"По ту сторону Ла-Манша" - читать интересную книгу автора (Барнс Джулиан)GNOSSIENNE Gnossienne. Перевод И. ГуровойПозвольте мне сразу же объяснить, что я никогда не участвую в литературных конференциях. Мне известно, что проводятся они в отелях арт деко по соседству с легендарными музеями; что заседания о будущем романа ведутся в духе Kameradschaft, brio и bonhomie,[79] что спонтанные дружбы остаются прочными навсегда; что по завершении дневных трудов в вашем распоряжении горячительные напитки, мягкие наркотики и приличный кусманчик секса. Говорят, таксисты во Франкфурте недолюбливают Ежегодную книжную ярмарку, потому что литературная публика, вместо того чтобы, как все порядочные представители иных, чреватых конференциями профессий, поехать к проституткам, предпочитает оставаться в своих отелях и трахаться между собой. Еще мне известно, что литературные конференции проводятся в кварталах, построенных мафией, и кондиционеры там нашпигованы тифом, столбняком и дифтеритом; что организаторы — международные снобы, выискивающие местные налоговые льготы; что делегаты вожделеют бесплатных авиабилетов и возможности морить скукой своих соперников на нескольких иностранных языках одновременно; что в так называемой демократии искусства все до единого знают свои места в истинной иерархии и не приемлют их; и что ни единый романист, поэт, эссеист или даже журналист еще никогда не покидал этот мафиозный отель, став другим, не тем или каким он или она был или была, входя в него. Все это мне известно, потому что я никогда не участвовал ни в единой литературной конференции. Свои ответы я отправляю на открытках, не запятнанных моим обратным адресом: «Сожалею, нет»; «Конференций не посещаю»; «Сожалею, в настоящее время путешествую в другой части света» и так далее. Начальная строка моих ответов на французские приглашения искала совершенства в течение нескольких лет. И в конце концов обрела такой вид: «Je regrette que je ne suis conférencier ni de tempérament ni d'aptitude…».[80] Я остался ею доволен: сошлись я всего лишь на неспособность, это могло быть истолковано как скромность, а если бы я сослался на несоответствие моего темперамента и только, в условия могли быть внесены улучшения в такой мере, что мне было бы трудно снова отказаться. А таким приемом я сделал себя неуязвимым для любого ответного выпада. Чистейшее дилетантство приглашения в Марран — вот что заставило меня перечитать его дважды. Ну, может быть, я подразумеваю не дилетантство, а скорее старомодность, будто прислали его из исчезнувшего мира. Ни муниципальной печати, ни обещания пятизвездочных удобств, ни меню для адептов садо-мазохизма в теории литературы. Лист был без грифа, и хотя подпись выглядела подлинной, текст над ней характеризовала бледная смазанная фиолетовость копировальной машины «Роунео», если только это не был второй экземпляр, напечатанный под копирку. Некоторые буквы потенциальной пишущей машинки (явно механической с западающими ключами, удобной, чтобы тыкать одним пальцем) значительно поистерлись. Я заметил все это, но главное, я заметил — и тут же взвесил, не обрету ли я в виде исключения и темперамент, и склонность — одну фразу, которая тянулась над подписью сама по себе. Основной текст объяснял, что конференция состоится в некой деревушке в Центральном Массиве в такой-то день октября. Мое присутствие весьма желательно, но ответ не обязателен: мне достаточно приехать на одном из поездов, указанных на обороте. Затем следовало описание цели — непрозрачное, шаловливое, соблазнительное: «Цель конференции состоит в том, чтобы быть встреченным на станции: присутствие есть исполнение». Я снова пробежал письмо. Нет, меня не просили сделать доклад, быть членом жюри, скулить на тему Куда Идет Роман. Меня не соблазняли первоклассным списком других conférenciers. Мне не предлагали оплатить расходы на дорогу, счет в отеле, не говоря уж о гонораре. Я нахмурился на размашистую подпись, не проясненную печатным шрифтом. В ней было что-то знакомое, и затем я определил, что именно, а также небрежность и нахальную фамильярность приглашения в особой французской литературной традиции: Жарри, патафизик, Кено, Перес, группа OULIPO и так далее. Официальные неофициалы, почитаемые бунтари. Жан-Люк Казес, да, несомненно, он был одним из этой компании. Удивительно, что он еще жив. Как определялась патафизика? «Наука воображаемых разгадок». А цель конференции состояла в том, чтобы быть встреченным на станции. Отвечать мне не требовалось: думаю, вот что меня обворожило. От меня не требовали сообщить, приеду я или нет. Так что письмо было потеряно и снова найдено в липковатом ворохе счетов и квитанций, приглашений и анкет налогового управления, гранок, писем с просьбами и разных извещений — всего того, под чем обычно погребен мой письменный стол. Как-то днем я достал требуемую желтую мишленовскую карту № 76. А, вот она: Марран-сюр-Сер, не доезжая тридцати — сорока километров до Орийака. Железная дорога из Клермон-Феррана проходила прямо через деревню, название которой, заметил я, не было подчеркнуто красной чертой. То есть в мишленовском путеводителе она не значится. Я перепроверил на случай, если моя желтая карта устарела, но ее там не было, как и в Logis de France.[81] Где же они меня поместят? Эта часть Канталя мне знакома не была. Я повозился с картой несколько минут, превратив ее в подобие книжек со встающими дыбом картинками: крутой холм, point de vue,[82] туристическая тропа, maison forestière.[83] Я мысленно рисовал рощи каштанов, натасканных на трюфеля собак, лесные поляны, где когда-то занимались своим делом угольщики. Маленькие, цвета красного дерева коровы бродят на склонах погасших вулканов под музыку местных волынок. Все это я воображал, потому что мои настоящие воспоминания о Кантале исчерпывались сыром и дождем. Английская осень уступила первым толчкам зимы; опавшие листья припудрил сахарный иней. Я прилетел в Клермон-Ферран и переночевал в «Альберт-Элизабет» (sans restaurant).[84] Утром на станции я поступил как мне было велено: приобрел билет до Вик-сюр-Сер, не упомянув кассиру, что на самом деле я еду в Марран. Некоторые поезда — три, указанные в моем приглашении, останавливались в Марране, но в виде исключения и по частному уговору с некими индивидами, связанными с железной дорогой. Этот намек на тайну был мне приятен: я испытал злорадство шпиона, когда на табло не засветилась промежуточная остановка между Мюра и Вик-сюр-Сер. Да и в любом случае у меня был только ручной багаж. Поезд замедлит ход, словно на обычный красный сигнал светофора, остановится, взвизгнет, пыхнет, и в этот момент я высажусь на манер гоблина, лукавой лаской закрыв дверь. Если кто-нибудь меня заметит, то решит, что я железнодорожник, которому машинист оказал любезность. Воображение рисовало мне старомодный французский поезд, железнодорожный эквивалент приглашения, скопированного «Роунео», но оказался я в щегольском составе из четырех вагонов с дверями, подчиняющимися машинисту. План моего выхода в Марране изменился: когда мы тронемся из Мюра, я поднимусь с моего сиденья, небрежно встану около двери, дождусь «уфф!» сжатого воздуха и исчезну, прежде чем остальные пассажиры меня хватятся. Первую часть маневра я осуществил без малейших затруднений — подчеркнуто небрежно я даже не посмотрел сквозь стекло, когда наконец ощутил ожидаемое торможение. Поезд остановился, двери открылись, и я сошел. К моему изумлению, меня подтолкнули в спину, как я логично заключил, другие conferénciers — да только они оказались двумя широкобедрыми женщинами, повязанными платками, с обожженно-красной кожей жительниц нагорий, которых вам легче представить себе продающими за рыночным прилавком дюжину яиц и кроличью тушку, чем подписывающими экземпляры своего последнего романа. И еще я изумился, прочитав на здании станции «ВИК-СЮР-СЕР». Дерьмо! Наверное, мне помстилось — значит моя станция не перед Вик, а следующая. Я прошмыгнул между смыкающимися дверями и вытащил приглашение. Опять дерьмо! Я вовсе не ошибся. Вот вам и частные уговоры с некими индивидами! Чертов машинист проехал Марран без остановки! Явно не поклонник литературы этот субъект. Я чертыхался, однако настроение у меня было на редкость хорошее. В Орийаке я взял автомобиль и отправился по H 126 обратно вверх по долине Сера. Проехал Вик и начал высматривать поворот к востоку на шоссе Д к Маррану. Погода начинала портиться — факт, который я отметил про себя с нейтральным благодушием. Нормально я не выношу дурацкие накладки. С меня достаточно скверных сюрпризов за письменным столом без перекосов в каких-либо аспектах литературной жизни. Инертный микрофон на публичных чтениях, самостирающийся диктофон, журналист, чьи вопросы не подходят ни под единый ответ из всех, какие вы только способны сочинить на протяжении всей жизни. Однажды я дал интервью для французского радио в номере парижского отеля. Началось с настройки звука, и оператор нажал на кнопку, и когда катушки завращались, интервьюер обрил мне подбородок микрофоном. «Мсье Клементс, — спросил он с интимной настойчивостью, — „Le mythe et la réalité?“».[85] Некоторое время я пялился на него, чувствуя, как мой французский испаряется, а мозг пересыхает. В конце концов я дал ему единственный ответ, на какой оказался способен: что подобного рода вопросы и достойные отклики на них, несомненно, вполне естественны для французских интеллектуалов, но я всего лишь английский прагматический писатель, и он выжмет из меня интервью получше, если приступит к таким великим темам посредством темы попроще и полегче. Кроме того, пояснил я, это поможет мне раскочегарить мой французский. Он улыбнулся в знак согласия, оператор перемотал пленку, и микрофон был снова подставлен, точно чаша для сбора слез, ловить капельки моей мудрости. «Мсье Клементс, мы сидим сейчас в апрельский день здесь, в номере вашего отеля в Париже. Окно открыто, а за ним развертывается будничная жизнь города. У стены напротив окна стоит гардероб с зеркальной дверцей. Я гляжу в зеркало гардероба, и в нем я почти вижу отраженную будничную жизнь Парижа, развертывающуюся за окном. Мсье Клементс, le mythe et la réalité?» Шоссе Д круто поднималось к стене горного тумана или низкой тучи. В предвосхищении я включил «дворники», затем поставил фары на полную мощность, заставил вспыхнуть противотуманную фару, чуть-чуть опустил стекло в дверце и засмеялся. Что за нелепая идея бежать от английского октября в одну из самых сырых областей Франции! Ну прямо как американцы, которые увидели, что надвигается Вторая мировая война, и передислоцировались на Гуадалканал. Видимость ограничивалась несколькими метрами, шоссе было узким и сбоку, совсем рядом, обрывалось в неизвестность. Мне показалось, что за полуоткрытым окном я слышу коровьи колокольцы, козу и повизгивание волынок, но, впрочем, это могли быть и свиньи. Я по-прежнему был исполнен бодрой уверенности. Я ощущал себя не испуганным туристом, выбирающим путь вслепую, но более, как не сомневающийся в себе писатель, знающий путь своей книги. Внезапно я вырвался из сырого тумана под солнечный свет и небо по-энгровски синее. Деревня Марран выглядела обезлюдевшей: жалюзи лавок опущены, лотки с овощами перед épicerie[86] укрыты мешковиной, на крыльце посапывает собака. Церковные куранты показывали 2 часа 50 минут, но пока я смотрел, сипло пробили три раза. На стеклянной двери boulangerie[87] были вытравлены часы ее работы: 8 ч. — 12 ч., 16 ч. — 19 ч. Меня охватила ностальгия — именно это старомодное расписание правило бал, когда я впервые открыл для себя Францию. Если вы не купили припасы для пикника до двенадцати, то оставались голодными, так как все знали, что во французских деревнях charcutier[88] нуждался в четырехчасовом перерыве, чтобы переспать с женой булочника, булочник — в четырех часах, чтобы переспать с владельцем quincaillerie[89] и так далее. Ну а понедельники — забудьте! Все будет закрыто с обеда в воскресенье до утра вторника. Теперь пан-европейский коммерческий импульс проник во Францию повсюду, кроме, как ни странно, этого места. Станция, когда я к ней приблизился, тоже выглядела закрытой на обед. И касса, и газетный киоск были закрыты, хотя по непонятной причине радиоузел станции словно бы передавал музыку. Судя по звукам, любительский духовой оркестр наяривал Скотта Джоплина. Я толкнул дверь с непрозрачным от грязи стеклом, вышел на неподметенную платформу, заметил растущий между шпалами чертополох и увидел слева от себя маленькую делегацию встречающих. Мэр, или, во всяком случае человек, выглядящий как мэр благодаря официальному кушаку и бородке. Позади него выстроился самый странный муниципальный оркестр, какие мне только доводилось видеть: один корнет, одна труба и один серпент, все усердно исполняющие один и тот же опус в стиле рэг-тайма, мюзик-холла или как их там. Мэр, молодой, пухловатый, с землистым цветом лица, выступил вперед, ухватил меня за плечи и проделал со мной церемонный поцелуй — правая щека к левой, левая щека к правой. — Благодарю вас, что вы меня встретили, — сказал я механически. — Присутствие есть исполнение, — сказал он с улыбкой. — Мы надеемся, вам приятно услышать музыку вашей родины. — Боюсь, я не американец. — Как и Скотт, — сказал мэр. — А! Вы не знаете, что его мать была шотландкой? Ну, во всяком случае, вещь называется «Ля Пиккадилли». Не продолжить ли нам? По какой-то причине, мне неизвестной, но явно очевидной мэру, я последовал за ним шаг в шаг, а позади меня ad hoc[90] снова загремела «Ля Пиккадилли». Я выучил этот опус наизусть, так как продолжительность его чуть больше минуты, и они сыграли его семь-восемь раз, пока мы шествовали по платформе, через неохраняемый переезд и спящее селение. Я ожидал, что charcutier запротестует, указывая, что вопли труб отвлекают его от сексуальной сосредоточенности на супруге булочника, или двое-трое любопытных мальчишек выбегут из какого-нибудь проулка, но мы прошествовали только мимо двух-трех инертных четвероногих друзей человека, которые вели себя так, будто концерт в три часа дня был совершенно нормален. Ни одно жалюзи не шелохнулось. Деревня иссякла у льющего трели lavoir,[91] горбатого моста и безупречно содержащихся, но пустующих участков под аренду. Из ничего появился старый «ситроен» и элегантно нагнал нас. Теперь, знаете ли, эти машины редкость — черные, раскинувшиеся на шоссе широко и вольготно, с подножками по бокам и Мегрэ за рулем. Но водителя, когда он исчезал за поворотом, я не увидел. Мы миновали кладбище, а моя группа поддержки все еще наяривала «Ля Пиккадилли». Высокая ограда, острые шпили немногих плутократических могил, затем — краткий обзор сквозь решетку запертой калитки. Солнце озаряло траву… я совсем забыл про обычай строить оранжерейки над и вокруг могил. Символическая защита усопших? Занятие для скорбящих? Или просто возможность сохранять живые цветы более долгое время? Я ни разу не нашел могильщика, чтобы расспросить его. Но и в любом случае нужен ли ответ на каждый вопрос? Если речь идет о вашей собственной стране, то пожалуй. Но о других? Оставьте место для грез, для дружественных выдумок. Мы остановились перед воротами маленького помещичьего дома, пропорции которого были разработаны Богом. Светло-коричневые каменные стены, серая шиферная крыша, скромные перечницы пузатеньких башенок по всем углам. Почтенного возраста глициния, чудотворно цветущая вторично, висела над парадной дверью, к которой вели двусторонние ступеньки, в свое время, несомненно, служившие подпоркой, чтобы вскакивать в седло. Мэр и я теперь шли бок о бок по гравию, и наши шаги вызывали дальний неугрожающий лай из конюшен. Позади дома вверх по склону убегали буковые рощицы, налево затененный пруд служил приютом нескольким съедобным видам дикой фауны; а за ним косой луг полого спускался в того рода сочную долину, которую британцы тут же превратили бы в поле для гольфа. Я остановился, мэр за локоть подтолкнул меня вперед, и я поднялся по двум ступеням, задержался, чтобы понюхать цветки глицинии, поднялся еще на шесть, обернулся и увидел, что мэр исчез. У меня не было настроения удивляться — вернее, то, что при нормальных обстоятельствах меня удивило бы, здесь представлялось абсолютно понятным. В будничной педантичной жизни я мог бы спросить себя, в какой именно момент оркестр перестал играть, поставлен ли «ситроен» Мегрэ в конюшню, почему я не слышал шагов мэра, удаляющихся по гравию. А я просто подумал: я тут, они ушли. Нормально я подергал бы звонок, проволока которого свисала сквозь ржавое чугунное кольцо, а я вместо этого толкнул дверь. Что-то во мне ожидало, что меня встретит книксеном горничная в гофрированном чепчике и фартучке, завязанном пышным двойным бантом на ее изогнувшейся спине. Взамен я обнаружил только еще несколько роунео-фиолетовых слов, информировавших меня, что моя комната на верхней площадке лестницы и что в семь тридцать меня ожидают в salon. Ступеньки, как я и ожидал, скрипели, но не зловеще, а скорее умиротворяюще. Жалюзи на окне были предусмотрительно полуприподняты, пропуская достаточно света, чтобы я мог увидеть кувшин с тазиком на мраморной доске умывальника, латунную кровать, пузатый комод. Интерьер в духе Боннара — не хватало только кошки или, пожалуй, мадам Боннар, обтирающейся губкой в ванной. Я лег на кровать и парил на грани сна, не соблазняемый сновидениями, не тревожимый реальностью. Как мне описать ощущение, что я был здесь, в этой деревне, в этой комнате, привычность всего вокруг? И привычность эта не была привычностью памяти, как вы могли бы подумать. Наиболее точно я мог бы описать ее через литературное сравнение, которое в подобных обстоятельствах представляется достаточно уместным. Андре Жид сказал как-то, что он пишет, чтобы его перечитывали. Несколько лет назад я интервьюировал романиста Мишеля Турнье, который процитировал мне эту фразу, помолчал и добавил с некоторым улыбчивым самодовольством: «Тогда как я пишу, чтобы меня перечитывали в первый же раз». Понимаете, что я подразумеваю? Внизу в семь тридцать меня встретил Жан-Люк Казес, один из старомодных анархо-рок-персонажей Левого Берега (потертая кожаная блуза, трубка, засунутая в уголок рта), тот тип благодушных философов у цинковой стойки бара, которых подозреваешь в пугающе высоком проценте успеха у женщин. Он вручил мне стакан vin blanc, до того вяжущего от черной смородины, что создавалось впечатление, будто у кого-то осталось на руках много скверного белого вина, а затем представил меня всем остальным гостям: испанский поэт, алжирский кинорежиссер, итальянский семиотик, швейцарский автор детективов, немецкий драматург и бельгийский искусствовед и критик. Казес свободно говорил на всех наших языках, хотя каждый из нас говорил по-французски в более или менее достаточном приближении. Я намеревался расспросить остальных об их приглашении, их приезде, их приеме, их мелодиях, но это как-то не получилось, а если и получилось, то я успел забыть. Обед подавала застенчивая крестьянская девушка с пронзительными гнусавыми гласными — ее «а» переходили в «i»: «Si vous n'ivez pas suffisimint, vous n'ivez qu'à deminder».[92] Густой капустный с ветчинной костью суп, который, как вообразилось мне, мягко посапывал в большом котле дней пять. Салат из помидоров под уксусом. Омлет aux fines herbes,[93] который растекался baveuse,[94] когда вы рассекали его ложкой. Тарелка розового gigot[95] в подливке цвета жидкой крови. Округлая крупная haricots verts,[96] сваренная до полного размягчения и купающаяся в сливочном масле. Салат. Четыре сорта сыра. Ваза с фруктами. Вино в литровых квадратных бутылках без ярлыков, но с рядом звезд по плечам, будто у американского генерала. Ножи и вилки, подаваемые при переменах, кофе и vieille prune.[97] Мы разговаривали легко и непринужденно — в конце-то концов, это же не была конференция, и мсье Казес был не столько animateur,[98] сколько просто подбодрял своим присутствием. Остальные… знаете, я не могу вспомнить, что именно они говорили, хотя тогда все это было для меня осмысленным, особенно в свете того, что я знал… или думал, что знал об их репутациях. Сам я, когда настал мой черед обратиться к сидящим за столом, обнаружил в себе поразительную непосредственность. Я, разумеется, ничего заранее не подготовил, полагаясь на гарантию, что присутствие есть исполнение; тем не менее я нескованно пустился в уверенный tour d'horizon[99] разнообразных французских культурных тем и справился до странности неплохо. Я говорил о Le Grand Meaulnes, Le Petit Prince,[100] Грезе, Астериксе, comédie larmoyante,[101] Бернандине де Сен-Пьере, железнодорожных афишах перед Первой мировой, Руссо, Оффенбахе, ранних фильмах Фернанделя и семиотическом значении желтой треугольной — нет, трехугольной пепельницы Рикара. Вам следует учесть, что это отнюдь не нормальное мое поведение. У меня скверная память и малая способность к обобщениям. Как-то я участвовал в «Апострофах» — телевизионной книжной программе — с французским романистом, который написал автобиографию своего кота. Он был известным писателем, подцепившим несколько национальных литературных премий. Когда ведущий спросил его о работе над его последней книгой, он ответил: «Я этой книги не писал, эту книгу написал мой кот». Такой ответ рассердил ведущего, и он принялся атаковать романиста. «Я этой книги не писал, — повторял тот всякий раз, а дымовая завеса сигареты затуманила его свитер с высоким воротом и опушенную усами улыбку. — Эту книгу написал мой кот». Мы все посмеялись этому изысканному подначиванию. Мне следует предупредить вас, что никакой coup[102] нас не подстерегал. Ни блеска молний в ночном небосводе, ни feux d'artifice[103] или вторжения мимов. Никто не направился, мифически простерши руку, к настенному зеркалу, чтобы исчезнуть в нем и за ним, не было никаких visiteurs du soir.[104] Не было и coup в чисто французском смысле слова: ни жаркого эпизода со стройной conférencière[105] или пряно пахнущей служанкой; мадам Боннар не покинула ради меня свою ванну. Мы рано отправились спать, обменявшись рукопожатиями. Считают, что сыр вызывает дурные сны, однако сочетание бри, сен-нектер и пон-левека (от бон-бель я отказался) произвело обратное действие. Я спал без происшествий — даже без единого из тех безмятежных эпизодов, когда кто-то, кто, как я понимал, был мной, шагал через края и неведомые, и знакомые навстречу счастью и нежданному, и предсказуемому. Я проснулся с ясной головой под жужжание запоздалого шмеля, бившегося о лупящиеся пластинки жалюзи. Внизу я окунул еще теплый круассан в чашку горячего шоколада и зашагал на станцию, пока остальные еще не встали. Паутина в росе искрилась в лучах утреннего солнца, как рождественские гирлянды. Я услышал позади себя громыхание, и меня нагнал один из тех бродячих мясницких фургонов из серебристого гофрированного металла. На станции я сел в свою машину и проехал через деревню, которая все еще казалась спящей, хотя я заметил, что тротуар перед лавками уже обмыли и подмели. Было 7 ч. 40 мин., и сиплые церковные куранты пробили три четверти. Когда я включил мотор, мои «дворники» заработали, а фары вспыхнули, и вскоре и то, и другое мне понадобилось, когда я направился вниз по склону через сырой утренний туман к шоссе Н 126. В Орийаке еще один щегольской состав из четырех вагонов уже приготовился доставить меня в Клермон-Ферран. Пассажиров было мало, и ничто не заслоняло от меня пейзажи за окнами, и по временам я даже видел шоссе Н 126, и оно помогало мне ориентироваться. Мы остановились в Вик-сюр-Сер, и дальше я стал смотреть особенно внимательно. Меня тревожила мысль об облаке тумана, но мягкое октябрьское солнце, видимо, испарило его. Я следил внимательно, я постоянно поворачивал голову туда-сюда, я вслушивался, не раздастся ли сигнальный гудок локомотива, и могу сказать только одно: через станцию Марран-сюр-Сер мы не проезжали. Когда взлетевший самолет завершил свой первый вираж и выравнивающееся крыло стерло Пюи-де-Дом, я вспомнил фамилию французского писателя, который написал автобиографию своего кота. Я также вспомнил свою реакцию на него, когда сидел рядом с ним в студии, — дырка с претензиями, подумал я, или что-то примерно в том же роде. Французские писатели, которым я верен, следуют от Монтеня к Вольтеру, к Флоберу, к Мориаку, к Камю. Нужно ли говорить, что я не смог прочесть Le Petit Prince, а почти всего Греза нахожу тошнотворным? Я сентиментален по отношению к ясности мысли, чувствителен по отношению к рациональности. Когда я был подростком, то часто проводил каникулы с родителями в автомобильных путешествиях по Франции. Я не видел ни единой картины Боннара. Единственным сыром, который я соглашался есть, был грюйер. Я приходил в отчаяние от того, как они губили помидоры уксусом. Я не понимал, почему сначала нужно съесть все мясо, а только потом вы получали овощи. Я удивлялся, почему они кладут состриженные концы травы в свои омлеты. Я не терпел красного вина. И это были не только пищевые идиосинкразии. Меня пугали язык, постели, отели. На меня воздействовали скрытые напряжения семейного отдыха. Говоря проще, я не чувствовал себя счастливым. Как большинству подростков, мне требовалась наука воображаемых разгадок. Или же всякая ностальгия — фальшь, раздумывал я, а любая сентиментальность — от не восчувствованных эмоций? Жан-Люк Казес, как я установил по энциклопедии, был писателем, придуманным группой OULIPO, и использовался как ширма для всяческих провокационных и эпатажных затей. Marrant по-французски значит «шуточный», как я, разумеется, знал и до моей поездки — где еще, по-вашему, могла произойти патафизическая встреча? С того дня я не встречал ни одного из других ее участников, что неудивительно. И я все еще не побывал ни на одной литературной конференции. |
||
|