение в гранках; но в новом издании эту статью перерабатывать не стали, и вообще буква «Н» прошла мимо нее, лишив ее возможности внести правку.

НАВЕЧНО. Да существует ли на свете такая вещь, как коллективная память, представляющая собой нечто большее, чем сумма памяти отдельных людей? А если существует, то ограничена ли она теми же рамками или в самом деле чем-то богаче индивидуальной? Или она живет дольше? И можно ли наделить этой памятью молодых, размышляет она, тех, кто сам не был причастен к событиям той эпохи, можно ли привить им эти воспоминания? Особенно неотступно эти мысли преследуют ее в Тьепвале. Хотя место это ей страшно не нравится, при виде молодых семейств, неторопливо бредущих по траве к arc-de-triomphe из красного кирпича, в ее душе зарождается робкая надежда. Способны же христианские соборы внушать веру уже одним своим подавляющим величием. Что, если и мемориал работы Лученса оказывает такое же иррациональное воздействие? И, к примеру, вон тот маленький капризуля, не желающий есть непривычную пищу, которую скармливает ему из пластмассовых баночек мать, возможно, впитает здесь эту память. Ведь при первом же взгляде на арку любое, даже очень юное существо непременно проникнется издавна копившимися тут глубочайшими переживаниями. Здесь ведь и поныне живут горе и страх; их можно вдохнуть, вобрать в себя. А если так, то спустя годы этот малыш может привести сюда своего сына и так далее, от поколения к поколению, НАВЕЧНО. И не для того только, чтобы пересчитывать пропавших без вести, а чтобы вникнуть в чувства и мысли тех, кого покинули без вести пропавшие, и чтобы заново пережить утрату.

Может быть, именно потому она и вышла замуж за Дениса. Ей, конечно же, не следовало за него выходить. В сущности, она за него так и не вышла, физическая близость ведь не состоялась; у нее не было желания, а у него мужской силы. Так продолжалось два года, и ей не забыть недоумения, с каким он смотрел на нее, когда она привезла его обратно. В свою защиту она может только сказать, что за всю жизнь один-единственный раз проявила чистейшей воды эгоизм: вышла за него по своим собственным соображениям и отделалась от него тоже по своим собственным соображениям. Некоторые, вероятно, скажут, что она и потом жила эгоистично, целиком отдавшись воспоминаниям; но ведь такой эгоизм никому не приносит вреда.

Бедняга Денис. Он вернулся с фронта прежним красавцем, только полголовы у него поседело и изо рта текли слюни. Когда начинались припадки, она упиралась коленями ему в грудь и огрызком карандаша прижимала язык к нижним зубам. Из ночи в ночь он беспокойно метался во сне, бормотал что-то, рычал, замолкал ненадолго, а потом четко, как на плац-параде, выкрикивал: «Ура! Ура! Ура!» Она его будила, но он ни разу не мог припомнить своих снов. Его терзали вина и боль, но он забыл, в чем именно виноват. Она-то знала: Дениса ранило шрапнелью, его увезли в полевой лазарет, и он не простился со своим лучшим другом, Еврейчиком Моссом, а на следующий день Сэмми погиб во время бомбардировки. Два года она терпела этот брак, два года смотрела, как Денис изо всех сил водит щеткой по седым прядям, надеясь, что они исчезнут сами собой, и в конце концов отвезла назад к его сестрам. С этих пор, сказала она, пусть они занимаются Денисом, а она будет заниматься Сэмом. Сестры молча, изумленно смотрели на нее. Позади них в прихожей стоял Денис, по подбородку текли слюни, в карих глазах застыло непонимание; его неловкая терпеливая фигура выражала одно: это событие ничего особенного собой не представляет, оно стоит в ряду других, столь же недоступных его уму вещей, и таких будет в его жизни еще очень много.

Месяц спустя она получила место в редакции Словаря. Она сидела одна в сыром подвале, через весь стол тянулись, завиваясь на концах, листы гранок. Оконные стекла были усеяны каплями конденсата. Она располагала двумя орудиями труда: латунной настольной лампой и карандашом, который без устали оттачивала, покуда от него не оставался такой огрызок, что едва можно было удержать в руке. Почерк у нее был крупный, размашистый, немного похожий на почерк Сэмми; она кое-что вычеркивала, кое-что вставляла, в точности как он на фронтовых открытках. На этой стороне гранок ничего не писать. В случае написания сверх положенного гранки будут уничтожены. Нет, ей нечего было опасаться; она бестрепетно ставила свои значки. Зорким корректорским глазом замечала двоеточие, набранное вместо прямого шрифта курсивом, или квадратные скобки вместо круглых, замечала непоследовательность в сокращениях, ошибки в перекрестных ссылках. Иногда карандашом предлагала свои коррективы, помечая петлистым почерком, что данное слово, на ее взгляд, является скорее просторечным, чем разговорным, или что в примере иллюстрируется скорее образное, нежели переносное значение. Гранки она передавала мистеру Ротуэллу, заместителю главного редактора, но никогда не пыталась выяснить, учли ее пометы при окончательной редактуре или нет. Мистер Ротуэлл, бородатый, молчаливый и невозмутимый, высоко ценил ее дотошность, ее безошибочное понимание лексикографических тонкостей и готовность брать работу на дом, когда подходил срок сдавать очередную порцию в набор. Он про себя и вслух отмечал, что особенно придирчиво она почему-то относится к словам с пометой «устаревшее», частенько предлагая сопроводить помету знаком вопроса. Дело, наверное, в возрасте, думал мистер Ротуэлл; более молодым, видимо, легче согласиться с тем, что слово уже свое отслужило.

На самом деле мистер Ротуэлл был всего лишь на пять лет моложе; но мисс Мосс — расставшись с Денисом, она снова стала именовать себя «мисс», — старилась быстро и словно бы даже охотно. Шли годы, она грузнела, пряди волос, и прежде непослушные, чуть больше обычного выбивались из-под заколок, а стекла очков стали еще толще. Ее плотные чулки казались совсем допотопными, плащ ни разу не бывал в чистке. Входя в ее кабинет, где частично хранился архив, молодые лексикографы пытались понять, от чего именно тут попахивает крольчатником — от стен, от старых словарных карточек, от плаща мисс Мосс или от самой мисс Мосс? Но мистера Ротуэлла все это ничуть не занимало, он видел главное — ее скрупулезность в работе. Хотя ей положен был отпуск в пятнадцать рабочих дней, она уезжала самое большее на неделю.

В первые годы ее отпуск неизменно начинался в одиннадцать часов одиннадцатого числа одиннадцатого месяца; из деликатности мистер Ротуэлл ее об этом не расспрашивал. Впрочем, потом она стала брать отпуск и в другие месяцы, поздней весной или ранней осенью. После смерти родителей она получила по завещанию небольшую сумму денег и, к изумлению мистера Ротуэлла, однажды приехала на работу в маленьком сером «моррисе» с красными кожаными сиденьями. Впереди на радиаторе у него красовался значок желтого металла с буквами «АА»,[68] а сзади — номерной знак с буквами GB.[69] В свои пятьдесят три года она с первой попытки сдала экзамен на вождение автомобиля и управляет «моррисом» ловко и точно, едва ли не ухарски.

Ночует она всегда в машине. Во-первых, так дешевле; но главное, никто не мешает ей быть наедине с Сэмом. Жители деревушек в том остроконечном треугольнике к югу от Арраса привыкли, что возле памятника павшим часто стоит старенькая английская машина цвета ружейного металла, а внутри на пассажирском месте спит закутанная в походное одеяло пожилая дама. Машину на ночь она не запирает никогда: было бы глупо и даже невежливо чего-то бояться, считает она. Спят деревни, и она спит, просыпаясь, когда мокрая от росы корова, бредя на дойку, шаркает мягким боком по крылу «морриса». Время от времени кто-нибудь из деревенских зовет ее к себе в дом, но она уклоняется от их гостеприимства. Ее поведение никому не кажется странным, и в окрестных кафе ей безо всяких просьб подают thé à l'anglaise.

Посетив Тьепваль, Тисл-Дамп и Катерпиллер-Вэлли, она проезжает Аррас и по дороге D 937 направляется в Бетюн. Впереди лежат Вими, Кабаре-Руж, Нотр-Дам-де-Лоретт. Но сначала предстоит заехать еще в одно место: в Мезон-Бланш.[70] Какие же у этих уголков мирные названия! Но здесь, в Мезон-Бланш, погибло 40000 немцев, 40000 Гансов лежат под тонкими черными крестами, в образцовом порядке, как то у Гансов водится, хотя им далеко до великолепия английских захоронений. Она медлит, пробегая глазами несколько случайных имен; замечая дату чуть позже 21 января 1917 года, она праздно размышляет: а не тот ли это ганс, который убил ее Сэмми? Не он ли спустил курок, или строчил из пулемета, или зажимал уши, когда бухала гаубица? И смотрите, как мало он после прожил: два дня, неделю, месяц с небольшим еще барахтался в грязи, прежде чем занять свое место в ряду тех, кого опознали и с почетом похоронили, и снова он оказался напротив ее Сэмми, только разделяют их уже не колючая проволока и считанные 50 ярдов, а несколько километров асфальта.

Никакой вражды к немцам она не испытывает; время вытравило в ней всякую злость на человека, на полк, армию и даже на страну, лишившую Сэмми жизни. Но она негодует на тех, кто пришел позже, их она не желает величать дружеской кличкой «гансы». Начатая Гитлером война ей ненавистна за то, что она умалила память о Великой Войне, за то, что та война получила свой порядковый номер — всего лишь первая из двух. Ей тошно оттого, что в Великой Войне усматривают истоки второй, и получается, будто Сэм, Денис и все павшие на первой войне солдаты из Восточного Ланкашира были в том отчасти повинны. Сэм сделал всё, что мог: пошел на фронт и погиб — и за это же был вскоре наказан, заняв в исторической памяти лишь второстепенное место. Время вещь странная, нелогичная. Пятьдесят лет назад была битва при Сомме; за сто лет до того — Ватерлоо, еще четыреста лет назад — при Адженкуре или, как говорят французы, при Азенкуре. Однако теперь эти громадные временные отрезки словно сжались, приблизившись друг к другу. В этом она винит события 1939–1945 годов.

Она старается избегать тех районов Франции, где проходила вторая война, во всяком случае — тех, где жива память о той войне. В первые годы после покупки «морриса» она по глупости воображала себя порою туристкой, которая едет в отпуск развлечься. Могла беспечно остановиться у придорожной забегаловки или пойти прогуляться по глухому закоулку в какой-нибудь тихой, одурманенной зноем деревушке, и вдруг в глаза ей кидалась аккуратная табличка в сухой стене, увековечивавшая память Monsieur Un Tel, lâchement assassiné par les Allemands,[71] или tué,[72] или fusillé,[73] и стоял возмутительно недавний год: 1943, 1944, 1945. Они заслоняли историческую перспективу, эти смерти и эти даты; они привлекали внимание своей новизной. Она не желает их видеть, не желает.

После такого столкновения со второй войной она обычно торопливо идет в ближайшую деревню, ища утешения. И всегда знает, где его искать: рядом с церковью, с mairie,[74] с железнодорожной станцией; на развилке дороги; на пыльной площади с безжалостно обкорнанными липами и несколькими тронутыми ржавчиной столиками кафе. Там она и находит искомый, покрытый пятнами сырости памятник павшим, с непременной poilu,[75] горюющей вдовой, победоносной Марианной и бойким петушком. Нельзя сказать, чтобы слова на стеле нуждались в скульптурных пояснениях. 67 против 9, 83 против 12, 40 против 5, 27 против 2 — вот в чем видится ей вечное пояснение, историческая правка. Она трогает выбитые на камне имена, на наветренной стороне позолоту с букв давно смыло непогодой. Эти столь памятные ей численные соотношения утверждают страшное верховенство Великой Войны. Глаза ее бегут по более длинному списку, спотыкаясь на имени, которое повторяется дважды, трижды, четырежды, пять, шесть раз — это в большой семье забрали всех мужчин, чтобы потом опознать и похоронить с почестями. В рельефной статистике смерти она и находит столь необходимое ей утешение.

Последнюю ночь она проводит в Экс-Нулетт (101 против 7); или в Суше (48 против 6), где она поминает убитых 17 декабря 1916 года Плувьера, Максима, Серджента — последних ребят из деревни Сэма, которые погибли раньше него; или в Каранси (19 против 1); или в Аблен-Сен-Назэр (66 против 9), здесь погибли восемь мужчин по фамилии Лербье: четверо пали на champ d'honneur,[76] трое как victimes civiles,[77] один — civil fusillé par l'ennemi.[78] A наутро, когда роса еще лежит на траве, она, вся взъерошенная от переживаний, отправляется в Кабаре-Руж. Одиночество и мокрый от росы подол утишают боль. Она уже не разговаривает с Сэмом; все переговорено десятки лет назад. И душу излила, и прощенья испросила, и тайны поведала. Она не плачет больше; слезы иссякли. Но те часы, что она проводит с ним в Кабаре-Руж, самые важные в ее жизни. И так было всегда.

Возле Кабаре-Руж дорога D 937 делает памятный крутой изгиб, так что водители волей-неволей почтительно притормаживают, привлеченные видом изящного, украшенного куполом портика бригадного генерала Фрэнка Хиггинсона; портик служит одновременно воротами на кладбище и мемориальной аркой. За портиком земля идет под уклон, затем снова отлого поднимается к вертикально стоящему кресту, на котором висит, однако, не Христос, а металлический меч. На симметричном, расположенном амфитеатром кладбище Кабаре-Руж покоятся 6676 английских солдат, матросов, морских пехотинцев и летчиков; 732 канадца; 121 австралиец; 42 южноафриканца; 7 новозеландцев; 2 королевских пехотинца с острова Гернси; 1 индиец; 1 солдат неизвестной воинской части; и 4 немца.

Здесь же был похоронен, вернее, развеян прах бригадного генерала сэра Фрэнка Хиггинсона, секретаря имперской Комиссии по военным захоронениям, умершего в 1958 году в возрасте шестидесяти восьми лет. Вот пример настоящей верности памяти своих боевых товарищей. Вдова генерала, леди Вайолет Линсли Хиггинсон, умерла четыре года спустя, и ее прах был тоже развеян здесь. Счастливая леди Хиггинсон. Почему жене бригадного генерала, который, при всех его заслугах, на Великой Войне все же не погиб, дозволяются такие завидные, достойные похороны, а сестре солдата, военная судьба которого завершилась опознанием и почетными похоронами, в этом утешении отказывают? Комиссия дважды отклоняла ее просьбу, ссылаясь на то, что прах гражданских лиц не подлежит захоронению на военных кладбищах. Когда она написала в третий раз, ей ответили уже не столь вежливо и без экивоков отослали к предыдущим посланиям.

За долгие годы случалось всякое. Стало невозможно ездить сюда к одиннадцати часам одиннадцатого числа одиннадцатого месяца, потому что ей запретили проводить ночь возле могилы Сэмми. Здесь, мол, не предусмотрены условия для ночевки; говорилось это с показным сочувствием, но потом прозвучал вопрос: что будет, если и все остальные пожелают тут ночевать? Совершенно очевидно, отвечала она, что никто больше тут ночевать не желает, а если пожелает, то подобное желание следует уважить. Впрочем, через несколько лет она перестала огорчаться, что не попадает на официальную церемонию: там собираются во множестве люди, в чьих воспоминаниях ей чудится что-то неправильное, нечистое.

Были свои трудности и с травой на могиле. На кладбище растет французская трава, на ощупь непривычно жесткая и потому менее подходящая для упокоения английских солдат. Ее борьба по этому поводу с Комиссией ни к чему не привела. И как-то ранней весной она привезла с собой маленькую лопатку и пластиковый пакет, в котором лежал квадратный ярд влажного английского дерна. Когда стемнело, она срыла лопаткой противную французскую траву и положила шелковистый английский дерн, потом прихлопала его лопаткой и утоптала ногами. Довольная своей работой, она уехала, а на следующий год, подойдя к могиле, не нашла и следа своих стараний. Опустившись на колени, она поняла, что труды ее пошли насмарку: все снова заросло французской травой. То же самое произошло, когда она тайком посадила там тюльпаны. Сэм любил тюльпаны, особенно желтые, и как-то осенью она воткнула в землю с полдюжины луковиц. Но следующей весной у его надгробного камня цвели лишь пыльные герани.

Однажды могилу осквернили. Не очень давно. Она приехала на рассвете и, заметив в траве кое-что, решила, что это наделала собака. Но, увидев то же самое перед плитой 1685, где лежит рядовой У.А. Андред, «4-й б-н Лондонского полка, Кор. Стрл., 15 марта 1915» и перед плитой 675, «рядовой Леон Эммануэль Ливи, Камеронский полк (Шотл. Стрл.), 16 августа 1916 в возрасте 21 года. И душа да вернется к Богу, который наделил ею — Мама», она задумалась: едва ли собака или даже три собаки сумели бы разыскать на кладбище три еврейские могилы. Она резко отчитала кладбищенского сторожа. Да, признался тот, такое и раньше случалось, еще и краской прыскали, но он всегда старается пораньше прибыть на место и все убрать. Может быть, он и честный человек, сказала она, но явно нерадивый. Виною всему она считает вторую войну. И пытается больше об этом не думать.

Теперь ничто не загораживает ей исторической панорамы до самого 1917 года: десятилетия видятся ровно подстриженной травкой, за которой встает ряд белых могильных плит, тонких, как костяшки домино. 1358: Рядовой Сэмюэл М. Мосс, Восточно-Ланкаширский полк, 21 января 1917, а в центре плиты звезда Давида. На некоторых могилах в Кабаре-Руж нет ни надписей, ни символов; на других — надписи, знаки полков, ирландские арфы, южноафриканские газели, кленовые листья, новозеландские папоротники. На большинстве плит выбиты кресты; только на трех — звезда Давида. Рядовой Андред, рядовой Ливи, рядовой Мосс. Английский солдат лежит под звездой Давида; она не сводит глаз с плиты. Из учебного лагеря Сэм писал, что товарищи его поддразнивают, но ведь его еще в школе прозвали Еврейчик Мосс, а в большинстве своем ребята они хорошие; во всяком случае, не задирают ни в казарме, ни на плацу. Шуточки у них все те же, что он и раньше слышал, но Еврейчик Мосс — все равно английский солдат и вполне годится на то, чтобы драться и умереть вместе с товарищами; так он и сделал, за то его и помнят. Она отталкивает от себя вторую войну, которая всё только запутала. Он был английским солдатом, из Восточно-Ланкаширского полка, похоронен в Кабаре-Руж под звездою Давида.

Неужели, думает она, распашут эти кладбища: Эрбекур, Девоншир, Куорри, Блайти-Вэлли, Ольстер-Тауэр, Тисл-Дамп и Катерпиллер-Вэлли; Мезон-Бланш и Кабаре-Руж. Обещали ведь не распахивать никогда. Эту землю, повсюду читает она, «французский народ безвозмездно отдает для вечного упокоения тех солдат союзных армий, кто пал…» и так далее. НАВЕЧНО, говорится там, и ей хочется слышать «на все грядущие века». Комиссия по военным захоронениям, любой очередной член парламента от ее округа, министерство иностранных дел, командир полка, в котором служил Сэмми, — твердят одно, но она им не верит. Скоро — лет через пятьдесят или около того — умрут все, кто воевал на той Войне; а через еще какое-то время умрут и те, кто знал людей, воевавших на той Войне. Что, если прививка памяти не сработает или последующие поколения станут стыдиться об этом вспоминать? Сначала, предвидит она, в глухих закоулках со стен срубят те каменные таблички, поскольку много лет назад французы и немцы приняли официальное решение перестать ненавидеть друг друга, и некрасиво получится, если немецкого туриста обвинят в вероломных убийствах, совершенных его предками. Потом снесут военные памятники со всей их наглядной статистикой. Отдельные монументы, быть может, и сохранят за их архитектурные достоинства; да только новое, жизнерадостное поколение сочтет их устрашающими и придумает что-нибудь получше для оживления сельского пейзажа. Вот тогда и наступит пора распахать кладбища и вернуть хлеборобу землю, слишком долго она лежала в запустении. Священники и политики найдут способы это оправдать, и крестьяне получат назад свою пашню, удобренную кровью и костями. Тьепваль, наверное, войдет в список исторических достопримечательностей, а вот сохранится ли портик с куполом — памятник бригадному генералу сэру Фрэнку Хиггинсону? Крутой изгиб дороги на трассе D 937 объявят помехой транспорту; за поводом дело не станет — попадет кто-нибудь по пьяной лавочке под колеса, и после стольких лет дорогу снова спрямят. А дальше начнется великое забвение, растворение в пейзаже. Войну упрячут в парочку музеев, в несколько окопов для показа туристам, сведут к горстке имен — они и будут символизировать бессмысленное жертвоприношение.

Возможно ли, что напоследок вновь воссияет память о павших? Ее-то поездки, в которых она заново переживает былое, продлятся недолго, и канцелярская ошибка ее жизни будет исправлена; но даже хотя она называет себя старой рухлядью, воспоминания ее словно бы становятся лишь ярче. Если такое происходит с отдельным человеком, разве не может это же случиться со всей страной? Вдруг однажды, в первые десятилетия следующего века, настанет тот последний, освещенный закатным солнцем миг, после которого всё наконец сдадут в архив? Вдруг придет великая минута, когда люди дружно обернутся, и поверх скошенной травы десятилетий, в просвете между деревьями проглянут взбирающиеся по откосу стройные ряды могильных камней, белые плиты, на которых откроются взору славные имена и ужасающие даты, арфы и газели, кленовые листья и папоротники, христианские кресты и звезды Давида? А потом, не успеешь моргнуть увлажнившимся глазом, как сомкнутся деревья, исчезнет подстриженная трава, темно-синяя туча закроет солнце, и история, грубая повседневная история предаст это забвению. Неужели все произойдет именно так?