"Иван III — государь всея Руси (Книги четвертая, пятая)" - читать интересную книгу автора (Язвицкий Валерий)

Глава 7 Государево воздаяние

Зимой тысяча четыреста девяностого года, ближе к февралю месяцу, после смерти Матвея Корвина, короля угорского, стали приходить через гостей московских и доброхотов разных тревожные слухи из Литвы, Польши, а также с Дикого Поля. Дьяк Курицын доложил государю, что и ему через своих литовских соглядатаев известно стало о новых злоумышлениях короля Казимира.

— Великий государь, мне ведомо стало, — сообщил дьяк, — что после смерти короля Матвея, друга нашего и союзника, король Казимир остатки Орды подымает против нас.

— Разумею, — молвил Иван Васильевич, — ныне руки у Казимира слободней стали. Друг наш и союзник преставися, а воевода Стефан молдавский сам под власть Казимира склонился.

— Верно, государь, — согласился Курицын, — одной опоры нашей против папистов не стало, по грехам нашим покарал нас Господь. Максимиан пытался угорское наследство захватить, а папа сказал ему, яко собаке: «цыц».

— Кто же захватил? — спросил Иван Васильевич.

— Папа отдал Угорское королевство королю чешскому Владиславу, сыну любимца своего, того же короля Казимира.

— Как же смог папа примирить короля Владислава и Максимиана? — спросил Иван Васильевич.

— Сие папа хитро изделал. Отдал он Владиславу угорский Белгород и все угорские земли, а Вену и все австрийские земли передал Максимиану. После сего Казимир и осмелел, а ныне даже и татар на нас натравляет по указке папы…

— Царевич-то Мердовлят Салтыкханович, племянник Менглы-Гиреев, в Касимове с полками стоит? — спросил Иван Васильевич.

— Да, государь, — ответил дьяк, — в Касимовом городке, там у него довольное число своих уланов и казаков.

— Вот и пошли ему от меня приказ, дабы следил за Ордой. Да такой же приказ пошли царю казанскому Махмет-Эминю. Да строго напиши, не прозевали бы они ордынцев-то, повестили бы нас вовремя. Ратные же меры яз сам приму. Яз подумаю с ним о татарах.

Иван Васильевич задумался и, помолчав некоторое время, сказал с усмешкой:

— Хочу яз, Федор Василич, и братьев своих единоутробных на сем деле заодно испытать. Дела-то становятся весьма уж похожи на те, которые Казимир начинал с Ахматом перед Угрой, да и с братьями моими. Тогда ведь и папа такую же паутину плел против нас. Подумай о сем, Федор Василич, и сам за всем пригляди.

На третью неделю великого поста, в четверг, двенадцатого марта, спешно прибыл из Твери архиепископ Вассиан Стрига-Оболенский, духовник покойного Ивана Ивановича, великого князя тверского.

Иван Васильевич торжественно и почтительно встретил архиепископа Вассиана и, приняв от него благословение, сказал:

— Похорони ты сам, совместно с сущими на Москве архиепископами и епископами, с подобающим сыну моему и соправителю почетом в соборе у Михаил-архангела.

Великий князь помолчал и добавил:

— Молю тя, отче, пригласи на похороны игумена отца Зосиму, из старейшего на Москве Симонова монастыря. Ныне же приходи на обед ко мне, яз о многом хочу с тобой подумать с глазу на глаз.

Архиепископ Вассиан внимательно поглядел на осунувшееся и побледневшее лицо Ивана Васильевича и сказал глухо:

— Буду, государь. Рад тобе во всем услужить. Да укрепит Господь дух твой и даст тобе ныне терпенье…

Принимая у себя за столом архиепископа тверского, Иван Васильевич, как всегда, был ровен и спокоен, только пальцы у него слегка дрожали, а губы в улыбку ни разу не сложились. Забыл будто ласковую свою усмешку государь.

— Хочу, отче, — сказал он, — пока нет у меня митрополита на место покойного Геронтия, о трех наиглавных делах государствования с тобой подумать. Как бы так содеять, чтобы всю торговлю у Ганзы и прочих немцев отбить к выгоде наших русских гостей-купцов. Ныне же думаю яз много о данях и оброке с крестьян деньгами, подобно тому как архиепископ новгородский взимает их с волости Белой и в Никольском погосте; хочу и в других своих волостях и погостах так же учинить.

— Ведаю, государь, — оживился епископ Вассиан. — Белая волость сия в Бежецкой пятине. Умно и добре там все наряжено. Оброку для тобя с той Белой волости положено и за обежную дань[146] пятьдесят рублей и полдва рубля и две гривны и три деньги. А оброку деньгами за мясо и за мелкий доход — восемь рублей и деньгами за хлеб — тридцать девять рублей и семь гривен и полторы осьмины деньги. И всего оброку деньгами за хлеб, и за мясо, и за мелкий скот, и с озер за рыбную ловлю — сто рублей без гривны и без полутора деньги.

— О сем, отче, — молвил государь, — яз ныне и думаю: как бы укрепить сие в новых уставных грамотах. Хочу твердый и постоянный доход установить серебрецом, чтобы сподручней и легче собирать и хранить его в государевой казне. Драгоценную же пушнину еще труднее собирать и хранить, и, может, лучше особый соболиный приказ нарядить, который бы токмо пушниной и ведал. Хочу иметь также постоянный доход от хлебного оброка, а для сего буду поддерживать тех, кто трехпольное хозяйство ведет. Сам ты, отче, ведаешь, подсечное-то хозяйство николи столь урожая не дает, как трехпольное, особливо когда земля удобрена навозцем от своего скота. Подсечное хозяйство борзо истощает землю. В трехпольном же хозяйстве земля тучна и урожайна, что дает постоянный доход…

Государь Иван Васильевич задумался, не переставая смотреть в окно, и медленно произнес:

— Да и мужик-то, сколь мне из приказов моих известно, стал к хлебопашеству задор иметь, хочет он из земли не токмо рожь да пшеницу, но сребрецо добывать… О сем яз еще с покойным митрополитом Геронтием баил… Разумеешь сие?

— Разумею, государь, ибо о сем ведал аз еще от почившего в бозе митрополита. Дело сие правое и доброе.

— Спасибо тобе, отче, — тихо молвил Иван Васильевич. — Благожелательны словеса твои. Крепят они дух мой в сии тяжкие дни…

Иван Васильевич, взглянув в окно, задумался. Взгляд его стал неподвижным.

— Видишь, отче, — начал он вполголоса, — со свеями, а потом и с Литвой непременно воевать будем.

— Ведаю, государь, — так же тихо ответил архиепископ, — паписты главу подымают…

— Хочу, отче, — продолжал Иван Васильевич, — расчистить все с унией, с еретичеством, хочу крепить нашу церковь православную. Собя самого, может, мне придется по живому сердцу резать.

Иван Васильевич смолк и снова горестно задумался.

— Даст Бог, — прошептал Вассиан, — изделаешь все, как тобе надобно.

Иван Васильевич в ответ проговорил отрывисто:

— Бог даст, с тобой, отче, о сем же и на Священном соборе поговорим: о судных делах, об юрьеве дне, об еретиках, а также и о перенесении счета хозяйственного новолетья с марта первого на первое сентября, на Семенов день, с которого будем считать с семитысячного года новый год.

— Добре сие, государь, Симеона-то не зря в народе зовут летопроводцем, — одобрил архиепископ. — Он лето провожает, осень начинает, ему и счет нового лета открывать. Земледельцы верней будут тогда видеть цену своего урожая и ведать, как лучше им новый год починать: как и чем выгодней торговать, какие сельские работы для сего и как наряжать полезней…

— Верно, верно, — сказал Иван Васильевич, а казенному и житному[147] приказам все сие еще более знать надобно.

Государь неожиданно смолк и проговорил жутким голосом, со злой усмешкой:

— А Леону, лекарю-то, главу яз ссеку. Распытал на розыске о нем кое-что Товарков…

Архиепископ Вассиан побледнел и ничего не сказал. Потом долил себе заморского вина в чашу и, окончив трапезу, встал и начал креститься на образа.

Благословив государя, он сказал:

— Помоги тобе Бог, государь, сотворить свое воздояние каждому за его кривду…

В тот же год, апреля двадцать первого, когда уже горела над Москвой багровая заря, а вороны и галки с громким карканьем и криками тучами слетались на колокольни посадских и кремлевских церквей, на крыши высоких хором, на башни-стрельницы крепостных стен, от деревянного Кузнецкого моста, что перекинут через реку Неглинную возле Пушечного двора, отчалила небольшая ладейка на две пары весел.

Кузнец с Пушечного двора Семен Шестопал, пожилой, но крепкий еще мужик, сидел на корме и правил ладьей, два молодых парня, его сыновья, сидели на веслах, гребли часто и споро, а на носу полулежал маленький тощий старичишка Васька Козел.

— Мозгло, — сказал Семен громко и зычно, как все работающие на шумной работе, — вот те и ранняя весна. Лед прошел! А на мне все поволгло от росы и тумана… Брр!.. Холодно!..

— Особливо мне, — так же громко ответил дребезжащим, тонким голосом Васька Козел. — После жары-то у домницы мне хлад вельми чувствителен. Благо не поленился, азям захватил…

По заре зычные голоса особенно гулко раздавались над холодной, будто застывшей рекой.

— Наляг, робятки, на весла-то, — ежась, зябко прогудел Семен, — утре-то нам до свету вставать надобно, а то, ежели на Пушечный не поспеем ко времю, фрязин, пожалуй, с нас не менее деньги вычтет с троих-то…

— Всякую пакость фрязин-то изделать может, — тонко и злобно задребезжал Козел. — Вон и государю другой фрязин, лекарь, какое зло умыслил… Сына зельем опоил насмерть. Все они жадные, злые и хитрые, собаки поганые! Не лучше греков и татар! Лекарь-то, бают, целое ведро золотом от рымского папы за зло сие сцапал…

— А на что ему золото, коли утре, в сорочины великого князя, главу ссекут? — сурово прогудел Семен Шестопал. — Лекарь-то, хоша и вельми учен, а глупый — сего не уразумел…

Сыновья Семена громко расхохотались, а старший проговорил:

— Знать, оно так: что посеял, то жни…

— Поделом вору и мука, — добавил другой сын Семена. — Токмо, бают, лекарь-то не такой уж дурак; поддержка вишь ему была обещана и защита…

— Верно, — вмешался Козел, — да еще, бают, и на свою хитрость понадеялся: вывернусь, мол, как-нибудь! Бог даст, вывернусь!..

— Глупо сие, — сердито пробормотал Семен, — не со всяким так бывает. Многие мыслят: не бойсь, держись за авось — авось вывезет… А кому, быват, и башку ссекут…

Ладейка причалила к «живому» мосту, связанному из плавающих бревен, у Чушковых ворот, возле устья Неглинной, где у Москвы-реки на сваях торговые бани стоят.

Из бань доносились шум, крики и даже пение.

— Ишь мыльни-то еще не запирали, — заметил Козел, — и женки поют. Успеем, чаю, помыться…

— Пошто нам в торговых банях мыться? — возразил степенно Семен Шестопал, — мы люди семейные. У нас на дворе днесь своя мыльня истоплена. Заря же токмо что погасла, время хватит не то что вымыться, а и повечерять успеем…

— А сие и того лучше, — обрадовался Козел, — в чистой семейной баньке омыться, а не в торговых, может, после больных али шелудивых каких…

— Милости просим, Василь Родивоныч, — пригласил Семен, — а тамо поужинаем чем Бог послал да на боковую. Хозяйка на рассвете встанет корову доить и нас побудит. Казнить-то будут недалеко от нашей Новокузнецкой слободы. Рядом, у Спаса на Болвановии, рукой подать от нас, не доходя Большой Пятницкой…

— Спаси Бог тя за ласку, Семен Лексеич, — поблагодарил кузнеца доменщик Козел и, подмигнув, спросил:

— Может, бражки какой малая толика подвернется?

— Не бражки, так ино что найдется, может, и покрепче бражки…

Отслушав у Благовещенья двадцать первого апреля заупокойную обедню и панихиду в «сорочины» любимого своего сына Ивана Ивановича, государь взяв с собой внука Димитрия, выехал в колымаге в Мячкино к старому своему другу, боярину Федору Ивановичу Мячкову, бывшему конюшенному и казначею покойной Марии Ярославны.

Из храма государь прямо прошел через свои хоромы вместе с внуком и, спустившись с красного крыльца, подошел к своей колымаге, окруженной конниками во главе с Саввушкой, поднял на руки Митю и посадил его, ласково говоря:

— Хочешь со мной поехать в Мячкино? Помнишь, где у старого боярина клеток много с чижами и щеглятами?

— Какой боярин? Который мне щегла подарить посулил? — спросил Митя.

— Он самый. И щегла уж, наверно, приготовил. Тот раз мы к нему верхами ездили, а теперь в колымаге, и клетку привезти удобно, — ответил старый государь.

— А он, боярин-то, и корма мне для щегла даст? — опять спросил Митя.

Государь улыбнулся:

— Вестимо, даст. Как же без корма птицу доржать. Он, боярин-то, все знает. Он и клетку даст.

— Ну тогда, дедушка, едем борзо, — заторопил внук, — едем, едем.

Государь уселся рядом с внуком и крикнул:

— Трогай!

Дни стояли весенние. Как за город выехали, так и стало видать, что весна уже полным ходом идет. Ведь грачи давно прилетели, а за ними — скворцы. Иван Васильевич, оглядев подмосковные просторы, толкнул слегка локтем внука:

— Слышишь, как жаворонки в небе заливаются? Хлебные птички! Где поля, тут и поют с утра до вечера.

Митенька ответил не сразу. Послушал, взглянул на небо и сказал:

— А хорошо поют. Не хуже щеглов. А жаворонки есть у мячковского дедушки?

Государь улыбнулся:

— Сии птички, Митенька, вольные. В клетках их не держат. Ты вон сей часец глядел на небо, видел их там?

— Видел. Высоко летают они. Прямо в небе летают, дедушка!..

— А они, Митенька, — продолжал государь, — и поют лишь, когда летают. Где же такую клетку найти, чтобы в ней так высоко летать можно было? Ты уж тут их, в полях, слушай… А в Мячкине других птичек послушаем. Старик-то любитель птичьего пения. Думаю, теперь ждет не дождется, когда соловьи прилетят. Поди, муравьиные яйца им впрок на корм дворовым мальчишкам уже велел собирать…

Иван Васильевич замолчал и задумался. Колымага ехала по широкому тележнику к селу Заозерье, откуда начинается проселок на Мячкино.

С лугов потягивало весенней свежестью. И многое в мыслях государя как-то само собой связывалось с Мячкиным того давнего времени, когда он с братом Юрием еще подростками ездили сюда зайцев травить. Тогда у боярина Мячкова добрая псовая охота была.

В Мячкине звонили уже к вечерне, когда колымага остановилась у крыльца боярских хором, и сам старый боярин Федор Иванович отворил дверцы колымаги. Увидев заснувшего семилетнего внука государя, он взял его бережно на руки и передал Саввушке, сказав:

— Отнеси к моей боярыне.

Государь вышел из колымаги и троекратно облобызался со стариком. Тот, смеясь, пропищал тонким голосом:

— Уснул наш Митенька. Разморило на свежем воздухе. Не почуял, как яз снял его с колымаги. Прошу, государь, не погребуй нашим хлебом-солью. Стол в трапезной собран…

Когда государь входил с боярином в трапезную, из других дверей навстречу им вышел Саввушка. Двери остались открытыми, из соседнего помещения слышался какой-то галдеж.

— Что за шум? — спросил боярин Федор Иванович.

— Пришли к тобе, господине, твои заозерские холопы, — ответил Саввушка, — а твой дворский их не допущат к тобе…

— Прости, государь, — молвил боярин Мячков, — мужики мои, невегласы, покой рушат. — И, обратясь к жене своей, высокой седой старухе с властным лицом, добавил: — Анисья Тихоновна, принимай с честью дорогого гостя. Яз же сей часец ворочусь. Прикажу токмо мужикам, дабы утре пришли.

И, повернувшись к государю, Федор Иванович сказал:

— Покоя не дают из-за Егорьева дня. Уходить хотят на новые места. Вишь леса, лугов у них нет, да и пашня отощала. Прошу за стол садиться…

— Ты, Федор Иванович, тайность обо мне сохрани, а дверку-то не затворяй, — шутливо молвил Иван Васильевич, — а яз краем уха кое-что услышу…

— Да что же ты, боярин, решенье свое откладываешь, — с укоризной гудел из соседнего покоя стариковский низкий голос. — Уж канун Егорьева дня, а тобе токмо и сказать-то едино словечко: «согласен», и вся недолга! Время-то бежит, и у нас из двух коровенок на всю семью одна уже пала, с голодухи-то нахватала осоки, раздуло ее, и кончилась враз, даже зарезать не успели.

— Вся надежа у нас лишь на новые места, — заговорил другой голос, помоложе. — Зовет нас к собе помещик из боярских детей Семен Ильич Чарыков. У него земли жирные; дубовые, липовые и кленовые рощи есть; малины много; орехов лесных, а вдоль берега Москвы-реки — поймы, где в ериках и протоках можно и рыбки наловить; в камышах и тростниках ребята и девки могут утиных яиц набрать. В крайности и желудей посбирать можно, да у нас у самих есть в запасе пшена малость, с грехом пополам проживем до новой ржицы…

Боярин Мячков выслушал мужиков, помолчал, обдумывая свое решение, и, обратясь к дворскому, спросил:

— Степаныч, а недоимки за ними есть?

— Нет, — загудело сразу несколько голосов, — нет, истинный Бог, нет…

— Никаких недоимок за ними нет, — подтвердил дворский. — Хворостинины справные холопы…

Наступило молчание.

— Не губи семью, боярин, — заговорил опять тот же старческий низкий голос. — Отпусти нас на Егорья-голодного. А ежели Егорья-холодного нам ждать, то погибель всему роду Хворостининых…

— Ну, Бог с вами, согласен яз! — тихо молвил боярин Мячков.

— Спаси тя, господине, за доброе дело, — сказал старик Хворостинин, — дай те Бог долго жити и здравым быти…

Боярин Мячков возвратился в трапезную с некоторым смущением.

Государь засмеялся и воскликнул:

— Ловко тя мужики окрутили!

— И-и, государь, мой-то боярин, истинно агнец, — с досадой проворчала Анисья Тихоновна. — Не догляди яз, все раздаст, ни в чем никому отказать не может.

— Таков уж у нас обычай на Руси, чтобы на Егорья-весеннего и на Егорья-осеннего холоп уйти мог от своего господина к другому.

— Вот таким, как ты, вборзе легче будет после новой Судной грамоты, — молвил государь. — Отменим Егорья-то голодного. Пусть осенью на новые места переходят, и то токмо один человек из деревни…

Наутро после Егорья-голодного за ранним завтраком боярин Мячков принес Мите клетку со щеглом и поставил на лавку около него. Ручной щегол спокойно прыгал с жердочки на жердочку и поглядывал то одним, то другим глазом на Митю, словно рассматривал его, а Митя с еще большим вниманием рассматривал щегла.

Попрыгав на жердочке, щегол нетерпеливо пискнул и, заглянув в пустую кормушку, пискнул еще громче.

— Ишь пичужка Божья, — сказал ласково Мячков, — есть захотела.

— А чем кормить ее? — спросил Митя.

— Сей часец увидишь, — ответил Федор Иванович.

Он выдвинул кормушку из клетки и, взяв из мешочка конопляного семени, насыпал в кормушку и поставил ее на место. Щегол сразу оживился. Радостно попискивая, вскочил он на кормушку, схватил зернышко и быстро стал катать его по клюву, расколол пополам и выбросил шелуху, потом схватил второе, третье. Он так быстро хватал зерна и выплевывал пустую шелуху, что обсыпал ею все дно клетки.

— Как быстро ест! — воскликнул Митя. — В кормушке много уж зерен убавилось.

— Вот тобе конопляного семени в запас, — сказал Федор Иванович, передавая Мите мешочек.

Мальчик-слуга принес маленькое ведерко с водой и, отворив дверцу, осторожно поставил его в клетку. Щегол тотчас же сел на ведерко и стал пить, закидывая головку, как курица.

— А теперь яз поставлю клетку у окна, где солнце светит, — сказал Федор Иванович.

Подали завтрак. Митя стал есть и забыл о щегле. Вдруг вся трапезная наполнилась звонким, как у жаворонка, пением. Митя вздрогнул и замер, не спуская глаз со щегла.

— А ты, Митенька, сначала поешь, — обратился государь к внуку, — а потом щегла слушай.

Митя поймал взгляд боярина Мячкова и спросил:

— А он долго поет?

— Пока солнце не зайдет. Надоест еще!.. Он у меня второй год в клетке и привык в ней петь, как на воле.

После завтрака Митя заторопился с отъездом в Москву. Хотелось скорее показать матери полученный подарок. Всю дорогу он возился со щеглом, подсыпал ему в кормушку конопляных зерен и все ждал, когда он вновь запоет, но птичка почему-то не пела. Возясь со щеглом, Митя не заметил, как доехали до тележника у деревни Заозерье. Здесь невольно привлекли его внимание мужики, бабы и дети, стоявшие на кладбище у осевшей могилы с крестом из необделанной березы.

У самой могилы на коленях стояла крепкая, ширококостная баба с некрасивым лицом, показывая дырявые подошвы лаптей. Около нее стояли мальчик и девочка в отрепанных полушубках. Мужики, сняв шапки, сурово смотрели на могилу, а баба плакала, крестилась и громко, что есть силы, причитала, четко выговаривая:

Расступись ты, мать, сыра-земля,

Ты раскройся, гроб дубовы-ий.

Ты восстань из гроба, наша матушка,

Погляди на нас, родимушка,

На слезы наши горючие.

Пришли мы, все Хворостинины,

Дети твоего роду-племени,

Сироты — внуки и правнуки,

Со слезами попрощатися.

Покидам мы ныне родные места,

Оставлям мы тобя здесь одинешеньку

Токмо не своей охотою,

А нуждою тяжелою.

Погибам мы здесь от голода,

Грозит смертушка нам и скотинушке.

Отощала за зиму

Твоя любимая Буренушка,

Весной едва веревками подняли,

А потом осокой объелась и пала…

Государыня-матушка!

Мы и на новых местах

Будем служить по тебе панафиды,

За тобя подавать поминаньице…

Незаметно промелькнуло жаркое лето. После Петрова дня как-то сразу почувствовалось приближение осени. Затихли поля и леса, и с каждым днем становится меньше веселого птичьего шума, гама и пения. Когда же поспела малина и вишня, а на березках появились кое-где первые желтеющие листики, будто ранней осенью дохнуло в последние летние дни. Закапали мелкие обложные дожди, и казалось, отцвели уж все летние цветы и крутом белеет только крупный поповник, мелькают кое-где голубые, но уже седеющие васильки и цикорий, розовеет куколь да клевер.

Это цветы уж осенние, да и птицы тоже прилетают осенние. Печально звенят синицы, задумчиво перезваниваются бубенчиками красногрудые снегири, по-осеннему звонко перекликаются в сорняках и репейниках щеглы и чижи…

В эту пору, июля шестнадцатого, воротилось из Германии на Москву русское посольство, и вместе с ним прибыл Юрий Делатор, посол Максимилиана, короля римского и австрийского.

С тех пор как итальянский архитектор Марко Руффо закончил постройку большой каменной Набережной палаты, государь Иван Васильевич стал принимать в ней иноземных послов. Здесь был назначен и прием Делатора сегодня, июля девятнадцатого, за час до обеда. Сам государь приехал в Набережную палату вскоре после завтрака, отменив свой обычный прием бояр, дьяков, воевод и даже вестников. Последних поручено было дворецкому отсылать в Набережную палату, где были с государем Иваном Васильевичем его окольничии, бояре, дьяки: Курицын, Майко, Мамырев, казначей Ховрин, а также были Василий Косой — сын князя Ивана Патрикеева, и князь Семен Ряполовский, зять его. Да из русских послов был грек Юрий Траханиот. Собравшись вместе, они ожидали государя, дабы до приема Делатора думу думать о положении западных государств и особенно выяснить, с кем и какие связи для Москвы выгодней, какие иноземные государства могут быть друзьями и союзниками, какие — врагами.

Ответив на приветствия ожидавших его людей, Иван Васильевич обратился к дьяку Курицыну и сказал:

— Тобе, Федор Василич, яко посольскому дьяку, надлежит первому сказывать. Повести, что тобе ведомо о делах иноземных, о походе короля рымского на Францюжскую землю против короля Карла.[148] Сказывай о распрях короля Ганса данемаркского[149] со Свейской землей и с Ганзой немецкой…

— Слушаю и повинуюсь, державный, — ответил думный дьяк. — Начну яз с короля рымского, который ныне, при жизни отца своего, императора Фредерика германского,[150] заменяет его во всех делах Германии и Австрии. Устал старик-то от суеты житейской и отдыхает в замке своей вотчины. Читает там творения разных ученых мудрецов и предсказания астрологов, сиречь звездочетов, хочет, вооружась их любомудрием, отыскать философский камень, при помощи которого можно из меди и свинца настоящее золото выплавить. Сего ради изучает он также и алхимию, сиречь науку о превращении одного естества в другое…

— Добре, — прервал дьяка государь, — пошто же война у сына его Максимиана с Карлом?

— Как преставился Матвей Корвин, — продолжал Курицын, — а папа рымский отдал королю чешскому, сыну Казимира, Угорское королевство, угры напали на Австрию. Максимиан изгнал угров из австрийских земель и занял с согласия папы Вену, став не токмо рымским, но и королем австрийским. Он был женат на Анне Бургундской, взяв за ней во Франции все бургундские земли. Лет восемь назад Анна сия померла. После сего Максимиан, дабы не терять приданого, просватал дочь свою, малолетнюю Маргариту, за наследника французского престола, за Карла. Трехлетнюю невесту отвезли во Францию на воспитание. Полагая, что сим браком он сохранит за собой Бургундию, Максимиан стал сватать у Франциска, герцога Бретанского, его дочь Анну. Франциск дал согласие на брак. Сведав про то, король Карл отказался от Маргариты, отослав ее обратно в Рым, к отцу, и стал сватать ту же Анну Бретанскую, дабы удержать Бретань за Францией. Началась война не токмо за Бургундию, уже захваченную Максимианом, но и за Бретань, которую он тоже через женитьбу захватить хочет…

— Жаден вельми будущий император, — вмешался Юрий Траханиот, — внедавне он руки тянул даже и к свейской короне, переговаривался со свейским наместником Стен Стуром и помочь ему свою обещал против короля Ганса данемаркского…

— Сие важно, Федор Василич, — прервав грека, заметил государь.

— Истинно, — согласился Курицын, мы же для Ганса сего данемаркского пообещаем воевать свейские земли…

— Добре! — воскликнул Иван Васильевич. — Добре сие тобой сказано! Воевать будем. Крепко воевать, дабы и возле Ругодива на реке Нарове, и возле Орешка на Неве, и возле Колывани все свейские и ганзейские болячки сковырнуть с Русской земли!.. Ганс же сей данемаркский против свеев свои корабли нам пришлет, которых у нас пока мало. Для моря, опричь парусных карбусов, ничего мы не строили, а шнеков немецких с пищалями у нас есть самая малость…

— Не смущайся сим, государь! — воскликнул воевода Семен Ряполовский. — Мы, ратные люди, безо всяких сумлений верим, что мы сумеем нарядить судовые походы против свеев на море не хуже, чем против новгородцев и татар наряжали их на реках…

Иван Васильевич ничего не ответил, но громко спросил:

— А как ныне дела у короля Ганса с Ганзой? Обороняет ли он по-прежнему датскую торговлю, теснит ли по-прежнему, яко и мы, ганзейских и немецких купцов мытом в ущерб им и на пользу своим купцам? Зорит ли он их морскую торговлю, глядя сквозь пальцы на каперские корабли Ивара,[151] которые грабят голландцев и ганзейцев?

— Пока, державный государь, — ответил Траханиот, — в Данемарке все по-прежнему, и король Ганс не пресекает разбои Ивара, а свеев оберегается, ибо грозят они ему постоянной войной, видя собе в Данемаркии токмо вред и боясь усиления ратной силы короля Ганса.

— Сие верно, — подтвердил дьяк Курицын, — ибо из варяжских земель сильней и богаче всех Данемаркская земля. У нее больше всего в мире кораблей, и держит она в своих руках Варяжское море и выходы из него в Немецкое море. Токмо союз с могучей Русью поможет Гансу разгромить свеев разом и с моря и с суши. Сие разумел добре еще и отец Ганса, король Христиан, и о сем написал сыну в своем завещании.

— Вот ты, Федор Василич, и составь начерно наше докончанье с королем Гансом о любви и дружбе и совместной рати против свеев и Ганзы, — сказал Курицыну Иван Васильевич. — Напиши все так, чтобы он уразумел, что Ганза, ливонские немцы, свои и Литва суть наши общие вороги. На сей думе нашей мы уразумели все, что в зарубежных землях чинится и где наши главные вороги и союзники. Ясно нам, каков ответ послать Максимиану рымскому. Мыслю, крест нам с Максимианом целовать надобно на рать против круля польского Казимира.

Обратясь в сторону дьяка Майко, государь добавил:

— Пора принимать Делатора-то. Поди-ка Андрей Федорыч, встреть его и с боярами моими и окольничими приведи посла с почетом. Чаю, Максимиан-то уже целовал мне на сем крест. Саввушка, позови духовника моего, скажи — буду и яз крест целовать Максимиану, королю рымскому и австрийскому, против Казимира…

Крестоцелование произошло довольно скромно. Иван Васильевич давно уж привык ко всяким пышным обрядам, которые при всей своей торжественности не стоили и деньги ломаной. После крестоцелования государь пригласил посла к столу и вступил при помощи дьяка Курицына в частную беседу с Юрием Делатором. Посол от короля Максимиана и от отца его Фридриха III, императора германского, будучи в то же время австрийским министром иностранных дел, поспешил воспользоваться этой беседой в трех направлениях. Первое, о чем он заговорил, было о сватовстве Максимиана к Елене Ивановне, старшей дочери Ивана Васильевича. Передавая любезные приветствия старого императора, Делатор в сильных и ярких выражениях, пропитанных тонкой лестью, расписал огорчения и сожаления Фридриха III о том, что ему поневоле пришлось засватать сыну дочь у Галия Сфорца, герцога Миланского. Задержка при возвращении первого германского посольства и слух о том, что послы германские вместе с сопровождавшим их русским послом якобы утонули в Варяжском море, лишили императора возможности своевременно узнать благоприятный ответ русского государя. Между тем все имперские князья неотступно понуждали старого императора скорее женить своего наследника, дабы продлить на императорском престоле славный род Габсбургов.

— Когда же цесарь узнал о согласии его светлости великого князя московского и государя всея Руси выдать дочь свою за Максимиана, — закончил свою речь Делатор, — цесарь был весьма огорчен и до настоящего времени жалеет о столь знатной и столь знаменитой невесте.

Иван Васильевич, казалось, был вполне удовлетворен сделанным разъяснением, и ободренный посол попросил русского государя от имени императора взять под свое покровительство Ливонию и не обижать Швецию…

Государь через Курицына ответил.

— Обещаю цесарю свою помочь и защиту Ливонии, — громко сказал он и вполголоса скороговорской добавил: — О свеях ни слова.

Не получив ответа на прямой вопрос о Швеции, изворотливый австрийский министр стал говорить с дьяком Курицыным о просьбе наместника шведского Стен Стура заключить мир. Иван Васильевич благосклонно усмехнулся и повелел передать:

— Скажи, господине посол, наместнику свейскому Стен Стуру: о мире со свеями Москва согласна говорить лишь под условием, дабы рубежи меж Русской и Свейской землями были по Ореховскому договору, от истоков Пиха-йоки до самого ее устья у Студеного моря.

Посол Делатор понял, что ответ московского государя дан только для того, чтобы не дать по существу никакого ответа, но приятно улыбнулся и горячо поблагодарил Ивана Васильевича.

Великий князь, продолжая игру, милостиво подал руку послу и отпустил со словами:

— Яз заготовил подарки цесарю, сыну его и тобе самому. Все подарки утре передаст тобе казначей мой, Димитрий Володимирыч, а сей часец он же сопроводит тя вместе с дьяком Майко на посольский двор.

Обратясь к Патрикееву, князю Василию Косому, государь молвил:

— А ты, Василь Иваныч, возглавь все сие дело, помоги Майко в беседах с господином послом, который, яко и ты, разумеет по-латыни.

Пятого августа, накануне Преображенья, были за ужином в трапезной у государя дьяк Курицын, боярин Товарков, а из окольничих — боярин Плещеев-старший.

— Державный государь, — заговорил дьяк Курицын, — с дозволенья твоего буду сказывать, как ты на сей день приказывал мне, о делах наших с иноземными государями. Как у нас с рымским папой, тобе и от меня и от боярина Товаркова все уже ведомо, и сам ты о сем разумеешь более, чем мы оба. Король Максимиан, ныне цесарь германский, два дни тому назад новое посольство прислал. Цесарь-то теперь много смирней стал, не глядит на тя сверху вниз, нет теперь уж той гордости, с какой говорил он с тобой через первого посла своего, рыцаря Поппеля. Вельми пышно нонешно посольство во главе с Юрьем Делатором и весьма дружественно и почтительно. Сам Максимиан тобе в грамоте пишет…

— Все государи и даже все святые отцы церкви, — усмехнувшись, заметил Иван Васильевич, — более всего чтут богатство и силу.

— Верно, державный, — продолжал дьяк Курицын, — твой гордый ответ цесарю и отказ от короны королевской, которую он милостиво жаловал тобе, испугали посла его, Поппеля. Но уразумел Максимиан, что ты сильней его, яко самодержец, и во много раз богаче не токмо его, но даже и папы, у ног которого Максимиан, будучи еще королем рымским, пресмыкался, яко голодный пес…

— Уразумел он, что государю московскому ништо от цесаря не надобно, а цесарю и папе Москва грозной силой своей и богатством несметным спать не дает! — воскликнул боярин Товарков. — Страшней ты, государь, цесарю и папе, чем нонешний султан Баязет.

Иван Васильевич мрачно нахмурил брови и молвил:

— Яз им всем поперек горла. Собрав войско, якобы на турков, с какой великой радостью повернули бы они все полки свои на Москву!.. Мыслю яз, Федор Василич, ляхи и ливонцы о желаниях повелителей своих ведают. Ждут не дождутся, когда на нас можно будет кинуться, врасплох нас застать…

— Верно, государь, — живо отозвался Курицын, — одни из слуг цесаря, папы и Ганзы уж ножи точат, другие уж наточили и токмо за спиной прячут. Ждут знака все вороги чужих земель и свои вороги, готовые Русь продать для-ради власти и денег…

— Право ты мыслишь, Федор Василич, — сказал государь. — Яз не верю даже и тем князьям литовским, которые с вотчинами своими и со всем добром своим от круля Казимира к нам отсели…

— Провидец ты, государь! — воскликнул Товарков.

— Девка Лучия мне сказывала, мол, у дверей подслушала, как-де один из Селевиных баил государыне по-фряжски. Поминал он князя Ивана Лукомского, называл его другом государыни. Грек же ей, девке Лучии, с глазу на глаз клялся, что-де любит государыню токмо по приказу ее да за подарки. Уйти хочет из дворецких-то и Лучию с собой взять. От других людей своих яз ведаю, что толмач лях Матьяс бывает у Ивана Лукомского…

Государь побледнел и так сжал руками жезл свой, что переломил его.

— Федор Василич, — глухо проговорил он, обращаясь к дьяку, — помысли, куда бы грека-то и с каким посольством послать, где бы никоторого воровства он содеять не мог. Так, мыслю, и волки будут сыты, и овцы целы… А ты, Иван Федорыч, глаз не спущай с Лукомского-то, припусти к нему своих верных людей… Мыслю, сей Лукомский не своей волей отсел к нам, а по воле короля Казимира…

Наступило молчание. Оправившись от волнения, Товарков тихо сказал:

— Разведал яз через соглядатаев и доброхотов в Литве: дал круль-то вельми богатую вотчину в Польше князю Лукомскому, но в ней оставил всю его семью аманатами,[152] а князю Ивану велел крест целовать на верность… Разумеешь, государь?..

— Разумею, — хрипло произнес Иван Васильевич. — Сего не будет! На тобе сие дело, Иван Федорыч. Головой тобе отдаю князя Лукомского и всех иже с ним, опричь…

— …опричь двора государыни… — робко проговорил боярин Товарков.

Государь молча кивнул головой и встал.

— Иди, Иван Федорыч, с Богом. Помоги тобе Христос за Русь нашу ратовать…

«Осенью того же лета, — пишет летописец, — по благодати Божьей и по избранию Святого Духа, и изволением благоверного и христолюбивого великого князя Ивана Васильевича и всех православных епископов, избраша архимандрита симоновского Зосиму,[153] яко достойного управляти порученным ему стадом и возведен бысть на двор митрополич месяца сентября в двенадцатый день».

Сентября же тринадцатого, к вечеру, дворецкий Петр Васильевич, пока государь после обеда был еще в своей опочивальне, доложил ему о приезде нареченного митрополита Зосимы.

— Где, государь, прикажешь принимать владыку? — спросил дворецкий.

— Зови, Петр Василич, ко мне в трапезную. Скажи, сей часец буду, да подай нам туда лучшего из фряжских вин. Владыка-то толк в винах добре ведает…

При появлении государя в трапезной владыка Зосима встал ему навстречу, а Иван Васильевич подошел к нему под благословение.

— Поздравляю тя, отче, — сказал он, — с высоким наречением!

Зосима, отдав по-монашески государю глубокий поклон, промолвил почтительно:

— Благодаря Бога и по твоему волеизъявлению, государь!

— Садись, отче. Изопьем на радости вина доброго за твое здоровье.

Зосима, приняв от дворецкого кубок, воскликнул:

— Первее за твое здравие, государь!

Государь чокнулся с Зосимой и сел рядом с ним.

— При твоем рукоположении, отче, сам яз не буду, как не был и на твоем избрании, а будет сын мой Василий. Мыслю, став вольным государем и самодержцем, яз совокупно держу в руках своих и церковь и государство, яко верховный властитель. Не вместно мне новых митрополитов со всеми вместе избирать, а вместно мне избранных утверждать.

Государь помолчал и продолжал:

— Ты, отче, вельми учен, смог Пасхалию на восьмую тысячу составить, можешь даже и в писаниях святых отец разуметь о том, что в них истина и что заблуждение. Посему и сам разумеешь, за кого из духовных яз стою. Ежели Геннадий, который меры разума не знает, смертные казни творить захочет, вспомни свои златые словеса, которые сказал ты в ответ на вопрос покойного владыки Геронтия: «Пастыри духовные могут токмо пред Богом молить о прощении грешника, а не карать его смертию за грехи». О сем и на соборе напомни. Да, поддержи меня на Священном соборе, дабы утвердила церковь перенесение счета нового лета с первого марта на первое сентября с семитысячного года. Объясни сие, яко ученый, а попам намекни, что так-то много выгодней для хозяйства, как для вотчинников, так и для монастырей. Скажи речь против суеверия о приходе конца мира в лето семитысячное и тут же по-ученому разъясни, что счет у нас, у христиан, должен идти по-христиански — от рождества Христова, а не по иудейским книгам. Опричь того, счет христианский проще и легче, дабы, по невежеству среди многих духовных и по темноте народной не было бы у нас смут и распрей к ущербу от них для церкви и для государства. Токмо все сие сказывай с брежением, дабы гусей не дразнить, а каких — сам разумеешь. Не надо делать ни петель, ни крюков, за которые могли бы зацепить нас вороги наши.

— Челом бью тобе, государь, за благожелательство твое, а то против меня уж вельми много из разных гнезд ядовитых змей выползает, все сторонники Иосифа волоцкого…

— Когда же, — спросил Иван Васильевич, — Священный сбор соберется?

— В октябре сего лета, государь, в семнадцатый день, — ответил Зосима.

— О Геннадии на сем соборе ништо не сказывать и на собор его не звать. Ближе к собору ты еще навести меня, отче, подумаю с тобой, как по-церковному согласить новые законы о холопах и оброках на пользу монастырям и вотчинникам. Топерь же следи зорко за ворогами нашими. Ежели, что нового будет, подумаем с тобой, дабы на соборе-то у вас огрешки какой не случилось.

Сентября четырнадцатого с утра назначил Иван Васильевич у себя дьяку Курицыну и боярину Ивану Товаркову думу думать о разных злоумышлениях, которые прежде втайне готовились против покойного князя Ивана Ивановича, а ныне — против самого государя всея Руси.

Первым на думу пришел боярин Товарков с докладом о своем новом розыске в розыскной избе разрядного приказа.

— Садись, Иван Федорыч, — сказал милостиво государь, но как-то устало и почти совсем безучастно. — Подождем Федора Василича. С ним вместе мы втроем и подумаем о тех делах, за брехание о которых в народе язык урезают.

Постучав в дверь, вошел дьяк Курицын.

— Будь здрав, государь, — сказал он, сохраняя суровое и горестное выражение лица.

— Садись, Федор Василич, думу думать, а Иван Федорыч наперед поведает нам, что у собя на розыске распытал…

— Распытал яз случайно, государь, — мрачно произнес Товарков, — много злого и грозного. Гречновик, мой начальник розыскных и заплечных дел, третьеводни велел схватить некоих лихих людей, а с ними была схвачена служанка великой княгини твоей фрязинка Лучия. Девка сия вельми испужалась и сама начала сказывать с испугу, о чем ее даже не спрашивали.

— Про что же сказывала-то? — спросил государь.

Товарков смутился:

— О прелюбодеянии.

— С греком? — спросил государь. — Давно ведаю…

Товарков вскочил с места и со страхом смотрел на Ивана Васильевича.

Курицын сильно взволновался и с трудом проговорил дрожащими губами:

— Яз бы, знаешь, обоих их в мешок зашил и под лед пустил.

— Феденька! — промолвил Иван Васильевич. — О государстве забыл ты, Феденька. Нетрудно блуднице сей главу ссечь. Трудно, верней сказать, невозможно детям казненной блудницы честь и уважение сохранить. Казнью же погубим мы их в глазах народа и в глазах иноземных государей.

Иван Васильевич взглянул на испуганного Товаркова и глухо произнес:

— Довольно о блудницах. Все мы цену и честь им знаем. Сказывай, что еще у тобя нового? Не ведомо ль тобе, в чем княгиня моя, сия волчица жадная и змея подколодная, пред сыном моим родным виновата? Кому и за какую цену предала его и Русь тайно продает?

Боярин Товарков взял себя в руки и, все еще подавленный и растерянный, проговорил:

— Девка Лучия баила со слов грека своего, что государыня и брат ее, царевич Андрей, зло мыслили на сына твоего, подбивая на сие и лекаря Леона, которого царевичу-то сам папа присоветовал взять на Москву…

— А еще что девка сказывала?

— Ни о чем она больше не ведает, ибо княгиня с братом и греком бают по-грецки, грецкого же фрязинка не разумеет. Токмо по языкоблудию женскому еще добавила, что дворецкий-то Димитрий с ней живет, а государыня его ревнует…

— Добре! — сухо произнес государь. — На сем о розыске кончим. Ты же, Федор Василич, с брежением прими такие меры. Василья переведи приказом моим в Тверь на великокняжение, а с ним всех ближних слуг его. Грека Димитрия оставь у княгини дворецким, токмо покои ему отведи подалее от государыни и от дочерей моих. Посели его рядом с девкой Лучией, дверь в дверь. А ты, Иван Федорыч, с фрязинкой еще побай, токмо полегче, без мук. Скажи, пусть, мол, государыни не боится. Подучи ее, намекни ей, что нам надобно… Впрочем, ты знаешь, как сие творить. А девка-то, может, и еще для розыска пригодится. Грек-то с ней, чаю, и впредь по-фряжески, а не по-грецки говорить будет…

— Уразумел яз, державный! — воскликнул Курицын. — Честны, высоки и мудры мысли твои. У тобя все токмо для-ради блага Руси святой!

— Уразумел и яз, великий государь, — добавил взволнованно Товарков. — Соблюду яз все по воле твоей, дабы ни про тебя, ни про детей твоих обидного слова никто ни явно, ни тайно сказать не мог…

Товарков нерешительно смолк.

— Пошто ты замялся-то, Иван Федорыч? — устало спросил государь.

— Смущает мя, государь, как с царевичем Андреем быть? Сей рымский гад…

— Верно! Рымский гад… А все же и посол он рымского папы. Сего забывать нельзя, — прервал боярина Иван Васильевич и, обратясь к дьяку Курицыну, так же устало промолвил: — Федор Василич, отправь-ка сего злодея в Рым. Никаких подарков ему не давай, дабы Москва меньше его ненасытность блазнила. Впрочем, мыслю, немало им уже от сестры получено. Подумай токмо с казначеем Ховриным, что послать самому папе по достоинству нашему, а подарки пошли с русским послом, а не с послом из греков… Пусть посол подарки сам папе передаст и поблагодарит от моего имени за его заботы о здравии ныне скончавшегося сына моего Ивана Ивановича… За лекаря же, которому яз главу ссечь повелел за его пустую и дерзкую похвальбу да за худое лечение и небрежение к болящему, прошу его святейшество, яко наместника Христа на земле, вину мою отпустить…

— Мудро сие, государь, и смиренно, но вельми зло и уязвительно для папы, — с мрачной усмешкой произнес дьяк Курицын. — Ведая нрав папы Иннокентия, предвижу, в какую бессильную ярость придет он от сих кусательных слов.

— Жадность и богатство сего «святого» распутника, — со злой усмешкой поправил дьяка Иван Васильевич, — в тысячу раз сильней его ярости, и наши подарки сразу укоротят его гнев. Он более всех пап на небо поглядывает, но и более их по земле пошаривает…

Сентября месяца на третий день тысяча четыреста девяносто второго года во время раннего завтрака князь Иван Юрьевич Патрикеев постучал в дверь трапезной государя и быстро вошел, воскликнув:

— С радостной вестью тобя, государь! Бежали цари-то Сеид-Ахмат и Шиг-Ахмет из Крыма назад к собе в Орду.

— Сказывай, Иван Юрьич, кто в походе был, кто не был? — молвил Иван Васильевич.

— Весной, государь, лишь сведал яз, что цари ордынские ушли со всей силой на Менглы-Гирея, — ответил князь Патрикеев, — отпустил тогда сей же часец, как мы с тобой еще зимой удумали, воевод своих: князя Петра Никитича Оболенского да князя Ивана Михайлыча Репню-Оболенского с полками их, да с ними отпустил яз многих детей боярских от двора своего, да царевича татарского из Касимова городка с его уланами да казаками…

— А как Махмет-Эминь казанский и братья мои? Какую помочь прислали?

— Царь казанский и брат твой Борис Василич прислали воевод своих с полками… Князь же Андрей Василич ни воевод, ни силы свой не послал.

Лицо Ивана Васильевича исказилось от гнева.

— Яз так и ведал, — сказал он глухо. — Андрей крамолу и воровство задумал… Мыслю, новый договор у него есть и с ляхами и с татарами. Иудой брат мой становится!.. Русь продает!..

С трудом преодолевая гнев свой, долго молчал государь, а князь Патрикеев с тревогой глядел на него. Наконец Иван Васильевич успокоился, только лицо его все еще было белым, как мел. Он тихо спросил:

— А где он сей часец?

— Ныне он в Угличе. После семнадцатого сентября на Москве будет со своей трети суды судить.

— Как придет князь Андрей, оповести меня и немедля приди с зятем своим Семеном Иванычем. Мы вместе подумаем тайную думу о крамолах брата моего…