"Интимные подробности" - читать интересную книгу автора (Де Боттон Ален)

Глава 1 Первые годы

Когда историки примутся за рассказ о второй половине двадцатого столетия, они едва ли надолго задержатся на таком событии, как явление на свет окровавленного младенца весом в четыре с половиной фунта — Изабель Джейн Роджерс, дочь Лавинии и Кристофера Роджерс, — случившееся вскоре после полуночи 24 января 1968 года в лондонской больнице «Юниверсити-Колледж».[6]

И уж тем более они не обратят внимания на то, как исказилось лицо её матери при виде краснолицего существа, которое едва осмелилось родиться и тут же уставилось на неё так требовательно. Отец, державший теплый сверток так, словно это была граната, растаял, обнаружив, что у крошечной Изабель в точности его глаза, а уголки рта опущены совсем как у его отца и деда; матери же это наследственное сходство лишь напомнило о том, что из-за этого ребенка ей не удалось выйти замуж за единственного мужчину, которого она любила (француза-художника с янтарными глазами и залитой солнцем мастерской), и пришлось пойти под венец с выпускником филологического факультета, начинающим свою карьеру в финансовом департаменте транснациональной продовольственной корпорации.

В более зрелые годы, хотя воображение противилось самой мысли о таком недоразумении, рассудок подсказывал Изабель: ее существование на земле доказывает, что Лавиния и Кристофер хоть раз совокупились.

Этот коитус и правда случился — однажды в апреле, на поле, где мирно паслись овцы, неподалеку от деревни Мадингли, в нескольких минутах езды от Кэмбриджа. Печальный парадокс состоял в том, что Лавиния одарила этой близостью Кристофера, тогда как мечтала о его друге, утонченном и континентальном Жаке. Впрочем, это покажется не таким уж парадоксальным (но по-прежнему грустным), если учесть, как мало интереса выказывал Жак к веснушчатой студентке факультета английского языка и литературы и бывшей старшей ученице[7] шотландской частной школы. Вот Лавиния и обратила свое внимание на Кристофера, надеясь высечь искру ревности, которая, по ее сведениям (недавно почерпнутым у Стендаля), служила катализирующим ингредиентом многих галльских страстей.

Для начала она предложила Кристоферу проехаться по округе — так, чтобы это предложение услышал и его замечательный друг. Природа подарила им чудесный день, но поездку изрядно подпортило раздражение Лавинии, вызванное тем, что Жак явно не собирался расстраивать их планы. Эта обида отчасти коснулась и Кристофера. Когда ленч в пабе подходил к концу, Лавиния игриво заметила, что, как она где-то читала, мужчины проходят пик своих сексуальных возможностей в девятнадцать лет, а потом долго и противно хихикала. Возможно, именно поэтому Кристофер предпринял небезуспешную попытку увлечь Лавинию на соседнее поле, а затем заключить в объятья, которые вскоре сменились бурными ритмичными телодвижениями. Помимо стремления Кристофера доказать, что после двадцати лет его возможности отнюдь не уменьшились, помимо неудачи Лавинии, которая попыталась было остановить его, за всем этим стояла подспудная мысль о том, как этот инцидент может подействовать на ее оскорбительно равнодушного галльского возлюбленного.

Однако к тому времени, когда Жак узнал о случившимся и безразлично пожал плечами, 250 миллионов сперматозоидов дружно нырнули во влагалище Лавинии, несколько сотен добрались по фаллопиевой трубе до яйцеклетки, а один счастливчик прорвался внутрь. Это произошло в те годы, когда в приличном обществе еще не было принято избавляться от неприятностей такого рода, так что Лавинии оставалось только смириться с тем, что младенец родится, и скрепя сердце выйти замуж за его отца.

Молодожены переехали в Лондон и поселились в скромной квартире на втором этаже викторианского дома в Паддингтоне.[8] Кристофер ездил на работу в Шефердс Буш,[9] а Лавиния объявила, что ее жизнь кончена, и уселась за докторскую диссертацию, хотя, стоило ей отойти подальше от дома, начинала неудержимо рыдать. Злясь на мужа, она пересыпала свои унылые речи французскими оборотами («il faut le faire», «quil dommage», «tu es vraiment con», «bon sens»[10]), ссылаясь на то, что не должна забывать язык, изучению которого посвятила так много времени и сил в университете.

Таков был мир, в который попала малютка Изабель. Самые ранние впечатления ребенка исторически считались чем-то несущественным, и только современная научная мысль обнаружила, что они играют поистине судьбоносную роль. С точки зрения мистера Роджерса, детство его дочери было весьма радостным, тогда как его жена вспоминала это время как кошмарную борьбу с невообразимой нищетой. Изабель точно не знала.

Через два с половиной года ей составила компанию младшая сестра, а затем и младший брат. Стены в ее комнате были небесно-голубого цвета, а еще у нее была мохнатая черепаха Малли и сильно изжеванный шерстяной плед Губи. Ее возили по Гайд-парку в нейлоновой прогулочной коляске, и мать давала ей хлебные корочки, чтобы она крошила их и кормила голубей. Иногда по выходным ее отправляли к дедушке и бабушке, в загородный дом, где она спала в желтой комнате и крутилась на кожаном вертящемся стуле, пока он не начинал скрипеть. У нее была куча книг, в том числе книжка о принцессе, которая жила на Луне и была очень одинока, пока не подружилась со звездой по имени Нептун. А еще игрушки: кубики, которые нужно было складывать в деревянный ящик, и пластиковые кольца, которые надевались на колышек, и мяч, наполненный какой-то жидкостью, которая меняла цвет, если его потрясти. Вокруг жили друзья: Люк, синеглазый малыш из квартиры этажом ниже, кувыркался на ковре как настоящий акробат, а следом за ним появилась Поппи, которая гуляла с матерью-учительницей, всегда в фиолетовом платье и оранжевой панамке.

Никаких особых дел у Изабель не было, так что она целыми днями исследовала гостиную, училась отрывать подкладку от диванных подушек, выясняла, что будет, если стеклянную пепельницу бросить на пол, и каков на вкус телефонный шнур, если его пожевать. На кухне попадались галеты, которые можно было лизнуть, уронить на пол, повозить по черным и белым квадратам линолеума, чтобы они собрали всю пыль, прежде чем решить, что они все-таки довольно вкусные, а потом наблюдать, как лицо матери из белого становится красным, когда она наклоняется, чтобы поднять тебя с пола, разжимает твои пальцы, швыряет размокшую галету в помойное ведро и притворяется очень сердитой, хотя ты знаешь: одна твоя улыбка и тебе все простят.

Отец исчезал на рассвете и возвращался вечером. Пахло от него всегда одинаково, а вот щеки ближе к ужину становились шершавыми. Он сажал тебя на плечи и ты смеялась, потому что сверху все казалось очень маленьким, и можно было потрогать лампочку, а потом смотреть, как она качается. Вскоре появилась школа с уроками арифметики и с коридорами, где пахло чем-то едким, вроде лимонов. Кстати, откуда учительница знала, что ты пыталась схитрить — нарисовать восьмерку из двух «о», поставленных друг на друга, вместо того чтобы мучиться с ней, как полагается?

У Изабель возникало множество вопросов. Что делают люди, которые живут в телевизоре, когда приемник выключается? Как они все там помещаются и как успевают так быстро меняться местами? Почему мама отшлепала ее, когда она решила угостить их молоком — ведь ей всегда говорили, что молоко очень полезное! — и вылила пинту в дырочки на крышке? Ее занимало и другое: если Земля — теннисный мячик, плавающий в космосе, то где плавает космос? Может быть, есть какая-то огромная штука, в которой он плавает? Может быть, кто-то наблюдает за Землей, как сама Изабель наблюдает за муравьями, которые ползают по стене вокруг сада? И куда подевалась миссис Брайтон, уборщица? Она часто играла с ней по утрам, а потом пошла спать. Только спала она так долго, как Изабель ни за что не разрешили бы. Много недель спала, а когда Изабель спросила маму, куда же она делась, та рассердилась и ответила, что бедную миссис Брайтон надо оставить покоиться с миром. Что это значило? И что имел в виду отец, когда сказал, что миссис Брайтон отправилась на небеса? Изабель знала, что небеса — это что-то вроде парка аттракционов, куда они ходили на Рождество; там были игрушки, и если тебе удавалось набросить на одну из них кольцо, ты мог забрать ее себе. Правда, у Изабель получилось добросить кольцо только до пластмассовой лягушки — жирной зеленой уродины, которая таращилась на нее по ночам, но, конечно, оставалась в дураках, если Изабель пряталась под одеяло с головой. Миссис Брайтон отправилась на небеса, и такая опасность подстерегала каждого, кто спит подолгу, так что теперь Изабель стала рано вставать. Иной раз она даже видела луну, парящую в уголке окна, и спрашивала себя, почему самолеты не врезаются в луну и почему ее не видно днем, хотя бы иногда? Может быть, она стесняется, и они все-таки могли бы подружиться?

Потом мама стала очень толстой, а в один прекрасный день откуда-то появилась желтая кроватка, и еще запахи. Родители были заняты голосистым существом, а если пытались поиграть с Изабель, то становились похожими на бабушку, которая всегда предпочитала быть где-то в другом месте — например, в саду с розами, которые кусаются, когда их трогаешь. Сперва Изабель невзлюбила кричащее существо, но со временем оно научилось улыбаться и ходить за ней по пятам. Малышку назвали Люси. Она была невероятно послушной, поэтому Изабель сказала, что Люси будет рабыней, а она сама — королевой. Изабель поведала своей рабыне, что владеет множеством тайных чар. Например, умеет разговаривать с соседской черно-белой кошкой, которая ни за что не заговорит с Люси, потому что не любит ее. А еще Изабель сказала, что умеет разговаривать с птицами (тут Люси расплакалась, потому что птиц было так много, и ни одна ей даже не чирикнула).

У королевы и ее рабыни была любимая игра: они залезали в корзины для белья на кухне, и корзины превращались в корабли викингов, совсем как в книге, которую подарил дедушка. Викингам предстояло покорить далекие земли (в которые превращался стол) и захватить вражеские сокровища, спрятанные в кладовой. А говорили они на особом викинговском языке, и это очень раздражало обитающих в доме не-викингов, потому что последние спрашивали, сколько картофелин королева с рабыней желают съесть на обед, и требовали отвечать на вопрос ясно.

Еда тоже была интересной штукой. Изабель давали пятнадцать пенсов в неделю на покупку сладостей. Поблизости было два магазина; в одном хозяйничала миссис Хадсон, в другом — мистер Синх. Она покупала в обоих, потому что не хотела, чтобы кто-нибудь разорился. Она знала, что можно купить на эти деньги: пакетик чипсов, пять стаканов газировки, одну пластинку лакрицы и две вазочки в виде летающих тарелок, наполненные шербетом. Или один пакетик мятных пастилок, две пластинки лакрицы и четыре летающих тарелки. Или на все деньги купить шербета с красными леденцами. В школе Джулиан сказал ей, что если дать батончику «Марс» полежать, пока он не испортится, а потом отправить обратно на фабрику, то оттуда пришлют два новых. Она проделала этот трюк три раза, прежде чем ей посоветовали не жадничать. Тогда она переключилась на производителей шербета, и получила пять упаковок, пока там тоже не сообразили, что к чему.


— Вот такое странное детство. Я была одновременно стервозной, застенчивой и в каком-то смысле даже опасной, — сказала двадцатипятилетняя Изабель, обрывая поток своих воспоминаний с понятным смущением человека, который вдруг обнаружил, что чересчур увлекся и наговорил лишнего. — Прости, что никак не могла остановиться. Воспоминания о детстве чем-то похожи на сны; слушать о них может быть любопытно, но не дольше пяти или десяти минут. И мне кажется, что рассказчику это доставляет гораздо больше удовольствия, чем слушателю. Детство всегда вспоминается отрывочно; какие-то эпизоды — ярко, словно это было вчера, а какие-то большие периоды — вообще никак. Я не знаю, когда случилось то или иное событие — когда мне было два года, пять или восемь; глядя на фотографию, не понимаю — действительно ли я помню связанную с ней историю, или вспоминаю то, что мне рассказали позже. Кто знает… Господи, неужели уже так поздно? Я что-то заболталась, а ты героически старался не показать, что скучаешь.

— Я ловил каждое слово.

— Иначе говоря, ты хорошо воспитан.

— В этом меня редко упрекали.

Я посмотрел на стол и на наши пустые стаканы.

— Закажем что-нибудь еще?

— Что ты будешь пить?

— Пиво. А что взять тебе?

— Стакан молока.

— Молока?

— А что тут странного?

— В половине восьмого вечера?

— Это не преступление.

Однако, проталкиваясь к стойке бара в Клапаме[11] (посетители которого явно не осушили ни единого стакана молока за последние двадцать лет), я терзался сомнениями; сомнениями, которые косвенным образом и привели к тому, что рассказ о жизни Изабель был временно отложен ради нескольких вопросов и двух порций жидкости.

— Будьте добры, кружку «хайнеккена» и стакан молока, пожалуйста, — сказал я бармену, габариты которого вполне позволяли ему сделать карьеру среди боксеров-тяжеловесов.

— Стакан чего?! — проревел он, демонстрируя скорее возмущение, чем проблемы со слухом.

— Это не для меня, — защищаясь, ответил я. — Для человека, который… э-э… она за рулем.

— Смотрите, не окажитесь в ее машине, дружище, — нахально подмигнул мне бармен.

Я понимал, что последовательный рассказ о детстве — именно то, что нужно для начала. Все опубликованные биографии начинаются с первых лет жизни, украшенных забавными историями, почерпнутыми из более поздних стихотворений или прозы героя, а также эпизодами из воспоминаний его любимых тетушек, братьев и сестер или безвестных школьных приятелей, которым случайное знакомство с прославленным мореплавателем или политиком (сидевшим на соседней парте на дополнительных занятиях по математике и мастерившим рогатку, чтобы стрелять горошинами в учителя биологии) теперь приносит неплохие дивиденды.

Почему же тогда на самой ранней стадии нашего биографического вояжа, даже прежде чем мы добрались до латентного периода, когда Изабель играла в больницу с соседским мальчиком, я почувствовал, что такое начало может лишить биографию чего-то важного? Если этот стандартный метод годился для Перуджино и Пикассо, почему он вдруг не подошел для Изабель?

Я хотел создать исчерпывающую биографию, и мне внезапно пришло в голову, что для этого нужно не просто прошлое, а особый ракурс, в котором прошлое сосуществовало бы с настоящим и возникало из настоящего. Линейный метод построения биографии — от самого первого события до самого последнего — безусловно, отвечает требованиям объективной истории. Судя по календарю, сначала действительно идет детский сад, и только потом — прививка от столбняка, и это может показаться мощным аргументом в пользу того, чтобы нанизывать события, как бусины, строго придерживаясь их хронологии. Но, хотя события следуют друг за другом в определенном порядке (который можно легко изобразить на оси времени), сами субъекты биографий почти никогда не вспоминают их таким образом, и уж точно не придерживаются хронологии, когда рассказывают о себе кому-нибудь в клапамском баре.

Трудно вспомнить, когда Изабель провела каникулы в Уэльсе — до или после того, как ее бабушке сделали операцию, а вот печь печенье она, несомненно, научилась гораздо раньше, чем поменяла школу. Почему же тогда первое помнится ясно, будто случилось только вчера, а второе видится смутно, как солнце в декабрьский день?

И даже если в каком-то отношении жизнь можно сравнить с алфавитом, чинно шествующим от А к Я, — чтобы понять ее, приходится расстаться со смирительной рубашкой грамматики. Этот процесс больше похож на терзания бестолкового школьника, который не слишком твердо выучил алфавит. Так уж получается, что ты входишь в жизнь другого человека на Ц, потом тебя перекидывает на Д, ты движешься вперед к С, останавливаешься вблизи Р, а затем снова возвращаешься к Ж, чтобы услышать об эпизоде, который случился с человеком, когда ему было пятнадцать, а теперь (благодаря песне, звучащей в музыкальном автомате, или фотографии, выпавшей из забытой книги о миграции балинезийских чаек) снова воскрес в его памяти.

С одной стороны, казалось, что эту неразбериху необходимо упорядочить, а факты выстроить в хронологической последовательности. С другой стороны, что-то подсказывало мне, что на общей картине должна быть хотя бы отчасти отражена и путаница тоже. Мы с Изабель просидели в клапамском баре два часа, а познакомились за несколько недель до этого, но львиную долю информацию о ее детстве я получил из десятка разговоров, происходивших в течение многих месяцев, да еще какое-то время потребовалось, чтобы все это утряслось у меня в голове, — а настоящее неуклонно двигалось вперед, отбрасывая на прошлое постоянно меняющуюся тень. Я не профессиональный биограф, поэтому первые из наших бесед вовсе не были посвящены исключительно детским воспоминаниям Изабель. То, что ее отец служил в продовольственной корпорации, я выяснил через два месяца после нашего знакомства, а об игре в королеву и рабыню узнал еще спустя полгода, в разгар спора о том, кто из нас забыл вернуть видеокассету в пункт проката на Куинсвэй.


— Спасибо, — поблагодарила меня Изабель, когда я вернулся к ней с молоком и пивом.

— Ты не беспокоишься насчет холестерина? — спросил я.

— Вообще-то у меня противоположная проблема. Мой врач сказал, что мне нужно как можно чаще есть молочные продукты. Смешно, потому что я и сама люблю их больше всего. А что ты обычно пьешь?

— Зависит от ситуации, но вообще-то явно злоупотребляю кофе.

— Если будешь продолжать в том же духе, кисти рук рано или поздно обрастут волосами, — предупредила она.

— Кто тебе сказал такую чушь?

— В «Мэри Клер» была статья на эту тему.


Теперь меня волновала еще одна проблема, связанная с биографиями: наиболее серьезные из них словно бы не имеют автора. Жизнь их героев бесстрастно описывается каким-то бесплотным писателем, о котором неизвестно ничего, кроме имени на обложке, — тогда как мотивы, заставившие его взяться за перо, всегда остаются за кадром (а значит, и мне тоже полагалось как можно скорее покинуть сцену, предварительно заплатив за напитки). Биографы ведут себя, как скромные телеведущие, которые в нужный момент предлагают гостям пооткровенничать, но нечасто высказывают собственные суждения (а если их мнение все-таки звучит в эфире, то оно оказывается сдержанным, продуманным и начисто лишенным предрассудков или горячих эмоций).

Следы независимой жизни биографов встречаются на удивление редко. Иногда хоть какой-то намек удается найти в самом конце раздела «Благодарности» — например, дату и место завершения работы над книгой. Так, Джордж Пейнтер в своей биографии Пруста оставил лишь скромную пометку: «Лондон, май 1959 г.», а Ричард Эллманн указал, что биография Джойса была дописана в Эванстоне, штат Иллинойс, 15 марта (мой день рождения) того же года.

Весьма информативно — однако можно, наверное, извинить тех, кому хочется узнать побольше. Где в Лондоне? Какая погода стояла там в мае 1959? Пригласил ли издатель Пейнтера на ленч, когда книга вышла в свет? Во французский или итальянский ресторан? Где, прости Господи, находится этот Эванстон, штат Иллинойс, и можно ли там найти пристойный кофе?

В предисловии к следующему изданию (на этот раз — в Хоуве, в 1988 г.) Джордж Пейнтер написал, что его книга «вновь, как и прежде, посвящена Джоан, с которой они женаты уже сорок семь лет».

Жены ученых — еще одна интригующая тайна. Какой была Джоан Пейнтер? Как она относилась к тому, что ее муж отдавал все свои душевные силы нервному французскому гению, жившему на рубеже столетий? Нравился ли ей Пруст или она предпочитала Толстого или даже Арнольда Беннетта?[12] Может быть, они придумали Прусту какое-нибудь прозвище и подшучивали над тем, что Джордж опять проводит выходные с Марселем? Допустимо ли интересоваться не только жизнью Пруста, но и тем, как Пейнтеру удалось исследовать эту жизнь; мелочами, которые докучали ему, поездками в Париж, где он проводил свои изыскания? Любопытствовать, в каких отелях он останавливался, а еще — случалось ли ему проводить вечер в кафе напротив Национальной библиотеки, мечтая о том, чтобы бросить все это и уехать учителем в Дордонь?[13]

Все это еретические мысли, но биографов, с их ненасытной любознательностью, едва ли оскорбит читательский интерес, обращенный на них самих. Разве справедливо, что от читателя требуют неотрывного внимания к герою биографии и одновременно держат его в полном неведении об авторе, словно последний — всего лишь голос в телефонной справочной, который служит только средством передачи информации? (Видеть за голосом личность — опасно, так как это грозит крушением устоявшихся приоритетов. Авторитет справочного телефона железнодорожного вокзала может пошатнуться, если представить себе, что оператор — живой человек, у которого, наверное, есть дом и дети, и уж точно есть зубная щетка, а потом задаться вопросами: какого эта щетка цвета, переживал ли этот человек неразделенную любовь, умеет ли он плавать брассом и как долго запекает баранину в духовке?)

Но отсутствие биографов в их текстах нельзя объяснить одной лишь скромностью. Если бы кто-нибудь спросил его, Ричард Эллманн наверняка охотно посоветовал бы, как пройти в лучший в Эванстоне ресторан, а также рассказал, что думала его жена («…Мэри Эллманн, благодаря которой эта книга выиграла как концептуально, так и стилистически…») о его работе, и что подтолкнуло его к исследованию жизни Джойса, и как дети относились к тому, что их отец днюет и ночует в библиотеках. Воздерживаться от подобных экскурсов — не просто проявление хорошего тона, а часть философского посыла, который лежит в основе биографического труда: автор стремится описать не взгляд на жизнь (взгляд семейного человека, проживающего в Эванстоне, на жизнь ирландца, творившего много лет назад в далекой стране), а скорее облечь в слова саму жизнь, по возможности избегая искажений, которые могут быть следствием предвзятости или поверхностного анализа. Таким образом, биография считается плохой именно в том случае, когда автор чересчур активно вторгается в жизнь своего героя, а читатель узнает о комплексах автора даже больше, чем о комплексах знаменитости, за книгу о которой он, собственно, и заплатил деньги.


— Против апельсинового сока я ничего не имею, — объяснил я Изабель, продолжая отвечать на ее вопрос. — Но по мне уж лучше вода, чем то химическое пойло, которое продают под видом сока в большинстве случаев.

— Честно говоря, я терпеть не могу воду. Она на меня тоску наводит. Такая, знаешь ли, водянистая, — ответила Изабель, пожимая плечами.

— А как ты относишься к ее газированной разновидности?

— Ставлю чуть выше.

— Вообще-то я предпочитаю грейпфрутовый сок апельсиновому, — добавил я, — его, очевидно, легче подделать так, чтобы не испортить вкус.

— Ты прав.


Если у человека только одна жизнь, то биографу необходимо оставаться в тени, чтобы тщательно и беспристрастно реконструировать эту жизнь, исключив зловредное вмешательство собственного эго и вкусовых сосочков. Однако каждый из нас проживает столько жизней, со сколькими людьми разговаривает. В присутствии собственной матери о чем-то принято говорить, а о чем-то — нет; полицейские вызывают у нас одни чувства, а члены экстремистских религиозных организаций — другие. Здесь уместно вспомнить принцип неопределенности Гейзенберга[14] (относящийся ко всем ситуациям, когда наблюдатель смотрит и одновременно воздействует на наблюдаемое явление). Говорят, Гейзенберг утверждал, что, если вы разглядываете атомы через микроскоп, они начинают стесняться, и потому ведут себя совсем не так, как если бы вы не смотрели. Аналогично, если ваши соседи, которые привыкли обниматься на ковре в гостиной, заметят, что вы прильнули к биноклю или подзорной трубе, они не станут вести себя как ни в чем не бывало.

Ожидая, пока бармен выполнит заказ, я мельком взглянул на наш столик и увидел, как Изабель отбросила со щеки прядь волос. Это был мимолетный жест, и, должно быть, во время нашего разговора она множество раз делала что-то подобное. Но сейчас она не знала, что за ней наблюдают чьи-то любопытные глаза, и, следовательно, этот жест показывал, какой увидел бы ее случайный попутчик в электричке или турист на эскалаторе в торговом центре. Этот жест рассказывал о том, какой Изабель становится в мире, которому нет до нее дела; в те минуты, когда она остается одна. Тут не было и толики грязи, которую несет в себе слово «вуайеризм» — ведь Изабель не снимала чулки, а всего лишь отбросила прядь волос. Важно для меня было не то, чем она занята, а еле уловимая перемена, случившаяся с ней, когда она полагала, что никто ее не видит. Скажи я ей правду, она, наверное, смутилась бы — как смущается человек, которого на улице неожиданно окликает знакомый. Он, может быть, и не делал ничего особенного — просто насвистывал или раздумывал, где бы сегодня поужинать, — и все-таки смутился, потому что с него внезапно сорвали покров анонимности.

Большинство биографий словно бы и не ведают о прикладном значении теории Гейзенберга. Они стремятся представить жизнь своего героя во всей полноте и достоверности, однако от рядового читателя (который, в конечном счете, играет решающую роль) истина всё равно ускользает, поскольку он-то не беседовал со старшим официантом отеля «Дю Кап Ферре»,[15] а также не удосужился познакомиться с мемуарами педикюрши героя. Подобную же несправедливость мы встречаем в сфере психоанализа, где терапевт старается оставаться в тени, а пациент не имеет права спросить его, как ему понравился последний фильм, на каком курорте он проводит отпуск, и уж тем более — что думает о тех сугубо личных откровениях, которые только что услышал. Скорее всего, враждебные выпады против психоаналитиков объясняются именно тем, что пациенты чувствуют дискомфорт в ситуации, когда только один собеседник отвечает на вопросы и рассказывает о себе, а другой — лишь слушает, не принимая в разговоре участия.

Биографии без автора — печальное наследие девятнадцатого столетия, когда в свет выпускались неотличимые друг от друга издания, которые Вирджиния Вульф называла «аморфной массой, жизнями Теннисона или Гладстона, где мы безуспешно пытаемся отыскать следы смеха, ярости или злости, или хоть что-нибудь, доказывающее, что эта окаменелость когда-то была живым человеком».

Однако они не должны оттеснять в тень альтернативную традицию, которая нашла свое воплощение в биографии, идеально отвечающей принципу Гейзенберга, — портрете доктора Джонсона, написанном Босуэллом.[16] Эта книга, раскрывающая характер биографа так же полно, как и характер героя, доказывает, что правдивый рассказ о жизни может возникнуть только из взаимоотношений автора и субъекта биографии.


— Я умираю от голода, — Изабель резко поднялась и подхватила с подоконника сумочку. — Хочешь, зайдем ко мне и поужинаем? Там должны быть рыбные палочки или что-нибудь в этом духе.

— Хм, верх кулинарного искусства. Замечательно!

— Оставь свой сарказм при себе. Лучше скажи спасибо, что тебя вообще приглашают.


«Никто не сможет описать жизнь человека, кроме тех, кто ел, пил и жил с ним под одной крышей», — предупреждал Джонсон Босуэлла, и последний, разумеется, воспринял его слова как руководство к действию. «По воскресеньям я обычно ем мясной пирог, — докладывал он, переходя к описанию трапезы в доме доктора Джонсона. — Поскольку здесь обед считался торжественным событием и меня часто об этом расспрашивали, моим читателям, возможно, будет любопытно, что подавали на стол. Это был очень вкусный суп, вареная баранья ножка со шпинатом, пирог с телятиной и рисовый пудинг».


— Так что мы будем есть с рыбными палочками? — спросил я.

— Даже не знаю. Может быть, молодой картофель или рис, а может, обойдемся салатом. У меня осталось несколько помидоров. Я могу их порезать, смешать с огурцом и сделать что-то вроде греческого салата.


Почему бы тогда не подойти к делу иначе? Вместо того чтобы прятаться за бесстрастной хронологией жизни Изабель, наверное, будет гораздо честнее начать с короткого рассказа о нашем знакомстве — о моих первых впечатлениях и о том, как они видоизменялись позднее; о том, что я уловил и чего не понял; где вмешалась предубежденность, а где сработала интуиция. В соответствии с принципом неопределенности Гейзенберга, я должен перейти (по крайней мере, на время) от первых лет Изабель к нашим первым встречам.