"Девочки" - читать интересную книгу автора (Лухманова Надежда Александровна)VI Конец каникул. — Первые розы. — L'Egypte. — Русалочка. — Солнце в руках. — Ирочка Говорова. — Разговор со ШкотАвгуст подходил к концу. Клен зарумянился, а на липе золотыми пятнами пошел желтый лист. Погода стояла еще теплая, и девочкам жаль было расставаться со своим старым садом, не хотелось снова запираться в душных классах, браться за книги — словом, входить в рутину зимней институтской жизни. Для первого класса это была последняя зима. Снова придет весна, зазеленеет старый сад, прилетят знакомые птицы вить гнезда, сбегутся с чердаков и из темных подвалов голодные, исхудалые «Наполеоны» и «Ристори»; но первому, выпускному, классу будет уже не до них. 1 мая, как в волшебной сказке, раскроются перед ними каменные стены, и тридцать девушек в белом выйдут в широкий свет, и пойдет каждая из них искать в нем свою долю земных радостей и страданий. — Надя Франк, в приемную! Франк! Где Франк? К ней приехал брат, ее зовут в маленькую приемную! — Иду, иду! Тут я! Кто пришел ко мне, не видели? Франк бежала из сада, вся запыхавшись. Ее толстые косы, еще по-летнему распущенные за спиной, били ее по плечам, густой волной сбегали на лоб, пелеринка была на боку, а в переднике она держала завернутую куклу. В старшем классе была «мода» играть в куклы, и куклы у всех были одинаковые: фарфоровая вертящаяся головка, фарфоровые же ручки и ножки и лайковый животик «с пищалкой». При выпуске каждая обладавшая таким «beby» дарила его своей обожательнице из младшего класса. — Кто ко мне пришел? — Должно быть, брат, Яков сказал: офицер. — Андрюша! И Франк опрометью бросилась к каменному подъезду, хлопнула тяжелой дверью, промчалась мимо швейцарской, рванула дверь приемной и чуть не бросилась на шею совершенно незнакомому ей белокурому офицеру. — Ах! — И девушка остановилась как вкопанная. Яркое солнце, врывавшееся в окошко приемной, снопом лучей легло на ее рыжую голову, осветило розовым блеском взволнованное, смущенное личико и предательски блестело на фарфоровой кукле, голова и руки которой выглядывали из скомканного передника девушки. Молодой офицер, стоявший у окна спиною к двери, обернулся, услышав торопливые шаги, и тоже чуть не ахнул, увидя перед собой девушку. Ему показалось, что старый сад, которым он только что любовался, выслал к нему одну из своих нимф, всю сотканную из свежего аромата зелени и ярких лучей солнца… — Простите, — начала девушка, — я ошиблась, меня вызвали к брату… — Mademoiselle Франк? — спросил офицер. — Да, я Франк… — Так я к вам от вашего брата, я его товарищ по полку. Я был здесь в командировке и завтра уезжаю обратно в Одессу… он взял с меня слово повидать вас. — А когда он приедет? — Он раньше чем зимой не приедет, но он хлопочет о скорейшем переводе в Петербург, он знает, как его здесь ждут, ведь он теперь совсем сюда к вам. — Совсем? — переспросила девушка и рассмеялась; в ее тихом, детском смехе было столько радости, что, глядя на нее, улыбался и офицер. — Ну да, совсем… Он вам прислал… — Офицер торопливо обернулся и взял с окна бонбоньерку, завернутую в тонкую атласную бумагу, и большой букет белых роз в венке незабудок. — Это мне? — с недоверчивым восторгом обратилась девушка к офицеру. — Да, конечно, Андрюша поручил мне… Лицо девочки сияло; не дотрагиваясь до конфет, она взяла букет в правую руку, но он был велик, и она прижала его к груди. — Подержите beby! — Она протянула молодому человеку свою куклу и тогда, взяв букет в обе руки, поднесла его к лицу и поцеловала в самую середину. Это были первые в ее жизни поднесенные ей цветы, первый настоящий букет, который притом дарил молодой, красивый офицер. Поцеловав цветы, она подняла голову и, взглянув на молодого человека, который стоял перед нею с конфетами в одной руке и с куклой в другой, снова рассмеялась. На этот раз рассмеялся и офицер, и точно какая-то преграда, стоявшая между ними, рухнула. — Вы мне позволите положить вашего beby и конфеты на рояль? Франк кивнула головой. — Только осторожно. Затем они сели на скамейку и начали болтать как старые знакомые. — Вы знаете, я здесь всех обманул, чтобы добраться до вас, впрочем, меня научил Андрюша. — А как вы обманули? — Я сказал швейцару, начальнице вашей, двум почтенным особам в синем и одной тоненькой барышне в сером… — Это стрекоза. — Как? — Это пепиньерка, они, видите, в сером и очень тянутся, это у них мода быть тоненькими, пелериночки у них широкие, вот их и зовут «стрекозами». — А! так вот всем этим особам я сказал, что я ваш двоюродный брат и приехал из Одессы, чтобы только повидаться с вами. — Это хорошо, а то, пожалуй, вас не допустили бы, ведь сегодня последний день каникул, завтра, двадцатого, начало классов. А я, как только узнала, что меня в приемной ждет офицер, была уверена, что это Андрюша, и так бежала, что меня никто не мог бы удержать. Ах, как я обрадовалась! — А потом разочаровались? — Да, конечно, я чуть не заплакала, как вы повернулись ко мне… Только вот эти цветы… — Девочка снова с нежной лаской поднесла цветы к лицу. Они до того нравились ей, что хотелось гладить их, целовать, но теперь было стыдно. — Надежда Александровна… — Ах, как смешно! — Что смешно? — А вот вы меня так назвали, это тоже первый раз в жизни! — Что значит «тоже»? — А цветы мне подарили в первый раз. И так назвали… — Как же я могу вас звать? — Как? Mademoiselle Франк! — Мне так не нравится. — А как вас зовут? — Евгений Михайлович. — Евгений, Eugene, это красиво, мне нравится. Так вы завтра в полк? Поцелуйте за меня Андрюшу, тысячу раз поцелуйте, скажите ему, что я его жду и Люда ждет его. Она молчит, но я знаю, что она страшно ждет его. — Кто это — Люда? — Это моя подруга. Ах, какая она душка; если бы вы ее видели, вы бы тоже начали ее обожать, только нельзя, она «бегает» за Андрюшей, и я просила его жениться на ней; жаль, она дежурит у кофулек, я не могу ее вызвать к вам. Я бы показала вам и Eugenie, вот прелесть! — Это тоже ваша подруга? — Ах нет, это белая кошка Петровой и Евграфовой, но какая милая. Когда же вы приедете снова в Петербург? — Я буду здесь к весне, то есть как раз к вашему выпуску. — Да? Вот это хорошо! Приезжайте прямо в церковь, мы все будем в белом, батюшка прочтет проповедь, и мы будем плакать. Очень, очень интересно видеть выпуск. Дверь приемной скрипнула, и в комнату крадучись пролезла m-lle Нот. — Пора, ma cher,[69] идти обратно в сад. Maman позволила принять вашего брата только на полчаса. Вы знаете, что сегодня не приемный день. Франк встала. — Прощайте, «cousin Eugene»![70] — И она лукаво поглядела на молодого человека. — Прощайте, кузиночка, — отвечал он, улыбаясь. — Смотрите, не забудьте десять тысяч раз поцеловать за меня Андрюшу: — Вот ваши конфеты, вот beby — в целости и сохранности. Передавая бонбоньерку и куклу, он подошел ближе к девочке и сказал ей тихо: — Я уезжаю надолго, подарите мне на память цветок из вашего букета. — Цветок? Хорошо! — Девушка вынула из букета несколько незабудок и одну розу из середины, без всякого кокетства, забыв, что именно эту розу она восторге поцеловала, затем быстро сдернула с кончика косы маленький синий бантик и этой лентой связала крошечный букет. — Смотрите, когда он завянет, высушите его в книге или в толстой тетрадке, но не бросайте: говорят, нехорошо бросать или жечь подаренные цветы. Офицер наклонился взять цветы и поцеловал маленькую ручку, державшую их. Надя Франк вспыхнула и невольным движением отдернула руки. И это тоже было в первый раз; все личико ее покрылось краской… В дортуаре первого класса на ночном шкафике Франк в большой грубой кружке из-под квасу стояли остатки прелестного букета: пять-шесть распустившихся роз и пучок незабудок, остальные цветы были розданы подругам. Ложась спать, Франк не болтала ни с кем, не шла ни к кому в гости «на кровать»: она на коленях молилась дольше обыкновенного перед своим образком, прикрепленным к кровати. Минуту она постояла перед цветами, и личико ее было грустно и бледно, как будто она предчувствовала, что в жизни цветы и тернии встречаются одинаково часто. Затем она по привычке легла на правый бок, положила под щеку правую руку и заснула. Сладкий аромат разносился над ее головой, ей снился офицер и сурово спрашивал сравнительную хронологию семнадцатого века, которую она не знала… Вокруг висячей ночной лампы, на табуретах, поставленных верхом один на другой (чтобы быть поближе к огню), сидели три девочки; их голые ноги не достигали пола, юбочки доходили только до колен, широкие бесформенные кофты и белые чепчики придавали им вид отдыхающих клоунов; все три вполголоса долбили «Египет». Завтра первый урок был Дютака, учителя всеобщей истории, которую в институте проходили на французском языке. Это было очень трудно, поэтому никто не рисковал «рассказывать», а все, как попугаи, долбили от слова до слова. — Душка Пышка, спроси меня, — просила Маша Евграфова. Пышка, вся красная от усиленной зубрежки, обернулась к ней. — Разве ты знаешь? — Да, кажется, хорошо знаю. — Только не очень громко, не мешай мне, — просила Иванова. — А ты пока зажми уши и повторяй сама, что знаешь. Маленькая Иванова поджала под себя ноги, положила на колени книгу и, заткнув уши, продолжала шептать урок. — Ну, говори, только не смотри в книгу. — Ты, Пышка, не перебивай меня, а то как сорвусь, так и кончено, ничего не помню. Слушай: «L'Egypte est en partie Nord-Est de l'Afrique, sur les rives du Nil, qui, Merci à ses inondations annuelles rend cette région très fertile. D'août à Novembre, le Nil inondait la plage voisine et couverts de boue, et les agriculteurs facilement semer les graines et d'espoir pour une bonne récolte d'oublier leurs champs pendant quelques mois…»[71] Маша Евграфова нанизывала фразу за фразой, а Пышка следила за ней с открытым ртом. — Вот так хорошо! Когда это ты так выдолбила? — Летом, я все каникулы долбила, я много параграфов так знаю, только меня сбивать не надо! — с гордостью отвечала Маша. — Медамочки, кто меня пустит на свое место? Я ничего не знаю «к Дютаку», — просилась Чернушка, стоя тоже босиком и поджимая под себя, как цапля, то одну ногу, то другую. Своих туфель иметь не полагалось, кроме как для танцев, а надевать ночью грубые кожаные башмаки дети не любили. — Вот Евграфова тебя пустит. Вот выдолбила L'Egypte — назубок! — Прощайте, душки, я спать. — Евграфова слезла, а Чернушка, как обезьяна по веткам, по углам табуретов поднялась наверх, и снова все трое уселись неподвижно вокруг лампы, губы их шептали, от усердия запомнить трудную фразу они закатывали глаза. Бедные девочки сидели так полночи, как три факира, стерегущих священный огонь. В одном из углов дортуара на трех сдвинутых кроватях сидела кучка институток. Там было весело, две свечи горели в бронзовых подсвечниках, в маленьких хрустальных кружечках было налито какое-то сладкое вино, на середине кровати стоял поднос, а на нем — куски паштета с говядиной, копченые рыбки, пирожные, фрукты. Чиркова угощала свой двор, она только сегодня вернулась из отпуска. Тут шел тихий смех и разговор с полунамеками, имена Авенира, Анатоля и Базиля так и пересыпали всякую фразу. Чиркова лето провела в Крыму, каталась верхом, взбиралась на горы, но в ее рассказах красоты природы не играли никакой роли; на правах уже почти взрослой девушки она принимала участие во всех пикниках partie de plaisir[72] и как знаток говорила о лошадях, ресторанах и прочем. За лето куча ее поклонниц сильно поредела, возле нее оставались только три-четрыре из слабохарактерных, готовых всегда прислуживать тому, кто умеет ими повелевать. Чахоточная тоненькая Быстрова, прозванная Русалочкой за свои беленькие ручки, впалую грудь и большие синие глаза, бескорыстно жалась к Чирковой, точно инстинктивно чувствуя, что ей никогда не видать той веселой, пустой, но заманчивой жизни, пестрые картины которой развертывала перед ней ее светская подруга. Русалочка училась неровно, как неровно и нервно делала все. Родные ее были далеко, на Кавказе, на груди она носила образок св. Нины, бредила Демоном, замком Тамары и пела романсы надрывным, но замечательно приятным голосом, произнося слова с захватывающим выражением. До самого поступления Чирковой девочку все любили, баловали, ласкали, но теперь она отшатнулась ото всех, стала резка, и ее синие чудные глаза оживлялись и блестели, только когда Чиркова рассказывала о театре. Девочка, привезенная в институт восьми лет, ничего не видала, и теперь фантазия ее следила за героями какой-нибудь ужасной драмы с таким увлечением и пылом, что Чиркова не жалела красок, и, хотя в душе считала Русалочку неизмеримо ниже себя, гордилась тем влиянием, которое оказывала на нее. Шкот, лежа в кровати у своей зажженной свечи, писала письмо домой; некрасивое, но симпатичное и серьезное лицо девушки было освещено, и по нему легко было понять, как одинока она, как далеки он нее обезьянки на высоких табуретах, долбящие «L'Egypte», и кучка Чирковой, и все эти беспечно сидящие девочки. Мало-помалу все стихло, все разошлись по кроватям, чья-то рука потушила лампу, дортуар погрузился во тьму, и только слышно было, как Русалочка, лежа в кровати, соседней с Чирковой, тихо и нежно упрашивала рассказать ей балет «Руслан и Людмила». А лето шло к концу, скоро запрутся распахнутые окна и скроется из глаз девочек старый сад. Надя Франк точно дорожит каждой минутой и целые ночи сидит, забравшись с ногами на подоконник, и болтает со своей подругой, белокурой Людочкой. Кончив курс, Людочка не колеблясь приняла предложение Maman остаться пепиньеркой при младшем классе. Мать ее была без средств, и девушке все равно предстояло идти в гувернантки и, может быть, ехать в дальнюю провинцию, а у Людочки в глубине ее кроткого сердца сохранялся образ красивого офицера, Андрюши Франк. Она знала, что молодой человек вернется к выпуску, и бессознательно, в силу какого-то непобедимого инстинкта, желала непременно дождаться его в институте. Сегодня, кончив дежурство, серенькая пепиньерка неслышно, как мышь, пробралась по коридору и явилась на назначенное ей Надей свидание. Под окном лежал их любимый старый сад; среди черных кустов и деревьев громадным серебряным пятном вырисовывалась площадка, усыпанная светло-желтым песком; на лужайке и дорожках, залитых лунным светом, трепетали тени. Прохлада и ненарушимая тишина шли из сада в открытое окно. — Люда, когда ты смотришь вниз, тебе не хочется броситься из окна? — Господь с тобой, вот выдумала… Отодвинься, Франк! — А знаешь, меня так и тянет, только я вовсе не хочу упасть, разбиться, нет, мне почему-то кажется, что меня какая-то невидимая сила подхватит и поставит на землю. — Вот чушь! Самым исправным образом разобьешь себе голову. — Нет, я убеждена, что со мной ничего не случится. Хочешь, попробую? — И Франк вскочила на подоконник. — Франк, сумасшедшая! Сиди смирно или я сейчас уйду, я даже говорить с тобой не хочу! — Ах, Люда, отчего у тебя нет такой веры… а у меня, ты знаешь, бывает, — именно вот так: в сердце горит, горит, и чувствуешь в себе такую силу, что кажется, весь дом, вот весь наш институт возьмешь на руки и подымешь. — Неужели ты, Франк, бросилась бы из окна? Франк засмеялась. — Нет, конечно, не бросилась бы, это я так, тебя попугать хотела, а только, правда, мне иногда почему-то кажется, что со мной ничего не может случиться и что я все могу! Ты знаешь, мне говорил Минаев, что в древности христиане умели желать и верить и от этого происходили чудеса, и я знаю, что он говорит правду. Только всегда и всего желать нельзя, так желать можно только очень редко. Знаешь, я раз желала, чтобы солнце сошло ко мне. Я была одна-одинешенька в дортуаре, окно вот так же было открыто, и солнце стояло как раз против меня. Я протянула к нему руки и так желала, так желала обнять его! Мне стало холодно, в глазах шли круги, по спине ползали мурашки, и вдруг я почувствовала, как что-то теплое, круглое, чудное легло мне на руки и ослепило меня. Когда я открыла глаза, у меня болела голова, из глаз текли слезы, но, я тебя уверяю, солнце сходило ко мне! — Господи! Франк, да ты совсем сумасшедшая! Ведь солнце более чем в миллион раз больше земли, лучи его жгут и высушивают почву, а ты говоришь, что оно сошло к тебе на руки! — Ах, Люда… я чувствовала! Девочки смолкли. Надя глядела в сад и снова теряла чувство действительности: и сад, и луна, и блуждавшие тени казались ей сказкой, но не такой, которую рассказывают, а которую переживают во сне. Людочка нахмурилась; ей хотелось совсем о другом говорить с подругой. — Ты когда писала Андрюше? — спросила она, беря Франк за руку. — Дусе? Я буду писать завтра. У тебя есть симпатические чернила? — Есть, я всегда беру их для этих писем, да только теперь тебе зачем? Ты пиши завтра в саду, когда Нот уйдет завтракать, а после обеда я отпрошусь в гостиный двор и сама опущу письмо. Как ты думаешь, когда он приедет? Франк вдруг вскочила с подоконника и схватила Люду за голову. — Он приедет, он приедет, — пела она тихонько, — он приедет к сентябрю и навсегда; он переводится на службу в Петербург, мне это сказала вчера мама, он писал ей. Людочка громко рассмеялась и начала целовать Франк. — Кто это хохочет и спать не дает? — заворчала Бульдожка. — Это очень глупо! Франк и Людочке вдруг стало очень смешно, они уткнулись в подушку на пустой кровати и хохотали как безумные. Был утомительно жаркий июльский день, и, несмотря на запрещение качаться на «гигантских» до обеда, первый класс, воспользовавшись отсутствием Кильки, бросился на качели. Ирочка Говорова, хорошенькая брюнетка, с замечательно толстой и длинной косой, была особенно весела; она перетягивала всех, кто хотел, то есть подпускала вниз свою веревку и тот, кто был наверху, летал особенно легко и высоко. Когда дежурный солдат, седой Савелий, появился на каменном подъезде института и, подняв высоко руку, три раза ударил в огромный колокол, Ирочка сбросила с себя лямку и раньше, чем на площадку стеклись все классы, влетела в галерею и, схватив свою кружку холодного молока, выпила ее до дна. За завтраком с Ирочкой сделалось дурно, она побледнела, ее начало трясти, в два часа ее отправили в лазарет, затем в класс проникли какие-то лихорадочные слухи; шепотом передавали, что Ирочке хуже, что у нее холера. Килька три раза бегала в лазарет, и к вечеру, не успела она привести класс в дортуар, как ее потребовали к Maman. Девочки, обрадовавшись отсутствию классной дамы, шалили. Бульдожка, вспенив мыло, достала откуда-то соломинку, пускала мыльные пузыри и любовалась перламутровым отливом, который им придавал свет лампы. Евграфова, намылив руки, гонялась за Петровой, громко напевая: — Да полно вам, барышни, — крикнула, не выдержав, рыжая Паша, — молитесь лучше за упокой души рабы Божьей Ирины, ведь барышня Говорова-то скончалась… Минуту в дортуаре царила полная тишина, казалось, смерть распростерла свои крылья и дохнула холодом на юных девушек, полных здоровья и силы. Затем все разразились бурным отчаянием. Ирочка умерла! Ирочка, такая здоровая, веселая, ласковая!.. Ирочка, хохотавшая сегодня на весь сад, перетягивавшая всех на «гигантских»?.. Не может быть! Разве так быстро умирают? Значит, сегодня Ирочка, завтра другая, третья… Девочки кричали, громко перебивали друг друга, почти все плакали, некоторые молились. — Паша, милая, ты наверно знаешь, что она умерла? — Знаю, барышня, потому что они были моего дортуара, так меня приставили обмывать их. — И ты обмывала? — Девочки отшатнулись и со страхом глядели на ее руки. — А то как же, разве я дам другим? Они были «моей барышней»… и мертвая-то барышня, как живая, беленькая такая, а волосы, что вороново крыло, как положили в гроб, так по обе стороны, как покрывало, до самых ног лежат… — Ее уже и в гроб положили? — Да, они померли в самый обед, в четыре часа, а в семь их уже в гроб положили… — Паша заплакала, за нею зарыдал и весь класс. Смерть вообще была редким явлением в институте. За два-три года умирали не больше одной, а тут так страшно, неожиданно была вырвана из жизни взрослая, здоровая девушка. Смерть казалась каким-то страшным насилием, И девочки рыдали не только от жалости к подруге, но и от страха перед неведомой, грозной силой. — Со святыми упокой душу рабы Твоея, иде же несть ни болезнь, ни печаль, ни плач, ни воздыхания… — запела громко Салопова, став на колени и подняв руки вверх. За нею и другие девочки бросились на колени и хором дрожащими голосами подхватили молитву. Надя Франк упала на кровать лицом в подушку и, заткнув уши, судорожно рыдала. — Молчать! — крикнула на весь дортуар Шкот. — Молчать, сумасшедшие! Салопова, не сметь юродствовать! Авторитетный, здравый голос отрезвил девочек, как струя свежего воздуха, разогнал кошмар. Они повскакали с колен и начали раздеваться. Салопова уткнулась головой в пол и продолжала молиться тихо. — Франк, перестань, перестань, опомнись… — говорила Шкот, ласково отрывая ее лицо от подушки. — Иди ко мне! — Ах, Шкот, Шкот, ведь мы все умрем, все, и я, и вы, и мама, и Андрюша, и Кадошка, все, все, кто только живет, как это страшно! — Да, но ни ты, ни я, ни Андрюша, ни твой Кадошка, никто не будет знать заранее, когда именно, и потому, если тебе, например, суждено умереть лет восьмидесяти, то ты слишком рано начала оплакивать себя. Ирочку жаль, очень жаль, но она сама виновата, вся в поту, запыхавшись, выпила холодного молока, у нее сделалось, говорят, острое воспаление. Ну, молчи, иди ко мне, сегодня я буду рассказывать тебе сказки, хочешь? — И Шкот увела к себе уже тихо всхлипывавшую девочку. — Медамочки, ради Бога, чтобы сегодня всю ночь горела лампа, — молила маленькая Иванова. Дортуар погрузился в тишину. Шкот убавила в лампе огонь и легла, в ногах у нее сидела печальная Франк. — Франк, сколько дней нам еще осталось до выпуска? — Сегодня девятнадцатое августа, выпуск первого мая… да у меня записано, только верно не помню. — Ах, как я жду выпуска; я уеду в Шотландию. Если бы ты знала, Франк, как там хорошо! Горы, знаешь, высокие, до неба, и наверху всегда снег; теперь, когда я большая, я непременно с проводником пойду туда. В горах озера глубокие, тихие, вода в них синяя, как и небо, а какая там зелень, какие цветы в горах, совсем особенные! У нас там большой коттедж, знаешь, ферма. Дом наш стоит на выступе горы, совершенный замок! В нем есть высокие залы, а в них огромные камины, туда навалят толстых дубовых чурок, и огонь горит целый день. У нас есть башни, оттуда, из верхних окон, видно далеко-далеко широкие, ровные, как зеленый бархат, поля, там ходят стада; у коров на шее большие колокольчики и подобраны разных тонов, звенят, как музыка; коров стерегут громадные белые собаки, мохнатые, с длинными мордами, горные овчарки, очень умные и злые. Церкви там всегда стоят в саду, часто церковь соединена галерейкой с домом пастора, а пасторы там живут хорошо, сады у них, цветы… В четыре часа со всех сторон несется такой особенный звон к молитве, и где бы кого ни застал этот звон — в саду, на дороге, в поле, — каждый католик становится на колени и читает про себя ту же молитву, которую в то время читает и священник. Ты понимаешь, это их объединяет… Франк слушала, вперив в подругу широко раскрытые серые глаза. Слова складывались перед ней в картины, живое воображение девочки схватывало яркие образы. — Счастливая Шкот! А с кем ты туда поедешь? — С дедушкой и бабушкой, только они у меня уже старенькие, — девушка потупилась, — а впрочем, никто, как Бог… может, еще проживем вместе годков десять… Эти слова снова навели их на мысль о разлуке и смерти, обе стали говорить тише. — Ты знаешь, — продолжала Шкот, — почему я учусь хорошо и особенно языки? Я открою школу в нашем имении и сама буду учить мальчиков и девочек, то есть я и соседний пастор. — А разве ты замуж не пойдешь? — Какая ты смешная, почем я знаю! Хотя, вернее, не пойду. Пока старики живы, я не расстанусь с ними ни за что, а потом, когда их не будет, Бог даст, я и сама буду уже немолодая и меня никто не возьмет. — Ах, Шкот, не говори так! Когда я думаю, что никто на мне не женится, я всегда плачу; мне становится так страшно, вот как умереть! — Вот так Баярд, рыцарь без страха и упрека! Ай да Франк, не ожидала я от тебя такого признания, — смеялась Шкот, — да это с чего же? — Ах, Шкот, как я вам это объясню, я и сама не знаю, почему это так надо — выйти замуж, а только с тех пор, как себя помню, для меня это всегда была самая страшная угроза, бывало сердишься — нянька говорит: кто такую злющую замуж возьмет? В четырнадцать лет я вытянулась худая, шея у меня стала, что у гуся, длинная. Опять мама в отчаянии: пойми, говорит, ты бедная девочка и еще дурнеешь, у тебя, говорит, ни гроша приданого и весной все лицо в веснушках, кто тебя, говорит, возьмет замуж? Теперь, когда время идет к выпуску, у мамы, кажется, каждая третья фраза начинается с того: «когда ты выйдешь замуж…». Вот теперь и подумайте, Шкот: что же это будет, если меня никто не возьмет и я останусь старой девой? Ведь вот, вероятно, оттого все старые девы и злы. — Уж будто все старые девы злые? — Ах, все, все, Шкот! Вот уж на наших глазах: кончит курс — ангел, останется в пепиньерках — ее обожают, а пройдет года три, наденет синее платье и сейчас готово — ведьма!.. Нет, Шкот, я непременно хочу выйти замуж и иметь дочь, которую отдам в наш институт. Знаете почему? — Почему? — Потому что это будет лет через десять-пятнадцать, а к тому времени сад наш разрастется и будет еще красивее, еще гуще, все учителя и классные дамы состарятся и станут гораздо добрее. — Вот выдумала! Да через пятнадцать лет тут, пожалуй, никто и не останется из тех, кого мы знаем. — Ну, новые будут. И знаете, я думаю, к тому времени все здесь будет лучше и свободнее, ведь и за наше время уж как много изменилось, и все к лучшему. — Дай-то Бог! — сказала задумчиво Шкот. — Уж очень оторваны мы от семьи, как хочется домой! А тебе жаль будет кого-нибудь оставить в институте? — Знаете, Шкот, кого мне очень, очень будет жаль?.. Зверева. — Ты с ума сошла! Что тебе за дело до него? — Не знаю, Шкот, он выглядит таким больным, несчастным, а я у него учусь русской истории, стараюсь, даже по ночам учу. Он как вызовет одну, другую, врут, врут, а он сердится, кричит и, как намучается, сейчас вызовет меня. Я говорю и гляжу ему в глаза, а он молчит и успокаивается, глаза у него делаются добрые, лицо разгладится, вот точно я ему воды дала напиться! А мне его так жалко, так жалко, что я сказать вам не могу! — Ступай спать, Франк! Спокойной ночи, поцелуй меня! — Франк горячо поцеловала Шкот, которую в душе очень любила, и пошла к своей кровати молиться и ложиться спать. — Франк, — сказала Шкот на другой день, — я переменила твое прозвание, ты не Баярд, веселый рыцарь без страха и упрека, ты рыцарь, но рыцарь-мечтатель, ты — Дон Кихот! Последний год за Франк так и закрепилось прозвище: Дон Кихот. |
||
|