"Хомуня" - читать интересную книгу автора (Лысенко Анатолий)

2. Хомуня

Козьма, дожидаясь княгини Улиты, стоял подле ворот, держал под уздцы оседланных лошадей и хмуро поглядывал на окно, за которым как раз и располагалась ложница госпожи. Князь Андрей приказал сопроводить княгиню во Владимир, но Козьме не хотелось ехать туда. И не потому, что недолюбливал эту непутевую дочь боярина Кучки, ставшую женой Андрея Боголюбского. Козьму беспокоила неизвестность, не ведал он, когда княгиня изволит отпустить его обратно в Боголюбово. А ему непременно надо было вернуться засветло. На завтра, на воскресенье, в день святых апостолов Петра и Павла, назначены постриги Хомуне, младшему его сыну.

Князь Андрей сам обещался быть крестным отцом, отвести Хомуню в церковь Покрова, куда к назначенному времени подойдет и Арсений, игумен пустыни святых Козьмы и Демьяна. Арсений прочтет молитву, предназначенную на первое стрижение волос у детей мужского полу. Соберутся гости, и Козьме надо было заранее подготовиться к встрече. Дело серьезное. Настало время сыну переходить из рук женских в мужские, предстоит в первый раз самостоятельно ехать верхом на коне, вступить в бытие гражданское, в чин благородных дворянских всадников.

Козьме наскучило впустую водить глазами по окнам княжеского дома, он отвернулся и взглянул на церковь, которая высилась неподалеку от ворот, улыбнулся. Ему представилось, как добросердечный Арсений — высокий, худой и нескладный, с тонким и длинным носом, за что многие и зовут его Дятлом, — будет взирать на маленького, с наперсток, Хомуню и громоподобным басом, нараспев, читать молитву: «Заповедывай нам ся во славу Твою творити, пришедшего раба твоего начаток сотворити стрищи власы главы своея, благослови вкупе с его восприемником…»

Козьма не заметил, как откуда-то сзади подобрался к нему Хомуня и уцепился за ножны меча.

Задрав подбородок, Хомуня, не мигая белесыми, как и у самого Козьмы, ресницами, пристально и долго глядел отцу в глаза. Длинные светлые волосы его, повязанные синеватой, выгоревшей лентой, трепал ветер, щекотал ими обсыпанное конопушками лицо. Но Хомуня, как завороженный, не обращал на то внимания. Заранее зная, что отец не возьмет его с собой, попросил твердо, словно приказал:

— Я хочу с тобой, батяня. Посади меня в седло.

Козьма расплылся в улыбке, наклонился к сыну, взял на руки.

Хомуня крепко обхватил шею отца и уткнулся лицом в его мягкую, пахнувшую медом и травами, коротко подстриженную бороду. Эти запахи особо остро он чувствовал, когда отец приходил из бани. Хомуню и самого мать купала в настое разных трав, но борода отца, казалось ему, всегда пахла по-особому. Он даже как-то спрашивал об этом, почему так происходит. Отец усмехнулся и ответил, что после постригов Хомуня будет ходить в баню не с матерью, а с ним. И тогда они станут мыться в одной воде и пахнуть будут одинаково.

Хомуня отстранился от бороды отца и снова посмотрел ему в глаза, ждал ответа.

Козьме не хотелось, чтобы сын расплакался от обиды, но не придумал, чем утешить его. Вздохнув так, словно и самому хотелось, чтобы Хомуня вместе с ним ехал во Владимир, Козьма тихо, чуть дрогнувшим голосом, сказал:

— Нельзя, Хомуня. Я жду княгиню. К тому же вечер скоро, куда ж тебе, на ночь глядя? — и будто вспомнив самое главное, поспешно добавил: — Завтра, после постригов, ты сам поедешь верхом. Теперь у тебя будет собственная лошадь. Она уже в конюшне. Найди в молодечной Прокопия, попроси показать.

Что постриги назначены на воскресенье, Хомуня знал и давно ждал этого дня. Волосы мешали ему. И мальчишки, те, что постарше, говорили обидные слова, обращались с ним так, словно он девочка. Но о коне Хомуня услышал впервые. Обрадовавшись, он быстро выскользнул из рук отца и побежал искать Прокопия.

В своем воображении Хомуня уже видел этого коня, тот рисовался ему могучим, сильным, с огромной густой гривой и почему-то обязательно с красным седлом и желтой, расшитой золотом, попоной. Он с наслаждением представил, как сейчас погладит шею коня, заранее чувствовал ладошкой гладкую и теплую шерсть. Но тут Козьма неожиданно вернул Хомуню. И тот снова, задрав вверх подбородок, смотрел на отца не мигая, лишь нетерпеливо, как жеребенок, переступал ногами.

— Хомуня, ты еще успеешь к Прокопию. Сначала сходи во дворец, к княгине Улите, поищи ее в ложнице. Скажи, что кони готовы.

Хомуня кивнул головой, повернулся и засверкал пятками к дворцу. Хомуня торопился, беспрестанно спотыкался о высокие ступени, опирался на них руками, и тогда уже на четвереньках одолевал крутые лестницы.

Перед дверью, что вела в ложницу княгини, Хомуня приостановился, перевел дух, потом несмело потянул за массивную бронзовую ручку — тупой крюк с узорами и небольшим шишаком на конце.

Посреди светелки, недалеко от окна, княгиня стояла в объятиях ключника Анбала, ясина родом, и не сразу заметила переступившего порог Хомуню. А увидев, резко оттолкнула от себя ключника, так, что тот, налетев на скамью, чуть не упал на пол, удержался за спинку кровати, стоявшей рядом, у стены. Княгиня быстро оправила платье и молча устремила глаза на мальчишку.

Хомуня, как и учили его, низко поклонился и смиренно сказал:

— Госпожа княгиня Улита, кони готовы.

— Хорошо, отрок, ступай, — спокойным голосом приказала она. — Я сейчас спущусь во двор.

Хомуня взглянул на ключника, испугался его темного злого лица и стремглав, под громкий смех княгини, выскочил из ложницы. Улита что-то говорила Анбалу, но Хомуня не прислушивался, вприпрыжку сбегал по ступеням.

Вернувшись во двор, он издали крикнул отцу, что княгиня скоро придет и, не останавливаясь, помчался к молодечной.

Козьма поднял глаза — и в раскрытом окне княгининой ложницы увидел Анбала. Ключник, проследив за Хомуней, тотчас скрылся в глубине комнаты.

Козьма сердито сплюнул под ноги. Люди давно уже судачат о бесстыдстве ключника и княгини, но никто не решается сказать об этом Боголюбскому. А тот, то ли и в самом деле не замечает, как насмехается над ним княгиня, то ли делает вид, что в доме царит такой же покой, как и в прошлые годы, до казни Кучковича, старшего брата Улиты, учиненной за измену князю Андрею.

Чем ближе к старости, тем все меньше и меньше становится у князя людей, на которых можно положиться. Как-то сразу один за другим начали умирать его братья и сыновья. Теперь у князя остался всего один наследник, Юрий, самый младший его сын. Да и тот сейчас далеко, посажен на княжение в Новгороде Великом. Там же, при юном княжиче, служит и Игнатий, старший брат Козьмы.

Искусных воевод тоже не стало у князя, некому теперь водить его дружины в ратные походы, выигрывать сражения. Между тем, враги совсем перестали скрывать свои помыслы, в открытую восстают против Андрея.

А он только тем и занимается, что строит храмы, дворцы, города. Со всех русских земель собрал каменотесов, художников, всяких мастеровых людей, не жалея злата и серебра платит им за труды их великие. Оградил город Владимир земляными валами, высокими частоколами, крепкими, рубленными из дуба, грозными башнями. Поставил Золотые ворота, на самом высоком месте новой столицы заложил Успенский собор, да такой, чтобы своим величием мог соперничать с главным храмом Руси, прекрасной Софией Киевской. Организовал книгопечатание. Переписчики сначала посмеивались: ничего, дескать, из этой затеи не выйдет. Но князь Андрей своего добился, первые печатные книги передал в Успенский собор и в храм Покрова.

Растет Владимир, заложенный дедом Андрея, великим Мономахом, встречает каждого путника колокольным звоном многочисленных церквей. Диву даются иноземные гости, особенно те, которые прибывают в город не в ладьях, а ведут караваны прямым путем, через степи и дремучие леса. Праздничный перезвон обрушивается на них сразу, как только расступится лес и откроется широкая болонь Клязьмы, и сама река, и белокаменный город на ее берегу. А над ними — Успенский собор, огромный, словно сказочный богатырь с золотым шеломом на голове. Он зорко смотрит и на восток, и на запад, и на юг, и на север, бдит землю русскую, готовый созвать ее полки на всякого ворога, кто переступит границу.

В Боголюбове князь Андрей не дает стареть своему любимому детищу — церкви Покрова на Нерли. Украсил ее патами, золотом и финифтью, драгоценными каменьями и жемчугом. Столпы и ворота от верху до долу так же приказал оковать золотом, лучшим мастерам велел изготовить для храма многоценные сосуды и кубки.

Храмы божьи великий князь строит превосходные, а в доме своем и в княжестве порядка навести не может. После казни брата княгиня все чаще и чаще стала уезжать во Владимир, неделями жила у Петра, Якимова зятя. Яким теперь за старшего у Кучковичей, командует всеми, словно князь.

Следом за княгиней к Петру зачастил постельник Ефрем Моизович, а потом потянулся к Кучковичам и ключник Анбал. Никто не знал точно, чем они там занимались, но вскоре в Боголюбово прошел слух об особом предрасположении княгини Улиты к ключнику.

Козьме обидно было за своего любимого князя, но вмешиваться в его семейные дела считал делом недостойным, ожидал, что перебесится княгиня, остепенится. Да и братья ее, которые, несмотря на измену старшего, все так же пользовались особым расположением и доверием Андрея Боголюбского, обласканы им большими наградами. Они-то должны были заметить недостойные поступки сестры, пресечь блудницу, отвести позор от княжеского дома.

Такие тяжкие думы угнетали Козьму, пока не подошла сама княгиня. Она была в добром расположении духа, говорила с Козьмой приветливо, улыбалась и не прятала глаза. Сомнения Козьмы от этого как-то сразу развеялись, показались напрасными. Он помог Улите подняться в седло, махнул рукой отряду младших отроков, дожидавшихся выезда княгини в тени под старым дубом, и двинулся следом за госпожой.

Улита оглянулась, увидела, что Козьма выстроил всадников походной колонной, по трое в ряд, приказала самому ехать рядом с ней.

Она сокрушалась и жаловалась Козьме, что князю Андрею опять стало нездоровиться, самой приходится иметь дело с боярами, решать дела великого княжения.

И действительно, к их приезду в доме Петра собралось около двадцати знатных вельмож, но все больше — Кучковичи и их друзья. А после захода солнца сюда же прибыли ключник Анбал и постельник Ефрем Моизович. О чем они говорили там, собравшись в повалуше, верхнем жилье дома, — неведомо. Боярские слуги чужих туда не пускали.

Козьма бесцельно бродил по застроенному клетушками, тесному от избытка сараев, навесов, амбаров и балаганов боярскому двору и не находил себе места. В душу опять стучалась тревога и сжимала сердце, давила его.

К ночи тревога опять исчезла сама, помимо его воли. Это случилось после того, как уехали Анбал и Ефрем, а следом за ними и Кучковичи, чуть захмелевшие, вышли и громко начали прощаться с княгиней. Разъехались, как показалось Козьме, всяк в свою сторону.

Проводив бояр, княгиня подошла к Козьме и приказала никуда не отлучаться. «Ранним утром, — сказала она, — поедем обратно». Вот тогда Козьма и успокоился, зашел в людскую, прилег на широкую скамью и уснул.

* * *

Хомуня в молодечной Прокопия не застал, и никто из дружинников толком не мог сказать, куда он отлучился. Хомуня выскочил во двор, кинулся к воротам, но и отца уже не было.

Проглотив обиду, Хомуня сам отправился в конюшню. Было бы кому пожаловаться, может быть, и расплакался. Но что же слезы лить понапрасну, если помощи все равно ждать не от кого. Да и отец не раз говорил, что плакать перед постригами — самое последнее дело, совсем не мужское. Хомуня лишь крепче стиснул зубы и прибавил шагу.

* * *

Княжеская конюшня вытянулась вдоль высокого забора, за часовней и небольшим садом, почти у самой Нерли. Передние ворота были закрыты на массивный деревянный засов, но Хомуню это не смутило, он не раз уже пользовался дырой, прорубленной у порога.

В длинном сумеречном помещении пахло конским навозом, сеном и лошадиным потом. Конюшня была почти пуста. Лишь в дальнем углу ее, у распахнутых настежь вторых, задних ворот, яркое солнце косыми лучами высвечивало у ясель несколько коней. Там же серой тенью промелькнул человек и скрылся за крупом лошади.

Хомуня подошел ближе и увидел Прокопия. Тот старательно, щеткой, чистил кобылу, длинноногую, серую в мушках, или, как говорят дружинники, в горчице, — в мелких крапинах, какие появляются на боках, когда лошадь начинает стареть. От самой бабки до колена задняя левая нога кобылы почти сплошь была покрыта темной шерстью, словно надели на нее меховой старый чулок. И еще одна примета бросилась в глаза: левое ухо лошади было наполовину отрезано — то ли след былых сражений, то ли отсекли ухо по какой другой причине.

Увидев Хомуню, Прокопий выпрямился, подмигнул ему.

— Хорошо, что пришел, Хомуня. А то я совсем замаялся. Поможешь мне?

Хомуня уставил на Прокопия широко открытые голубые глаза, не знал, что ответить. Он не против помочь, но сначала хотелось бы увидеть своего коня. Неуверенно потоптавшись, Хомуня отступил в сторону, оглядел стоявших рядом лошадей, опустился на корточки, зачем-то заглянул им под ноги.

— Ты чего ищешь?

Хомуня поднялся, подошел ближе.

— А где мой конь, Прокопий? Отец сказал, что ты мне покажешь его.

— Вот он, перед тобой. Готовлю к завтрашнему дню. — Прокопий достал из кармана кусок хлеба, протянул Хомуне. — Возьми, покорми Серую, пусть привыкает к тебе.

Хомуня взял у Прокопия хлеб, но не спешил отдать его лошади, разочарованно смотрел на кобылу, на ее не такую уж густую и совсем не длинную гриву, как ему представлялось.

Кобыла словно догадалась, что люди заговорили о ней, переступила ногами и повернула голову, будто давала Хомуне возможность рассмотреть себя лучше, чтобы понравиться новому маленькому хозяину. Почувствовав острый запах кисловатого хлеба, она потянулась к нему мордой.

Хомуня испуганно отдернул руку. Лошадь недовольно фыркнула, опустила голову, всем видом показывая, что обиделась. Потом опять потянулась к хлебу.

Хомуня увидел ее темные, с фиолетовым отливом, немного грустные глаза, и ему показалось, что лошадь смотрит на него укоризненно. Хомуне жалко стало Серую. Он неуверенно и боязливо протянул ей хлеб. Кобыла зашевелила ноздрями, чуть оттопырила большие черно-красные губы, крупными желтоватыми зубами попыталась достать душистый ломоть. Хомуня опасливо отдергивал руку, пока, наконец, не осмелился вложить хлеб в ее приоткрытый рот.

— Молодец! — похвалил Прокопий. — Там, на солнце, сушится еще кусочек, принеси ей.

Хомуня кинулся к воротам, в самом углу, на лопушке, нашел небольшой ломоть мокрого, слегка заплесневелого хлеба и вернулся к Серой. Прокопий показал, как на раскрытой ладошке, не опасаясь за свою руку, подавать лошади лакомство.

Теперь у Хомуни все получилось быстрее и спокойнее. Преодолев страх, он погладил кобыле храп, потом маленькой ладошкой прикоснулся к ее груди. Серая ткнулась мокрыми, теплыми губами в шею Хомуне, отчего он вздрогнул и отдернулся. Но кобыла не сделала больно, только пощекотала за ухом. Хомуня рассмеялся и благодарно посмотрел на Прокопия. В эту минуту он уже не только смирился, что лошадь оказалась не такой, какой представлял ее в своем воображении, но и успел полюбить. И когда Прокопий спросил, нравится ли ему Серая, Хомуня радостно кивнул. Теперь она была для него самой лучшей лошадью на свете и ни на какую другую он не согласился бы ее променять.

Солнце клонилось к закату, когда они с Прокопием закончили чистить Серую. Посвежевшая, она уткнулась в ясли и только изредка поднимала голову, посматривала на Хомуню и Прокопия.

— Ты иди, а то мать, наверное, заждалась, ищет уже, — сказал Прокопий и проводил своего помощника к воротам. — Ступай, ступай побыстрее.

Хомуня вприпрыжку бежал через сад, мимо часовни, радовался жизни, хорошему дню, а главное — необыкновенной лошади, которую ему подарил отец к завтрашним постригам, радовался тому, что его, наконец, скоро причислят к мужчинам, и у него будет не только собственная лошадь, но и свой, хотя и маленький, меч и настоящее седло, обещанные Прокопием.

Хомуня свернул за угол часовни и нечаянно налетел на огромного человека, ударил его головой. Охнув, тот чуть присел от неожиданности и тут же накрыл Хомуню то ли плащом, то ли мантией, крепко, обеими руками, прижал его голову к себе, так, что трудно было дышать. Пытаясь вырваться, Хомуня яростно колотил своего мучителя по животу.

— Ага! Попался, пардус этакий! Признавайся, разбойник, что утворил на сей раз?

Хомуня узнал грозный голос князя Андрея, испугался, перестал молотить его кулачками — и князь сразу отпустил пленника, слегка отстранил от себя.

Вытирая рукавом взмокший от напряжения лоб, Хомуня подумывал, как быстрее убежать от князя, но, увидав его доброе улыбающееся лицо, успокоился.

— К маме хочу, — насупившись ответил он.

— Вот те на! Чуть князя с ног не сбил и на него же обиделся, — князь опустился на корточки, пристально посмотрел Хомуне в глаза. — А еще собираешься стать моим отроком, дружинником. А того не ведаешь, что у сердитого губа толще, а брюхо тоще.

— Не-ет, — смягчился Хомуня, — не обиделся. Ты голову мне придавил.

Князь продолжал улыбаться, и Хомуня окончательно позабыл обиду, с интересом смотрел на его редкую, тронутую сединой бороду, доброе, изрезанное морщинами лицо с узкими, как у половцев, темными глазами. Потом и сам улыбнулся.

— А у меня конь есть, настоящий. В конюшне.

— Правда? — удивился князь.

— Да. Кобыла, Серая зовут ее. Прокопий мне завтра меч даст и седло.

— Ну, тогда обязательно возьму тебя отроком в младшую дружину. Подрастешь — пойдешь половцев воевать.

Хомуня согласно кивнул. Князь поднялся, взял его за руку.

— Пойдем ко мне в горницу, отрок. Вместе поужинаем. Голоден, наверное?

Хомуня сглотнул слюну, зашагал рядом с князем.

У каменной лестницы, ведущей в господские покои, Хомуня нерешительно остановился, поднял голову.

— Мама заругает. Уже ищет, наверное.

— Не заругает, кого-нибудь пошлю к ней.

В ожидании, пока подадут на стол, князь Андрей сидел напротив Хомуни и думал о том, что к старости ему становится все более одиноко. И не только оттого, что растерял детей, нет внуков. Один сын у него всего лишь и остался.

У каждого ростка — своя жизнь. Мстиславу, старшему сыну, суждено было еще в молодые лета умереть от ран, полученных в военном походе за отчину. Вспомнив об убиенном, князь Андрей перекрестился и еще раз уверился в мысли, что в том оно и есть предназначение Мстиславово — не дожить до зрелого возраста, отдать земле своей все, что дано было ему богом и родителями. В битве с булгарами сложил голову и Изяслав.

Боголюбский посмотрел на Хомуню. Тот, не спрашивая, подтянул к себе раскрытую книгу — «Поучение Владимира Мономаха», переписанное для князя Козьмой, — и сосредоточенно начал рассматривать рисунки, зашептал еле слышно, складывая слова.

Глядя на отрока, князь Андрей взгрустнул по своей молодости. И не то чтобы хотел вернуть себе давно минувшие годы, заново стать унотом, вроде Хомуни. Об этом он не помышлял. Считал, что жить заново — все равно, что сполна насытившись, сразу садиться к другому столу: пища ни глаз не радует, ни утроба ее не приемлет.

Взгрустнулось потому, что за годы своего великого княжения так и не сумел сделать, что замышлял, — собрать всю Русскую землю в единую отчину. А теперь, в шестьдесят три, уже не сотворишь того, что под силу было в сорок пять лет. В те времена князь Андрей отдавал себя делу, которое начал еще в молодости, сплошному заселению русскими людьми пустующих земель Залесья. Хоть и давно в этих местах выросли Ростов, Ярославль, Суздаль, но в селах, довольно редких в междуречье Оки и верхней Волги, жили в основном иные люди, мирные финские племена: мурома, весь, меря. Народ этот тихий, приветливый, поклонялся своим и славянским языческим богам, русичи охотно селились рядом, роднились с ними, вовлекали их в христову веру — только она и вызывала между ними споры, — брали их девиц в жены, отдавали им своих дочерей, заводили общее хозяйство.

Еще при отце Андрея, при Юрии Долгоруком, получившем от Мономаха в управление Суздальскую землю, или, как теперь стали называть, — Белую Русь, потянулись-сюда теснимые половцами новые поселенцы. Рядом с древними русскими городами разрослись новые — Кснятин, Москва, Юрьев. А потом и Димитров, названный так в честь Дмитрия-Всеволода, младшего Андреева брата, родившегося у Долгорукого прямо во время полюдья, когда тот вместе с непраздной женой объезжал свою волость, собирал дань.

При князе Андрее выросли и окрепли Боголюбово, Тверь, Городец-на-Волге, Кострома, Стародуб-на-Клязьме, Галич, Звенигород, село Киево на Киевском овраге. Заселяя новые земли, люди приносили с собой старые названия, привычные им по южной Руси.

Как раз в те годы у князя и появился на службе Козьма, отец Хомуни, муж не только храбрый, но и способный к книгописанию. Козьма прибыл в Залесье из самого Киева, оттого и закрепилось за ним прозвище — Кузьмище-Кыянин.

Два сына у Козьмы, Игнатий и Хомуня, а разнятся между собой, словно не одна мать родила их. В облике старшего — смесь русской и половецкой крови, младший — чистый русак, точная копия отца. В давние времена дед Хомуни и Игнатия по материнской линии ходил с князем Мстиславом — старшим сыном Владимира Мономаха — в ратный поход, захватил в полон дочь половецкого хана и женился на ней. От нее-то и достались Игнатию приметы половецкие. И не только приметы. И языку половецкому она обучила своих внуков. Мал Хомуня, но одинаково ему, что по-русски изъясняться, что по-тюркски.

Князь Андрей тоже не совсем похож на русича. И ему лицо досталось от матери, знатной половецкой красавицы. А нравом Андрей — настоящий северный князь, истый суздалец-залешанин, любил свою вотчину и никогда не стремился в Киев. Этим и отличался от Юрия Долгорукого. Тот, наоборот, почитал для себя честью владеть киевским столом, боролся за него всю жизнь. И добился великого княжения, одолев Изяслава Волынского, племянника своего.

В те годы Андрею было уже около сорока. И когда впервые приехал в Киев, к отцу, многие заметили, что во время ратных походов в удали он не уступает своим родственникам, молодым и пожилым князьям. В разгар сечи часто забывается, залетает в самую опасную свалку. Однажды в пылу не заметил даже, как с него мечом свалили шлем. Но обычно князя Андрея никогда нельзя застать врасплох, не терялся в самых неожиданных и сложных положениях. А вот после битвы, в отличие от других, быстро трезвел от воинского опьянения, сразу становился осторожным, благоразумным, мирным распорядителем, умел наклонять дела в свою пользу, кстати молвить и вовремя смолчать. Первым подступал к отцу и просил помириться с побитым врагом.

Юрий Долгорукий недолго княжил в Киеве. Изяслав Волынский добился победы и отобрал у него престол. Долгорукий расстроился, горько, по-детски плакал, сожалея, что ему приходится расставаться с великим княжением. Андрей переживал за отца, но не разделял его страсти к Киеву. Дело близилось к осени, и Андрей торопил его быстрее вернуться в Залесье: «Нам, батюшка, — упрашивал он, — здесь теперь делать нечего, уйдем-ка отсюда затепло».

После смерти Изяслава Юрий Долгорукий снова, теперь уже прочно, до конца дней своих, уселся на Киевском столе. Поначалу он оставил Андрея княжить во Владимире, который и городом-то не считался, а так, пригородом Суздаля. Потом приказал перебраться ближе к Киеву, в Вышгород. Чтобы всегда был рядом, а в случае смерти отца, без лишних помех мог бы занять, на правах старшего сына, великокняжеский стол.

Крут характером был отец, не терпел своеволия. Но Андрей крепостью не уступал родителю. К тому же отличался красноречием, любил посостязаться в мудрости и с отцом, и с иноземными послами, и с удельными князьями. Не вытаскивая меча, многих из них умел побудить вовремя отказаться от своих притязаний.

Но в главном своем помысле уговорить отца Андрей так и не смог. Много раз пытался ему доказать, что хоть и велик Киев, хоть и по праву зовется «матерью городов русских», а не может доле оставаться столицей Руси. Считал, что пора перенести ее в северные земли, в Залесье. И не только из-за бесконечных набегов половцев. Слишком лакомым кусочком стал Киев для братьев, племянников и всех родственников: «Вечно они в мятеже и волнении, все добиваются великого княжества Киевского, ни у кого ни с кем миру нет. Оттого все княжения запустели, а со стороны степи все половцы выпленили».

Но отец не мог жить без Киева, без прекрасной Святой Софии — главного храма Руси. Весь мир знает дорогу в этот великий город. А греки, армяне, евреи, немцы, моравы, венециане живут тут постоянно, своими поселениями. Влечет их сюда выгодная мена товаров и гостеприимство россиян. Как прожить князю без купцов? Где взять куны? Как без них содержать дружину?

Не убедил Андрей отца. Но от своего не отступился. Коль так получилось, решил сбежать от него. «Выкрал» из вышегородской церкви привезенную из Константинополя и поразившую его икону Богоматери с младенцем, надеясь, что она защитит его от отцовского гнева, меч Бориса, множество книг, и тайком ушел обратно в Залесье. От народа, однако, князь не скрывался. Наоборот, приказал укрепить икону на своей ладье так, чтобы лучше видна была людям. На каждой стоянке, на волоках, где ладьи перетаскивали из одной реки в другую, устраивал торжественные молебны, звал на них не только дружинников, но и жителей сел и городов, возле которых останавливался на отдых. Получилось так, что «тайная» дорога князя была четко означена часовнями и крестами, поставленными на местах молебнов, будто сама Богородица указывала людям путь в Залесье, где должна возродиться новая Русь.

Через два года Юрий Долгорукий умер и великим князем, как и положено по обычаю, стал старший из его сыновей, Андрей. Но он, на удивление всем, в Киев не возвратился, сделал своей столицей безвестный Владимир. Оскорбленные киевляне в растерянности ждали, что великий князь одумается, переменит свое решение. Но все же приехали поздравить Андрея. С тем же прибывали к нему и полоцкие, черниговские, курские князья, бояре Господина Великого Новгорода. Каждого человека Андрей встречал радушно, возил по Суздальской земле, показывал новые процветающие города и села, многих приглашал к себе на службу. «Я всю Белую Русь, — хвалился он, — городами и селами населил и многолюдной учинил».

А вот ростовские бояре и епископ их, будто и коренные залешане, возмутились. Приехали к Андрею скопом. Бородатые, молчаливые, смотрят в землю. Насильно подтолкнули вперед тысяцкого, Степана Кучку.

— Если ты, великий князь, считаешь, — от имени всех сказал, будто выдавил из себя, боярин, — что столица Руси должна быть в Залесье, то почему не в Ростове, в городе, принявшем крещение вслед за Киевом?

Князь Андрей сощурил и без того узкие половецкие глаза, улыбнулся, оглядел рассерженные лица бояр и подумал: «Коль вы, отмахав десятки верст, прискакали во Владимир только за тем, чтобы указывать мне, повелевать великим князем, то что сталось бы, поселись я в вашем городе?»

Князь Андрей, погасив улыбку, повернулся к иконе, опустился на колени и долго молился Богородице. Боярам делать нечего, последовали примеру князя. Окончив молитву, тот встал, повернулся к людям — на лице опять ласка и приветливость.

— Так и помышлял я привезти эту чудотворную икону, — князь снова обернулся к Богородице, трижды перекрестил лоб, — так и помышлял я, мудрые мои бояре, привезти лик Богородицы в старую отцовскую отчину, в Ростов. Но было мне видение. Уже здесь, на Суздальской земле, во сне явилась ко мне Богородица и сказала: «Не хощу, да образ мой несеши в Ростов, но во Владимир постави его». — Князь Андрей улыбнулся, кротко, будто виноват в том, что получил такое повеление, подошел к епископу, стоявшему чуть в стороне, и сказал тихо, но так, чтобы все слышали: — Я — раб божий. Как мне ослушаться воли пресвятой Богородицы?

Епископ благословил князя Андрея. А бояре потупили взоры — князь, может быть, и неправду говорит, но кто же рассудит? Никто, кроме самой Богородицы.

А что ж Киев? За него все так же продолжали драться князья. Андрей сначала не вмешивался в усобицы, только посмеивался, видя, как часто его родственники смещают друг друга на почетном столе. Но как только в Киеве объявился главный его соперник, двоюродный племянник, Мстислав Изяславович Волынский, направил туда войско. И не только свое, многие князья примкнули к Андреевой рати. И опять великий князь не стал занимать престол отца и деда. Отдал Киев младшему своему брату, Глебу, а после его смерти — ближайшим родичам, родным племянникам, Ростиславичам Смоленским. Старший из них, Роман, сел в Киеве. Младшие, Давид и Мстислав, — в ближайших от южной столицы городах.

Роман, при общем ликовании киевлян, помнивших справедливость и незлобивость его отца, торжественно отметил свое восшествие на престол, одновременно праздновал и победу, одержанную Игорем Святославичем Северским близ урочища Олтавы и реки Ворсклы над половецкими ханами Кобяком и Кончаком. Юный Игорь в знак уважения сам вручил Роману сайгат, за что, в свою очередь, щедро был одарен Ростиславичами.

Поначалу Ростиславичи мирно княжили в Киеве. А потом показали неповиновение великому князю. И тот сразу направил туда посла с грозным приказом: «Не ходишь ты, Роман, в моей воле со своей братией, так пошел вон из Киева, ты, Мстислав, вон из Белгорода, а ты, Давид, вон из Вышгорода; ступайте все в Смоленск и делитесь там, как знаете».

Посол возвратился оскорбленным: князья обрили ему голову и бороду, потом отпустили и велели сказать великому князю: «Мы до сих пор признавали тебя отцом своим по любви; но если ты посылаешь к нам с такими речами, не как к князьям, а как к подручным и простым людям, то делай, что задумал, а нас бог рассудит».

* * *

— Бог всех рассудит, — неожиданно вслух произнес Андрей. Хомуня, испугавшись, вздрогнул, быстро отодвинул книгу.

— Читай, читай, — успокоил его князь.

Пока Андрей занят был своими мыслями, Хомуня с трудом одолел страницу. Не все поняв в мономаховых наставлениях, спросил:

— Князь Андрей, почему твой дед одних половецких ханов отпускал на волю, а других убивал?

— Чтоб мир был, отрок. Даже врагов своих не всех казнить надо, иначе великая ненависть будет между людьми.

— Потому половцы и не тронули Мономаха, когда он из Чернигова сквозь их полки с детьми и женами ехал?

— Все так, Хомуня. Но ты же не читал такого. Об этом на других листах писано.

— А я и так помню, отец много читал мне. Скажи, князь Андрей, и ты в тот раз с Мономахом ехал из Чернигова? Не боялся половцев?

— Эк хватил. Меня на свете еще не было.

В горницу с подносом вошла холопка, синеглазая молодая баба в длинном, расшитом ярким узорочьем платье.

Едва Хомуня успел отодвинуть книгу, холопка тут же поставила перед ним серебряное полумисье с кашей, гречневой рассыпчатой велигоркой.

— Нос еще мокрый, а туда же, за книгу берется. Грамотей, — прошептала она и потрепала стянутые лентой волосы Хомуни.

Князь Андрей встал из-за стола и направился к иконам. Хомуня бесшумно вскочил и тоже подошел к образам, висевшим в красном углу.

Пока молились, холопка успела принести еще два блюда. На одном лежали листья крапивы, лук, огурцы, на втором — щучина росольная с хреном.

Холопка отошла к дверям, привалилась спиной к косяку и, скрестив на груди руки, молча смотрела на князя. Потом перевела взгляд на Хомуню, спросила, явно обращаясь к Андрею:

— Может, унот хлёбово будет, чуток затирухи от обеда осталось? Так я быстро погрею.

Князь задержал ложку, посмотрел на Хомуню.

— Не-е, — набивая рот крапивой, отказался Хомуня. — Я щучины хочу.

Князь улыбнулся, потянулся за кашей.

После ужина, не успела холопка убрать со стола, вошел Прокопий.

— Садись, — указал ему на скамью Андрей. — Опоздал ты, мы уж и поесть успели.

— Я не голоден, князь. Спасибо.

— Ну, тогда почитай нам Мономаха. Глаза мои что-то плохо видят. Хоть и крупно Козьма написал, а плывет всё, будто сквозь воду гляжу на писанье это. А печатные книги давно уж и не открываю, слишком мелкие буквы сделали мастера. Только вам, молодым, и читать их.

Сгущались сумерки. Прокопий встал, от лампады зажег свечу, поставил ее так, чтобы виднее было.

— Что прочитать-то, князь?

— Любое поучение, открывай наугад.

Прокопий уселся удобнее, поставил еще ближе подсвечник, перевернул несколько страниц.

Читал он негромко, но торжественно, чуть нараспев, как и любил князь Андрей: «На войну вышед, не ленитеся, не зрите на воеводы; ни питью, ни денью не лагодите…»

Хомуня подвинулся к Прокопию, подсунул голову ему под руку, заставил обнять. Умостившись, внимательно слушал, пытался глазами следить за написанным: «Лжи остерегайтеся, и пьянства, и блуда, от того ведь душа погибает и тело. Куда бы вы ни держали путь по своим землям, не давайте отрокам причинять вред ни своим, ни чужим селам, ни посевам, чтобы не стали проклинать вас. Куда же пойдете и где остановитесь, напоите и накормите нищего, более же всего чтите гостя, откуда бы к вам ни пришел, простолюдин ли, или знатный, или посол…»

Монотонное чтение убаюкивало разомлевшего от плотного ужина Хомуню. Изо всех сил пытался он всматриваться в книгу, найти нужную строку, но глаза уже ничего не видели, веки сами собой смыкались, голос Прокопия отдалялся, пропадал куда-то.

Временами Хомуня вздрагивал, будто бы просыпался, но глаз не открывал. Сквозь дрему доносился голос Прокопия: «…Что умеете хорошего, то не забывайте, а чего не умеете, тому учитесь — как отец мой, дома сидя, знал пять языков, оттого и честь от других стран. Леность ведь всему мать: что кто умеет, то забудет, а чего не умеет, тому не научится…»

Когда Прокопий закончил читать, Хомуня уже крепко спал. Князь приказал Прокопию уложить отрока где-нибудь рядом, в любой горнице и самому ложиться там же.

— Все одно завтра утром вести мне его в церковь, — сказал князь. — Обещался я Козьме быть крестным отцом Хомуни.

— Какое же имя христианское даст ему отец Арсений? — спросил Прокопий. — Завтра ведь праздник святых апостолов, имена знатные, кто будет покровителем Хомуни?

Князь пожал плечами.

— Подберет. По мне — так и наши, русские имена, хороши. Есть же теперь и на Руси святые, Владимир хотя бы…

* * *

Ночью Хомуня просыпался редко. Вставал, когда солнце поднималось высоко. Если ленился, мать бранилась, стаскивала одеяло, заставляла студеной водою мыть лицо и сразу усаживала за стол. Хомуня быстро съедал свои неизменные кундюмы или гороховую лапшу с ржаным, ноздреватым хлебом, испеченным на квасной закваске, запивал, опять же, квасом, а иногда сбитнем, приготовленным на отваре лесных трав с медом, и бежал в церковь, где старый и добрый Арсений учил унотов грамоте.

На сей раз Хомуня проснулся до рассвета. То ли от того, что ему подстелили какую-то лохматую шубу и она непривычно щекотала голое тело, то ли было слишком жарко, и он сбросил с себя одеяло, а к утру похолодало.

Хомуня лежал на спине, беспокойно водил глазами по стенам и потолку, никак не мог понять, где находится, как его занесло в чужой дом. Особенно пугал негромкий, с легким присвистом, храп, который доносился до него откуда-то снизу. Если б то был отец, Хомуня узнал бы его, отец храпит громче, с переливами.

Хомуня осторожно повернулся набок и увидел, что горница, где он спал, довольно большая, в два окна. В оба глазасто смотрела ясная, словно начищенная песком и обмытая родниковой водой, луна, — нарисовала на полу длинные светлые полосы, похожие на разостланные холсты.

Осмотревшись, Хомуня увидел, что кроватью ему служат две придвинутые друг к дружке широкие скамейки. В той стороне, куда Хомуня лежал головой, стоял у стены длинный стол. Больше в горнице ничего не было. Хомуне со страхом подумалось, что ночью его выкрали из собственной кровати и перенесли сюда, в эту большую полупустую горницу, которая неизвестно где находится. Может быть, она далеко, за тридевять земель от Боголюбова, где-нибудь в тридесятом царстве, и никаких постригов теперь не будет. И неизвестно, что с ним сделает тот, который храпит с присвистом. Хорошо, если бы отец быстрее отыскал его здесь и забрал к себе.

Приподнявшись на локти и затаив дыхание, Хомуня подвинулся к самому краю своего ложа и осторожно глянул вниз. Увидел освещенного луной Прокопия — и от радости едва не вскрикнул. Прокопий лежал на полу, подстелив под себя темный войлочный ковер.

Только теперь Хомуня вспомнил вчерашний ужин у князя Андрея, тотчас узнал и горницу, а точнее — сени княжеского дворца. Вон та дверь ведет в Андрееву ложницу, эта — на крыльцо.

Успокоенный, Хомуня снова откинулся на спину, тихо засмеялся. Скоро взойдет солнце, наступит утро, и князь поведет его в церковь. Потом Хомуне обрежут волосы, подведут к нему Серую и Прокопий, а может, и сам князь, посадит его в седло. Соберется толпа, и Хомуня, прижавшись к гриве, не как прежде, у отца на коленях, — сам стрелой поскачет на глазах удивленного народа прямо в чистое поле, на луга, вдоль Нерли, а рядом — на своих конях — отец, Прокопий, князь Андрей.

В горнице внезапно потемнело, будто окна в миг задернули серым полупрозрачным покрывалом. Хомуня повернул голову и увидел, что луны уже нет, спряталась за редкое, как вычесанная кудель, облако. Через минуту опять заглянула в горницу и опять скрылась. Так повторялось много раз, и Хомуне показалось, что луна играет с ним в прятки. Хотя по правде, ей сейчас уже не до игр. С каждой минутой она бледнела, будто пугалась наступавшего рассвета, таяла. Но Хомуня не стал отказываться от игры, приподнялся, в ногах нашел скомканный плащ, накрылся им с головой, оставив только маленькую щель, чтобы подсматривать.

Как только луна заглянула в горницу, Хомуня резко отбросил плащ за спину. В тот же миг на крыльце негромко затопали, заскреблись в дверь, пытались открыть ее. Хомуня затаился, перестал дышать. Ждал, когда Прокопий проснется и выяснит, кто пришел. Может быть, воры какие. Но Прокопий все так же безмятежно спал и ничего не слышал.

На крыльце раздались приглушенные до шепота голоса, скрежет, старались поддеть запор.

Хомуня от страха прижался к стене, ему хотелось спрятаться, завернуться в плащ, но никак не мог вытащить его из-под себя. Потом все же кое-как прикрылся полой.

Светало быстро. Хотя солнце все еще скрывалось в далеком заречном лесу, но день уже вступал в свои права, торопился открыть тайны, высветить людские грехи. А может, сам господь решил изгнать из Боголюбова дьяволов, замысливших учинить здесь египетскую казнь, залить кровью андрееву землю, наслать мор на людей.

Наконец Прокопий проснулся, приподнял голову. Услышав скрип, кинулся к двери. В это время она распахнулась, в сени ввалились какие-то люди, ударили Прокопйя по голове, он вскрикнул, выпустил из рук меч и рухнул на пол.

Дьяволы — бояре Кучковичи и их сподручники — не боялись рассвета. Хомуня увидел, как двое из них спокойно наклонились над Прокопием, приподняли его и оттащили к стене.

— Это не князь, — тихо сказал один, и голос этот показался Хомуне знакомым. — Милостник его, Прокопий.

У Хомуни замерло сердце, тело покрылось липкой испариной, голова кружилась. Он судорожно, будто рыба, выброшенная на берег, разевал рот, пытаясь кричать, но голоса не было, лишь слабо сипело в горле, из глаз катились слезы.

Ворвавшиеся люди толпой кинулись мимо него к княжеской ложнице. Хомуня заметался на постели, искал, где надежнее спрятаться. Ему хотелось выскочить во двор, бежать к матери, найти у нее защиту. Но было страшно. На какой-то миг он даже потерял память и очнулся уже под скамейками, когда больно ударился головой о перекладину.

— Господин! Господин мой! Князь великий! — услышал Хомуня голос того самого человека, который оттаскивал Прокопия. Теперь он узнал его. Это — Кощей, княжеский отрок младшей дружины.

Хомуня лежал не шевелясь, лишь изредка размазывал по щекам слезы.

— Кто там? — за дверью сонно спросил князь Андрей.

— Прокопий я, княже! Прокопий.

— Прокопий? — переспросил князь. Помолчал секунду и крикнул громко, встревоженно: — Нет! Не Прокопий ты!

— Открывай, князь! — потребовал другой человек. — Хватит прятаться, не трус же ты!

Князь Андрей узнал этого, второго.

— Зять Якимов? — удивился он. — Петро? Почто ты уподобился Горясеру?

Кучковичи наперебой выкрикивали бранные слова, и Хомуня от страха закрыл глаза и зажал уши ладошками.

В соседней комнате, между тем, князь Андрей, окончательно поняв намерения Кучковичей, кинулся к кровати, где у изголовья всегда хранил меч Бориса. Но там оружия не оказалось. Андрей с ужасом вспомнил, что днем в ложницу несколько раз заходил Анбал, ключник его, переставлял что-то, прибирался. Он-то, значит, и выкрал меч.

— Иу-уда-а! — в отчаянии, потрясая кулаками, закричал Андрей.

Он заметался по ложнице, хотел натянуть на себя порты, но в тот же миг дверь затрещала и с грохотом упала к его ногам. В ложницу вскочили двое и, пораженные, застыли на мгновение.

Окно княжеской спальни было плотно завешено, не пропускало света. Лишь крохотный огонек теплился у образов, тускло высвечивал обнаженного князя, застывшего посреди комнаты. В полумраке его можно было принять и за Авеля, готового к смерти, и, наоборот, за слугу господнего, сошедшего на землю покарать грешников.

Пока Кучковичи стояли в растерянности, князь Андрей собрал силы и со всего маху двинул кулаком поднявшего на него меч. Охнув, тот присел, схватившись за голову.

В ложницу заскочило еще несколько человек, смешались, толкая друг друга. Огонек лампады потух. Не разобравшись в темноте, они вонзили меч в своего же сообщника, выволокли его в сени, к свету. А когда рассмотрели, с пущей злостью набросились на князя Андрея, каждый норовил достать его мечом или саблей.

— Разве мало я делал добра вам, разве было зло от меня? — падая на пол, воскликнул князь. — Пусть бог услышит и отметит за хлеб мой.

Кучковичи напоследок сапогами пнули обмякшее тело и выскочили в сени, подобрали своего раненого, вынесли во двор.

Едва они спустились с крыльца, Хомуня услышал, как тяжело застонал князь. Вскоре увидел и его самого. Обнаженный, почти сплошь покрытый кровью, он подполз к дверному проему, с трудом, держась за стену, поднялся и медленно, переступая как пьяный, направился к крыльцу. По ногам его стекала кровь, оставляя на полу темный широкий след.

Князю Андрею оставалось лишь переступить порог. Но он остановился, словно пытался рассчитать свои силы, потом обеими руками схватился за живот и дико взвыл от какой-то новой внутренней боли.

— А-а-а-а! — кричал он и все ниже и ниже наклонялся вперед, пока не уперся плечом в притолоку.

Князя Андрея тошнило, в животе у него горело огнем, будто насыпали туда углей. Он продолжал кричать даже тогда, когда изо рта его ключом ударила густая, перемешанная с кровью жижица.

Хомуня снова зажал уши руками и закрыл глаза. Он тоже выл и бился под скамейкой. Но кто мог услышать его, если кругом витала смерть? Убийцы? Так они лишены милосердия. Израненная душа Хомуни, казалось, покидала его тело, голос постепенно слабел, становился глуше, пока не исчез совсем.

У князя Андрея рвота, наконец, прекратилась. Постанывая, он ладонью вытер окровавленный рот, переступил порог и начал спускаться с крыльца. Когда сошел вниз, силы уже покидали его. Он проковылял еще совсем немного и присел на землю, обхватив прохладный, мокрый от росы столб, который оказался на его пути.

Кучковичи, услышав стоны и крики, вернулись и по кровавому следу отыскали князя.

— Господи, — простонал Андрей, — в руки тебе передаю душу мою. Прости грехи мои и удостой милостью, причти к избранному тобой стаду…

Убийцы вороньем набросились на умирающего князя, добили его. Когда отступили от мертвеца, Петр, зло усмехнувшись, подошел ближе, высоко поднял окровавленную саблю и с наслаждением, будто исполнял свое самое заветное желание, резким взмахом отсек от тела Андрея левую руку.

* * *

Во дворе затихло. Хомуня пошевелился, осторожно вытянул под скамейкой онемевшие ноги, расслабился и негромко зарыдал. Сквозь плач услышал стон Прокопия. Тот очнулся, пошарил вокруг себя руками, подобрал меч, кое-как встал на ноги.

На крыльце снова затопали, загомонили. Хомуня умолк. В ту же минуту в сени опять ворвались Кучковичи. Тот, кто бежал первым, удивленно вскрикнул, поразившись живучести обитателей этого дома, и с хрустом вонзил, меч в княжеского любимца. Прокопий снова упал, теперь уже бездыханный.

Кучковичи разбрелись по княжеским покоям и вскоре начали выносить оттуда золотую и серебряную посуду, шкатулки с драгоценностями, украшения, одежду.

До восхода солнца они успели погрузить награбленное на телегу, впрягли в нее Серую, подаренную Хомуне отцом, а вместе с ней и саврасого княжеского жеребца, вскочили в седла и исчезли, словно вампиры, досыта напившиеся крови.

* * *

И только после этого Хомуня выбрался из своего укрытия. Судорожно пытаясь сглотнуть подкативший к горлу комок, он с ужасом смотрел на окровавленный труп Прокопия, в отчаянии, даже не надев порты, босыми ногами ступил на крыльцо, сплошь покрытое кровью, увидел голое истерзанное тело князя, руку его, валявшуюся рядом, — и закричал громко, сколько оставалось сил в его ослабевшей груди. Истошно вскрикнув, он тут же испугался своего голоса, плотно зажал рот ладошками и, залившись слезами, кинулся вон из княжеского двора, в сторону тихой, окутанной утренним туманом Нерли.

Он бежал не разбирая дороги, прямо по скошенному лугу, сквозь густые заросли ивняка. И не чувствовал, как тонкие зеленые ветки хлестали по голому телу, колючки впивались в босые ноги. Выскочив на берег, он, не останавливаясь, спрыгнул в реку, и еще долго бежал по мелководью, до тех пор, пока не споткнулся о корягу и, попав в колдобину, окунулся с головой в прохладную воду. Яма оказалась неглубокой, и Хомуня, чуть побарахтавшись, встал. Вода доставала до пояса. Обмыв руки от черной грязи, он стоял неподвижно, тупо смотрел на медленно текущую реку. Из оцарапанной щеки его тонкой струйкой сочилась кровь и, смешиваясь со слезами, крупными каплями падала в воду.

В голове кружилось. Хомуня чувствовал, как его покидают последние силы, слабеют ноги, подгибаются колени, желтовато-мутная пелена застилает глаза.

Он уже не видел ни крови, ни реки, ни деревьев на ее берегу. Тело стало удивительно легким и непослушным. Покачиваясь, оно медленно оседало, точно так же, как мелкие пушистые зонтики одуванчика нехотя опускаются вниз, если их не уносит ветер и хорошо греет солнце.

Исчезли звуки, горечь и страх, боль и страдание.

Ничего не было.

Сознание вернулось к Хомуне уже под водой. Захлебываясь, он с трудом выбрался из колдобины и, еле волоча ноги, не обмыв рук и лица от тины, побрел к берегу.

Сразу стало холодно. Мелкая дрожь охватила все тело, дробно стучали зубы.

Выбравшись на теплую землю, он кинулся домой, к матери. Но против его желания, против его воли какая-то неведомая ему колдовская сила упорно тянула обратно к княжескому дворцу. Страшно было снова видеть обнаженное окровавленное тело князя Андрея, но он не в силах был миновать эту Голгофу, лишь немного умерил бег, а вскоре и совсем пошел тихо, еле переставляя ноги, понурив голову.

Во дворе, придерживаясь руками за влажную от росы белую стену княжеского дома и оставляя на ней отпечатки грязных ладошек, Хомуня с ужасом приближался к крыльцу. Там уже толпились люди, и он остановился поодаль.

Обессиленный, опустился на землю, прижался спиной к жесткой стене, крепко, чтобы теплее было, обхватил изодранные, измазанные тиной колени и положил на них голову.

Во двор въехали всадники. Хомуня узнал отца и княгиню Улиту, но встать и пойти им навстречу не мог. Обидно было, что и отец не заметил его, кинулся сразу к тем людям, которые стояли у крыльца. Одни из них горестно причитали, другие — смеялись, будто ничего не произошло.

Проводив взглядом отца, Хомуня повернулся боком к стене, попытался ухватиться за влажные камни и подняться, но руки беспомощно соскользнули, и Хомуня едва совсем не свалился на землю. После этого он больше не пытался вставать, уселся удобнее, привалившись спиной к стене.

Сквозь зыбкую дрему до него доносились громкие стенания отца, слышалось, как он долго выспрашивал, где лежит тело убитого князя. В ответ раздавался лишь злобный хохот Анбала. Потом кто-то сообщил, наконец, что князя выбросили в сад, на съедение голодным псам. Отец потребовал у ключника ковер, чтобы завернуть в него останки своего господина, проклинал Анбала за измену, грязно ругал княгиню Улиту.

Но с каждой минутой все это удалялось от Хомуни, все меньше и меньше доходило до его сознания. Потом неожиданно наступило просветление и ясно послышался голос матери. Сердце Хомуни застучало сильнее, он открыл глаза и увидел ее, бегущую прямо к нему, простоволосую, с распущенными косами. Красивое, любимое Хомуней, лицо ее страшно исказило страдание, рот широко открылся, губы изломались в крике.

— Хому-у-ня-а! Крови-ночка моя-а!

* * *

Очнулся не скоро. Это он понял из разговоров, которые в соседней горнице мать вела с людьми, приходившими проведать больного. Рассказывали, что бесстыжая эта, княгиня Улита, собрала свои драгоценности, которые чудом сохранились во время грабежа, и сразу уехала вместе с убийцами князя в Москву, в отцовскую вотчину Кучковичей. Городок этот — на границе Суздальской и Черниговской земли — иногда так и называли: не Москва, а Куцкова.

Великая смута случилась на всей Суздальской земле. Жители Боголюбова и окрестных сел разграбили княжеский дом, не пожалели имений мастеров и художников, приехавших по зову Андрея строить и украшать здания. Люди словно обрадовались смерти государя. Во Владимире и в других городах убивали посадников, управителей, их слуг и дружинников. И только после смуты, когда поостыл разъяренный народ, на шестой день после убийства похоронили князя Андрея во Владимирской церкви святой Богородицы.

И велик плач стоял по дороге из Боголюбова до Владимира.

Хомуня поначалу холодел от таких рассказов, ослабшими ручонками закрывал уши или натягивал на голову одеяло. Лежа в чистой постели, окруженный материнской заботой и лаской, он покрывался обильным потом не только от тяжкой и злой простуды, но и от воспоминаний об ужасной ночи, и оттого, что к тяжким воспоминаниям этим каждый раз добавлялись все новые и новые краски жестокости и бессердечия.

Но постепенно кровавые раны в его детской исстрадавшейся душе затягивались. И этому помогали не только беседы игумена Арсения, подолгу сидевшего у постели Хомуни и утешительными словами врачевавшего его сердце. Может быть, еще в большей степени помог ему отец Кирилл, неожиданно приехавший из далекого села, из верховий Нерли, где жило большое племя меря. Племя это еще давно, при Юрии Долгоруком, приняло христианство, и отец Кирилл был тамошним священником. Он хорошо знал Козьму и подружился с ним, хотя по возрасту мог ему в отцы годиться, если не в деды.

Отец Кирилл за всю жизнь только раза два-три всего и приезжал в Боголюбово. Но всякий раз казалось, что живет он здесь вечно. Древний, благообразный старичок, сухощавый — кожа да кости, — подвижный и неугомонный, Козьме привез в подарок несколько свитков пергамента и упросил переписать для своих прихожан «Слово о законе и благодати» митрополита Иллариона. Сказал, что церковь у них в селе уже старая, крыша прохудилась и часть книг подпортилась, не доглядели, хорошо было бы обновить особо ветхие.

Настасье, матери Хомуни, отец Кирилл преподнес кусок малинового шелка, купленного у восточных купцов, да несколько клубков ниток разных цветов.

Потом подошел к Хомуне, улыбнулся ему, подмигнул и присел рядом.

— Что ж ты расхворался так, отрок? А я-то надеялся на тебя, думал, поведешь меня в лес, по грибы. Сам-то я уже старый, боюсь заблудиться, — перемежая русские и финские слова, сказал отец Кирилл и горестно покачал головой, будто и вправду собирался по грибы с Хомуней.

Старик сидел на кровати у ног Хомуни и долго перебирал складки своей широкой мантии, приговаривал:

— Не пойму я, что нашел, а что потерял. Был конь и не стало его. То ли сам ускакал куда, то ли злые люди увели.

— И мою Серую увели Кучковичи, — на глазах у Хомуни выступили слезы.

— Пусть она их копытом убьет, тогда они и воровать перестанут. А конь у тебя еще будет, лучше прежнего, — старик встряхнул мантию.

— И куда он запропастился? Может, на лугу пасется, а может, в Нерли купается. Ага, нашел. Вот он — сивка-бурка!

Отец Кирилл откуда-то из потайных карманов вытащил небольшого коня, вырезанного из кости, и протянул Хомуне. Конь был белый, с еле приметными серыми полосками по бокам, передняя нога чуть приподнята, согнута в колене, взнузданная голова высоко задрана, рот приоткрыт, грива вьется по ветру.

У Хомуни загорелись глаза, сердце радостно застучало. Разглядывая подарок, осторожно трогал уздечку из тонюсенькой серебряной нити.

— Ты живи долго, Хомуня. Будут у тебя еще и настоящие кони. И людей встретишь хороших. Я по себе знаю, — старик помолчал, погладил редкую седую бороду и спросил вдруг: — Скажи, сколько лет я живу на свете?

Хомуня пожал плечами, откуда ему знать?

— Вот и я не знаю. Считал, считал — и со счету сбился. Начал сначала — и опять забыл. Одно могу сказать: на моих глазах много убивали бояр и холопов; и хороших людей, и плохих. Подчас думаю, кто из них хороший, кто плохой, коль те и другие способны поднять оружие на человека? Ты считаешь, что Кучковичи плохие, раз убили князя Андрея и Прокопия. А те, кто с ними, рассуждают иначе: ведь покойный князь Андрей не позволял им своевольничать, казнил их старшего брата. Человек — все одно, что дорога. Если ее согревает солнце — дорога гладкая, сухая. Идти по ней — ногам радостно. А пойдет дождь, разведет слякоть — и ступать по ней не хочется, ноги замарать боимся. Так и человек, он тоже от погоды зависит.

Хомуня недоверчиво улыбнулся, дескать, и в стужу и в вёдро человек одинаков, только одевается по-разному, если мороз, то и шубу натягивает.

Отец Кирилл подвинулся ближе. Положил Хомуне на грудь бледную, морщинистую руку, наклонился.

— Хочешь — расскажу, почему в человеке уживаются добро и зло, хорошее и плохое, чистое и грязное?

Хомуня кивнул головой.

Старик взглянул на икону, висевшую в углу, трижды перекрестился.

— Прости, господи, меня грешного. Ты — один на свете создатель. Но отроку я расскажу и про того бога, который сотворил племя народа меря, к которому и я принадлежу.

Козьма, молча сидевший здесь же, в горнице, встал, подошел к образам, поправил огонек лампады, прошептал молитву и осенил крестным знамением Хомуню, чтобы дьявол не опутал его. Отец Кирилл подождал, пока Козьма вновь усядется на скамью, взглянул на него и сказал:

— Это — притча, богохульства здесь нет, а мудрости много, если толковать ее верно. Я буду молить Христа, чтобы даровал Хомуне здоровье.

Старик опустил голову, задумался, словно подыскивал слова, с которых и надо начинать рассказ.

— Когда-то в лесах наших и на полях лишь дикие звери гуляли. Скучно им было, тоскливо. И тогда бог решил произвести на свет людей. Остановил он солнце посреди неба, разогнал тучи и спустился на землю. Прямо на берег Нерли попал. Нашел белую глину и вылепил из нее человека. Примерно такого, как я, только не старого. Сделал ему ноги, чтобы ходил; руки, чтобы работал, глаза, чтобы видел; уши, чтобы слышал; голову, чтобы думал. Хороший получился у него человек. На мерю похожий. Осталось только душу вложить в него, чтобы живой был. А для этого надо на небо возвратиться, оттуда ее принести.

Позвал бог собаку, приказал ей сторожить человека, а сам по делам своим отправился.

Только отлучился, а дьявол тут как тут. Задумал он пакость учинить над творением божьим, да собака не пускает, кусается. Но дьявол хитрый был, горазд на выдумки. Напустил он на собаку студеный ветер. Сидит она подле ног человека, воет от холода, дрожит. Дьявол же рядом ходит, посмеивается. Потом вытащил из кармана теплую шубу, показал собаке. Собака, видно, плохая была, польстилась на мех и позволила дьяволу делать все, что захочет. А ему только того и надо было. Оплевал глиняное тело, измазал его скверной и брениями и был таков.

Вернулся бог, посмотрел на свое творение и в отчаянии схватился за голову — как очистить тело человека? То ли сил у него на то уже не было, то ли руки пачкать не захотелось. Долго думал, как исправить лукавые проделки дьявола. И придумал. На то он и бог. Кое-как вывернул тело наизнанку и вложил в него душу.

Вот почему бывает такая грязная внутренность у человека. Она-то, внутренность эта, как раз и есть все одно, что дорога. Если кто надумает испортить ее, проедется телегой в сырую погоду, то следы так и останутся.

Так что все от самих же людей и зависит. Кто с малых лет бережет в себе добро и сострадание к другому человеку, и к скотине, и к зверю, и к птице — у того и душа велика и благородна, и помыслы его чисты. А кто в дурную погоду — считай, в дни, когда овладевают человеком непомерные желания, которые невозможно исполнить, не причинив ущерба другим людям, — наполнит душу свою завистью, злом и алчностью, то жди беды от такого человека.

Когда по жизни будешь идти и понадобится попутчик, прежде загляни в душу ему, насколько чиста она, не заляпана ли брениями. А встретишься со злом — ратью на него. Но пуще свою душу береги, Хомуня, не марай.

Вот так, отрок. Никому на земле не известно, чего более: добра или зла. Но жить все одно надо. На то и дадена жизнь человеку.

* * *

Настасья сама лечила сына от простуды. Знахарки в этом деле лучше нее не сыскать во всем Боголюбове. Лоб и затылок растирала ему маслом мяты и медовки, плечи и лопатки — соком тертой редьки и хрена, руки — мазями с сосновой живицей и чесноком, подошвы — кислым тестом, солеными огурцами и квашеной капустой. Когда начал вставать и выходить на улицу, заставляла надевать мокроступы — лапти из липы, в которые всегда клала свежие листья одуванчика, мать-и-мачехи, подорожника и ольхи.

Но главной лечебницей считала баню.

Каждый день, едва солнце своротится с дворца и опустится за колоколенку дряхлой деревянной церквушки, наспех срубленной еще в те времена, когда только начинали возводить княжеский дворец и собор, Козьма собирался к Нерли. Там, за ракитником, на широкой излучине, из ошкуренных сосновых бревен своими руками он сработал невысокую, просторную баньку. Особенно удалась ему калильная печь. Он сделал ее из булыжников, речных кругляшей, доставленных сюда ладьей с верховьев реки. Печь не очень много поедала дров, а каменку грела хорошо.

Перво-наперво Козьма растапливал печь, потом носил воду из Нерли, заливал в чаны. Наполнив их, еще подбрасывал в топку крепких поленьев и возвращался домой.

Дальше хозяйничала сама Настасья. Собирала теплую одежду для Хомуни, готовила травы — они постоянно сушились у нее в темной коморе, веники: березовый — обязательно, а дубовый или ольховый — попеременно. Все делала не спеша, чутьем угадывала, когда перегорят дрова и печь перестанет чадить.

Только однажды, собравшись поехать во Владимир, Козьма затопил баню не после полудня, как обычно, а утром. Оттого Настасье и сына пришлось разбудить раньше времени. Едва не сонного усадила за стол, поставила перед ним блины с медом. Пока ел, она готовила одежду, снадобья.

Управились быстро. Не успел Козьма взнуздать своего жеребца, набросить на него седло и вывести из конюшни во двор, Настасья уже стояла с Хомуней на крыльце.

— Пошто скоро так, катуна? Дрова в печи не сгорели еще.

Настасья зарделась, положила руку на плечо Хомуни, прижала его к себе. Нравилось, когда муж называл ее катуной. Слово это он произносил редко, и оно так славно у него звучало, что у Настасьи каждый раз млело в груди.

— А мы лугом сегодня пойдем, отец. Проводим тебя до развилки. Заодно зелие соберем.

Козьма оставил коня, подошел к крыльцу, взял Хомуню на руки, губами приложился к его теплому лбу.

— Лагодишь ты сыну, — Козьме показалось, что Настасья слишком тепло одела Хомуню. Поверх сарафана натянула на него опашень, старое — недоноски Игнатия — распашное летнее платье с короткими рукавами, на ноги — шерстяные носки и поршни из сыромятной кожи. Козьма еще раз прикоснулся губами ко лбу сына. Потом повернулся к Настасье, сказал: — Жару у него почти нет, лоб не очень горячий. Солнце поднимется — парко будет. Как бы ветром не обдуло.

— Раздену, коль припечет.

Козьма посадил Хомуню в седло.

— Держись крепче, сынок.

Хомуня обеими руками уцепился за луку седла, но радости не испытывал. И не потому, что отец не отдал ему поводья, сам повел жеребца. С смертью князя Андрея все получилось не так, как хотелось. Волосы ему укоротили без торжественных постригов, когда лежал в беспамятстве; собственного коня не стало, увели Кучковичи. Да и в теле своем не чувствовал прежней бодрости. Раньше дни казались короткими — не успевал набегаться, наиграться в богатырей и разбойников. А теперь время движется так медленно, словно его пересадили на воловью упряжку.

Хомуня смотрел, как отец и мать шли рядом, о чем-то тихо — ему не расслышать — разговаривали, то и дело поворачивались друг к другу, улыбались.

То доброе, что было между ними в эту минуту, постепенно передавалось и Хомуне, ему даже захотелось спуститься на землю, чтобы шагать рядом, взявши родителей за руки. Но он не решался просить их об этом. Ехать на отцовском жеребце тоже не каждый день доводится. Когда еще, в другой раз, отец посадит его в седло.

Козьма обернулся к сыну, подмигнул ему.

— Ну как, освоился? Хочешь, поводья отдам? Справишься сам, не упадешь?

Козьма попросил Настасью придержать коня за уздечку, укоротил стремена, подогнал их так, чтобы Хомуня свободно мог упираться в них ногами. Потом перебросил поводья через голову лошади, передал их сыну.

Настасья выпустила из рук ремень уздечки и посторонилась.

— Езжай, только потихоньку.

Жеребец не трогался с места. Фыркая, он то и дело наклонял голову. Поводья туго натягивались, стаскивали Хомуню с седла, и он боялся, что выронит их, не сможет управлять конем. Раньше, когда отец, бывало, сажал Хомуню перед собой и передавал ему поводья, лошадь казалась послушней.

Хомуня волновался: а что как отец долго не выдержит, рассердится на неумеху и снимет с седла, скажет: «Рано тебе еще ездить верхом, надо подрасти».

И все же он изловчился. Одной рукой — другой держался за луку седла — резко потянул на себя поводья, встряхнул их, звонко чмокнул губами — и жеребец не спеша, будто нехотя, пошел по накатанной дороге.

Постепенно Хомуня успокоился, почувствовал себя свободнее. Сильнее уперся ногами в стремена, взял поводья в обе руки и заставил жеребца перейти на легкую рысь.

Отец и мать остались где-то далеко позади. Хомуне не терпелось оглянуться, увидеть их лица, порадоваться вместе с ними своей удаче — большой и сильный жеребец подчинился ему. Но ехать в одну сторону, а смотреть в противоположную — для него оказалось делом довольно трудным, боялся не удержаться в седле и свалиться на землю. Доехав до развилки дорог — одна вела во Владимир, другая — берегом Нерли уходила вправо и скрывалась между холмами, поросшими редколесьем, — Хомуня натянул поводья, придержал коня и развернул его обратно.

Родители бежали навстречу, что-то кричали Хомуне, размахивали руками и громко смеялись. А он мчался во весь опор. Настасья, заметив, что сын даже не пытается сдерживать коня, отскочила в сторону, запуталась в высокой траве и упала. Козьма же, наоборот, хотел схватить жеребца за уздечку, но, то ли промешкал, то ли увидел счастливое лицо сына и в последний момент раздумал его останавливать, чуть не попал под ноги лошади, еле успел увернуться, и тоже покатился по траве.

Не доезжая Боголюбова, Хомуня снова развернул коня и поехал обратно. Козьма и Настасья стояли у дороги, ждали сына.

На этот раз Хомуня сам остановил жеребца в двух-трех шагах от отца.

— Экий ты лихой наездник, сын. Настоящий мужчина. Только вот родителей своих чуть конем не потоптал, — Козьма рассмеялся, подошел к Хомуне, снял его с седла, но на землю не поставил, крепко прижал к груди, поцеловал. — Молодец! Вырастешь — хорошим дружинником будешь.

Настасье тоже хотелось обнять сына. Но ей доставляло не меньшую радость издали смотреть, как Козьма ласкается с Хомуней. Губы у нее подрагивали, рот временами чуть приоткрывался, словно никак не могла улучить удобную минуту, чтобы сказать, как ей хорошо оттого, что сын начинает поправляться, становится таким же, как и прежде, до болезни, что все они втроем так любят друг друга. Но Настасья так и не вымолвила ни одного слова, будто боялась спугнуть счастье и накликать новую беду.

Об одном только она жалела, что нет с ними старшего сына, Игнатия. Давно обещался приехать, да что-то держит его там, в Новгороде. Но теперь, наверное, скоро появится. Должен же княжич Юрий, господин Игнатия, наконец, побывать во Владимире, на могиле своего отца. Настасья надеялась, что княжич не оставит Игнатия в Новгороде, прибудут вместе. Тогда уж, хотя бы на день-два, а вырвется Игнатий в Боголюбово, и они всей семьей побудут вместе, налюбуется она своими сыновьями.

С Хомуней на руках Козьма подошел к коню, отпустил путлища стремян, снова поцеловал Хомуню и сказал, что пора ехать, ибо солнце уже высоко, и он может не поспеть во Владимир к обедне.

— Сегодня, когда вернешься, батяня, ты мне снова позволишь покататься верхом? — Хомуня с надеждой заглянул в голубые, как небо, глаза отца.

— Не вернусь я сегодня, сын, — огорчил Хомуню Козьма. — Может быть, только завтра приеду, а может, и всю неделю пробуду в отлучке.

* * *

Козьма вскоре уехал. Настасья и Хомуня пошли лугом в сторону Нерли, наискосок — к Боголюбову, к бане. По пути, как и задумала Настасья, собрали в запас несколько пучков целебных трав: зверобоя, душицы, иван-чая, цикория, сорвали несколько стеблей сушеницы, ножом выкопали с десяток корней девясила и лапчатки. Каждую траву связали по отдельности, а потом уж сложили в небольшую корзину из тонких ивовых прутьев.

Так, за делом, незаметно и подошли к бане.

* * *

Печь еще жарко дышала углями, но пламени уже не было. Лишь с одного боку, рядом с зольником, вырывалось несколько голубоватых язычков. Они трепетно тянулись вверх, слабыми всполохами лениво лизали низкие своды каменки.

В сажени от печки Хомуня бросил на пол охапку сухой травы, прилег на нее и неотрывно смотрел на тлеющие угли. Разомлев, он чуть задремал и не слышал, как в предбанник вошла Настасья, приоткрыла дверь в парную.

— Хомуня, поди сюда, сынок, — позвала она.

Хомуня вздрогнул, открыл глаза.

— Иди, посмотри, — Настасья махнула рукой и отступила в сторону.

Хомуня поднялся, подошел ближе и заглянул в баню. На тонко присыпанном пеплом полу виднелись птичьи следы.

— Кто это ходил здесь? — удивился Хомуня, он хорошо помнил, что дверь плотно была прикрыта на запор.

— Злые навьи приходили мыться, духи умерших, самоубийц. А может, это и сам баенник наследил. Домовой, он всегда на житье поселяется в бане. Людей он не любит, особенно родильниц.

Увидев испуганные глаза Хомуни, Настасья спохватилась, поспешила успокоить сына.

— А ты не бойся, если войти в баню вдвоем, то баенник не тронет. Бывает, когда в избе тесно, люди даже родильницу приводят сюда, только не покидают ее, не оставляют одну. К тому же пар от каменки выживает его прочь. Домовой возвращается лишь после того, как баня совсем остынет. А злых навьев мы требой задобрим, жертву им принесем. Возьми в сумке немного хлеба и сыра, положи на крышу. И молока налей в миску, она на крыше стоит. Отец всегда держит ее там. Навьи молоко любят. Лестницу за баней поищи, у стены.

Пока Хомуня положил требу на крышу и вернулся в предбанник, Настасья успела вымыть пол в бане и полок, остатки воды выплеснула на траву. Потом спустилась к реке, ополоснула ведро и поставила его в предбаннике.

Управившись, Настасья присела на сухую траву, рядом с Хомуней. Немного посидела молча. Потом, отдохнув, поднялась на колени, лицом повернулась к пылающим углям, перекрестилась три раза. Толкнув Хомуню, дала ему знак, чтобы и он сделал то же самое. Хомуня послушно исполнил. Настасья сложила ладони, приподняла их так, что пальцы, плотно прижатые друг к другу, едва не касались ее подбородка и негромко, устремив глаза на огонь, нараспев прочитала заговор-заклинание:

— Батюшко ты, Царь-Огонь Сварожич, всеми ты царями царь, всеми ты огнями огонь. Будь ты кроток, будь ты милостив! Как ты жарок и пылок, как ты жгешь и палишь в чистом поле травы и муравы, чащи и трущобы, у сырого дуба подземельные коренья. Тако же и я молюся и корюся тебе-ка, батюшко, Царь-Огонь Сварожич, — жги и спали с раба божия Хомуни всяки скорби и болезни, страхи и переполохи. Вдохни в моего сына, батюшко, Царь-Огонь Сварожич, неугасимую жажду к жизни, целебным огнем зажги Хомуне израненную извергами душу. Аминь. Аминь. Аминь.

Настасья трижды перекрестилась и низко поклонилась огню. Хомуня смотрел на дышащие жаром угли, и виделось ему в печи доброе улыбающееся лицо Дажьбога, сына Сварога. Пепельная борода его рассыпалась по всему поду печи, а в центре — сложенные из углей, будто потрескавшиеся, губы, немного сбитый набок огромный, слегка покрытый седоватым пеплом, нос; глаза — два ярких пылающих уголька с чуть-чуть колышащимися ресницами — язычками пламени.

Царь-Огонь, сам медленно умирая, отдавал тепло Хомуне, грел каменку. Плотно подогнанные друг к другу кругляши раскалились настолько, что светились почти так же, как и потухающие угли.

Чтобы не видеть, как будет исчезать лицо Дажьбога, Хомуня вышел из предбанника и не спеша направился вдоль Нерли, навстречу течению.

Бесцельно побродив по низкому берегу, Хомуня поднялся в небольшую, взбежавшую на пригорок сосновую рощицу и там, рядом со старым кострищем, на пригреве, наткнулся на стайку маслят. Пока собрал их в подол опашеня и вернулся обратно, Настасья уже выгребла из печи остатки углей, закрыла топку тяжелой заслонкой, сколоченной из дубовых досок.

Грибам Настасья обрадовалась, помогла Хомуне выложить их в ту же самую ивовую корзину, в которой уже лежали привядшие травы, собранные впрок, для лекарства. Затем подала сыну берестяную кружку.

— Выпей лукового соку и раздевайся. Готова банька.

Хомуня взял посудину и с отвращением посмотрел на белесую густую массу, сморщился.

— А ты не примеряйся. Закрой глаза — и в рот.

Хомуня проглотил сок лука, поспешно зажевал его кусочком кислого ржаного хлеба и только потом шумно выдохнул.

— Фу, противный.

— Лекарство горькое, а здоровье от него крепчает быстро, и силушка по жилушкам огнем бежит.

Сбросив с себя одежду, Хомуня юркнул в баню и, сделав два-три шага по теплому полу, остановился, подождал, пока глаза привыкнут к серому полумраку: свет еле-еле пробивался сюда через маленькое оконце, затянутое бычьим пузырем.

Вдоль глухой стены, прямо напротив оконца, стояла широкая скамейка, а на ней — деревянная, похожая на низко обрезанный бочонок, шайка с двумя коваными железными ручками. Рядом с шайкой — большой берестяной ковш, старая потрескавшаяся, выщербленная сверху, корчага со щелоком. На краю каменки — чан с горячей водой, чуть поодаль, ближе к двери, — с холодной. В самом углу, рядом с каменкой, — высокий, тщательно выскобленный ножом, полок с двумя приступками и подголовьем.

Каменка так дышала жаром, что тело Хомуни покрылось обильным потом, а сухие, коротко остриженные волосы, показалось, поднялись дыбом, словно иголки у ежика, стали какими-то непривычно чужими, жесткими. Но стоило ему прижать их вспотевшими ладошками, потереть голову — ощущение чуждого пропадало. Убрал руки — опять то же самое.

Хомуня рассмеялся. Ему стало весело, захотелось поозоровать. Едва Настасья разделась и вошла в баню, Хомуня подскочил ближе к полку, повернулся лицом к матери, запел:

Блошка банюшку топила, вошка парилася, с полка ударилася.

Настасья стояла посреди бани, распускала свои толстые длинные косы, любовалась сыном — коль начал шалить, значит, здоровье и вправду к нему возвращается.

— Полезай наверх, да смотри не свались, как та вошка.

Хомуня встал на приступки, руками прикоснулся к полку.

— Горячий! — воскликнул он и соскочил обратно.

— Возьми ковш, облей холодной водой.

Смочив нагретое раскаленным воздухом дерево, Хомуня улегся на самом верху, закрыл глаза и со страхом ждал, когда мать плеснет на каменку водой.

Но Настасья не спешила. Взяла корчагу, подошла к сыну, натерла ему спину, грудь, ноги, руки щелоком, потом плеснула на камни горячей, настоянной на травах, водой. Острый пахучий пар шумно взвился к потолку, в одно мгновение заполнил всю баню, горячей влажной шубой окутал Хомуню и Настасью. В бане совсем потемнело, словно солнце зашло за тучу. Хомуня перевернулся на живот и, уткнув в руки лицо, лежал не шевелясь, лишь изредка скулил, обжигаемый густым паром. Но Настасье и этого показалось мало, она еще раз набрала в корчагу воды и ливанула ее на камни.

— Хватит! — закричал Хомуня и тут же рванулся вниз, но Настасья задержала, подвинула его к стене, улеглась рядом.

— Терпи, сынок, терпи, — ласково уговаривала она. — Баня — мать наша: кости распаришь, все тело поправишь. Вот приедет Игнатий, он тебя еще лучше попарит. Жаркую любит баню, братишка твой, даже отец с трудом выдерживает, когда Игнатий начнет пару поддавать.

Настасья достала мягкий березовый веник и, сначала потихоньку, а потом все сильнее и сильнее принялась хлестать Хомуню. Распаренного, еле живого, она окатывала его холодной водой, приговаривала:

— Баня грехи смоет, шайка сполоснет; с гуся вода, с тебя худоба; болести в подполье, на тебя здоровье.

Дав сыну немного отдыха, Настасья снова поддавала пару, снова бралась за веник.

Постепенно Хомуня притерпелся, привык. И тогда они менялись местами. Теперь уже сын брал в руки попеременно то березовый, то дубовый веник и с ответным усердием сек мать по розовому распаренному телу, окатывал ее холодной водой.

— Вот тебе баня ледяная, веники водяные, парься не ожгись, поддавай не опались, с полка не свались.

Вконец обессиленные, они выскакивали в предбанник, усаживались на скамейке, с наслаждением пили квас, отдыхали. Потом все начиналось сначала.

* * *

Вместо недели Козьма пробыл во Владимире более двух месяцев.

Задержался потому, что в это время как раз решалась судьба великокняжеского стола. За него боролись братья покойного князя Андрея, Михалко и Всеволод Юрьевичи, со своими племянниками, Ярополком и Мстиславом и Ростиславичами, внуками Юрия Долгорукого.

Ростиславичей пригласили на княжение ростовские и суздальские бояре, а Юрьевичи сами прибыли в северную столицу. Но Михалка — как старший из двух оставшихся в живых сыновей Долгорукого, он по праву претендовал на отчий и дедов стол, — принял только город Владимир. И ему пришлось семь недель держать там осаду племянников с их боярскими войсками.

Козьма, не задумываясь, встал на сторону Михалки. А покинул нового своего князя лишь после того, как тот решил сдать племянникам город и уехать ни с чем.

Козьма вернулся в Боголюбово. Хомуня к этому времени окончательно выздоровел. Как и до болезни, несмотря на прохладную осень, бегал по улицам босиком, одевался легко, лишь бы наготу прикрыть. Внешне, может быть, Хомуня почти не изменился, только исхудал немного да вытянулся за лето. Но характером, Козьма заметил это сразу, стал совсем не таким, как до убийства князя Андрея и Прокопия. Заметно поубавилось в нем прежней покладистости, но зато больше стало рассудительности и твердости. Прибавилось, правда, и непостоянства. Одним и тем же делом заниматься не хотел: то пропадал с Арсением в церкви, помогал ему перебирать книги, читал, учился у него русскому и греческому письму; то, если Козьма позволял, с самого утра охлюпкой, без седла, уезжал на жеребце куда-то вдоль Нерли или Клязьмы и возвращался лишь вечером. Каждый раз Козьма придирчиво осматривал коня, но ни разу не находил его усталым или голодным. Сам же Хомуня после таких отлучек жадно набрасывался на все, что поставит Настасья перед ним на стол. Козьма иногда пытался выспрашивать сына, где пропадал целый день, но тот лишь пожимал плечами:

— А здесь, недалеко. В лесу, на лугах.

Друзей у него прибавилось, хотя среди мальчишек немало было и таких, кто относился к нему враждебно. Но Хомуня все меньше и меньше боялся их, перестал прятаться, вел себя так, будто всегда знал, где надо проявить смелость, а чего остерегаться.

Случалось, Хомуня вообще днями не выходил из дому, становился ласковым и нежным с матерью, бросался исполнять любое ее желание. Потом и это проходило. Снова бежал в церковь к Арсению, или в конюшню, или садился рядом с отцом, брался за книги.

Настасья разводила руками, не понимала, что происходит с сыном. Козьма же в ответ улыбался, успокаивал:

— Взрослеет сын, катуна. Дорогу себе нащупывает, мужчиной становится.

* * *

Настасья была искусной рукодельницей, мастерицей плести кружева, расшивать чуги, опашени и ферязи — женские и мужские одежды — шелком и драгоценными нитями, покрывать их русскими узорами. Бояре охотно несли ей свои заказы и щедро платили мукой, медом, рыбой, холстами — всем, что забирали у своих поселян.

Почти каждую весну Настасья придумывала новый узор. А начинала его шить в тот день, когда Козьма с княжеской дружиной отправлялся в очередной ратный поход. Сразу после проводов она спешила к себе в горницу, долго молилась, потом садилась у окна на скамью и начинала работу. Старалась шить так, чтобы нить, какой бы она ни была тонкой, не рвалась, а рисунок на ткани получался веселым и ясным. Настасья искренне верила, что от этого зависит судьба ее мужа, вернется ли он домой целым и невредимым, или жизнь его оборвется, как нить в ее руках.

Хомуне рассказывал об этом Игнатий. Просил никуда в день отъезда отца не отлучаться, вести себя тихо, чтобы мать не волновалась и в расстроенных чувствах не испортила узора, не порвала тонкую нить, которая только и оставалась у нее единственной надеждой на возвращение отца.

Еще ни разу Настасья, вышивая новый узор, не порвала нить. Но дни от этого не становились для нее менее тревожными. Известно ведь, что воин воюет, а жена дома горюет. Ждать мужа из ратного похода нелегко. А когда подрос Игнатий и совсем ушел из дому, начал служить у княжича Юрия, Настасье стало еще тревожнее. Теперь грозились оборваться сразу две нити, натянутые туго, как струны на гуслях.

Настасья молилась богу и надеялась, что Хомуня, когда вырастет, станет иконописцем, будет украшать храмы господние. Отец Арсений не единожды уверял ее, что бог одарил Хомуню умением писать святой образ, только поучиться ему надо у мастеров. И Настасья радовалась, если сын подолгу пропадал в церкви, помогал художникам. Она была бы не против, если бы Хомуня стал и попом или, наконец, занялся бы любым другим ремеслом, только бы не шел по стопам отца, не вступал бы в княжескую дружину.

Козьма же, наоборот, все это считал делом несерьезным, твердо был убежден, что никакое ремесло ничего не стоит, если у народа нет сильной рати, способной защитить родной дом от супостатов.