"Интимные подробности" - читать интересную книгу автора (Де Боттон Ален)

Предисловие

Как бы человек ни относился к этой планете и ее жителям, каким бы он ни был беспристрастным, а его знакомства разнообразными, нам все-таки не приходится удивляться тому, что самым очаровательным малым — тем самым, чьи вкусы в любви и литературе, религии и развлечениях, рискованных остротах и личной гигиене безупречны, чьи неудачи неизменно вызывают скорбь и печаль, дурной запах изо рта не заставляет содрогаться, а взгляды на человечество не кажутся ни жестокими, ни наивными, — так вот, не требуется много ума, чтобы догадаться: этим идеалом для человека не может быть никто, кроме него самого.

Какой бы мрачной не казалась эта мысль ревнителям высокой морали, одно дело — мусолить ее в уме, выжимая сок из апельсина или переключая каналы ночного телевидения, и совсем другое — убедиться в ней на практике, выслушивая чьи-то яростные упреки, для пущей доходчивости усиленные грохотом бьющейся посуды.

Вот в чем вся прелесть самокритики: ты отлично знаешь, насколько глубоко можно вонзить нож, а чувствительных мест избегаешь с поистине хирургической точностью. Безопаснее некуда — все равно что щекотать себя самого. Когда Элтон Джон исполнял одну из своих дивных романтических баллад и, как это заведено у певцов и слезливых поэтов, сокрушался, что он не в силах выразить в музыке снедающий его любовный пыл («Your Song», 1969 г.), было бы крайне глупо предполагать, будто он хоть на миг усомнился в собственном таланте. За внешним смирением, побудившим его принизить свое музыкальное мастерство, скрывалась горделивая уверенность в том, что на самом-то деле он создал настоящий шедевр. Еще доктор Джонсон[1] отмечал, что подобные обиды, наносимые себе самому, — забавное занятие, позволяющее мужчине (ибо до середины двадцатого века афоризмы не уделяли внимания женщинам) показать, «какой у него запас прочности». Нужно обладать несокрушимой уверенностью в себе, чтобы мелодично петь о том, что ты якобы лишен музыкальных способностей. И только очень самоуверенный человек может позволить себе мимоходом упомянуть, что он эгоистичный мужлан. Уничижение по Джонсону напоминает похвальбу юного аса-велосипедиста — «Смотри, мама, без рук!», — который, на время забыв о необходимости крепко держаться за руль самоуважения, эффектно скатывается с холма, весело крича: «Я такой бездарный певец!» или «О, какой же я паршивец!»

Но стоит этим же словам слететь с губ другого, как нежный укор превращается в оскорбление, разящее нешуточно острыми когтями.

«Я долго не могла вывести тебя на чистую воду, — так начиналось письмо от женщины, которая провела со мной шесть месяцев, а потом решила, что лучше бы я умер у нее на глазах, — чтобы понять, как человек может быть до такой степени чужд самоанализа и в то же время настолько одержим собственной персоной. Ты говорил, что любишь меня, но тебе, как Нарциссу, не дано любить никого, кроме себя. Я знаю, что большинству мужчин вообще не очень-то свойственно умение общаться, но ты в этом смысле бьешь все рекорды. На все, что меня хоть капельку волнует, тебе наплевать. О чем бы ни шла речь — ты все так же думаешь только о себе и все так же самодоволен. Я напрасно потратила столько времени на эгоиста, глухого к моим потребностям; на субъекта, который не в состоянии сопереживать чему-либо, отстоящему дальше, чем мочка его уха…»

Не стану терзать читателя полным перечнем обвинений; чтобы охарактеризовать наши отношения культурным языком, достаточно сказать: мы с Дивиной были не самой гармоничной парой.

Тем не менее, ее упреки произвели на меня некоторое впечатление. Когда на вечеринках гости отходили на минутку, чтобы взять очередной коктейль, и больше не возвращались, оставляя меня наедине с орешками и самовлюбленностью — горшочком меда, который я лелеял все нежнее, — я снова и снова вспоминал ее слова. Особенно мне запомнился пассаж, посвященный мочке уха.

Через пару недель я забрел в один из лондонских книжных магазинов. Дело было субботним утром, а из динамиков раздавался моцартовский концерт для кларнета — робкая попытка придать атмосфере неуловимую классичность, что обычно приписывается музыке, созданной до девятнадцатого века. Проходя мимо стола, над которым красовалась золоченая табличка со словом «Биографии», я случайно задел какой-то толстенный фолиант. Он выскользнул из стопки книг, упал на темно-красный ковер, выкашляв облачко пыли, и привлек внимание ангельски прекрасной продавщицы, которая до этого разгадывала кроссворд за прилавком напротив.

Заметив, что при падении суперобложка надорвалась, я поспешно раскрыл книгу, изображая интерес к ее содержанию, а на самом деле надеясь, что продавщица потеряет свой интерес ко мне (увы, исключительно профессиональный). Фолиант был посвящен жизни Людвига Витгенштейна,[2] включал две хронологии, библиографию, сорок страниц примечаний и три блока фотографий, изображающих философа в плавках и на руках у кормилицы, но, судя по всему, не стремился познакомить читателя с тем единственным предметом, которым увлекался сам покойный. Да и какое это имело значение, если книга обещала основательно тряхнуть грязное белье автора «Трактата» и, в частности, осветить ранее неизвестные детали отношений Людвига с его братьями?

Продавщица вернулась к кроссворду, я изготовился, чтобы незаметно вернуть поврежденный том на место, когда — в контексте, далеком от мочек моих ушей и неспособности к ниженазванному, — глаза наткнулись на слово «сопереживать», напечатанное аккурат посередине пыльной суперобложки.

«Нечасто один человек испытывает такой интерес к жизни другого, — рассуждал критик, — и нечасто биограф так сопереживает герою своего романа. Автор исследовал все аспекты жизни Витгенштейна — психологические, сексуальные, социальные — и в итоге сумел воссоздать внутреннюю жизнь наиболее сложного для понимания мыслителя двадцатого века».

Есть любопытный феномен, особенно любезный людям, которым нравится находить в хаосе элементы порядка: иногда человек замечает определенное слово, а потом оно начинает таинственным образом попадаться ему в самых разных, порой неожиданных местах. То ли это слово всегда там было, и все дело в том, что теперь на него настроены зрение и слух, то ли, если смотреть на вещи мистически, слова действительно могут являться знамениями свыше. Но чем бы ни объяснялось это словесное deja vu, сопереживание, в отсутствии которого меня упрекали, теперь вновь всплыло на поверхность, поскольку биограф мог похвастаться его избытком; эта несправедливость вызвала у меня вспышку детской зависти к добронравию ищейки Витгенштейна — вот прямо так, посреди приличного книжного супермаркета, под изучающими взглядами камер видеонаблюдения и ангельски прекрасных продавцов.

Этот случай напомнил мне, что я и сам подвержен тому пагубному, но широко распространенному равнодушию, с каким большинство людей относится к своим близким; как правило, нам и дела нет до их памятных дат и ранних фотографий, писем и дневников, до мест, где прошли их юность и зрелые годы, до их школьных реликвий и свадебных церемоний. Что уж говорить об эгоизме, если человеку достаточно удариться пальцем ноги о край стола — и его внимание мигом переключается с общественных коллизий на заботу о своей слегка пострадавшей конечности.

За несколько месяцев до этого я видел, как мой дед, немного не дожив до своего восьмидесятилетия, умирал от рака. Последние недели жизни ему пришлось провести в общей палате лондонской больницы, и там он подружился с медсестрой, которая оказалась его землячкой; она приехала из его родной деревни в Норфолке. Если у нее выдавалась свободная минутка, он охотно делился с ней разными историями из своей жизни. Однажды вечером, когда я заглянул к нему после работы, он заметил — сдержанно и словно посмеиваясь над собой, — что выжившим из ума старикам не следует докучать персоналу, у которого и так работы по горло. В тот день он рассказывал своей новой подруге о том, как в ходе Северо-Африканской кампании воевал против Роммеля в пустыне; о том, как сразу после начала войны его призвали в армию; об учениях на специальной базе и плавании в Александрию через кишащее немецкими субмаринами Средиземное море. Потом последовали истории о танковых сражениях, ужасной засухе и недолгом пребывании в лагере для военнопленных, — но когда он, увлеченный рассказом, поднял голову, то увидел, что его слушательница отошла и теперь стоит с врачом и другой медсестрой у входа в палату.

— Видишь ли, у них тут дел невпроворот, — объяснил старик, но я чувствовал, что за этой попыткой сохранить достоинство прячется обида. Минуту назад милая девушка сидела рядом, ожидая, пока он принесет из кладовой порцию воспоминаний, а теперь, когда он раскладывал перед ней свои находки, она ушла. Я представил себе, как больно ему осознавать, что эти истории, в которых была вся его жизнь, молоденькая медсестра слушала только из милосердия. Деду не посчастливилось иметь биографа, который записывал бы его слова, отслеживал перемещения и наводил порядок в воспоминаниях, — так что разрозненные отрывки его биографии доставались многочисленным случайным собеседникам, которые выслушивали его, а затем, похлопав по плечу, возвращались в собственную жизнь. Требования рабочего дня ставили предел сопереживанию других — и в итоге, когда мой дед умер, от него только и осталось, что коробка с ветшающими письмами, фотографии без дат и подписей, собранные в семейных альбомах, да несколько историй, рассказанных двоим сыновьям и горстке друзей, которые прибыли на его похороны в инвалидных колясках.


Конечно, тут можно возразить, что как раз в наши дни рекордное число людей уделяет рекордное количество времени чужим бытописаниям. Жизни поэтов и астронавтов, генералов и министров, альпинистов и промышленников — все они, как на подбор, стоят перед нами на полках первоклассных книжных магазинов. Они провозглашают наступление сказочной эпохи, предсказанной Энди Уорхолом, когда каждый будет знаменит (то бишь, внесен в анналы) на пятнадцать минут.

Правда, с исполнением этого великолепного пророчества существуют кое-какие сложности. Простой арифметический подсчет доказывает, что, коль скоро в последнее десятилетие двадцатого века население Земли перевалило за пять с половиной миллиардов человек, потребуется не меньше 1711 столетий, чтобы каждому из ныне дышащих достались пресловутые четверть часа всеобщего внимания.

Но бог с ними, с практическими трудностями; как утверждает философ Сиоран[3] (чей пессимизм невольно перекликается с пророчеством Уорхола), один человек не в состоянии искренне интересоваться другим дольше пятнадцати минут (не смейтесь, попробуйте и убедитесь сами). И даже Фрейд — который должен был, казалось бы, питать некоторые надежды на человеческое понимание, — на закате своих дней заявил интервьюеру, что ему, в сущности, не на что жаловаться: «Я прожил больше семидесяти лет. Мне не приходилось голодать. Меня многое радовало. Раз или два я встретил человека, который почти что понял меня. Чего же еще желать?»

Раз или два за всю жизнь. Какая малость! Эта ничтожная цифра, застревая в памяти, побуждает нас усомниться в глубине отношений с теми, кого мы сентиментально называем своими друзьями. Представляю себе, как криво усмехнулся бы Фрейд, услышав, что биографы, которые и после смерти не дают ему покоя, самонадеянно заявляют, будто они первыми постигли суть его личности.

Но все-таки, несмотря ни на какие преграды и упреки, в миссии биографа было кое-что, прельщавшее мое воображение: мысль о том, чтобы понять другого человека так глубоко, как только возможно, погрузиться в чужую жизнь, увидеть мир новыми глазами, пройти за кем-то через его детство и грезы, изучить всю гамму его вкусов — от прерафаэлитов до фруктового шербета. Почему бы мне не попытаться самому написать биографию? Так я смогу хотя бы отчасти искупить свою вину за все те годы, на протяжении которых не слушал других, за все те случаи, когда я украдкой зевал и раздумывал, как бы убить завтрашний день, пока другие поверяли мне кусочки своих мини-биографий, беседуя за чашкой кофе.

Дав своему биографическому порыву этическую оценку, я принялся искать подходящий объект, и был очень удивлен тем, что мастера жанра, имея возможность выбирать из миллиардов людей, живущих или живших на этой планете, традиционно ограничиваются весьма узкой прослойкой. Подумать только: согласно Уорхолу, только для того, чтобы охватить всех его современников, требовалось 1711 веков, и в то же время определенные персонажи — Гитлер, Будда, Наполеон, Верди, Иисус, Сталин, Стендаль, Черчилль, Бальзак, Гете, Мэрилин Монро, Цезарь и У. Х. Оден[4] — попросту эгоистично монополизировали биографическое поле. Нетрудно догадаться, почему. Каждый из них обладал огромной властью — политической или духовной, благой или злой — над окружающими людьми. О жизни каждого из них можно, не мудрствуя лукаво, сказать, что это была «больше, чем жизнь»; они жили на пределе человеческих возможностей — а ведь именно над таким чтивом можно ахать от изумления и забывать обо всем на свете, трясясь в утренней электричке.

Однако, присмотревшись, я обнаружил, что биографы вовсе не задавались целью высветить различия между великими и обычными смертными; скорее, они стремились показать, что их герои (пусть даже они покоряли Россию, усмиряли индейцев, создавали «Травиату» и изобретали паровые двигатели) почти такие же люди, как вы и я. Это одна из причин, по которым нам нравится читать биографии: они напоминают о том, что их герои состоят из плоти и крови, а не из более прочного материала, как мы могли бы вообразить. Нас интересует характер — человечность, которая складывается из говорящих деталей, заретушированных историей на ее строгом портрете.

Мы с трепетом узнаём, что Наполеон (неукротимый Бонапарт, чье тело покоится под десятью футами мрамора в золоченом Доме инвалидов) любил курицу-гриль и картошку в мундире. Наполеон, питающий слабость к простой снеди, которую мы запросто можем купить в супермаркете по дороге с работы, становится живым человеком, похожим на нас самих. Он оживает — в той мере, в какой был причастен повседневной суете: плакал и бегал за юбками, грыз ногти и ревновал друзей, любил мед и ненавидел мармелад; все эти подробности расплавляют монументальную бронзу официального образа.

Парадоксально, но впечатляющий curricula vitae[5] героев биографий может служить ширмой для более важного, но менее благородного интереса к жизни ближнего. Страсть к жизнеописаниям оправдывается славой их героев; однако на самом деле в основе популярности биографий лежит желание сунуть нос в чужие дела и подглядеть, как управлялись со своей жизнью другие. Не только — и не столько — слава Наполеона побуждает нас исследовать его сексуальные вкусы; мы делаем это по той простой причине, что обсуждать чьи-то постельные пристрастия вообще чертовски приятно! Аустерлиц и Ватерлоо, словно фиговые листочки, прикрывают сущность занятия, больше всего напоминающего досужую болтовню рыбных торговок.

Тем не менее, люди по-прежнему полагают, что добротным биографическим материалом могут быть только судьбы великих.

Пару веков назад голос диссидента ненадолго поколебал это поразительное единодушие, но лишь затем, чтобы затеряться в горе биографий, громоздящейся на могиле самого диссидента. Принадлежал же этот голос доктору Джонсону, писавшему: «Мало кто проживает жизнь, честный и правдивый рассказ о которой был бы бесполезен для остальных. Ибо многие оказываются в тех же ситуациях, что и человек, о котором ведется рассказ, а потому его ошибки и неудачи, находки и открытия могут принести другим немедленную и очевидную пользу; кроме того, человеческая сущность, если рассматривать ее обособленно от знаков отличий и личин, столь единообразна, что нам редко удается проявить добро или зло, не свойственное всему роду человеческому».

Казалось бы, эта судьбоносная мысль должна была произвести в своей области революцию, достойную Коперника. Биографии, нацеленные прежде всего на исключительные судьбы, не позволяют нам заметить, что любая жизнь уникальна и оригинальна; недаром же Джонсон утверждал, что мог бы превратить в увлекательную историю даже доклад о жизни метлы.

Подробно рассматривая деяния господ, с которыми нам едва ли удастся пропустить стаканчик, биографии ограждают нас от всеобщей — явной или скрытой — вовлеченности в биографические проекты. Каждое новое знакомство означает необходимость понять чью-то жизнь, а в этом деле условности биографий играют первостепенную роль. Повествовательные традиции биографий управляют сюжетами историй, которые мы сами могли бы сочинить о тех, кого встретили, — формируют наше восприятие услышанных от них рассказов; вводят критерии, согласно которым мы расставляем в уме их успехи и потери; этими традициями мы руководствуемся, отбирая одни из их воспоминаний и отметая другие (хотя воображаем, что это происходит само собой).

Рефлексирующие биографы редко задаются подобными вопросами; они чаще спрашивают себя, полагаться на письма или на дневники, расспрашивать служанку или садовника, верить ли самому поэту-лауреату, его покойной жене или их пресс-секретарю. Но всё это значит, что любой человек, которого мне завтра суждено встретить, достоин как минимум того же энтузиазма, какой обычно проявляют даже самые бездарные биографы. Мне кажется, можно обнаружить немало интересного, исследуя скрытую роль биографической традиции в самом распространенном, но одновременно и самом сложном из наших занятий — понимании других людей.