"Черный город" - читать интересную книгу автора (Миксат Кальман)

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Город Лёче в трауре

Быстрее молнии пронеслась по городу Лёче весть о знаменитой охоте, о которой потомки вспоминали так: "Были убиты — один олень, одна собака, один заяц и один бургомистр". Сторож городских ворот Кадулик, прибежавший в Лёче за санями, переполошил весь город, пока разыскивал по кабакам вилликуса?[21]

— Умер наш бургомистр! Убил его вице-губернатор. Закатилось солнышко наше ясное! Плачьте, жители Лёче!

Народ заволновался, встревожился. Изо всех домов повалили испуганные, побледневшие обыватели, столпились перед зданием городской ратуши.

Что случилось?! Убили бургомистра? Где? Кто? Когда? За что? Еще ни одного епископа не слушали жители Лёче с таким вниманием, как сторожа Кадулика, совсем никчемного человека. А у него, кстати, и времени-то не было на долгие разговоры: высунув язык, он бегал от трактира к трактиру, пока не отыскал вилликуса Криштофа Унглада в «Жаворонке», где тот сидел за кружкой вина и вел серьезный диспут с комендантом комитатской управы господином Гродковским. Услышав от сторожа роковую весть, сообщенную скороговоркой, вилликус закричал:

— Ты пьян, Кадулик! — и вскочил, чтобы отвесить ему оплеуху, однако, размахнувшись, потерял равновесие и хлопнулся на пол, из чего все поняли, что пьян был он сам.

Тем временем на улице толпились люди в полной растерянности, не зная, что делать. В ратуше собрались перепуганные сенаторы и патриции в нарядной праздничной одежде. Под аркадами ратуши началась давка, шустрого мальчишку, ученика слесаря, едва не растоптали. Одни побежали за стражей, другие — в основном молодежь — хлынули через ворота за городскую стену. Какой-то молодой человек вскочил на коня и, с большим трудом пробираясь сквозь толпу, выкрикивал знакомым:

— Сейчас я вам привезу самые точные сведения.

Это был красивый, стройный юноша, истинный саксонец с длинными белокурыми кудрями, выбивавшимися из-под куньей шапки с красной кистью, в темно-зеленом ваммесе [Род камзола с застежками до шеи, рукава обычно делались из материи другого цвета. Летом же саксонцы носили ваммес без рукавов. (Прим. автора.)] с клетчатыми, затканными серебром рукавами, в узких, без отделки сутажом рейтузах и в желтых сапогах с короткими голенищами. Одеяние его дополнял накинутый на плечи поверх ваммеса немецкий коричневый кафтан на лисьем меху.

— Молодой Фабрициус! — зашептались в толпе.

— Красиво сидит на коне! — говорили другие, глядя ему вслед, когда он, выбравшись из толпы, погнал вперед своего серого скакуна.

Многие не верили слуху. Какой-нибудь прощелыга, думали они, решил подурачить город. Кто же это посмеет поднять руку на бургомистра города Лёче? Не может быть! Но нет, смотрите, действительно, одни сани уже подъезжают к воротам — в них сидят сенаторы Госновитцер и Брюнек, а за ними; в других санях, с зажженными факелами в руках несутся гайдуки городской управы. Боже, значит, правда!

На сторожевой башне загремел барабан, запела труба, что означало: солнце зашло, ворота вольного города Лёче запираются.

Одной кучке зевак удалось изловить Кадулика, и все вдруг захотели услышать его рассказ. Вокруг сторожа началась невообразимая давка. Из дома Турзо на улицу мигом вытащили стол, взгромоздили на него Кадулика: пусть говорит! Но Кадулик к этому времени уже так охрип, что и родная мать не разобрала бы ни слова из его речи. Он только знаками сообщал, что бургомистру крышка, показал, куда ударила пуля и откуда она прилетела (кулаком погрозил в сторону комитатской управы).

Не спеша спускался вечерний сумрак. Над землей поплыл легкий туман, с горы Шайбен подул холодный ветер, пронизывающий до костей. Но толпа не думала расходиться. Повсюду шли толки, возникали слухи один другого фантастичнее и страшнее, они держали людей в неослабевающем напряжении.

Осветились окна ратуши, где в неурочный час собрались сенаторы и патриции, но и среди них ни один не знал что-нибудь определенное.

Но вот снова послышался конский топот. Это возвращался молодой Фабрициус. Быстро же он успел обернуться! Впрочем, чего же удивляться: он скакал напрямик, держа направление на городскую колокольню, и срезал большой угол, потому что тракт долго петляет по долине между горами Шайбен и Тарлык. Все, кто был на улицах, оживились, зашевелились, и как только всадник, прискакавший на взмыленной лошади, остановился, возле него тотчас вобралась толпа.

— Ну, что там? Говорите!

— Слух правильный, — крикнул Фабрициус звонким, далеко слышным голосом. — Бургомистр города Лёче убит.

Глухой ропот прокатился по толпе. Выкрики людей слились с завыванием ветра, и лишь немногие слова можно было разобрать в этом зловещем гуле:

— Славно же начинается Новый год!

— Позор городу!

— Кто убил его? Как все было? Расскажите!

— Собака вице-губернатора Гёргея забежала на лёченскую землю. Бургомистр подстрелил ее, а Гёргей в ответ застрелил бургомистра.

Раздались крики:

— И что же сталось с вице-губернатором?

— Негодяй укрылся у себя в Гёргё, — возмущенно бросил молодой Фабрициус.

Ураганом взметнулось негодование толпы:

— Позор! Стыд! У наших ведь тоже были ружья! Кто был с Крамлером? Назовите, Фабрициус, этих трусов…

Однако юноша, как видно, не собирался вдаваться в подробности.

— Дорогу! Дорогу! — крикнул он и, тронув коленями коня, принялся пробираться дальше, к зданию ратуши. Однако чья-то рука схватила его лошадь под уздцы.

— В чем дело? — удивленно воскликнул Фабрициус. — А ну, отпусти удила!

— Сначала я потолкую с тобой, желторотый птенец! Молодой человек, державший лошадь за узду, вероятно, такой же «желторотый», как и Фабрициус, был в венгерской бекеше с петлицами из шнуров, в чалме, украшенной орлиными перьями, и с саблей за поясом. Глаза его сверкали гневом. Фабрициус никогда не встречал этого молодого человека, но ясно было, что он принадлежал к дворянскому сословию.

— Что вам угодно? — спросил его Фабрициус по-венгерски. (До сих пор их разговор шел на немецком языке.) … - Если вы дворянин, я требую удовлетворения. Вы назвали вице-губернатора Гёргея негодяем. Этого я не потерплю.

— Ах, не потерпите? Да кто вы такой?

— Я Дёрдь Гёргей.

— Тс-с! — быстро перебил его Фабрициус. — Не произносите своего имени так громко. Теперь это опасно. Что же касается меня, то я Фабрициус, сын лёченского бюргера. Но хотя я не дворянин, мы, если вам угодно, можем скрестить клинки. Куда и когда я должен прибыть?

— В рощу за городским садом, завтра утром.

— В котором часу?

— В седьмом.

— Я буду ждать вас.

С этими словами Фабрициус приподнял шляпу и тронул лошадь. Впрочем, далеко продвинуться он не смог, дорогу ему преградила плотная стена горожан, осаждавших здание комитатской управы.

— Смерть Гёргею! — сотрясали воздух яростные возгласы, с пронзительным звоном падали разбитые стекла окон.

Комендант Гродковский распорядился запереть ворота, выкатить на балкон два небольших орудия, так называемых «хакена», и направить их для устрашения на толпу. К пушкам встал гайдук Балтазар — в доспехах, в заржавелом шлеме.

— Кому хочется поорать и побезобразничать, пусть отправляется орать домой! — пригрозил он толпе с балкона. — Не то будет худо. Город поплатится за ущерб, причиненный управе.

— Долой Гёргея!

— Вице-губернатора Гёргея сейчас здесь нет, — объяснил Балтазар. — А будь здесь он, не было бы здесь вас.

В ответ снизу полетели в него камни, но Балтазар, закованный в латы, извлеченные из комитатского арсенала, только посмеивался над осаждавшими.

Как раз в это время на балконе ратуши появился седовласый Амбруш Мостель, самый старый из сенаторов.

Картина получилась довольно жуткая: между двух пылающих факелов как призрак возник седовласый старец — словно Барбаросса надумал, наконец, сдержать свое обещание, о котором немцы вспоминают всякий раз, когда им приходится туго; правда, рыжая борода Барбароссы за много веков успела поседеть, хотя так и не достигла длины, предписываемой легендой.

Колокольчик бургомистра оказался запрятанным где-то в ящике, поэтому Мостель вынес на балкон пустой стакан и, как это принято у саксонцев, когда они распивают магарыч, постучал по стакану лезвием складного ножа. И хоть этот звук в сравнении с ревом толпы был подобен комариному писку в синагоге, он тем не менее возымел действие.

— Старый Мостель хочет говорить. Тише! Послушаем старого Мостеля!

Установилась глубокая тишина, только флюгер верещал на башне ратуши. Старый сенатор говорил таким сонным, слабым голосом, что его не расслышать бы и в небольшой комнате. Однако собравшиеся внизу люди передавали его слова друг другу, а если не понимали их, заменяли своими — по собственному усмотрению.

— Дети мои! Разойдитесь с миром по домам. Правда, прошел слух, что городу нашему нанесено оскорбление. Но мы пока еще ничего не знаем, не ведаем, как велика обида и при каких обстоятельствах нам нанесли ее. Ежели что-то и в самом деле случилось, возмездие поручите осуществить нам, вашим старейшинам. Поверьте, мы, сенаторы Лёче, еще в состоянии постоять за честь города. А поэтому, черт бы вас всех побрал, когда случилась беда, не добавляйте к ней еще и вторую, ступайте-ка лучше с богом по домам и пойте псалмы. Если вы сейчас же не разойдетесь, а будете и дальше болтаться здесь, я, ей-богу, сам спущусь вниз и отделаю вас вот этой тростью, и будет вам не только больно, но и стыдно. Спокойной ночи, дети мои!

Только уверенный в своей силе властитель мог говорить с народом так величаво, как этот дряхлый Мостель; закончив свою речь, он преспокойно повернулся, re bene gesta [Хорошо сделав свое дело (лат.)], и возвратился в зал совещаний, ни на миг не сомневаясь, что люди, теснившиеся внизу, послушаются его. И, действительно, бурлящая толпа рассеялась без единого слова протеста, — исчезла, будто ее метлой вымели.

В зале совещаний собрались уже почти все сенаторы; опираясь на две клюки, приплелся даже страдавший подагрой Антал Бибера. Зал был не натоплен, и сенаторы, не садясь и не снимая подбитых мехом кафтанов, шагали взад и вперед, качая головами, сокрушались о случившемся и с нетерпением ожидали, пока помещение нагреется, а также поступят более достоверные известия.

Молодой Фабрициус велел гайдуку, растапливавшему в коридоре печи, передать сенаторам, что он прибыл сейчас с места происшествия и просит разрешения войти в сенаторский зал.

— Конечно! Конечно! — воскликнули в один голос четверо сенаторов, а нетерпеливый Иштван Гулик хотел было даже броситься навстречу юноше, но Мостель остановил его.

— Сенатор не должен ни пугаться, ни удивляться, ни проявлять нетерпения, — произнес он с важностью. — Земля может вертеться, как ей угодно, сенатору же положено совершать лишь достойные его ранга движения. А посему оставайтесь, господин Гулик, на своем месте. Придет этот молодой человек и без вас. Зачем вы побежите ему навстречу? Хотите на руках внести его сюда?

Фабрициус вошел и подробно доложил об всем, что он увидел. Патриции молча выслушали рассказ, однако лица их становились все бледнее — насколько, конечно, можно было это разглядеть при слабом свете сальных свечей.

— Какой удар! — запричитал Михай Палфалви. — Недаром же мне сегодня ночью приснилось, будто на месте ратуши образовалось болото и я ловлю в нем раков.

Бибера нервно хлопнул клюкой по столу.

— Сам убью этого негодяя, если никто другой не решится!

— Не спешите, сударь, давать легкомысленные обещания, — одернул и его Мостель. — Тем паче при посторонних! — Повернувшись затем к Фабрициусу, он добавил: — Ты, сынок, можешь, быть свободен… А вам, господин Палфалви, хорошо бы теперь отправиться в город да встретить повозку с телом покойного и распорядиться, чтобы его доставили сюда.

— Сюда? Зачем? — вспылил Янош Крипеи. — Здесь же совет заседать будет!

— Именно поэтому. Нынешнее заседание проведем praesente cadavere, возле тела убитого. Надо будет открыть галерею для зрителей.

— Заседания совета — тайные, — возразил Гулик.

— В обычных случаях! — отпарировал Мостель, чувствовалось, что этот старец, захвативший в свои руки кормило власти, полон молодой энергии. — Но нынешний случай — особенный! Убийство бургомистра — это для каждого жителя города гибель близкого человека. И каждый гражданин Лёче имеет право прийти и проститься со своим близким.

Сенаторы дружно закивали головами: Мостель знает свое дело, ничего не скажешь.

Итак, двери на галерею были отворены, и слух об этом с быстротою пожара разнесся по городу. Началась давка, гайдукам с трудом удавалось поддерживать порядок. Сбежались все, кто мог. Донат Маукш, на которого остальные сенаторы теперь посматривали подозрительно, поскольку он был единственным дворянином в городском совете и втайне, может быть, держал сторону вице-губернатора, распорядился, чтобы отвести от себя такое подозрение, "не пускать на галерею ни дворян, ни беременных женщин". Впрочем, распоряжение это было излишним, на галерею уже набилась такая тьма зевак, что яблоку негде было упасть. Сенатор Бибера, в обязанность которого входило стоять на страже нравственности, недовольно нахмурился, видя, как в толчее оказались вместе и мужчины и женщины, что неизбежно должно было породить в них греховные мысли и лишить их духовной чистоты, а ведь Бибера с помощью статей и параграфов "Полицейского уложения" старался привить гражданам Лёче добродетельность, посвятив этой миссии половину своей жизни. Зрелище, представшее перед блюстителем целомудрия, ужасало его: бедные молодицы и девушки из низших сословий (если только стоило их жалеть), стиснутые со всех сторон, оказывались либо в объятиях мужчин, либо у них на коленях, и даже если бы и захотели (в чем я сомневаюсь), все равно уже не смогли бы выбраться оттуда. Нет, распоряжение господина Мостеля, право же, было необдуманно, так как сводило на нет торжественность, подобающую такому заседанию: в толпе то и дело раздавались женские крики и визг, означавшие, что бесстыдники мужчины, позабыв приличия, тискали своих соседок и щипали их за мягкие места; иные же красавицы, по причине своей испорченности, нисколько не протестовали и молча переносили подобное нахальство.

Господам сенаторам надоело делать замечания публике, допущенной на галерею.

— Тише! Как вам не стыдно хихикать в такую минуту? Кто еще раз нарушит порядок, пойдет на двое суток под арест!

После этой угрозы установилась наконец тишина. Скорее, пожалуй, потому, что в это время в зале совещаний уже начали развертываться события. Сперва появился вилликус (быстро же успел протрезвиться, голубчик!) и, сняв со стола председателя зеленое сукно, утащил его куда-то. Немного погодя в зал, запыхавшись, влетел сенатор Палфалви и объявил:

— Привезли!

Двое стражей распахнули двери, снаружи хлынул поток холодного воздуха, и в зал проследовали гигант Нусткорб, в громадных охотничьих сапогах, в забрызганном грязью и кровью платье, Шебештен Трюк, Давид Госновитцер и Мате Брюнек — румяные, обветренные на морозе, в противоположность своим бледнолицым коллегам, закоренелым домоседам.

Взоры собравшихся устремились на двери. Оттуда доносился тяжелый топот ног. Теперь и зеваки на галерее приумолкли, — казалось, муха пролетит, и то услышишь. А когда четыре гайдука внесли в зал тело бургомистра, укрытое с головой зеленым сукном (тем самым, что вилликус снял со стола), многие содрогнулись.

— Сюда! — показал господин Мостель на стол, стоявший позади председательского кресла. Гайдуки положили покойника на стол.

— Можете идти.

Сенаторы сидели безмолвные, подавленные. Те, у кого нервы были послабее, отворачивались. Сквозняк, ворвавшийся в зал через распахнутые двери, погасил несколько свечей. Шебештен Трюк поспешил зажечь их снова. Наступила гнетущая тишина. Только на галерее завязался негромкий разговор о том, какой все-таки хороший человек был покойный и какая счастливица его жена: успела умереть раньше супруга, еще летом. Интересно, велико ли наследство?.. Кому же оно достанется? Ведь у бургомистра нет ни детей, ни родичей. Наверное, все городской казне отойдет.

Старик Амбруш Мостель приблизился к умершему; приподняв покров, он мгновение смотрел на бургомистра, а затем, снова укрыв, вернулся к длинному столу и сел на председательское место, сделав и остальным знак: "Садитесь и вы"; сенаторы послушно разместились на резных стульях в готическом стиле. В нижнем конце стола занял место Шебештен Трюк. Поставив перед собой огромную деревянную чернильницу и прочие письменные принадлежности, он протянул было руку за белым гусиным пером, но тут же передумал и выбрал черное.

Поднялся Амбруш Мостель. Дождавшись, пока Давид Госновитцер откашляется, он дребезжащим голосом начал:

— Мудрые и рассудительные господа, его благородие сенат города Лёче! Вот мы и снова собрались все вместе, но все лишь по количеству, потому что душа нашего бургомистра, вдохновлявшего каждого из нас, уже вознеслась на небо вследствие несчастного происшествия.

— Не мудрите, сударь! — перебил Мостеля нежданный его противник Мате Брюнек. — Говорите лучше: убили его.

— Как мне лучше сказать, я и без вас знаю. И то, что я скажу, должно быть столь же точно, как святое слово в Писании, — с важностью возразил Мостель. — Сейчас я вижу лишь то, что лёченский бургомистр телом присутствует здесь, но души его уже нет с нами. И вот, в соответствии с нашими законами, я, как старейший из вас, открываю вместо него сегодняшнее заседание. А каким образом глава сего почтенного собрания лишился жизни, расскажет нам очевидец всего происшедшего, господин сенатор Андраш Нусткорб, которому я и предоставляю слово.

— Говорите, Нусткорб! Слушаем!

Нусткорб встал и со всеми подробностями изложил историю трагического происшествия, начав с того, что еще в канун рождества можно было заметить некоторые трения между главой города и предводителем комитатских сословий. Правда, там, на охоте, бургомистр в спешке, когда он целился в зайца, которого в тот миг почти настигла собака вице-губернатора, выстрелил в нее и, значит, первым начал ссору.

— Ну, а потом? — перебил его Донат Маукш.

— После этого господин бургомистр на наших глазах со стоном повалился на землю. Мы, естественно, кинулись к нему, хоть и не догадывались о выстреле вице-губернатора. Лишь через несколько мгновений мы сообразили, что стрелял Гёргей. Кто-то из нас предложил броситься за ним в погоню, убить его.

— Это было бы самым разумным! — заметил Антал Бибера. — По крайней мере, мы были бы теперь в расчете с комитатом.

Нусткорб покачал головой.

— Не были бы мы ни в расчете, ни самыми разумными людьми. В расчете мы не были бы потому, что, убив вице-губернатора, мы только положили бы начало вражде между городом и комитатом, исход же ее был бы печальным для города. Разумным же этот поступок не был бы потому, что всегда считалось неразумным отвечать преступлением на чье-то противозаконное, преступное действие. Кроме того…

— Убийство преступника, застигнутого на месте преступления, — справедливое возмездие! — гневно бросил Михай Палфалви, и его слова покрыл гул одобрения всех сидевших за столом, а затем и публики на галерее.

— …Кроме того, — не обращая внимания на реплику, продолжал Нусткорб, — наши ружья были заряжены дробью, и, пока бы мы их перезарядили, Гёргей успел бы уйти далеко и был бы недосягаем для ружейного выстрела.

— Гм! — пробормотал Бибера, сбрасывая с плеч свой кафтан на лисьем меху: в зале становилось тепло. — Вот это уже причина. Так и надо было сказать с самого начала!

У Давида Госновитцера внезапно начался приступ жестокого кашля, бедняга задыхался, лицо его налилось кровью, тем не менее он помахал рукой, давая знать, что хочет сказать свое слово. Однако заговорить он смог лишь после того, как Шебештен Трюк легонько похлопал его по тощей спине.

— Почтенный сенат! Я не за то хочу упрекнуть нашего коллегу господина сенатора Нусткорба, что он пощадил человеческую жизнь и не убил вице-губернатора Гёргея: город Лёче достаточно силен, чтобы расправиться когда угодно и с кем угодно, пусть злодей даже будет ростом до небес. Но вот не может город Лёче, — как не может этого сделать и никто на земле, — вернуть жизнь человеку, а ведь Нусткорб не только не оказал помощь раненому, но, наоборот по своему легкомыслию, оставил его истекать кровью…

Сенаторы, восседавшие за длинным столом, беспокойно заерзали, начали переглядываться: что все это могло означать?

— Дорогой я успел только перекинуться словом кое с кем из загонщиков, которых мы взяли с собой в сани, — продолжал Госновитцер. — Недостаток времени и туповатость этих людей не позволили мне собрать вполне обоснованные сведения. Но уже и сейчас мне ясно, что в обращении с тяжелораненым бургомистром были допущены действия, оскорбительные для человеческого достоинства и, уж во всяком случае, недопустимые для христианина; при одном упоминании о них у меня волосы встают дыбом. Вместо того, чтобы перевязать раны и остановить кровотечение, находившиеся там сограждане наши схватили господина бургомистра и (не знаю, насколько верно то, что мне сообщили), как безумные, начали бегать с ним по полю, пока не выпустили из него всю кровь до последней капли, иными словами, пока умышленно не умертвили его…

Тут на Госновитцера снова напал кашель (но на этот раз Трюк не поспешил к нему на помощь — "пусть задыхается"), сенаторы же сидели будто громом пораженные удивительным известием. Брошенное их коллегой обвинение было неожиданным и непостижимым, а положение — весьма напряженным. На галерее уже нарастал шум, подобный вою урагана, летящего над пшеничной нивой.

— Я ничего не понимаю, — нарушил тягостное молчание председательствующий старец, обратив своп красивые голубые глаза в сторону Нусткорба, который с равнодушным видом развалился на стуле.

— О, зато я вполне понимаю: лиса хочет поскорее полакомиться виноградом, — вставил Брюнек с многозначительным видом.

— Что скажете вы, господин Нусткорб? — спросил Мостель. — Объясните нам!

— Жду, пока Госновитцер прокашляется, — просто отвечал Нусткорб. — Вдруг он еще что-нибудь захочет добавить.

— Правда это или нет? Отвечайте! — возмутился Донат Маукш и грохнул кулаком по столу.

Это был первый гневный жест. Но он дал волю сдерживаемым до тех пор страстям, подобно тому как от одной искры вспыхивает щепотка сухого пороха. Все зашумели, заговорили разом. Десятки рук замелькали в воздухе, — люди словно молотили что-то невидимыми цепами. Среди этого вавилонского столпотворения можно было разобрать только отдельные выкрики:

— Да ведь это самое настоящее убийство!

— Давайте допросим его хорошенько!

— Ого! Занятные дела выплывают.

Тем временем страдавший от астмы Госновитцер жадно, будто сом, которого бросили обратно в воду, несколько раз глотнул воздуху; цвет лица у него стал обычным, глаза, вылезшие было на лоб, вернулись на положенное им место, голос окреп, и, возвысив его, Госновитцер заявил:

— За все, что там произошло, я возлагаю ответственность на господина Андраша Нусткорба, единственного сенатора, присутствовавшего при сем.

— Шебештен Трюк тоже там был, — заметил чей-то голос. Шебештен Трюк, мертвенно-бледный, втянул голову в плечи и, весь дрожа от страха, заныл: я, дескать, болен, у меня лихорадка, уже и на охоте я скверно чувствовал себя, оставьте меня в покое, я лучше домой пойду, отлежусь.

И только на губах Нусткорба среди всего этого змеиного шипенья играла презрительная, самоуверенная усмешка.

— Вы все сказали, господин Госновитцер? — тоном спросил он.

— Мне думается, да, — сухо отвечал обвинитель.

— Тогда попрошу слова и я.

— Правда или нет? — добивался своего Донат Маукш. — о чем вас спрашивают!

— Правильно! Не давайте ему много разглагольствовать! — поддержал его Мате Брюнек, любитель общественных скандалов. — Нусткорб всегда из воды сухим вылезет.

Сенатор Мостель нахмурил лоб.

— Ну вы, сударь, зарапортовались! И как вам не стыдно лишать слова человека, которого здесь обвиняют? Хороша была бы справедливость, скажу я вам!

Брюнеку от этих слов действительно стало стыдно, он даже спрятал голову в свои волосатые лапищи. И все же, когда Нусткорб поднялся со своего кресла, с галереи зашикали. Однако достаточно было одного-единственного взгляда Мостеля, чтобы воцарилась тишина. О, этот старец правил здесь, словно Нептун в водной стихии.

— Почтенный сенат! — начал Нусткорб. — Кто-то из моих коллег сейчас (не заметил я — кто именно) бросил обвинение, будто я — лиса, надеявшаяся благодаря смерти бургомистра поближе подобраться к винограду. Ну что ж, я согласен. Буду лисой. Но не та лиса страшна, которая заведомо является лисой и ходит в лисьей шкуре. Самая опасная лиса, почтенный сенат, это та, которая с виду кажется невинным агнцем, а на самом деле хитрее всех лис на свете.

— Непонятно! — буркнул Крипеи.

Зато на галерее все поняли: Нусткорб намекает на Давида Госновитцера, — ведь после Нусткорба он — первый кандидат на должность бургомистра, потому он и усердствует, норовит очернить своего соперника.

— Что же до обвинений сенатора Госновитцера…

— Правда или — нет? — снова повторил Донат Маукш.

— Ну, хорошо, правда! — отвечал Нусткорб и упрямо, как человек бесстрашный, вскинул голову. — Когда пуля вице-губернатора сразила бургомистра и я увидел проступившую на его кафтане кровь, мне вдруг вспомнилась давно забытая саксонская привилегия. Будто чья-то невидимая рука пустила мне в голову вместо пули эту мысль. Мне казалось, что в этот миг само провидение направляет мою волю, и я, действительно, почтенные господа сенаторы, распорядился поднять раненого бургомистра на руки, чтобы его кровью отмерить кусок соседних, принадлежащих Гёргею земель, величиной примерно в один лаиеус. Поступил я так, как сенатор города Лёче, обязанный блюсти его интересы.

— Волосы дыбом встают! — бросил Палфалви, на лысой голове которого не было, кстати сказать, ни единого волоска — хоть на коньках по ней катайся.

— Язычник! — прошипел Крипеи, нервно барабаня по столу длинными пальцами, на которых блестели красивые перстни. Он был золотых дел мастер и при каждом удобном случае надевал новые и новые кольца: собственные пальцы служили ему витриной для выставки его изделий.

Мнение большинства все явственнее оборачивалось против Нусткорба. На лицах сенаторов было написано нескрываемое удивление и негодование. Все смотрели на него изумленно и гневно. Да и на галерее тоже нарастал гул недовольства. Донат Маукш шепнуя Мате Брюнеку на ухо, из которого, словно хвостик крохотной белочки, выглядывал пучок рыжих волосков:

— Мне кажется, я вижу уже не один, а целых два трупа.

— Но-но, не торопись! — возразил Мате Брюнек.

— Вспомните, ведь забытая многими саксонская привилегия, — звучным голосом продолжал обвиняемый сенатор, — привилегия, относящаяся ко времени короля Кароя-Роберта, ясно говорит: "Политая кровью лёченекого бургомистра земля принадлежит городу".

Сенатор Бибера беспокойно пошевелился, поднял опущенную темноволосую голову, и на смуглом его лице появилось какое-то странное выражение.

— Правильно, — подтвердил Донат Маукш, знаток старинных грамот, ибо он в качестве городского архивариуса провел среди них всю свою жизнь. — Такая привилегия существует. Подтверждена впоследствии и королем Матяшем.[22]

— Совершенно верно, подтверждена, — воспользовался Нусткорб для своей защиты замечанием господина Маукша. — Мало того, подтвердил ее и Лайош Второй,[23] когда лёченская депутация во главе с вашим предком, господин Крипеи, отвезла в подарок королеве два сундука кружев…

Крипеи сделал глубокий вдох и зарделся, словно красная девица, — видно было, что реплика Нусткорба пришлась ему по душе. (Ну, теперь этому простаку заткнули рот!) А господин Маукш не удержался от удивленного возгласа:

— Два сундука кружев? Черт побери! Да откуда Нусткорб все это знает?

— Не удивительно, что я вспомнил о старинной нашей привилегии и подумал о том, что за много столетий в первый и, может быть, в последний раз предоставляется возможность применить наше древнее право, прежде чем оно бесследно канет в даль времен. Ведь и моря высыхают, а люди забывают даже, в каком месте когда-то плескались эти моря, так что уж там говорить о посулах королей… Поверьте мне, господа, я вдруг ощутил, что меня увлекает какая-то непреодолимая сила…

— Боже, до чего красиво он умеет говорить! — донесся чей-то голос с галереи, где установилась такая тишина, что слышно было, как сапожник Петраш скребет у себя в затылке.

— …С одной стороны меня влекло желание воспользоваться привилегией, подтвердить, прежде чем оно вконец устареет, наше редкостное, дарованное королями право, подобного которому нет ни у одного европейского города. С другой же стороны — меня сжигала жажда приобретения, стремление присоединить к знаменитым гороховым полям города Лёче великолепный кусок тучной земли, отрезанный к тому же от земель виновного!..

Бибера закивал головой и зажмурил свои маленькие глазки в знак того, что он прекращает дальнейшую борьбу, а Брюнек зашептал на ухо Маукшу. "Вьюсь об заклад на четыре штофа вина, что Бибера рассчитывает получить новую землю себе в аренду!" — "С него станется!" — отвечал Донат Маукш. Галерея же начала так бурно выражать свое одобрение Нусткорбу, что старый Мостель рассердился и строго предупредил:

— Можете слушать, а языкам воли не давайте!

— Да вам все равно не есть того гороха! — добавил Давид Госновитцер, обращаясь к галерее, а тогда председательствующий хлопнул своей выдровой шапкой но столу и завопил:

— Господин Госновитцер, дайте и вы передышку вашему остроумию! Потерпите, пока сенатор Нусткорб изложит свои доводы. Не рубите своими замечаниями его речь на куски. Продолжайте, сударь!

— Кроме этих двух соображений, были еще две причины, побудившие нас поступить именно так: рана господина бургомистра казалась нам смертельной, а раненый как будто и сам не имел ничего против наших действий.

— Об этом надо было его спросить! — тоненьким голоском скопца проговорил Янош Макулич, единственный католик среди сенаторов, обычно отмалчивавшийся в этом скопище лютеран.

— Я бы спросил, но бургомистр уже не мог ответить. Да и к чему спрашивать, если покойный при жизни не раз об этом говорил. Вспомните, как он закончил свою последнюю речь: "За приумножение богатства города я готов отдать последнюю каплю крови".

— Последнюю каплю — это верно, но без нескольких предпоследних литров! — насмешливо бросил Госновитцер, чем сразу вновь склонил на свою сторону колеблющееся мнение публики.

Нусткорб досадливо махнул рукой, словно отгонял от себя назойливую муху.

— …Покойный бургомистр был настоящим мужчиной, — звучным голосом с невозмутимостью льва возразил Нусткорб. — Господин Крамлер не бросал слова на ветер. Поэтому было бы несправедливым…

— Я предупреждал вас, господа, не давайте ему говорить! — уже без всякой злобы, даже со смехом, заметил Мате Брюнек.

— Да, было бы несправедливым, — повторил Нусткорб, — принижать его достоинства. Это был настоящий мужчина, не любивший бросать слова на ветер. Хозяин своему слову. Труженик, послуживший городу даже своей смертью, своею кровью, пролитой на заснеженном поле, и такая кончина была прекрасным завершением его славного жизненного пути. С тех пор как стоит город Лёче, еще ни один его бургомистр не умирал более красивой смертью. Разве что Леонид[24] да еще Миклош Зрини[25] могут соперничать с ним в царстве вечной славы, куда возносится теперь — а может быть, уже и вознеслась — его душа. Я признаю, что известная ответственность за все происшедшее падает и на меня. Но все, что я сделал, исходило из чистых побуждений. Если меня положено наказать за это, я готов, из любви к своему городу, понести любую кару, принять любой приговор, вынесенный отцами города. Судите же меня, господа!

С этими словами он отшвырнул в сторону стул и стремительным шагом направился к выходу, чтобы там, за дверьми, дождаться решения сенаторов. На галерее прозвучало несколько несмелых выкриков «ура». Какая-то богато одетая дама выхватила вдруг из своих белокурых волос чудесную алую розу (и где она только раздобыла ее в самый разгар зимы!) и бросила ее Нусткорбу, а тот с обворожительной улыбкой ловко подхватил цветок — значит, он вовсе не был взволнован, если даже в такую опасную для себя минуту сохранил непринужденность и полное самообладание. ("Вот кому бы стать бургомистром", — зашептали на галерее.)

Старый Мостель тут же закричал ему вслед:

— Нусткорб, это что еще такое? Куда вы, сударь? Сейчас же вернитесь!

Нусткорб послушно возвратился к столу. Проходя мимо мертвого бургомистра, он На мгновение остановился и положил алый цветок ему на грудь. ("Черт побери! — дивился Донат Маукш, — И как только он не боится приближаться к убитому?") Возвратясь к сенаторскому столу, Нусткорб не сел на свое место, а остановился перед Мостелем и, словно обвиняемый, понурил голову.

— Благородный и мудрый сенат! — тихим голосом заговорил Мостель. — Жизнь научила меня, что, когда люди попадают в беду, самая великая глупость перед лицом всеобщей опасности — это вцепиться друг другу в волосы. А ведь именно таков случай с господином Нусткорбом: в его действиях, конечно, есть некоторые прегрешения против законов божьих, но зато есть и определенные заслуги по законам нашего города. Этого, надеюсь, никто не станет отрицать?

— Правильно! — загалдели сенаторы. (Ничего не скажешь, отлично варит голова у старикана!)

— Мы можем ради этих заслуг забыть о нарушениях. Неужели за нарушениями мы не захотим разглядеть заслуг? Так что тут, собственно говоря, и обсуждать нечего. Верно?

— Так! Верно! — подхватили сенаторы, привыкшие, подобно стаду овец, плестись за вожаком.

— Кроме того, не следует забывать и о том, что мы с вами представители города Лёче, а не господа бога, — ведь как бы мы, жалкие черви земные, ни были набожны, не осмелимся же мы утверждать такое! И какие бы чувства ни испытывали мы, находясь в храме божьем или молясь господу дома, но, собравшись здесь вместе, мы должны почитать себя только представителями города. Так уж пусть господин Нусткорб сам улаживает перед богом свои дела. Господь всемогущ, и, будь на то его воля, он может покарать своим гневом Нусткорба, когда ему только заблагорассудится, не спрашивая на то согласия ни господина Госновитцера, ни Маукша. Что же касается нас, то мы, как представители нашего города, видим только заслуги господина Нусткорба; упрекнуть его мы если и можем, то лишь в том, что он защищал интересы нашего города несколько более усердно, чем следовало. Разве станет кто-нибудь утверждать, что я не прав?

Красивые голубые глаза Мостеля сделались сразу колючими, когда он обвел взглядом все сенатское застолье. Ни один из членов сената не пошевелился, не промолвил ни слова. И только Госновитцер, вскочив со своего места, саркастически захохотал.

— Какая чепуха! — крикнул он. — Только в лёченском сенате могут выдумывать подобную чушь. Теперь-то хоть будем знать, кого нам выбирать бургомистрами! Чахоточных больных, чтобы они в соответствии с привилегией, данной Кароем-Робертом, обхаркали для нас своей кровью все соседние земли. Ха-ха-ха! Наконец-то найден отменнейший способ сделать Лёче величиной с Лондон, а нашу городскую черту отодвинуть до самых ворот города Кашша! Ха-ха-ха!

Тут на Госновитцера снова напал приступ астматического кашля, с которым он долго не мог справиться. Тем временем старик Мостель, плутовато подмигнув гревшемуся возле печи вилликусу, шепнул ему на ухо:

— Принеси-ка, сынок Криштоф, сюда "городскую курицу"! Не прошло и полминуты, как на столе появилась "городская курица" — самая хищная изо всех пернатых и непернатых тварей, наводившая на жителей Лёче неописуемый страх, — при ее появлении умолкал любой смелый и вспыльчивый человек. Разумеется, это была никакая не курица, а самая обыкновенная черная шкатулка, запиравшаяся на три висячих замка, с узкой щелкой в крышке. Правильнее всего было бы назвать ее копилкой, куда собирались штрафы, а именовалась шкатулка «курицей» потому, что она усердно и добросовестно несла золотые яички на благо родного города.

Госновитцер мгновенно присмирел, подобно тому как собака бросает кость, увидев намордник; он забыл даже, о чем начал говорить, и в полном замешательстве, уставившись на страшную шкатулку, хриплым голосом пробормотал:

— Это что же? Мне?

Мостель ничего не ответил, только головой кивнул.

— Но за что?

— За то, милый Госновитцер, — ласково пояснил председательствующий, — что вы недостойно вели себя: оскорбили городской сенат и своей издевательской шуточкой о чахоточных бургомистрах помогли нашим противникам найти аргумент для предстоящего судебного процесса о гороховых полях. За все это извольте-ка подарить нашей курочке два желтеньких цыпленочка.

— Много! — весь побагровев, сказал Госновитцер, человек чрезвычайно жадный, готовый за лишний пятак хоть в Краков гнать козу на продажу. — Я не настолько богат!

— Вы же знаете, что у нас в Лёче сенат, определяя размер штрафа за оскорбление словом, исходит не из того, как велико богатство виновника, а из того, как велик его проступок.

Конечно, у членов сената сердца были не каменные, всегда можно было поторговаться из-за размеров штрафа, и довольно часто случалось, что штрафы в "твердой монете" (то есть в золоте, серебре и прочих металлах) заменялись жидкой пеней — вином. Вот и на этот раз в перепалку поспешил вмешаться сенатор Крипеи:

— Может быть, достаточно будет, если Госновитцер поставит сенату два штофа вина?

В леченской ратуше во все времена было принято «вспрыскивать» только что вынесенные приговоры. In vino Veritas [Истина в вине (лат.)]. У богини правосудия Фемиды только глаза завязаны, а рот и горло сей богини фантазия наших предков оставила свободными. Да и в конце концов было бы несправедливо, чтобы «курица» все штрафы поглощала единолично.

Мостель, правда, указал рукой на труп, лежавший за его спиною.

— В такой горестный час? Это несовместимо с достоинством сената и должным уважением…

Но тут на выручку Крипеи поспешил Бибера:

— Не понимаю! Всем известно, что венгр пьет с горя. А разве мы не венгры? (Разумеется, ни один из отцов города, даже сенатор Палфалви, носивший венгерскую фамилию, не знал ни слова по-венгерски, и только Янош Гулик немного говорил на ломаном венгерском языке.)

— Венгры. Конечно, венгры! — отвечал Мостель. — Это видно хотя бы из того, что мы готовы пожрать друг друга. Ну так вот, за свою венгерскую храбрость господин Госновитцер пусть поплатится двумя золотыми. Dixi.

Выхода нет, пришлось раскошелиться, и господин сенатор, роняя крупные, как горошины, капли пота, наскреб в своих карманах горсть серебряной мелочи — ровно на один золотой талер. Сказав, что остальное он "принесет потом" (вторая венгерская черта характера), Госновитцер с недовольным ворчанием сел на свое место.

— А теперь — мир! — удовлетворенно провозгласил старец, потянув из табакерки. — И давайте покончим с гороховыми полями. Завтра же надо произвести официальный осмотр места происшествия. Все прочие необходимые шаги пусть от имени городского сената предпримет господин Нусткорб. Не знаю, куда и в какой форме нам нужно обратиться с этим иском: к государственному казначею или к наместнику короля? Но уж если у господина Нусткорба зачесались руки, пусть он этим делом и займется.

Нусткорб наклонил голову в знак того, что он подчиняется приказу.

— Ну, пора уже перейти к самому срочному делу, ради которого мы, собственно, и собрались: надо обсудить, какие почести мы должны оказать нашему любимому бургомистру. Я предлагаю, почтенный сенат, считать кончину господина Крамлера нашей общей утратой и похоронить его за счет городской казны. (Всеобщее одобрение.) На всех общественных зданиях города вывесить черные флаги. Пусть тело покойного до похорон, то есть в течение трех дней, лежит в большом зале ратуши, а возле него в почетном карауле днем и ночью будут стоять четыре гайдука с обнаженными саблями и горящими факелами. Все эти три дня через каждые три часа пусть звонят все колокола нашего города. Кроме того, я предлагаю похоронить покойного бургомистра возле кафедрального собора, — там, где спят вечным сном другие великие люди города Лёче.

— Принято!

— Надгробную плиту — из белого или серого мрамора — со скульптурным изображением покойного мы закажем (тоже за счет городской казны) знаменитому резчику Йожефу Томишу из Кешмарка и установим ее в нише, в стене собора. Тратиться так тратиться! Отдадим распоряжение, чтобы во время похорон все лавки в городе были закрыты, а городские ворота заперты, дабы проезжие не громыхали своими телегами и вообще чтобы вся жизнь в городе замерла! Вот какие меры я считаю необходимыми.

— А я считаю, — скромным голоском, словно его подменили, предложил Госновитцер, — что для зала совещаний мы должны заказать портрет усопшего.

— Конечно! Само собою разумеется! — слышалось со всех сторон.

— Итак, я объявляю все это как решение сената! — заявил Мостель, поднимаясь со своего места. — И поскольку все вопросы настоящего заседания исчерпаны…

Однако в этот миг господин Бибера, ухватив председателя за полу кафтана, запротестовал:

— Как то есть — «исчерпаны»? Нет, погодите, сударь! Самого важного мы не сделали: нужно утолить гнев народный. Для мертвого мы так или иначе много сделать не сможем: он покоен и без наших почестей. А вот спокойствие живых — важное дело! Речь идет о чести города, об оскорблении, нанесенном ему. Это мы не можем откладывать ни на час.

— Успеется, — отмахнулся Мостель. — Утро вечера мудренее. Гнев — плохой советчик!

Тут Бибера поднялся с кресла и, вместо реплики, как хотел вначале, произнес целую речь, да еще с таким пафосом, что сердца всех слушателей забились от волнения.

— Ни на час откладывать нельзя. Как отомстить — вот что нужно решить немедленно. Все остальное — потом! Человек, получивший пощечину, первым делом дает сдачи и уж затем бежит домой делать примочку на вспухшую щеку. Лица граждан города Лёче горят от стыда. Так оставить это нельзя. (Возгласы «ура» — с галереи.) Больше того, для покойного наибольшее удовлетворение за обиду не цветы, которые мы возложим на его гроб, не дым факелов или блеск обнаженных гайдуцких сабель, не колокольный звон в церквах, а наше решение отомстить за его смерть, и мы должны принять такое решение именно сегодня, когда он присутствует на заседании, если уже не душой, то хотя бы телом.

Мостель, пожав плечами, возразил:

— Все это не так просто, как вы думаете. Я даже представить себе не могу, что мы могли бы сделать так вот сразу. Не в промедлении кроется опасность, а в поспешности. По-моему, нужно подождать. Kommt Zeit, Kommt Rat [Утро вечера мудренее (нем.)]. Но если вы, господа, знаете какое-нибудь чудодейственное средство, способное успокоить наших сограждан, я готов поставить на голосование вопрос: сейчас мы будем заниматься этим делом пли позднее.

— Сейчас! Сейчас! — закричали все сидевшие вокруг стола; лишь Макулич и Гулик проголосовали против — первый потому, что он был против всего, что предлагали лютеране, а второй просто хотел поскорее кончить заседание: его молодая, хорошенькая жена, сидевшая на галерее, у всех на глазах, позабыв обо всем на свете, шепталась с красавцем Миклошем Бломом, известным волокитой, которого за разрушение чужого семейного счастья уже изгнали из двух соседних городов — Белы и Кешмарка. Гулик был ревнивцем, и можно догадаться, какие адские муки он испытывал, будучи прикованным к сенатскому "толу, тем более что озорные шутники то и дело подпускали шпильки по его адресу: "Искры сыплются на вашу крышу, дорогой Гулик", или: "Чует кот, где сало".

— Хорошо, — сдался Мостель. — Большинство членов сената хочет немедленно определить способ мести. Я вынужден уступить. Однако при обсуждении такого вопроса свидетели нежелательны. Прошу сидящих на галерее покинуть ратушу. Вам же, господа сенаторы, я напоминаю о присяге, которую вы принесли: все, о чем мы будем здесь говорить, вы должны сохранить в глубочайшей тайне, если только мы не постановим предать наше решение гласности. Помните, что тот, кто нарушит присягу, — . предатель, заслуживающий отсечения головы или пожизненного изгнания из города.

На галерее публика зашевелилась и двинулась к выходу. Разумеется, дело не обошлось без толчков, криков и перебранки, когда кому-нибудь наступали на мозоль. Наконец галерея опустела, и вилликус тщательно обследовал ее: не спрятался ли "то под лавкой, после чего он и сам покинул зал, пригрозив двум сторожам у дверей:

— Если кто-нибудь из вас вздумает подслушивать у замочной скважины, завтра же вечером на площади палач обрубит прохвосту оба уха.

После всех этих мер предосторожности он уже со спокойной душой мог отправиться в винный погребок под зданием ратуши. В те времена под ратушей каждого города был погребок, где сенаторы могли утолять жажду во время заседаний. На сей раз погребок оказался битком набит посетителями; даже знатнейшие горожане — «рингбюргеры» не посчитали за стыд дождаться здесь решения сената, сидя за кружкой пива. Появление вилликуса, — а тем более его рассказ обо всем происшедшем в зале: об обвинениях Госновитцера, о самозащите Нусткорба, о порядке предстоящих похорон бургомистра — вызвало бурный интерес:

— Значит, закончилось заседание?

— Ну, что вы! Только сейчас начнется. Сначала мне приказали удалить публику с галереи, а потом я и сам удалился. До сих пор шло чрезвычайное заседание. А очередное — только сейчас начнется. Когда я выходил, сенаторы как раз облачались в свои мантии [Для каждого сенатора в ратуше имелась черная мантия, которую полагалось надевать поверх обычного платья, дабы и внешне член сената выглядел торжественно и важно. (Прим. автора.)].

— И что же теперь?

— Будут решать, что делать с Гёргеем.

— А что они могут ему сделать?

— Про то одному богу известно, — отвечал вилликус, устремив взор в небо, или, точнее, в потолок винного погребка.

— На больших господ не так-то легко найти управу. Там, наверху, сенаторы уже вертел мастерят, а жаркое еще в лесу, на воле бегает.

Подобные же вопросы и замечания слышались и на площади, перед ратушей, где снова собралась огромная толпа. Приказ Мостеля разойтись возымел действие лишь на короткое время, подобно тому как порошок хины действует лишь на один приступ лихорадки. Да и разве могли люди усидеть дома в такой исторический час? Пастор Шамуэль Рафанидес приказал открыть двери кафедрального собора, зажечь свечи (уже наступил вечер), и множество народа из простых горожан заполнило храм. После того как прозвучал псалом "Бог — наша крепость", пастор разразился громоподобной проповедью о Содоме и Гоморре, коих постигла в свое время суровая небесная кара, и о том, что все, случившееся ныне, надо считать напоминанием всевышнего городу Лёче, наказанием господним за гордыню, обуявшую души богатых горожан, ибо они, позабыв о всякой скромности и простом приличии, приносят жертвы на алтарях дьявола и, стремясь породниться с аристократами, продают дщерей своих, словно товар, на ярмарках тщеславия ж, отвратившись от лика божьего, простирают руки свои к пустым, греховным радостям.

Тех, кому во время заседания посчастливилось быть на галерее, горожане, находившиеся на площади, засыпали вопросами: "Что там произошло?", "О чем продолжают совещаться сенаторы?", "Когда состоятся похороны?", "Что порешили насчет Гёргея? Все еще ничего?"

— Эх, черт их всех побери! — храбрился Тамаш Бобешт, в свое время один из видных офицеров в армии Тёкёли. — Я хоть и старый человек, но, клянусь богом, сам готов сесть на коня, поскакать в Гёргё, схватить этого вице-губернатора и, заковав его в кандалы, привезти сюда, не будь он…

— Не будь он кем?

— Лютеранином. На лютеранина у меня, конечно, рука не поднимется.

Освещенные окна городской ратуши разжигали страсти. Сотни любопытных глаз были теперь устремлены туда. Иногда на стене зала, противоположной окнам, мелькала тень. Значит, кто-то из сенаторов поднялся. Может быть, они уже выходят? А может, они там ссорятся друг с другом? Вот и прыгают! В гневе человек, будь он хоть сто раз сенатор, вскочит со своего места.

Наступила ночь, но совсем не темная: светила луна, отливал синевой снег. Дорогу занесло, но вдоль домов снег был разметен, а возле домов с балконами даже было очень приятно прогуляться. Разумеется, все описания блестящих дворцов города Лёче, которые ныне преподносят нам авторы исторических романов, — плод их богатой фантазии. Во времена Тёкёли в городе не было никаких дворцов, если не считать дома Турзо, да здания ратуши, да комитатской управы. Остальные дома были совсем небольшими — всего в три окна по фасаду — и строились в готическом стиле. Ни у кого не нашлось бы достаточно большого земельного участка, чтобы выстроить дом в четыре окна; да это и не удивительно: в городе, обнесенном крепостными стенами, каждая пядь земли — великая ценность, и нельзя же ее тратить на удовлетворение барских прихотей. Городу-крепости важно иметь не великолепные чертоги с роскошными садами, а как можно больше людей, способных защищать его амбразуры. Ко времени нашей истории домишки в Лёче были деревянными, лишь та часть здания, которая выходила на улицу, строилась иной раз из камня. Во всем городе не насчитывалось и тридцати каменных домов. Да и кому нужны были здесь большие дома? Господа в городе тогда еще не жили, их туда просто не пускали. Единственное исключение из этого правила было сделано в 1660 году для семейства Марьяши, потому что ему город был чем-то особенно обязан. Нижние этажи лёченских домов были заняты лавками, мастерскими, а под арками глубоких и просторных сводчатых ворот приезжие купцы в дни ярмарок раскладывали свои товары. В каждом доме наверху находилось всего три помещения: «штубе» — гостиная с окнами на улицу, «цйммер» — жилая комната, выходившая во двор, и «каммер» — спальня. Семейств с домами в четыре комнаты в городе не было вовсе. В 1662 году, когда Габор Бетлен[26] возвращался домой из полевого лагеря под Венгерским Бродом и остановился проездом на ночлег в Лёче, для него и его свиты пришлось освободить три примыкавших друг к другу дома, а в общих стенах между домами прорубить ходы. В том же году комиссары императора Фердинанда II — арадский епископ и хранитель короны Янош Бибер и Петер Реваи — везли в Вену отнятую у Бетлена реликвию — корону святого Иштвана, остановившись в Лёче, они выбрали для ночлега самое лучшее в городе здание — дом, принадлежавший Вайсенбергерам; епископу, правда, досталась приличная комната, а вот Реваи с короной пришлось удовольствоваться маленькой "каммерой".

И все же эти бюргерские домики были очень милы. Из трех окон, по крайней мере, хоть в одном можно было увидеть горшок с геранью и красивую женскую или девичью головку — разумеется, только в дневное время.

Но сейчас во всех окнах города было темно. Население высыпало на улицу. Конечно, понемногу люди начинали свыкаться с трагической смертью своего бургомистра, и им просто было интересно побродить по улице, где собрался весь город, встретиться, с кем нужно. Не прошло и получаса, а люди уже сбились в кружки. Как говорится: рыбак рыбака видит издалека! К семейству, где были молодые девушки, спешили их знакомые молодые люди, и начиналась беззаботная болтовня; мамаша встретила своих старых приятельниц: опять обмен мнениями и новостями. Старые холостяки глаз не сводят с молодушек, хотя, конечно, не все кавалеры такие нахалы, как вертопрах Блом, который при виде хорошенькой женщины потихоньку толкнет локтем идущего рядом с ним приятеля и отпустит шуточку: "Ах, я погиб!" — или, помотав напомаженной, завитой головой, жалобным голосом воскликнет: "Ой, не могу!"

А бедные женщины, слыша его возгласы, краснели до корней волос. Честное слово, будь городской сенат сообразительней, он давно бы изгнал из Лёче этого повесу.

Впрочем, в такой день не только шалопаи, вроде Блома, находили милые их душе развлечения. Подмастерья, например, затеяли игру в снежки, кожевники, Извечно враждующие с медниками и жестянщиками, устроили неподалеку от башни Менхарда ожесточенную потасовку. Вон уже и квартальные спешат за стражниками и гайдуками, чтобы схватить бессовестных подмастерьев и мастеровых, не постеснявшихся затеять драку в такой горестный для всех миг. Впрочем, горестным он уже не был. Все успели забыть о случившейся беде. Недаром миг и называется «мигом». Прошел миг, и обыватели уже веселятся: повсюду слышится непринужденная болтовня, радостные возгласы, звонкий смех, словно на улицы высыпала публика с какого-нибудь маскарада.

И только освещенные окна ратуши нет-нет да и напоминали людям, ради чего они, собственно, сюда собрались: узнать, что решили в ратуше. Слухи рождались, будто грибы после дождя. Сколько голов, столько выдумок. Каждый считал своим долгом сообщить какую-нибудь новость. Один говорит, что сенат наберет несколько сот солдат-наемников и с их помощью обложит губернаторскую берлогу — Гёргё, чтобы выкурить из нее самого «медведя». Этому охотнее всего верят горожане из низших сословий. "Наемные солдаты? — думают про себя молодушки. — Что ж, это было бы совсем не плохо!"

Но знатные бюргеры презрительно смеются: глупая болтовня! Кто же из простолюдинов может знать, о чем в ратуше совещаются, когда заседание идет при закрытых дверях.

Но их возражения опровергает неожиданное появление на улице господина Гулика. "Как вы здесь очутились, сударь, ведь остальные-то еще заседают?"

Господин Гулик лепечет что-то в свое оправдание, что ему, мол, вдруг стало плохо и он вынужден покинуть заседание. Мгновенно его окружают плотным кольцом. Красивейшие, знатнейшие женщины, сгорая от любопытства, спешат протиснуться к нему.

— Что случилось?

— Не видели моей жены? — спрашивает их вместо ответа Гулик.

— Здесь где-то прогуливается вместе с Госновитцерами. Но скажите же, наконец, что вы там решили?

— Рад бы сказать, да рот на замке. — Гулик прикладывает палец к губам.

— Но хоть что-нибудь можете вы нам сказать? — умоляют его женщины. — Не будьте же таким упрямым, господин сенатор! По вашему лицу видно, что в сенате приняли какое-то страшное решение.

— Да, конечно, кому-кому, а уж женщинам-то оно не понравится! — убежденно и мрачно проговорил Гулик.

— Ах, оставьте! — кричат женщины. — Вам-то откуда знать, что нравится женщинам, а что не нравится! Лучше скажите, когда будут хоронить бургомистра?

— Завтра после обеда и еще когда-нибудь, — загадочно произносит Гулик и шагает прочь.

— Что это он: с ума сошел, что ли? — пробормотала какая-то женщина, мне думается, озорная госпожа Тэёке. — Странные какие-то у него ответы! — И она недовольно посмотрела вслед сенатору, повстречавшему в эту минуту Миклоша Блома.

А у господина Гулика будто тяжелый камень с души свалился, стоило ему только увидеть, что грозный сердцеед, которого он заподозрил в ухаживании за его женой, прогуливается не с нею, а в обществе своего племянника, некоего барона Копнена.

— Ты не видел моей жены?

— Ох, не могу! — по привычке пробормотал Блом и, спохватившись, поправился: — Нет, не видел. С той самой минуты, как господа сенаторы изволили вышвырнуть нас с галереи…

— А куда это ты теперь так спешишь? — уже совсем приветливо спросил господин Гулик.

— Домой, спать. Завтра надо подняться чуть свет. Дело чести. Предстоит пустить кой-кому немножко крови. Да-с… Немножко голубой крови…

— Да что ты говоришь? Кто, с кем и почему?

— Как же, стану я докладывать о таком деле властям! Пошли, Конрад!

Тем временем в толпе пронесся новый слух: говорили, что сенат срочно вызвал к себе вилликуса, все еще горевавшего по усопшему бургомистру в погребке под ратушей, и приказал ему немедленно прислать к ратуше сенатскую упряжку. Что это еще за чертовщина?

Немного погодя четверка гнедых (собственность городского сената) уже нетерпеливо била копытами перед зданием ратуши. Затем, закутанный в большой тулуп, с крыльца спустился вилликус и уселся в сани. Скорее к нему! Может быть, хоть от него удастся что-нибудь узнать!

— Куда? Куда вы? — сразу в десять голосов засыпали его вопросами зеваки.

— В Рисдорф, — недовольно буркнул тот. — За доктором Крикнером.

В Рисдорфе жила графиня Чаки, вечно больная дама, державшая собственного домашнего врача. (У господ хватает денег на любые глупости.)

— Такая спешка? На ночь глядя? Для кого же это?

— Для бургомистра, — загадочно отвечал вилликус. — А спешка потому, что, ежели доктора нет дома, мне придется разыскивать его повсюду, где бы он ни был. Таков приказ сената.

— Но ведь бургомистр умер! Обратно-то душу в него не вдохнет ваш доктор?

Вилликус пожал плечами.

— Какое мне дело, что доктор будет делать. Ну, пошел!

Странное распоряжение сената породило сотни самых различных толков. Непостижимо! Любопытство толпы достигло предела. Может быть, собираются произвести вскрытие умершего? Зачем? И так известно, отчего он скончался. "А может быть, бургомистр ожил?" — предположил кто-то. "Чепуха! Ведь из него выпустили всю кровь, до последней капли". Теперь только и было разговоров что об этом. В толпе, особенно среди простолюдинов, пошли гулять всякие суеверные слухи, но вдруг на башне ратуши ударили в малый колокол.

— О, "пивной час"! Так рано? Как летит время!

Звон маленького вездесущего "пивного колокола" раздавался в Лёче ровно в девять часов вечера и означал, что посетители пивных и кабаков должны покинуть эти заведения. После "пивного колокола" можно было брать напитки только "на вынос", то есть домой. Но и то не позже следующего колокола, после чего уже приступала к работе "городская курица". Впрочем, штрафу подвергались и те, кто просто болтался на улице после урочного часа. Разрешалось ходить по городу только по неотложному делу, да и то с зажженным фонарем в руке. Ходить же без фонаря даже в лунную, самую светлую ночь городским сенатом строго-настрого запрещалось. Глупое правило, но ведь города жили работой, а рабочему люду нужно было перед работой хорошо выспаться. И вот отцы города заботились даже о продолжительности сна ремесленников. Но зато уж видеть во сне этот ремесленник мог все, что угодно.

Саксонские города были приучены к строгой дисциплине, и уже через четверть часа после "пивного колокола" улицы словно вымерли. Гайдуки побежали из ратуши за фонарями, чтобы сенаторы, вынеся решение, могли возвратиться домой, как положено, при огне. (А вот какое решение они приняли, город узнает только утром.) Одно за другим засветились окна в домах, но тоже ненадолго: после десяти часов вечера двухэтажные домики обычно смежали свои зеницы и погружались в глубокий сон. На величественном небесном куполе, прикрывающем землю, загорелись тысячи искристых, улыбчивых звездочек, а на землю спустилась глубокая тишина, куда более торжественная и строгая, чем, скажем, в лесу, потому что в лесу всегда трещат ветви, или в деревнях, потому что там лают собаки. В Лёче же нет ни деревьев, ни собак. Здесь даже и собак заменил почтенный сенат — нет, не лаем, конечно (боже меня упаси сказать что-нибудь подобное!), а тем, что он сам с помощью "Полицейского уложения", тринадцати городских башен и запертых крепостных ворот надежно охранял дома и имущество своих граждан.

Хотя саксонцы и не любили сажать в своих городах деревья (это и не удивительно: ведь они и пришли-то в Сепеш во главе со своим вождем Арнольдом, предком Гёргея, затем, чтобы корчевать, уничтожать здесь леса), город Лёче имел за пределами своих стен отличный парк, изобиловавший экзотическими и декоративными деревьями, кустарниками и дорожками, содержавшимися в отличном порядке. В летнюю пору парк был излюбленным местом отдыха, куда по воскресеньям выбирался на гулянье весь город; здесь влюблялись и говорили друг другу нежные слова, сидя на скамейках под старыми деревьями, на коре которых вырезаны тысячи и тысячи инициалов в память о милых именах и полных очарования мгновениях. Посередине парка стоял чисто выбеленный домик садовника и трактир с намалеванным на фронтоне гербом города: на трех холмах — два серебряных льва, держащие в лапах двойной крест. Город Лёче владел богатыми виноградниками в токайских горах, а поэтому летом в этом трактире подавались изумительные вина, от которых человек становится львом (если, конечно, не превращается в свинью).

Патриции города охотно наведывались сюда и в будни, цеха ремесленников проводили здесь свои празднества, а молодежь — праздники весны. Зато зимой жизнь здесь замирала.

Садовник и трактирщик перебирались под защиту городских стен, чтобы не угодить в зубы волкам. На чердаках или в сарае при трактире иногда устраивались на ночлег преследуемые властями разбойники…

Именно в парке и назначил Дёрдь Гёргей свою встречу с молодым Фабрициусом.

Насколько ясной и светлой была ночь, настолько туманным, хмурым и мутным было утро, словно они поменялись ролями.

Первым прибыл на место в сопровождении своих секундантов Фабрициус, приехав в расписных санках Миклоша Блома на паре с колокольцами.

Секундантами его были все тот же Блом и барон Коппен, рыжебородый молодой человек, носивший черное бархатное платье чужеземного покроя и белокурый, завитой парик с локонами до плеч. Наружностью он походил на француза, на самом же деле был саксонцем из Дрездена, сыном сказочно богатой женщины, сестры старого Блома, жившего в Лейбице, — в свое время она вышла замуж и уехала с мужем на древнюю родину своих предков — в Саксонию.

Молодой Коппен приехал в Венгрию впервые — навестить родичей; одну неделю он провел в Лёче у своего двоюродного брата Миклоша. Барон оказался заносчивым и хвастливым повесой, свысока относившимся к своим родственникам из мещанского сословия.

Туман рассеивался очень медленно, и Фабрициус недовольно ворчал:

— Как же тут драться, когда и конца сабли не видно? Это не туман, а прямо какой-то кисель!

Они потоптались на снегу, нетерпеливо поджидая противника.

— А что, если он и вовсе не явится? — ухмыльнулся барон.

— Не может этого быть, — вспылил Фабрициус. — Гёргей — дворянин!

— Эх, скажу я тебе! — пренебрежительно махнув рукой, прогнусавил барон. — Не всяк тот рыцарь, кто носит шпоры. У петуха тоже есть шпоры, однако он не рыцарь! Дворянская грамота сама по себе никого не сделает человеком чести.

— Нет, милый друг, — возразил Блом, — про венгерского дворянина можно сказать все что угодно, но чтобы он уклонился от поединка, — такого позора еще не бывало с того дня, как бог сотворил мир! (Блом любил выражаться гиперболически.)

— Узость кругозора, господа, узость кругозора! Лягушонку и палка, лежащая поперек дорожки, кажется высокой крепостной стеной. Ну кто такие эти ваши венгерские дворяне? Бывают они в обществе? Читают книги? Изощряют свой вкус музыкой, искусством? Мужланы — они, с тем лишь отличием, что в сундуке у них хранится дворянская грамота. Сидят в своих жалких, грязных поместьях, пьянствуют да куражатся над горсточкой несчастных крепостных. Проматывают все, что получают от государства, а сами ничего не дают ему взамен. В особенности хороши ваши захудалые сепешские дворяне, с их тощими овсяными полями. Удивляюсь, что вы с таким почтением относитесь к ним. Ведь если бы у них были хоть какие-то там привилегии!

— Привилегии? Но, уж конечно, у венгров не меньше привилегий, чем у ваших саксонских дворян, — ведь у вас и государство-то такое крохотное, что его блоха перепрыгнет.

Конрад Коппен пришел в ярость.

— Ну, уж извините! — запальчиво воскликнул он. — В роду баронов Конпенов, например, женщины имеют право садиться на придворных приемах сразу же, как только села сама герцогиня, и сидя отвечать на вопросы герцога, даже если он продолжает стоять.

— Представляю, как от этого жиреют баронессы фон Коппен. Еще какие у вас привилегии?

— Начнем хотя бы с того, что сепешский дворянин вообще не может попасть к герцогу.

— Что? — весь покраснев, воскликнул Фабрициус. — Ошибаетесь, уважаемый барон! Из сепешских дворян двое даже были сами королями Венгрии: Янош Сапояи и Имре Тёкёли.

Барон заставил себя улыбнуться.

— Хороши же вы, бюргеры! С таким восторгом говорите о дворянах, когда вашего бургомистра убивает один из этих одичавших господ!

— Это совсем другое дело. За убийство Гёргей поплатится.

— Не думаю. Если уж и сегодня у вас такое расположение духа…

— Раз я говорю, можете мне поверить! — с жаром подтвердил Фабрициус. — Однако вот и они.

Дёрдь Гёргей прибыл в сопровождении двух секундантов. Противники приветствовали друг друга, их секунданты представились и обменялись рукопожатиями: Карой Мечери — барон Копией, Ференц Марьяши-младший — Миклош Блом.

— С погодой вот нам не повезло!

— Идемте, господа, в сарай. Там, по крайней мере, не нужно будет стоять на снегу.

Обе стороны привезли с собой сабли. Секунданты выбрали наиболее острые.

— Первым делом нужно решить, — начал Миклош Блом, — будем ли мы драться по саксонским правилам или по венгерским?

— Выбор принадлежит вызванному на дуэль, — высказал свое мнение Карой Мечери. Фабрициус с равнодушным видом пожал плечами.

— Мне совершенно безразлично. Уступаю право выбора своему противнику.

— Пусть будет по саксонским правилам, — с легким поклоном отвечал Дёрдь Гёргей.

Саксонские правила поединка были наиболее благоразумными, и хотя во многом походили на современные, не знали тех излишних формальностей, которыми страдают нынешние дуэльные кодексы. Противники выходили и дрались до первой или до последней крови. Доктора с собой они не брали (докторов в те времена было меньше, чем поединков), протокола не писали. Словом, на тогдашних дуэлях лились не чернила, а кровь. Саксонская дуэль считалась более благородной, потому что давала дуэлянту возможность, если он в душе уже осознал свою вину, уступить победу противнику, от этого не страдал его собственный престиж, самолюбие или здоровье, тогда как при иных обычаях боязнь прослыть трусом и страх быть неправильно понятым в обществе не позволяли дуэлянту извиниться перед несправедливо оскорбленным противником, которого в душе он, быть может, уже успел пожалеть, а заставляли рубить, колоть его. И хотя дело можно было бы уладить простым извинением, на это у обидчика не хватает храбрости. Итак, или убивай противника, или дай ему убить себя.

Саксонский поединок протекал совсем иначе. Миклош Блом отломил от старого дуплистого дерева длинный прямой прут, а в дупло бросил три пятака. (Такова была бы величина штрафа за сломанную ветку, если бы об этом проведал вилликус; Блом любил пустить пыль в глаза и похвастаться своим богатством.) Сломанным прутом он смерил рост Фабрициуса, как вызванного на дуэль (парень был не из малорослых), отрезал от прута лишнее и с помощью своей мерки нарисовал на земле два одинаковых круга — один против другого.

— Вот, можете начинать!

Противники встали каждый в свой круг и начали бой, приняв к сведению, что первый из них, кто выйдет в азарте наступления или под натиском противника за черту круга, будет считаться побежденным, но этого будет достаточно для восстановления его чести как перед богом, так и перед людьми.

Словом, кто не желал кровопролития, мог стремительно броситься на противника, "в азарте" выскочить за круг, и поединок тотчас же прекращался; побежденный для виду бранился (не очень сильно), но в глазах общества и впредь оставался "отважным рыцарем".

Однако и у саксонского способа дуэли были свои недостатки: явное преимущество фехтовальщика с длинными руками, разрешение наносить любые, даже противоречащие правилам удары, за исключением колющих, — одним словом, "руби, не щади". Финты, обманные удары и прочие уловки не только допускались, но даже рекомендовались.

Раз, два, три! — и схватка началась.

Сабли, сверкнув, скрестились, высекая искры, и тотчас же стало очевидно, что бывший дрезденский студент Фабрициус прошел в свое время хорошую школу фехтования, настолько уверенно и даже элегантно отражал он удары противника. Гёргей же, обучавшийся сабельной рубке у отца, дрался на венгерский манер, поворачивая руку только в запястье. Но именно это и сбило с толку Фабрициуса, дравшегося по классическим правилам", тем более что он привык к немецкому остроконечному и на конце обоюдоострому эспадрону, и кривая венгерская сабля заставляла его все время напрягаться. Однако это не лишило его присутствия духа (что очень важно в любом состязании), напротив, он совершенно хладнокровно решил, что ему лучше не атаковать, а ограничиться обороной, пока он не освоится с тонкостями непривычной для него манеры фехтования противника. И вот он только парировал удары и пятился назад.

Гёргей же начал поединок как своего рода забаву: во-первых, молодой Фабрициус был ему симпатичен, а во-вторых, он вообще считал, что бюргеру больше пристало держать в руке сапожный нож или рубанок, чем клинок, и решил не обижать парня, а кончить бой какой-нибудь безобидной царапиной. Но, как говорится, аппетит приходит во время еды, звон упругой стали опьянил юношу, глаза его начали метать искры, словно схлестнувшиеся сабли. Вид отступающего противника раздразнил Гёргея, а подчеркнуто небрежная защита Фабрициуса вызвала злость, и вот уже горячая кровь вскипела — проснулся лев, дремлющий до поры до времени в каждом отпрыске рода Гёргеев. В азарте боя Дёрдь забыл, что перед ним не семиглавый змей, а всего-навсего дрезденский студент Фабрициус! В воображении он уже казался себе Георгием Победоносцем и, позабыв о своем намерении быть милосердным, нанес сокрушительный удар. Хорошо, что Фабрициус вовремя заметил опасность, отскочил влево и слегка вперед, успев парировать удар, и в тот же МИР ответил ударом, от которого теперь уж Гёргею пришлось попятиться и отступить влево.

В этот миг Мечери бросился вперед и швырнул на землю между ними свою саблю:

— Стоп! Господин Фабрициус вышел из круга.

— Точно так же, как и господин Гёргей, — поспешил заявить барон Копнен.

Выяснилось, что оба участника дуэли почти одновременно вышли из очерченного для каждого из них круга. Значит, нет ни победителя, ни побежденного. По саксонским правилам поединок следовало начинать сначала.

— Пусть они прежде отдышатся.

— Нет! От имени легких я протестую, — возразил Блом в свойственной ему шутовской манере. — На каком основании мы лишили бы легкие их священного права на победу? Почему легкие не могут решить исход поединка? Стоит кому-нибудь совершить героический поступок, как все восклицают: "У него львиное сердце". Выходит, сердце может сделать человека героем? Посмотрим же, способны ли на это легкие!

Перед таким доводом пришлось капитулировать. Противники снова встали на свои места, и поединок продолжался. Теперь Гёргею приходилось туго: Фабрициус наступал хладнокровно, уверенно, с бесстрастным выражением лица, меж тем как Гёргей раскраснелся, тяжело дышал, а по его высокому крутому лбу ручьями струился пот. Он был сам огонь, сама быстрота, но, как видно, все это мало помогало, когда пришлось иметь дело с фехтовальщиком, прошедшим отличную школу, и он все дальше отступал назад. Можно было ставить десять против одного, что победит Фабрициус. Однако у Фабрициуса уже утих гнев: он понимал, что вчера в городе Гёргей и не мог поступить иначе, а потому решил закончить схватку бескровно, применив прием Грибе, который удается в девяносто восьми случаях из ста и позволяет выбить из рук противника саблю (что по саксонским правилам тоже означает победу). Пусть уж секунданты поиздеваются над неудачником: "Следовало бы приклепать тебе саблю к ладони".

Прием Грибе состоит в том, что саблю направляют в грудь противнику, и тот, естественно, готовится парировать удар; в это мгновение нападающий делает молниеносный поворот руки в запястье, сабля описывает полукруг вниз, с огромной силой, уже снизу, ударяет по вражескому клинку и неизменно выбивает его. Однако Гёргей так крепко сжимал рукоять, что сабля не вырвалась у него из руки, а только взлетела вверх к голове Фабрициуса (инстинктивно, желая удержать ее, Гёргей вытянул руку вперед), и сабля, уже падая вниз, на лету отсекла Фабрициусу кусочек левого уха, а затем ударилась ему в плечо, но не поранила его, так как застряла в плотной ткани камзола.

Сам Фабрициус и не заметил усекновения своего уха, зато от взгляда Марьяши, практиканта при секретаре комитатской управы, не ускользнули проступившие на мочке уха красные капли, и он громко закричал:

— Кровь!

Оба противника опустили сабли и принялись внимательно осматривать друг друга в поисках крови.

— Ухо у господина Фабрициуса кровоточит.

— Неужели? — удивленно воскликнул тот.

— И даже небольшого кусочка его не хватает. Фабрициус схватился пальцами за ухо и сразу почувствовал боль, а по ладони его побежала кровь.

— Сожалею, что нанес вам столь неприятную рану, — шагнув к нему, сказал Гёргей. Фабрициус с улыбкой протянул противнику руку, тот охотно ее пожал.

— Не беда! — весело воскликнул студент. — Есть же в городе Хромой Фабрициус, отец мой — Одноглазый Фабрициус (он потерял правый глаз на войне, сражаясь в войсках Тёкёли), а теперь к ним прибавится еще Корноухий Фабрициус.

— Не горюй, — утешил его Блом, — может, до свадьбы еще отрастет твое ухо, — как хвост у саламандры!

Тем временем Мечери отковырнул комочек штукатурки со стены садового домика, растер его между пальцами в порошок и посыпал им рану Фабрициуса, чтобы остановить кровотечение. В те времена люди не бегали из-за каждой царапинки к доктору. Зато к правилам дуэли относилось и такое обыкновение: примирившиеся противники обязательно показывались вместе на людях. Поэтому Гёргей сел в сани к Блому, рядом с Фабрициусом, и они поехали в город.

По дороге, как водится в таких случаях, разговор вертелся вокруг поединка: обсуждали приемы мулинэ, прима и квинтовой удар, а барон Коппен даже выразил снисходительное удивление, что Фабрициус так мужественно и терпеливо переносит боль.

— Все-таки крепка наша саксонская порода: ведь вот уже сколько веков живут саксонцы на чужбине, а до сих пор не изнежились! — заметил он.

— Ну что ты, кузен! — возмутился Блом. — Не делай себя посмешищем хотя бы перед господином Гёргеем! Да разве это называется болью? Знаешь, что мне довелось видеть несколько лет назад, когда я был еще мальчишкой вроде тебя? На опушке плесницкого леса Караффа велел тогда посадить на кол нескольких пленных куруцев. Представь себе: они сидели на кольях и с безразличным видом покуривали трубки. Провалиться мне на месте, если это неправда! Так разве можем мы здесь изнежиться?

Гёргей, не знавший Блома, вопросительно посмотрел на Фабрициуса, а тот, поняв его изумленный взгляд, пояснил ему по-венгерски:

— Провалиться мне, если это правда! Но вообще он хороший малый, его даже лгуном не назовешь. Просто он чуточку похож на увеличительное стекло.

В городе участники дуэли сошли у здания комитатской управы. Обменявшись со всеми рукопожатием, Гёргей сказал на прощание Фабрициусу:

— Ну, будем отныне друзьями. — Голос его был при этом мягок, а взгляд карих глаз таким теплым! Словно охваченный недобрым предчувствием, он, помрачнев, добавил: — Хотел бы я, чтобы господь бог позволил нам быть друзьями!

— Хороший парень! — похвалил его Блом, когда Гёргей скрылся в воротах комитатской управы.

— Да, — подтвердил Фабрициус. — Я рад, — что познакомился с ним.

И только Коппен ехидно засмеялся:

— Добавь: "Счастлив, что он отрубил мне половинку уха".

— Опять ты ничего не понимаешь, милый мой, — возразил Блом. — Для Фабрициуса сие обрубленное ухо значит куда больше, чем все школьные аттестаты и даже университетский диплом, которые он получил или получит в дальнейшем: теперь он взрослый мужчина!

— Не понимаю.

— Конечно, не понимаешь и никогда не поймешь, потому что ты — немец. Легче океан перекрасить в другой цвет, чем тебе это втолковать. Однако, слышите: бьет барабан! Идемте-ка побыстрее!

Со стороны главной площади действительно доносился треск барабана. Прохожие на улицах прибавляли шагу, а двигавшиеся в другом направлении поворачивали обратно и спешили на площадь. Купцы, ремесленники в зеленых передниках и мягких шапочках повыскакивали из своих лавчонок и выстроились в дверях. Еще бы, ведь сегодня должны были объявить не о какой-нибудь распродаже с торгов или о новых правилах поведения горожан! Сегодня город Лёче стоял на пороге великих событий! И хотя на улице было морозно, окна домишек вокруг площади начали распахиваться одно за другим. А в окне второго этажа дома Тэёке показалась даже миловидная головка озорницы-хозяйки: ее улыбающееся личико в утреннем, накрахмаленном чепце казалось свежей розочкой в белом бумажном кульке.

Услышав, что стукнуло окно, Блом взглянул вверх и сдернул с головы шапку. Ответом ему были улыбка и кокетливый кивок.

— Ой, не могу! — жалобно пробормотал неисправимый холостяк, рассчитывая вызвать зависть в обоих молодых студентах, — этого ему хотелось куда больше, чем на самом деле завоевать сердце красавицы. Миклош Блом относился к породе таких «сердцеедов», для которых куда интереснее выдуманное любовное приключение, если о нем можно поговорить, чем три действительно пережитых романа, о которых нельзя и словом обмолвиться. Больше того, он совсем и не был покорителем сердец. Женщины не доверяют хвастунам, и потому любовных интриг у Блома вообще не бывало, а славу опасного волокиты он стяжал одним только хвастовством да своими странными возгласами. И удовольствие ему доставляла не сама благосклонность женщин, а страх мужей да зависть приятелей.

Тем временем городской глашатай перестал бить в барабан и в наступившей тишине зычным голосом принялся читать окружавшей его толпе текст постановления:

— "Волею господней, именем городского сената доводится до сведения всех, кого это касается.

1) Скорбя по усопшему нашему бургомистру, приказываем: исключить из календаря этого года масленицу, а следовательно, не устраивать никаких шумных сборищ и цеховых пиршеств; запрещаем играть на инструментах, служащих веселью, — на скрипках, сопелках, цимбалах, гитаре или гармонике, как дома так и в любых других местах; запрещение распространяется на всех граждан Лёче, кроме городского трубача, каковому дозволяется упражняться для совершенствования своего мастерства.

2) Не позднее чем через восемь дней все патриции, дворяне и принадлежащие к другим сословиям граждане Лёче, в том числе их жены и дочери, — словом, все, кроме слуг, должны приобрести себе черную одежду и лишь в таковой появляться во храмах божьих, на общественных собраниях, на рынке, на улицах города и в других публичных местах, равно как и в городском парке — до тех пор, пока благородный город Лёче не получит удовлетворения за жестокую и горестную кончину своего бывшего бургомистра, дабы траурный вид обитателей нашего города, одетых во все черное, постоянно напоминал каждому, что он еще в долгу перед своим собственным достоинством, гордостью и честью. Нарушившие приказ о ношении траура будут наказаны штрафом в размере от десяти до пятидесяти талеров.

Третье и последнее извещение.

Настоящим доводится до сведения всех граждан, что похороны господина бургомистра состоятся завтра в четыре часа дня. Вынос тела — из помещения городской ратуши.

Правая же рука усопшего, отделенная от тела и забальзамированная, будет помещена в стеклянный ящик и выставлена в зале ратуши, чтобы напоминать нам о том, что покойный все еще не отомщен. Памятуя о древних наших обычаях, мы предпочитаем предать его прах земле пока без одной руки, чем с обеими пустыми руками. Как только по милости божьей нам удастся наконец совершить возмездие, состоится второе погребение бургомистра, и тогда рука умершего будет положена рядом с его телом".

Закончив чтение, глашатай направился со своим барабаном на следующую улицу, а госпожа Тэёке сердито захлопнула окошко, — теперь уж и она начала понимать смысл вчерашних загадочных слов господина Гулика. Зато Фабрициус одобрительно закивал головой:

— Вот, право, замечательное постановление вынес сенат. Блом, напротив, вскипел:

— Это что же! Теперь и из третьего по счету города меня выживают? А, впрочем, отсюда уж я и сам убегу. Боже мой, до чего же скучно будет жить в таком черном городе! Пойдем, что ли, укладываться в дорогу, милый Конрад! Да только куда теперь?

— Может быть, в город Белу? Хотелось бы мне взглянуть на знаменитых польских красавиц! — предложил барон.

— Нет, милый мой, не могу. И не проси! — печальным голосом отвечал Блом. — Поедем-ка лучше к моему отцу, в Лейбиц.