"Октябрь" - читать интересную книгу автора (Сказбуш Николай)

11

Стачку перенесли. Потом перенесли вторично, на более близкий срок. Расчет был простой — опередить охранку.

Последнюю ночь перед стачкой Тимош не смыкал глаз. Он верил в себя, у него не было и не могло быть сомнений, но его по-ребячески смущало начало, необычность: как же всё начнется, как нужно вести себя.

Утро пришло ясное, с большим ослепительным солнцем. Тимоша удивило, что от ночных волнений не оставалось и следа — была тревога за исход стачки, за судьбу товарищей, но не было того безотчетного беспокойства, которое он больше всего ненавидел в себе. А едва ступили на заводской двор, совсем позабыл о Тимоше Руденко. Стачка по-новому раскрыла перед ним завод, людей. Каждый вдруг получил свою настоящую цену, свое место. Одни, воспользовавшись праздничными днями, еще задолго до стачки оказались в благонадежном прогуле. Савка Кудь захворал грыжей и отсиживался дома. Растяжной носился по цеху, осыпая каждого направо и налево страшной бранью, но в конце концов и сам расхворался. Кувалдин пытался собрать вокруг себя рабочих, противостоять, потом, смекнув, что дело проиграно, скрылся. Но большинство рабочих — кадровых и поездников — поднялось на стачку.

Суровые, озабоченные, но спокойные, шли они группами, держась друг дружки, смотрели прямо перед собой — это был взгляд людей, которые знают, на что решились. В их движениях, скупых, деловитых, угадывались люди простые, основательные, не способные на озорство, на бессмысленный бунт, люди, дорожившие работой, семьей, по самой сущности своей глубоко мирные, но доведенные до отчаяния, до предела.

Они не бросали станков, не бросали работы — они вынуждены были отойти от них, стать на защиту своих товарищей, своего права.

Тимош, наслышавшись с детства о стачках пятого года, о ленских событиях, думал о схватках, баррикадах.

Но всё произошло иначе. Солдаты не вышли из казарм, стражники не появились на заводской площади, не последовало арестов.

Даже начальство, — когда рабочие вышли на завод, — не заглядывало в цехи, не шумело, не тревожило людей. Что происходило на заводе? Почему притихли хозяева, почему притаилась охранка?

В полдень на заводском дворе появился маленький кривоногий человек с тупым носом, смышлеными быстрыми глазками. Без шапки, в распахнутом куцом пиджачке, в опорках на босу ногу — по всему видно, было, человека оторвали от дела, погнали па скорую руку. Мелкой рысцой пересек он заводской двор, громыхая деревянным ящиком, ни на кого не глядя, шаркая ногами, бормоча под нос:

Самоварщики-тики, Самогощики-щики…

Достав на ходу из ящика молоток, принялся выстукивать и осматривать забор. Обнаружив, наконец, подходящую слабинку, опустил ящик на землю, стал перебирать инструмент, разглядывая и любуясь каждым:

Самоваршики-щики,

Самогонщики-щики,

Политурщики-щики.

Перебрав весь инструмент, остановился на широком до блеска отточенном долоте, сбросил пиджак, засучил рукава рубахи и, вооружась долотом и молотком, принялся за дело. Крякая, щурясь, чмыхая тупым носом, колотил молотком, то и дело отводя долото, отворачивая щепу.

Так, громыхая на весь завод, долбил он дыру — один посреди пустыря, маленький тупоносый угрюмый человечек:

Политурщики-щики,

Самогонщики-щики.

Долбил и долбил, пока не прорубил в заборе небольшое прямоугольное оконце.

— Отето усе, — буркнул он, складывая инструмент.

Тимошу, глянувшему мимоходом на тупоносого человека, и в голову не могло прийти, что расправа с забастовщиками была уготовлена.

Наутро ворота проходной крепко захлопнули, пропускали по одному через низенькую калитку — не согнешься, не пройдешь — отбирали по списку, составленному начальством.

Прочим — расчет, под мобилизацию.

Деньги выплачивали с улицы, не пропуская на завод, — кассир выдавал их в дыру, прорубленную тупоносым человечком в заборе.

Тимоша Руденко приказано было пропустить, — года его под мобилизацию не подходили, заводу нужен был проворный, смышленый, исполнительный рабочий. Но Тимош не пожелал сдаваться на милость хозяев. Он считал, что совершает подвиг, отказываясь выйти на работу.

Вечером кто-то деликатно постучался в хату Ткачей:

— Руденко тут проживает?

— Руденко? — переспросила Прасковья Даниловна, стараясь уяснить, кого спрашивают.

— Ага — Руденко. С шабалдасовского.

— Тимошку? — воскликнула она и неожиданно для себя разволновалась, — тут он, Тимошка. Не знаю, что у них там на заводе. С утра дома сидит…

— Да ничего, мамаша, не беспокойтесь, с Тимошкой всё хорошо. Работать будет, зарабатывать будет. С ним всё хорошо.

— Где ж хорошо, когда дома сидит.

— А вы позовите его, Тимошку.

— Да заходи в хату. Что ж тут столбы подпирать.

Но гость наотрез отказался — спешит больно, да и с Тимошкой надо по важным делам один на один поговорить.

— Скажите, Сашко Незавибатько пришел.

Говорили товарищи недолго, Сашко, и впрямь очень спешил, хлопот предстояло много, по заводу и по дому, да и родичей требовалось проведать, о сестренках похлопотать.

— Гонят меня в окопы, Тимош. Нас человек пятьдесят погонят. Прощаться пришел.

Тимош смотрел на друга и слова промолвить не мог.

— Ну, ну, ничего, — успокаивал Тимоша Сашко, будто это не его, а товарища гнали в окопы, — а ты на работу выходи. Слышишь?

— Не пойду я.

— Ишь ты, — не пойду, А жрать что будешь?

— Не пойду, сказал!

— На шею папеньке с маменькой сядешь?

Тимош упрямо отмалчивался.

— Я потому и прибежал, что мне про тебя рассказали, — не отступал Сашко, — ну, думаю, накрутит Тимошка. Завтра же выходи на работу.

— Сказал, не пойду.

— Меня товарищи к тебе прислали…

— Врешь.

— Зачем мне врать, спрашивается? — Сашко понизил голос, — Кудь прислал. Передай Тимошке, говорит, чтобы непременно выходил. Так и прикажи. Нам, говорит, надежные люди на заводе нужны, пусть дурака не валяет.

— Так и приказал, — выходить? — недоверчиво переспросил Тимош.

— Так и приказал, — чтобы завтра же выходил на работу. Ну, прощай, брат. Мне еще на деревню надо, насчет сестренок похлопотать. Чтобы им картошку, пшеницу привозили.

Он всё повторял «прощай» и не уходил, и Тимош лишь теперь увидел, как трудно было Сашку, понял, что разлука неизбежна, что он теряет друга.

— Сашко!

— Ладно, брат, — пробормотал Незавибатько, отведя заблестевшие цыганские глаза.

В цехе старый Кудь спросил Тимоша:

— Прошел крещение Руси, голубок?

— Прошел, дядя Кудь.

— Дядя Кудь, дядя Кудь. Всё еще у тебя дяди да тети кругом. Отец у тебя настоящим человеком был.

— А я думал, забыли про отца.

— Забыли! Это про тебя еще помнить нечего. «Я думал!» — передразнил Кудь. — Ты лучше думай, чтобы каждый про тебя спрашивал: «А где наш Тимошка?! Да как нам без нашего Тимошки?» Вот это — да.

— Я слыхал, дядя Кудь, что вы требовали меня на завод.

— Поневоле потребуешь, когда из вас всех, молодых, только ты да Коваль Антошка, это, который молотобоец с парового молота, всего и остались. Гляди, новых нагонять будут.

— И мы были новыми.

— Ач, сказал! — удивился Кудь, — вот это другое дело. А то «дядя», да «тетя», — он отвел парня в сторону. — Ну, сидай, вместе поснидаемо. Сидай. От тебе сало. От хлеб. А то все бегаешь с хлопцами, крутишь с дивчатами, а до стариков уважения нет. Сидай.

Кудь расстелил на упаковочном ящике, в который складывали деталь «247», платочек, положил хлебину, луковицу:

— Вместе оборонщикам тюкали, вместе и в цеху дальше жить, — не торопясь отрезал тоненький ломтик и так же не торопясь передал нож Тимошу.

— Что я тебя хотел спросить: Ер-Ес-Де-Ер-Пе — что это за буквы такие? Знаешь?

— Знаю.

— Говори.

— Чего повторять то, что все теперь знают. Новых пригонят — новым будем рассказывать.

— Ответил, — покачал головой старик, — ну, добре, тогда еще ответь мне такое. Вот к нам один оратедь приходил. «Мы, — говорит, — социал-демократы. Я, — говорит, — от имени социал-демократов». А сам призывает к войне до победного конца. Это как понять?

— Так он же меньшевик. Оборонец.

— И это знаешь. Ну, а скажи мне такое, — насмешливые чертики запрыгали в карих глазах, — вот мы с тобой людей против оборонщиков подняли, против военно-промышленных и всяких прочих хозяйчиков. А как ты думаешь, сколько нашего брата, партийных, на шабалдасовском?

Неожиданный, непривычный вопрос поставил Тимоша в тупик. Старик продолжал разглядывать пария.

— Что на это скажешь? — он поднял руку, отставил один палец, другой, — раз, два и обчелся. Кругом по всему заводу. Так и считай.

Тимош смущенно посмотрел на старика.

— Так и считай, говорю. Не ошибешься. Ну, теперь что скажешь? Молчишь! Значит, не всё еще знаешь, значит, главного еще не знаешь, голубок мой!

Посидели, потолковали еще малость, пока не окликнул гудок.

На другой день Семен Кузьмич встретил Тимоша на заводском дворе:

— Оробел, небось?

— Чего мне робеть, дядя Кудь? У себя, на своем заводе.

— На слова мастак. Ну-ну, держись. Я прошлый раз маленько обсчитался. Нас не три, а тысячу три. Весь завод. Мы только впереди, остальные все за нами, — старик проводил до цеха молодого рабочего.

— А ты как полагаешь: почему все за нами идут, почему три человека, допустим, или пять могут весь завод поднять? Вот господа оборонцы приходили, или другие прочие — и языки у них лучше подвешены, и слов разных в кармане больше, и газет у них сколько хочешь, и капитал для них — всё, что хочешь. А рабочие и слушать не хотят. А за нами идут. Так что же у нас, глотки медовые, слово заветное знаем или что?

Тимош ждал, что еще скажет старик, а в голове — хоть и уверял Кудя, что не оробел, — всё время одно вертелось: «Три человека или, допустим, пять…».

— Да потому, что мы все заодно. Хоть ты скажешь от всех, а хоть я, Иван, или Петро — всё равно наше общее слово. Что у любого рабочего на душе, то и говорим. В том и сила. Теперь и считай, сколько нас — один или тысячи.

Они не могли оставаться больше вместе, разошлись, но всё сказанное стариком запомнилось крепко, поразило своей простотой, так же, как то новое, что увидел Тимош на заводе в дни стачки. Он не мог уже отказаться от этого нового видения окружающего, новой меры и понимания людей. Мир углубился, расширился, не мог уже уместиться в хате под соломенной крышей, в нем нельзя было жить по старинке, рабочий люд сознавал свою великую силу. Сознавал ее и Тимош, но это не мешало ему видеть рабочего человека таким, как есть. Народ, от плоти и крови которого он произошел, думами и верой которого жил, был многообразен и необъятен — миллионы людей и каждый со своим сердцем, судьбой и мыслями. И вот всех этих людей, с их героизмом и слабостями, самоотверженностью и пороками, трудолюбием, мастерством и разгильдяйством, отвагой и слабодушием, — обыкновенных, повседневно окружающих его людей, вовсе не похожих на чистеньких иконописных божьих угодничков, нужно было объединить, вдохновить на подвиг и победу. Дух захватывало!

Но простые слова старика помогали ему: не потребуется искать особых чудес и особых героев — герой в каждом из них; нужно только увидеть, понять, соединить. Какими пороками и слабостями они ни страдают, но добро в них крепче, общность выше всего — вот в чем сила.

Внешне на заводе всё как будто вошло в свою колею, по-прежнему окликал по утрам визгливый гудок, по-прежнему шумели трансмиссии и вертелись станки, точили стаканчики и выбрасывали деталь «247». И так же по-прежнему под праздник толпились на проходной ребятишки, женки, а мужики воровато пробирались через пролаз и спускались по старой дорожке в «Спаси господи».

Но даже здесь за привычными грязными столиками, в застоявшейся духоте, время не могло остановиться.

Ночью, когда завсегдатаи «Спаси господи» разменяли уже последние бумажки, в глухом углу заведения раздался вдруг истошный, по-бабьи визгливый крик:

— Отойди! Не хочу слухать. Ребя-ата!

— Замолчи, — неизвестный человек в аккуратном темном пиджачке и картузе с лакированным козырьком приподнялся над столиком.

— Отойди, — по-пьяному всхлипывал и вскрикивал Женечка, — что он пристал, товарищи! Я ничего не знаю. Отстань.

— Замолчи, дурак, — прошипел незнакомец, но Женечку нельзя было уже остановить. Как все слабые и трусливые, он спешил сразу выкрикнуть всё, выплеснуть, открыться людям:

— Не знаю. Чего пристал? Чего он пристал ко мне! — кричал Женечка на всё заведение. — Ты что душу тянешь? Зачем он душу тянет, ребята? Ничего я не знаю. Ни про стачки, ни про забастовки. Я не хочу. Пусть все слышат… — Женечка повалился лицом на мокрую мраморную доску. Неизвестный в картузе вскочил:

— Ну, погоди, болван, — и прежде чем за соседними столиками опомнились, выскочил из заведения.

В ту ночь Тарас Игнатович вернулся домой поздно, все уже спали. Обычно в таких случаях Прасковья Даниловна никогда не ложилась, ждала мужа, но на этот раз, утомленная хлопотливым днем, она прикорнула в своем углу, задремала. Тимош проснулся первым, вышел отворить. Ткач остановил его.

— Погоди, сынок. Одно дельце есть.

Тарас Игнатович постоял немного, прислушиваясь, потом достал из-за пазухи пачку листовок и протянул Тимошу.

Тимош не стал ни о чем расспрашивать, едва прикоснулся к листкам, сразу понял, о чем шла речь.

— Соседний завод знаешь, механический?

Тимош хорошо знал этот завод — над рекой. Большая чугунная труба выбрасывала прямо в речку отработанную горячую воду, бабы и девчата летом и зимой полоскали там белье.

— Завтра в обеденный проберешься к пролазу, передашь человеку, — Ткач объяснил, кому требовалось передать, — через день-другой еще принесу.

Принимая листки, Тимош старался сохранить подобающее спокойствие, но скрыть волнение ему не удалось: это было не только его первым значительным делом — это являлось свидетельством доверия, знамением нового отношения к нему приемного отца.

— Спасибо, батько.

Они поговорили еще немного в своем углу, негромко, коротко, чтобы не потревожить утомленную заботами Прасковью Даниловну.

Разговорчики в обеденный час на заводе становились всё более жаркими, всё больше собиралось людей в «закутках» — в местах перекура. Начальство бранили уже открыто, постепенно добирались и до царя. Растяжной горячился больше всех — заработки его хоть и были высокими, но царский бумажный рубль не мог угнаться за дороговизной, цены прыгали, рубль падал. Растяжной озлоблялся всё более.

— Посадили дурака на нашу голову, — ворчал он сначала глухо, но потом всё решительнее поднимая голос. — Верно люди говорят — дурень. Дурень и есть.

— Из мешковины брюки праздничные себе справил, — жаловался Женечка, — скоро голым телом светить будем.

— Это Алиска продает, — пытался разобраться в происходящем Кувалдин. Давно прошло уже время, когда он, не щадя сил и глотки, защищал существующий порядок, теперь все его разговоры неизменно начинались одним;

— Продают Россию, сволочи!

Продавали все: ставка, генералы, министры. Кувалдин в этом был крепко убежден. И так как он не принимал никакого участия в общей купле-продаже, а вынужден был, опасаясь фронта и окопов, прятаться в оборонном цехе, ходить в мастеровых, Кондрат Кувалдин со всей искренностью громил проклятых предателей. Особенно крепко ненавидел он Алису и Распутина. При каждом удобном случае спешил поведать о них всевозможные были и небылицы. Когда разговор становился уж слишком откровенным и, с точки зрения Растяжного, опасным, он чистосердечно предупреждал товарищей, с которыми уже сжился и которым не желал ничего, кроме добра: — Ну, годи. А то и так уже иуда завелась.

И так же чистосердечно па следующее утро отвечал на все расспросы механика.

Механик цеха, прозванный рабочими «Запела, родная», имел обыкновение каждое утро обходить с дозором цех, проверял станки и людей, заглядывал каждому в лицо — где словечко, где два, кого обойдет стороной, а где и закурит. Одному кивнет, другого о крестнике расспросит, Кувалдин а и Растяжного никогда не забудет:

— Как твое ничего? — остановился у станка Кондрата.

— А что ж, ничего, — ухмыляется Кувалдин.

— А получка?

— Получка? — нахмурился Кувалдин, — съели получку, горлохваты, — со злобой оглянется на забастовщиков.

— И на эту получку, поди?

— Да нет, вроде поутихомирились.

— Ну, пока. Почтение супружнице, — спешил дальше «Родная» и уже слышится рядом:

— Здоровьице, Растяжной. Что-то ты вчерась не больно долго кассира задерживал?

Растяжной только рукой махнет.

— Поди и на этот раз?

— На этот сяк-так, а на следующего чего доброго.

— Готовятся?

— А чорт их знает, — хмуро отвернется Митя, но механику больше ничего и не требуется, спешит уже к станку Женечки:

— Ну, Телятников, доволен станочком? Гонит рублички?

— У нас выгонишь!

— А что такое? Опять что-нибудь?

— Сами не видите, что ли…

Дальше спешит механик по цеху. И так весь божий день, с утра до вечера, от гудка до гудка, от одного станка к другому — десяток-другой молча обойдет, зыркнет только белесыми глазами из-под козырька кожаного картуза, а уж зато на следующем непременно задержится и снова неутомимой пчелкой, пока не соберет свой ядовитый медок. Изо дня в день, из месяца в месяц, да с ним еще свора приспешников, не считая штатного прямого иуды — всё вынюхают, выведают, каждого перетрут с песочком, выжмут, высосут… И если бы дело заключалось только в крамоле, только в заговорщиках, смутьянах — давным-давно от них ничего бы не осталось, давным-давно и след бы простыл. Но дело было не в заговорщиках, не в крамольниках, зависело не от одного или другого, а крылось во всех рабочих, в каждом рабочем, во всей их массе и никакой сыск, никакие иуды преодолеть эту массу, спасти развалившийся строй не могли, хоть и помогали им со всей чистосердечностью и Кувалдин, и Растяжной, и Женечка и дюжина других, вольных и невольных провокаторов.

Утром Растяжной ворчал на забастовщиков, снижавших ему выработку, а в полдень поджаривал с ними на сковородке картошку, клял «дурня», обесценившего бумажки, проклинал Алиску и предателей, предупреждал товарищей против иуд, даже не подозревая, что становится, незаметно для себя, самым страшным иудой — не за страх, а за совесть…

Вскоре Кудь передал Тимошу новую пачку листовок для того же соседнего завода. Отнести их нужно было еще с ночи, для второй смены. Дорога была привычная, исхоженная вдоль и поперек от завода до самого дома. Тимош шагал, не оглядываясь по сторонам, задумался.

В глухих уличках было пустынно, людской поток стремился по проторенным дорогам войны — от казарм до вокзала, на воинскую платформу, от эвакоприемника к госпиталям, вместе с маршевыми ротами и санитарными машинами, провожающей и праздношатающейся публикой. Кабаки и лавчонки, лотошники и даже гуляющие парочки — все выстроились и вытянулись вдоль этих наезженных военных дорог, все шумело, кружило, торговало рассыпными папиросами, кременчугской махоркой, самогоном, ирисами, пирожками, любовью.

С воинской платформы гулко, как из пустой бочки, доносились окрики ефрейторов.

Откуда-то пахнуло йодоформом — санитарные двуколки наспех, неладно прикрытые брезентом, протрусили одна за другой…

Пронеслись милосердные сестрички, взметнув крылышками белоснежных косынок. Затянутый тугим ремнем горец из кавказской дивизии, сдвинув папаху на горбатый нос, стиснув рукоятку кинжала, стоял на высоком крыльце штаба, поглядывая вокруг настороженным оком.

Миновав узкий проход между рядами железнодорожных строений, Тимош снова очутился в глухих кварталах. Только одинокие шаги спешивших на смену линейных да неумолчный гул загруженной воинскими эшелонами дороги нарушали тишину.

Шел двенадцатый час ночи. Выпала необычная для первых весенних дней теплынь, девушки мечтали у открытых окон.

Впереди замигали фонари Большого бульвара, снова смех и говор, шарканье множества ног, въедливая песня:

Провожала — жалко стало. Проводила — позабыла…

На углу полицейский участок; патрули, комендантский надзор, полицейские чины — вся власть собралась под фонарями, опасаясь высунуть нос за пределы тусклых световых кружков…

Внезапно-беспокойное чередование теней и отблесков, голубоватый свет, пробиваясь сквозь брусья частокола, падает на землю; Тимош поднимает голову — ограда барского дома, окруженного толпой приземистых мещанских клетушек.

Зачем он пришел сюда? Нужно было идти соседней улицей через Большой мост, так гораздо ближе…

…Барский дом в глубине двора давно спит, но флигель, подступив к самой ограде, выглядывает из-за частокола подслеповатыми огнями. На трепетных занавесках неясные тени. Тимош узнает эти окна; угадывает очертания рук, плеч, девичьи плечи, которые увидел впервые тогда на реке; угадывает ее всю…

Вдруг с шумом распахивается окно. Стон, стук падающих стульев, глухие тупые удары, вскрик; Тимош бросается к флигелю — знакомая калитка, сразу вспомнился листок: «Продается коляска». Двор, вымощенный гулкими плитами, палисадник, забытый на веревке сарафан…

Тимош не знал, как очутился в комнате, наполненной множеством шумных, ненужных вещей, — корзиночки, этажерочки, статуэточки. Под ногами заходили какие-то коврики, подстилки, дорожки, всё сбилось в кучу. Он видел перед собой только плоскую, четырехугольную спину, перекрещенную подтяжками.

…Увесистый, высокий, холодный подсвечник. Кто-то поднял его высоко вверх, пламя заколебалось, но не погасло, только на миг свернулось узеньким красноватым язычком; всё потонуло в черных тенях, однако Тимош продолжал угадывать, чувствовать близость четырехугольной спины.

…Он очнулся не от боли, хотя руки болели, израненные жестяными пряжками подтяжек, болели пальцы, сбитые и окровавленные, но это была безразличная, неощутимая боль. Так же безразлично смотрел он на грохнувшееся на пол тело, на вытянувшиеся судорожно ноги в высоких начищенных сапогах. Заставил прийти в себя крик женщины — это не был уже глухой стон, она не жаловалась собственным стенам, а вопила неожиданно резко, как деревенская баба.

— Вон! Спасите! Убирайтесь вон, я позову людей! — она готова была вцепиться в Тимоша.

Подсвечник стоял на краю стола — кто-то расчетливо поставил его так, чтобы не мешал и вместе с тем был все время под рукой. И Тимош уже сознавал, что это он сам поставил подсвечник. Мужчина в подтяжках зашевелился, повел осоловевшими глазами, попытался подняться; не сводя с Тимоша глаз, нащупал ящик стола, исподтишка шарил в ящике. Тимош, не оглядываясь, уверенным движением, как будто заранее знал, что так поступит, схватил подсвечник и снова ощутил холодный тяжелый металл. Но бабий вскрик отрезвил его, рука невольно опустилась — пламя обожгло тело, Тимош безотчетно швырнул подсвечник на пол, отдернул обожженную руку, прижал к груди, ощутил под рубахой пачку листовок.

Кто-то чиркнул спичкой — Тимош увидел совсем близко лицо любимой, оно страшно изменилось, осунулось, утратило нетронутую девичью красу. Женщина отшатнулась, закрылась руками, но Тимош видел кровоподтеки на любимом лице.

Проплыли перед глазами зачарованные берега, березки-сестрички в трепетных задорных кудряшках, расплылись, исчезли навсегда…

Мужчина в подтяжках тяжело заворочался на полу, щелкнул взведенный курок.

— Вон! — крикнула она, оттолкнула Тимоша и, прикрывая его собой, распахнула дверь. Раздался выстрел, женщина вскрикнула, опаленная огнем, но продолжала стоять в дверях, широко раскинув руки. Потом она вытолкнула парня в сени, на крыльцо. Один за другим раздались еще два выстрела. Сбитая ветка тополя упала на дорожку.

Глухой обычно переулок наполнился криками, свистками лаем псов. Свистки послышались справа и слева. По звонкому дощатому тротуару загромыхал тяжелыми сапогами комендантский надзор.

Тимош метнулся в сторону, бросился к дому судебного следователя, чтобы воспользоваться соседним проходным двором, но калитка оказалась наглухо закрытой. Тимош вскочил на крыльцо, прижался к парадной двери, — дверь распахнулась и маленькая, похожая на женскую, рука втащила его на лестницу.

— Тише. Осторожно — ступеньки. Так, еще, здесь лестница.

На верхней площадке незнакомец остановился.

— Не беспокойтесь, вы в совершенно безопасном месте — это квартира судебного следователя по особо важным делам.

Голос показался Тимошу знакомым, но на лестнице было темно и при слабом отблеске, проникавшем из полуоткрытой двери квартиры, он не мог ничего разглядеть кроме казенных пуговиц казенной тужурки.

— Понимаете, я ничего такого не сделал, — поспешил он заверить неожиданного спасителя.

— Друг мой, вы разбудили полицию, — строго перебил его незнакомец, — а это уже такое, что даже представить себе страшно.

— Мишенька! — узнал глуховатый голос студента Михайлова Тимош.

— Тише. Тс-с-с — они!

По улице тяжело протопали полицейские сапоги.

— Пожалуйста, ничего не объясняйте. Мы все видели с балкона. Вы шли на экспру?

— Нет, честное слово, нет.

— Тем хуже. Во всяком случае Фенечке вы расскажите именно так. Только так! Она безумно любит чрезвычайные происшествия! Милости прошу, — Михайлов широким жестом пригласил неожиданного гостя в горницу, — искренне рад вас видеть. Правда, господин судебный следователь в отлучке, но это даже к лучшему. Он постоянно опасается сквозняков, а у нас сейчас всё нараспашку. Удивительная весна, не правда ли? — Михайлов открыл дверь в гостиную. Мягкий свет висячей лампы под голубым абажуром освещал комнату: мебель в чехлах, пианино в чехле, мраморных женщин без чехлов, картины в узеньких белых рамках, картины в массивных бронзированных рамах и ветвистые оленьи рога.

— Что такое — вы ранены? — воскликнул Мишенька, всматриваясь в побледневшее лицо Тимоша, — говорите прямо, я медик. Фенечка! — крикнул он в соседнюю комнату, — скорее: бинт, йод и вату. Водки я сам налью. Молодому человеку дурно.

Михайлов принес стул — буковый венский.

— Садитесь, не делайте лишних движений. Откиньтесь на спинку. Вот так.

Налил полстакана водки.

— Прошу одним духом. Вот так. Фенечка, мы ждем!

— Сейчас, Мишель. Только накину капот.

Вскоре Фенечка появилась, на ходу поправляя прическу.

— Дорогой мой, — ласково обратилась она к студенту, — возьми, пожалуйста, сам всё, что тебе надо, ты же знаешь, где хранятся лекарства. Терпеть не могу аптечного запаха. Здравствуйте, — не меняя тона, бросила она Тимошу. Тот хотел было вскочить со стула, но Фенечка легким движением руки остановила его.

— Нет, нет, пожалуйста сидите. Не смейте шевелиться. Молчите. Я всё знаю. Мы всё видели. Вы были у Заправских? Так ему и надо, подлецу. Я бы на вашем месте заперла все двери и стреляла в него из пистолета. Пусть бы только посмел.

Михайлов наспех перевязал рану.

— Ну, вот. Часок так посидишь, пока кровь успокоится. А тогда снимем повязку, чтобы на улице никому не бросалась в глаза.

Тимош прижал рукой листовки под рубахой.

— Больно? — сочувственно склонилась к нему Фенечка, — вы не отчаивайтесь, всё будет хорошо. Разрешите, я поправлю вам повязку.

— Нет, не надо, — отпрянул Тимош.

— Мальчик, совсем мальчик, — прошептала Фенечка, легонько поправляя черный чуб.

— Мишель, — обратилась она вдруг к Михайлову, — приготовь, пожалуйста, что-нибудь для нас. Он же, наверно, голоден. Потерял последние силы. Ну, что-нибудь на скорую руку — яичницу или сосиски. Ты же знаешь, что я отпустила Дуняшу.

— Сейчас, дорогая. Это, пожалуй, кстати.

Когда Михайлов вернулся с дымящейся яичницей, Фенечка сидела в кресле чуть бочком к Тимошу и, сложив руки на спинке кресла, упершись в них кругленьким подбородком, вела оживленную беседу.

— Вы рабочий?

Тимош кивнул головой.

— Вы наверно гуляли на маевках?

— Фенечка, ну какие же теперь маевки, — вмешался Михайлов.

— А я не знаю. Они вечно гуляют на маевках. Или строят баррикады. Вы не бойтесь, молодой человек. Здесь вас никто не выдаст. Я сама сочувствую всем, кто идет вперед. Правда, Мишель?

— Конечно, моя дорогая. Вперед, что может быть лучше для образованной женщины.

— Значит, ты говоришь маевки в мае? — подняла она бархатные глаза, — а в октябре октябристы?

— Совершенно верно, дорогая, — рассеянно отозвался Мишенька, примащивая яичницу на ломберном столике, прикрыв его предварительно листами «Южного края».

— Вы извините нас, — ворковала между тем Фенечка, — мы запросто. В столовой ремонт, муж на следствии, Дуняша в деревне. Так мы сами хозяйничаем. На балконе пили чай с вареньем. Жаль, что вы задержались. Знаете, так всё надоело. Думы, фракции, бесконечные карты военных действий. Вот так, взяла бы и полетела. Как Уточкин. Мертвой петлей, — Фенечка красиво показала ручкой, как бы она полетела.

Тимош, сколько было сил, отказывался от яичницы, уверяя, что на улице уже всё улеглось и что ему давно пора, но хозяйка решительно запротестовала:

— Нет, нет, запомните: друзья Мишеля — мои друзья. Ом мне все рассказывал. Кушайте яичницу.

Пришел домой Тимош под утро.

В хате никто не спал. Прасковья Даниловна с оплывшими от бессонницы глазами обегала уже всех знакомых, выглядывала младшенького на улице, — Ткач признался ей, что у Тимоша было важное дело и что он тревожится и за дело, и за парня. Иван ходил на соседний завод, но там о младшеньком ничего не знали.

— Перехватили парня на дороге, — решил он, а жене сказал, что Тимошка заночевал у товарища.

Но младшенький явился здоровым и невредимым.

— Где был?

Тимош не хотел говорить неправду, но и правду не мог сказать.

— Не удалось на завод пробиться, патрули.

— Где там патрули? — вмешался в разговор Иван, — до самого завода дошел, тебя искал — никаких патрулей не видал.

— Я другой дорогой шел, через Большой бульвар.

— Понесло тебя через бульвар. Дорогу забыл, что ли?

— Сам не знаю, — пробормотал Тимош, — наверное задумался, — достал из-за пазухи листовки, не глядя на Тараса Игнатовича, положил на стол.

— Задумался! — начал было Ткач и вдруг увидел листовки, — это что ж такое? Оробел? Так говори прямо.

— Сказал уже — патрули гналась.

Тимош в сущности говорил правду, почти правду и это «почти» сразу почуял старик:

— Иван, забери листовки, — только и сказал он.

С тяжелым сердцем отправился Тимош на завод; нелегко было ему среди своих людей.

Хотя Кудь по-прежнему был с ним внимателен и приветлив, но поручений больше не давал. Дома никто не вспоминал о злополучной ночи, но у Ткача появилась новая поговорка:

— Переулочки до добра не доведут!

И то настороженное, что угадывал Тимош в отношении окружающих, угнетало его.

Наконец, всё выплеснулось наружу, раскрылось.

Как-то вернувшись домой, Тимош не застал Прасковьи Даниловны — впервые она не встречала его, не хлопотала у стола. Тарас Игнатович сидел в своем углу с газетой в руках, негорбящийся, строгий, с таким видом, точно перед ним была не газета, а свод законов. Иван, такой же прямой и суровый, расположился против него за столом. Оба молчали, словно чего-то дожидаясь, — быть может возвращения Тимоша.

Наружная дверь была не заперта, и когда Тимош неожиданно появился в хате, старик вздрогнул. Поверх газеты взглянул на парня и снова погрузился в чтение.

Первым нарушил молчание Иван.

— Тимошка, что я хотел спросить: где ты был в тот вечер… Ну, в ту ночь, помнишь?

Тимош удивленно посмотрел на брата.

— Домой ты под утро вернулся. А ночью где был?

— Говорили уже про это.

— Говорили да не договорили, — отшвырнул газету Тарас Игнатович.

— Погоди, отец, — остановил старика Иван, — давай по уговору; мирно-ладно, всё по порядку. Рассказывай, Тимошка.

— Да о чем рассказывать? — вспыхнул Тимош.

— Обо всем. Сам понимаешь, если уж спросили, значит, есть о чем спрашивать.

— Это что, допрос?

— Допрос — не допрос, а спрос будет. Сейчас с каждого спрос, а ты не лучше других. Для всех один закон.

— Не захочешь по-семейному разговор вести, — снова вмешался старик, — на людях спросим.

— Пытайте, где хотите. Ничего не знаю. Всё, что дела касалось, сразу сказал. А что меня касается — до того никому дела нет!

— Выходит, что есть, — измерил взглядом младшенького Иван, — ты вот не хочешь говорить, зато люди говорят. И знаешь, что говорят? Уверяют некоторые, что видели тебя в ту ночь.

— Неправда! Врут всё, — закричал Тимош, — всё врут.

— А ты почем знаешь, врут или не врут? Я же еще ничего не сказал.

— Что вам надо от меня? Чего пристали? Кто набрехал, у тех и спрашивайте.

— А ты не кипятись. Кипятиться потом станешь, времени хватит. Ты выслушай спокойно, внимательно. Есть, что послушать. Уверяют, что ты у судебного следователя был в ту ночь. Видели, как выходил от него — от следователя по особо важным делам.

— Ну, выходил, ну и что? Никого не касается.

— А вот и касается. Когда рабочий человек по ночам судебных следователей посещает, особенно с прокламациями за пазухой, так это даже очень всех касается. Послушай, что люди на заводе говорят, тогда и поймешь, касается или не касается.

Что-то сдавило горло Тимоша, еще мгновение и он потеряет власть над собой. Что он мог им ответить? Он не мог сказать, что был не у следователя, а у Мишеньки, у любезной Фенечки. Не мог рассказать о том, что произошло в переулке.

— Молчишь? — подошел к нему Иван.

Старик отстранил сына.

— Ты что, думаешь отвертеться?

Тимош отступил к стенке, не произнося ни слова.

— Слышишь! — ударил кулаком по столу Тарас Игнатович.

Тимош в упор посмотрел на приемного отца — взгляд младшенького испугал старика. Ткач очнулся, но было уже поздно. Тимош отступил еще, метнулся в сторону и кинулся прочь из хаты.

— Тимошка! — крикнул вдогонку Иван, — Тимка, Тимош! — выскочил он на крыльцо. — Тима-а!

— Что тут такое? Что без меня натворили? — встревоженно допытывалась Прасковья Даниловна, входя во двор. Она сразу зачуяла неладное. — Опять раздоры завели?

— Да нет, мама, так просто. Разговор, — поспешил успокоить мать Иван.

— Хорош разговор — мальчишка мимо меня пролетел и не глянул.

— Ну, ты знаешь его, больно горячий.

Прасковья Даниловна зашла в хату, пытливо уставилась на старика.

— Теперь вижу, зачем меня спровадили, — разговоры заводить понадобилось.

— Значит, понадобилось, коли завели.

— Сердце болит на вас глядеть.

— Да ничего нет, мама, — продолжал успокаивать Иван, — просто так — насчет одной девицы поспорили.

— Девицы? — облегченно вздохнула Прасковья Даниловна, — а я думала, опять политика.

— Ну, что вы, мама, — политика. У нас дело обыкновенное, молодое, парубоцкое. Понравилась ему одна барышня. Только никак не может определить масть. Он говорит чернявая, а я говорю — рыжая. Он на своем, а я на своем. И пошел спор. Да вы не бойтесь, Тимошка скоро прибежит, знаете его: вспыхнет, загорится…

— Эх, — махнул рукой старик, — брось Иван. Видишь на ней лица нет!

— А я и говорю: зачем тревожиться, сейчас вернется.

Но в эту ночь Тимош не вернулся.

До утра перебыли, чуть свет Иван отправился разыскивать парня.

Он ни на минуту не сомневался в чистоте младшенького, но его смутило молчание, непонятное упорство Тимошки.

«Судебный следователь? — пытался разобраться в случившемся Иван, — ну, что ж — пробирался ж Тимош в генеральский сад, чтобы повидать девчонку. Мог и к следователю забраться. Дело такое. Но почему молчит? Неужели не отдает себе отчета, не понимает, что означают разговоры и осуждение людей? Почему молчит, когда завод опутала провокация, когда продали сходку, пришлось отложить стачку, когда приходится проверять каждого!»

Иван опасался, что младшенький мог по молодости, неопытности и горячности попасть в плохую компанию, мог разболтать о важных делах, а разболтав, испугаться, затаиться и этим самым покрыть лихих людей. Ко всему прибавилось еще опасение за судьбу парня.

Обошел Иван всех знакомых и родичей, всех людей заводских и соседских — нигде нет Тимошки.

Уже к вечеру вспомнил о студентах на Ивановке — в первый день приезда посылал к ним Тимошку с поручением.

«Может, у студентов прячется!»

Но и там Тимоша не оказалось.