"Самолёт на Кёльн. Рассказы" - читать интересную книгу автора (Попов Евгений)

В ГОРОДЕ К.

ПОЛЬЗА И ВРЕД РАДИО


А деда Проня как-то приехал в тележке, на кобыле собственной в город К. рано утром, летом, когда молочная застойная тишина на улицах и ставни заперты, а изнутри гайки на болты ставенные накручены: в опасении бандитов, людишек лихих.

Эти болты зимой промерзают насквозь, и на гайке снежные перышки, и не страшно думать, когда печку натопишь до гуда реактивного, что за окном, за ставнями этими, синяя ночь, крепостью водке равная, морозная ночь, – не страшно, потому что только болт этот, промерзший, настывший, и соединяет тебя с миром.

Ну, деда Проня лошаденку привязал к заплоту, а сам присел рядом по нужде, зная, что в такую рань некому его, старика, за поведение непотребное ругать-хаять

И вдруг слышит он клекот ужасный, будто вороны на свалке за мясокомбинатом падло клюют. Их там, монахов птичьих, видимо-невидимо, а обитель ихняя – ручейки желтой крови да внутренности сгнившие, в которых живут белые черви, – лучшая наживка на хариуса.

Дед, когда клекот-шум услыхал, то понял, что это радио, про которое уже полгода твердили в деревне, что вот есть в городе такое «радио» и в него все слышно.

И застегнул деда Проня штаны и ладонь к уху чашечкой подставил, чтоб лучше было слышно.

Но не мог он разобрать среди этого клекота ни одного слова человеческого и шустро полез на забор, чтобы понять все, что в радио слышно.

И ставни уже заскрипели, двери захлопали, народ вышел строить социализм, потому что было время первых пятилеток и индустрия огненным крылом махнула по России.

А дед был в сапогах хромовых. Сапоги гармошкой, штаны с напуском, косоворотка тонким кожаным ремешком подпоясанная, а поверх всего плюшевый длинный пиджак и самое главное – цепь золотая через пузо, а на цепи здоровенные часы-луковица, просто загляденье часы были.

И слушал дед радио, рот разиня, а солнце все жарче припекало, но он не вытирал пот, который пропитал усы его, бороду, глаза залил. Понимал дед все, что говорила черная тарелка, а что она говорила – этого дед не знал.

А площадь наполнилась народом, и народ спешил и толкал худую лошаденку, которая виновато хватала вислыми губами чахлые травинки, что пробивались сквозь булыги мостовой.

И был среди прочего народа мазурик в мятой большой кепке, босиком, в майке, из-под которой выпирали острые лопатки; он приподнялся к деду и стибрил у него часы-луковицу и цепь тоже. После этого он скрылся в толпе, завернул в переулок и, хоть никто не гнался за ним, чесанул со всей силы, лупя босыми пятками по пыли, и перевел дух только в ресторане «Дыра», где спросил пива с водкой, закусил соленой рыбкой и, растрогавшись, запел: «Из-под гор-горы едут мазуры».

Толпа уже большая собралась. Все на деда любуются, кобыляка старого, что на забор влез, а он все слушает тот голос московский, волшебный. Потом очнулся – хвать за часы и видит: поздно дело, пусто место.

– Кто тикалки спер, – орет.

А народ-то знай хохочет.

А народ-то знай хохочет.

– У, лярвы городские, язви в душу вас, печенку гроба мать, – завопил дед и кинулся на загорелых парней, девок в красных косынках и просто кумушек, что всю площадь кедровой шелухой захаркали.

Но видит – не пойдет здесь дело: нет среди этого народа воров. Черный стал, онемел с горя. Сел в тележку и покатил обратно в деревню. Нахлестывает лошадку да матюкается.

И с той поры радио ему – как серпом по одному месту. Из-за него он и дяденьку моего Ивана так затиранил, что тот из дому сбежал, поступил на рабфак, выучился и стал радиоинженером, довольно известным среди специалистов.

Вот и непонятно, чего от этого случая больше вышло: пользы либо вреда. Проню-то раскулачили.


СТИЛЯГА ЖУКОВ


Стиляга Жуков был ребенок, но джинсы он уже носил И всех попавшихся красоток он с ходу в ресторан тащил. (Из поэзии Н. Н Фетисова)

В один из осенних вечерков 1959-го у нас в школе состоялся вечер отдыха учащихся. И уже с утра в школе чувствовалась приподнятая атмосфера: по-особому звонко звенел звонок, по-хорошему звонко отвечали мы на вопросы преподавателей, и даже вахтерша Феня была в то утро на диво трезвая.

И не удивительно! Ведь праздник есть праздник. Все были по-настоящему взволнованы. Директор школы Зинаида Вонифантьевна сказала взволнованную, но теплую речь, а потом начался концерт художественной самодеятельности.

Пелись песни Матусовского и Богословского, разыгрывались сценки и скетчи Дыховичного и Слободского, читались стихи Маяковского, а я исполнил на домре-прима танец из оперы Глинки «Иван Сусанин». Мне аккомпанировал школьный оркестр духовых и эстрадных инструментов: баян, труба, пианино, контрабас. «Наш джаз» – как шепотом называли мы его в кулуарах (в туалете).

– А теперь – танцы! – торжественно провозгласила Зинаида Вонифантьевна.

И началось – кружение вальса, перестуки гопака и плавные переходы кадрили. Танцевали все: сама Зинаида Вонифантьевна с учителем физики по прозвищу Завман; завуч Анастасия Григорьевна, вся в пышнейших кружевах; юные, только что с институтской скамьи учительницы в длинненьких юбках и даже комсорг Костя Мочалкин, Мочалка, в курточке-«москвичке», из нагрудного кармашка которой выглядывала стальная головка «вечного пера». Сыпались кружочки конфетти, вершился бег в холщовых мешках и срезание с завязанными глазами различных конфеток, развешанных на ниточках. Взявшись за руки, шутливо кружились мы в веселом хороводе вокруг наших любимых наставников.

И вдруг все стихло.

Все стихло, потому что в зал вошел стиляга Жуков.

Стиляга Жуков был в длинном пиджаке, с прилизанным коком надо лбом, усеянным прыщами. Стиляга Жуков держал за локти двух размалеванных девиц с прическами, выкрашенными желтым.

Троица пробралась бочком и уселась рядком на стулья под стеной. Жуков выпустил локти подруг и поддернул свои узкие и короткие брюки, из-под которых ослепительно и фальшиво мелькнули красные носки.

Все стихло.

– А скажите, Жуков, кто это вас пустил сюда в таком виде? – громко спросила Зинаида Вонифантьевна.

– Тетя Феня пустила, потому что я – ученик, – тихо отвечал Жуков, глядя в пол.

– А эти кто, две… особы? – грозно поинтересовался Завман.

– Они – Инна и Нонна. Это – Инна, а это – Нонна, – так же робко объяснял Жуков.

– Нонна! – только и крякнул Завман.

– А что, Саша, – криво улыбнувшись, обратилась к Жукову его юная классная руководительница, – твоим папе и маме нравится, что ты ходишь в таком обезьяньем виде?

Тут Жуков смолчал.

– Отвечайте, Жуков! Ведь вас, по-моему, спрашивают?!

Но Жуков опять смолчал.

– Это что же получается, друг? Шкодлив, как кошка, а труслив, как заяц? – недобро сказал Завман. И вынул расческу и зачесал на темя все свои оставшиеся волосы.

А Жуков и опять в ответ ничего. Зато, к удивлению всех, заговорили его лихие подруги.

– Ты чо тащишь на пацана! – хрипло выкрикнула в лицо директрисе или Инна, или Нонна, не разобрать было, потому что обе они были совершенно одинаковые.

Зинаида Вонифантьевна остолбенела.

– Папа с мамой! Папе с мамой своих забот хватает… Им нас не нянчить. Щас по тюфякам валяются после получки. Ха-ха-ха! – развеселилась вторая девка.

– Господи боже ты мой! – простонала директриса, с тревогой оглядываясь на столпившихся учеников

– Что творится в этих неблагополучных семьях!

– Господи, господи – все люди проспали, – проворчала первая девка. И обратилась: – Жук, а Жук, пошли отсюда, а то развели тут муру!

– Пошли, – согласился Жуков и на глазах у всех поцеловал девку, с готовностью подставившую ему красные губы.

И они ушли. А веселье после некоторой заминки не только продолжилось, но и восторжествовало. Стали играть в «почту» и «море волнуется». Я, помню, выиграл картонную дуду.

Но не все играли. За кулисами у пыльного задника с изображением колхозника, несущего сноп, и сталевара в войлочной шляпе, и конника на коне, и пулеметчика у пулемета плакала комсорг 9 «а» класса Валя Конь. Одетая в аккуратненькое форменное платьице с беленьким воротничком и фартучком, и с пепельным кудряшками, и с чисто вымытым личиком, и с золочеными часиками на запястье, она плакала на руках Зинаиды Вонифантьевны, приговаривая ей:

– Ах, Зинаида Вонифантьевна! Ах! Ведь все-таки в нем тоже есть много хорошего, чистого и светлого. Он лобзиком выпиливает. У него есть щенок Дружок. Не надо с ним так.

– Пойми, девочка, – с мудрой улыбкой говорила Зинаида Вонифантьевна, – мы обычно идем на это как на крайнюю меру. Уж лучше сразу отсечь больной орган, чем позволять ему гнить дальше. Это – полезнее и для тела и для органа, – с мудрой улыбкой говорила Зинаида Вонифантьевна.

А неподалеку мыкался Завман.


СЛАВНЕНЬКИЙ МИРОК


Я давно бы уже рассказал вам историю о том, как у меня с головы слетела шапка, когда я переезжал в новую квартиру на пятом этаже.

Кабы не боялся, что все примут меня за сумасшедшего и будут надо мной смеяться.

Потому что в последнее время некоторые чрезвычайно приучились смеяться над некоторыми рассказываемыми историями, считая, что они суть плод ума умалишенных.

Ну а уж над сумасшедшими смеялись всегда – раньше, теперь и будут. Это, так сказать, вековая традиция, освещенная веками.

А с другой стороны, если скрыть рассказываемую уже мной историю, то я, получается, думаю, что меня посчитают за психа, то есть сам есть уже автоматический двойной псих.

Ничего не понимаю! Но из двух зол выбираю, ясно, меньшее, поэтому и слушайте, в чем суть дела.

А суть дела в том, что, получив новую квартиру на самом пятом этаже, я решил не-е-медленно же переезжать, чтоб ее не заняли ночью, к моему огорчению, чужие люди.

– Да-да. Немедленно, и как можно скорее, – говорил я сам себе, стоя посередине новой квартиры на пятом этаже нового дома.

И ведь действительно хотел немедленно, и поехал бы, и переехал бы, но тут мне на голову упал мокрый кусок сухой штукатурки.

Я поднял голову и покачнулся, но не оттого, что был ударен штукатуркой, а оттого, что мокрый потолок новой квартиры на пятом этаже не пускал меня переезжать в новую квартиру.

– Эй, – слабо крикнул я.

– Чего-с изволите, – гаркнул мне прямо в ухо молодецкий голос.

Я обернулся и увидел тощего и небритого грязненького молодого человека с полным набором слесарного инструмента в руках, в карманах, под мышками, в сумке и в зубах.

– Чего не хватает? – переспросил молодой рабочий. – Цепочка? Унитаз? Пробка? Ванна? Кран течет?

– Потолок течет, – как и в первый раз, так же слабо крикнул я опять.

– О! Это у усих тэчэ, тэчэ и тэчэ, – перешел вдруг рабочий слесарь на украинский язык. – У усих…

– А долго ли будет течь этот самый потолок?

– Нет. Он будет течь лишь до тех пор, пока не высохнет, – признался слесарь и, строго глядя мне глаза в глаза, стал зачем-то опять нахально кричать:

– Цепочки! Унитаз! Пробки! Ванна! Кран течет? Батарея течет?

Слесарь оказался сантехником, и слесарь-сантехник оказался прав. Лишь только высохли в квартире потолки, то сразу же в квартире перестало с потолка течь. I

Я, например, вот приходил в новую квартиру, свободно гулял по ней, и меня никогда больше не било штукатуркой по голове.

Я, например, вот высовывался в окно, смотрел с пятого этажа на панораму окружающего меня города, и мне очень хотелось в этой квартире жить.

А для этого нужно было в квартиру переехать.

Ну, вот я и поехал…

Ехал я в грузовике, ехали там же все мои друзья, брат, мама, девочка, кошка.

Подъехали.

А ехали – блестя стеклом. По весенней улочке, с полным кузовом принадлежащего нам дрянного добра – сундук, зеркало, шкаф, комод, венские стулья и т.д. подобное.

Попадавшиеся нам на пути пешеходы хотели любить нас, но не могли, потому что мы ехали на новую квартиру, а они – нет.

Попадавшиеся нам на пути прохожие махали нам, мне рукой, и мы в ответ тоже махали рукой, своей, то же.

Ну вот – приехали, с орехами, с вещами.

Вещи. Открывающийся кузов.

А я тем временем взлетаю наверх в новую квартиру на пятом этаже нового дома, распахиваю окно, отсырелые рамы и смотрю вниз.

Что же вижу я внизу?

Это – город. Домики-гномики. Рукав реки. Голубой. Люди. Ножками топ-топ-топ. Среди домиков-гномиков.

Пыли на улице нет, потому что весна.

Грязи на улице нет, потому что весна только началась. Только.

Нет. Того, видите ли, нет, этого, видите ли, нет. А что есть на улице?

Грузовик, являющийся при взгляде сверху игрушкой. Игрушечкой.

И там – суетящиеся. Открывающие борта.

Закрывающие и открывающие рты.

Собирающиеся подниматься.

Тащить. Ставить. Работать. Петь. Плясать. Пить. Падать.

И тут я сорвал в восторге с головы свою черную шапку и кинул вниз, чтобы накрыть, как в сказке, его, мой, этот веселый красивый славненький мирок.

А дальше все вышло и получилось уже довольно нехорошо, так как шапка полетела не как надо, то есть прямо, чтобы закрывать собою мне на утеху мой славненький мирок, а, описав дугу, влетела в раскрытую, вследствие тепла, форточку второго этажа.

Немало озадаченный, смущенный, огорченный, я пошел на второй этаж и стал проситься, чтобы отдали шапку.

Скажу сразу. Шапку не отдали. Не отдали до сих пор. Не отдадут никогда.

Потому что в ответ на просьбу голос из-за двери сказал:

– Ты, подлец, сшиб у меня аквариум с тремя гуппиями и мечехвостом-самцом, и ты еще просишься, негодяй! Ты что, судиться со мной хочешь, рептилия?

Тихий, задумчивый, не возбужденный спустился я окончательно вниз, но уже без шапки.

И никто, кстати, не заметил ничего. Какая там летящая шапка, какая там панорама, рукав реки, какие там домики-гномики, когда разговор в связи с разгрузкой вещей из грузовика шел такой:

– Давай! Давай! Заноси левее! Кантуй на себя! Да не так! Вы чередуйтесь, что ли! Ой, упарился! Тихо-тихо-тихо! Стекло расшибем!..

Славненький мирок.


СТАЯ ЛЕБЕДЕЙ, ЛЕТЕВШАЯ ПО НАПРАВЛЕНИЮ К ЕГИПТУ


В нудном осеннем оцепенении двигался через мост над великой сибирской рекой Е. красный трамвай отечественного производства.

И ехали в том трамвае многие: кто – с работы, кто – никуда. Люди как люди.

А за окном разливалась невиданная красота сибирского пейзажа: белая вода, сизые скалы, серое небо, пестрые леса. Но многим на эту красоту уже было начхать! Ко всему привыкает человек, и все на свете ему приедается, и нельзя его за это винить.

И сидел среди прочих людей, у окна, молчаливый мужчина в форме майора наших Вооруженных сил. Мужчина этот внимательно и долго смотрел в окно, а потом вдруг разорвал трамвайную тишину зычным командирским голосом:

– Гляньте, товарищи! Гляньте! Стая лебедей летит по направлению к Египту!

И застучал толстым пальцем по вагонному стеклу, повторяя:

– Стая лебедей! Стая лебедей!

И все вдруг – тоже! Дивно быстро засуетились, кинулись к окошкам:

– Где?! Где?!

– Там! – Майор торжественно поднял палец. – Там! Там! Вот! Они! Они уж поднимаются! Они уж все выше и выше! Вот уж они превращаются в сияющие точки! Что это?! Они уж за пределами зрения! И они явно берут курс по направлению к Египту!

– А ведь действительно – они поднимаются все выше и выше! И ведь натурально – они превращаются в сияющие точки! И ведь на самом деле – вот уж и полностью за пределами зрения! И они явно берут курс по направлению к Египту! – гомонили пассажиры.

И тут в трамвае началось буйное веселье. Люди, совершенно незнакомые, братски обнимались и поздравляли друг друга. В вихре счастья мешались тела и предметы, имущество, личности и некоторые носильные вещи граждан. И

Майор был строг. Он, сияя лицом и повлажневшими глазами, стал с ногами на кожаное сиденье и просто сказал посреди праздника:

– Да, друзья. Это – так! Мы стали свидетелями уникального события: воочию увидели стаю лебедей, летевшую по направлению к Египту. И мы обязаны рассказать об этом в широком кругу наших семей, нашим подчиненным и старшим по команде! Ура, товарищи!

И сел. А присутствующие встретили речь майора громкими неунывающими аплодисментами.

– Ура! Ура! Ура! – кричали присутствующие. Аплодисменты не утихали. Они ширились и местами переходили в овацию. И все хлопали, и все хлопали, и все хлопали!

И лишь один мальчонка, лет десяти, по виду – тоненький и слабенький, а на самом деле – будущий преступник, как это станет ясно из его последующих действий, был хмур. Он хмуро соображал что-то своим формирующимся умком, тер переносицу. А сообразив, подошел к майору и тихо сказал:

– Дяденька майор! А ведь ты спятил? Да? Так и так твою мать!

И все замерли. А майор отвернулся и не стал ничего опровергать.

Все замерли. Мальчонка показал взрослым кукиш и вышел на следующей остановке по своим надобностям.


ВЛЕЧЕНИЕ К РОДНЫМ ДЕРЕВЬЯМ


Однажды один по фамилии Шенопин, Володя, слесарь-сантехник из квартиры № 2 додумался до ужасных вещей.

Он, видите ли, вывесил за тридцать копеек штука, в трех местах, на доске ужасное объявление насчет обмена жилплощадью.

Представляю себе изумление ваших лиц, если бы вы своими глазами прочитали это объявление!

Так читайте! Есть возможность! Я его переписал! Вот оно:

«МЕНЯЮ 1-КОМНАТНУЮ КВ.17 КВ. М., БЛАГОУСТРОЕННУЮ, 4 ЭТАЖ, ЭЛ. ПЕЧЬ, ЦЕНТР, С ВИДОМ НА ОЗЕРО НА РАВНОЦЕННУЮ Ж/ПЛОЩАДЬ В Г. ПАРИЖЕ (ФРАНЦИЯ). ЛАТИНСКИЙ КВАРТАЛ НЕ ПРЕДЛАГАТЬ. ОБРАЩАТЬСЯ ПО АДРЕСУ…» И т. д.

Ничего объявленьице? Как вы считаете, может нормальный человек додуматься сочинить такую чушь и дичь?!

Так он – мало того Он поместил еще аналогичное объявление в «Справочник по обмену жилой площади», издающийся в нашем городе тиражом 8 тыс. экземпляров

И, что, несомненно, самое скверное, переслал как-то всю выше приведенную архиглупость, бред, чушь, дичь во Францию, и ее там какие-то дураки тоже наклеили на некоторых столбах и тумбах.

Уж не знаю, законным или незаконным путем переслал. Скорей всего каким-нибудь законным, ибо иначе ему было бы несдобровать, а у него, как вы узнаете дальше, все завершилось сравнительно благополучно

Вот так это Володя! Вот так дал, змей! Напечатал, значит, послал, наклеил.

Ну, мы его, конечно, тогда сразу же осудили

Мы многие говорили тогда ему:

– Неужели тебе, Шенопин, надоела жизнь в нашем прекрасном городе?

Или:

– Ты, Владимир, дождешься со своим объявлением, что тебя еще и посадят. И между прочим, сделают совершенно верно, если посадят.

А один Епрев, который сантехник. Они вместе работали. Он приходит раз к Шенопину в 24-м часу ночи, чтобы разобраться.

Положил Епрев свои рабочие кулаки на тонконогий журнальный столик Шенопина да и говорит:

– Ты что же, сука…

Впрочем, не договорил. Зарыдал. Володя поднес ему стакан чаю с портвейном, и, лишь попив, бедняга немного пришел в себя.

Вот как встретили вызывающий поступок слесаря сантехника все мы, простые люди. И были мы безусловно правы

Но оказалось, что прав был также и Шенопин. Он, когда ему говорили, он про тюрьму отвечал так.

– Ничего, – отвечал он, – никто не волнуйтесь У Шенопина есть небольшой секрет, который избавит его от этой неприятной процедуры.

Что за секрет – узнаем позже. А между тем события шли своим чередом, молниеносно сменяясь одно за другим.

Сын бывших эмигрантов-родителей. Некий прогрессивных убеждений Орлов, проживающий в Париже на острове Сен-Луи, прислал письмо со штемпелями и марками. Так, дескать, и так. Испытываю непобедимое влечение к родным деревьям – березкам и дубу Читаю журнал на букву «М». Поэтому согласен на обмен.

– А раз ты согласен, так и я согласен, – нахально заявил Шенопин.

Тут уж мы окончательно не выдержали и устроили товарищеское собрание с целью привести Шенопина в чувство.

Мы хотели говорить, но он не дал нам этого делать, потому что сразу стал раскрывать свой небольшой секрет.

Он сказал длинную речь:

– Как то всем хорошо известно, история России иногда изобиловала неожиданными поворотами и событиями. Например, в 1812 году Россия воевала с Францией, где участвовало много гусар, пехоты и артиллеристов, а французы сожгли Москву и, отступая, умирали.

Одним из таких умирающих и был мой молодой прапрадедушка, которого подобрала русская казачка и ухаживала за ним любя.

Как-то она спросила прапрадедушку:

– Каково же твое имя, мой милый французик? На что прапрадедушка, пережив ужасы несправедливой и захватнической войны, глухо отвечал:

– Я есть негодяй, хулиган. Я по-французски называюсь шенопан.

И прапрадедушка разволновался и в волнении стал пахать русскую землю, а появившиеся вслед его дети стали носить фамилию Шенопины дети или просто Шенопины. Из чего явствует, что сам я, как потомок, оказываюсь французом, и поэтому мне положено жить в Париже.

Мы, собравшиеся, с возмущением встретили нелепую речь новоявленного француза и стали доказывать Шенопину его неправоту, образовавшуюся за истечением длительности срока пребывания его семьи в России.

Но он твердо стоял на своем и говорил, что иногда ночью, открыв глаза, чувствует запах цветущих каштанов, вязов и буков, бредит якобы клеверными запахами полей своей родины.

От таких слов сердца некоторых стали смягчаться. А когда Шенопин пообещал, что по приезде во Францию будет вступать во Французскую Коммунистическую Партию и тем самым не отойдет от классовой борьбы, то все сомнения окончательно были решены в его пользу.

– Валяй, коли так, дружище, – добродушно прогудил Епрев и крепко поцеловал Шенопина в щеки.

– Жми. Борись, – в волнении сказал жилец Куншин и потянулся губами к мочке уха Шенопина.

Перецеловавшись со всеми присутствующими, Шенопин сел в поезд и уехал в Париж.

Там он теперь и живет, а как – неизвестно. До сих пор, к сожалению, не прислал Вольдемар весточки. Мы читали «Юманите», но и там про него тоже ничего не пишут.

Так что иногда нам даже кажется, что он нас разыграл и вовсе не уехал во Францию, а завербовался куда-нибудь на передний край семилетки, где и работает, верша трудовые успехи. Вот черт! Но было же, было письмо из Парижа. Появился, наконец, и сам двойной эмигрант Орлов.

Орлов этот, кстати, оказался ужасный мерзавец. Даром что из Франции. Привез с собой псов. Щеголь. А они гадят на лестнице. Орлов! Если он прогрессивных убеждений, тогда зачем он такая сволочь? Мы ему говорили, чтобы он научил псов, а он не слушает. Он ночью ходит по квартире и поет твист. Он грубит. Он обзывается. Будем его за это обсуждать на товарищеском собрании. Он у нас догрубиянничает, француз проклятый!


САМОЛЕТ НА КЁЛЬН


Всякий должен понять, каким важным событием в жизни тружеников нашего крупного города явилась встреча в аэропорту славного сына зуарского народа товарища Мандевиля Махура, который, пролетая над пустынными просторами Гоби, буддийскими дацанами Монголии и Бурятии, снизился среди зеленого моря еловой тайги и запланированно остановился на аэродроме нашего крупного города, чтобы заправиться керосином для дальнейшего счастливого полета через Москву в Кельн и самому чтобы немножко подзакусить, немножко покушать этой вкусной сибирской ухи, приготовленной из енисейского тайменя и ангарской стерляди. Всякий должен понять, как радостно было всем нам видеть спускающегося по трапу высокого, загорелого, мужественного человека в полувоенной форме, с лицом, испещренным глубокими шрамами, полученными во время длинной освободительной борьбы Зуарии против гнета неоколониалистов и других темных сил прошлого, борьбы, на протяжении которой эта многострадальная страна шесть раз меняла свое название, лишь совсем недавно обретя полнейшую и окончательную независимость под флагом Свободы и Демократии, смело рвя цепи иностранных монополий и крупного капитала, руководимая лично товарищем Мандевилем Махуром.

И вот уже запели торжественные солдатские трубы, и пионеры, слегка волнуясь, расправляли свои цветы в красных оранжерейных букетах, и милиция уже призывала толпу не напирать, и малыш, ведомый мамой, уже готовился пустить в синее небо зеленый шарик, когда вдруг Тутарышев, неловко держащий в замшевых перчатках фарфоровое блюдо с громадным сибирским караваем и резной солонкой, спросил инструктора Кудряша:

– А где Козорезов? Почему нет Козорезова?

– Начальство не опаздывает, оно задерживается, – тонко пошутил Кудряш, дуя в стылые ладони.

– Безобразие, – сказал Тутарышев и, широко – по-русски – улыбнувшись, шагнул навстречу знаменитому гостю.

Всякий должен понять… И всякий должен понять, как обидно и горько стало т. Козорезову, когда лишь только отъехали они от своего серого здания в черной «Волге», так тут сразу же раздались треск, крак и дзынь. Машина дернулась, осела, заходила ходуном, а переднее ее стекло ловко разбилось, засыпав узенькими кубиками всю асфальтовую мостовую, покрытую тонкой пленочкой мелкого свежевыпавшего снега. Шофер протирал платком сочащийся лоб. Козорезов перед этим думал, что Лена последнее время уж что-то слишком много стала себе позволять, тем более еще и та история с французскими колготками, которые он купил в Москве для жены, – мелочь, конечно, но нет ли тут шантажа какого, может быть, даже со стороны САМОГО, определенно что-то тут нечисто, думал Козорезов, когда вдруг – треск, крак, дзынь, и шофер протирает платком сочащийся лоб.

– Не успеваем? – только и спросил из глубины машины Василий Никитич.

– Куда там с добром успеешь, такая-то мать, – сплюнул шофер сквозь разбитые губы. – Суки, снега убрать не могли, колесо по ось провалилось, я бы иначе заметил…

– Ну, ты тут разберешься, – сказал Козорезов, выходя из машины.

И трусцой возвратился обратно в серое здание, но машин уже не было ни одной.

– А дежурку пресса заняла. Если б я знал, если б я знал, – повторял начальник АХО, не глядя на Козорезова.

– Ну как так можно? Ну как, я тебя спрашиваю, так можно-то? – вспылил Козорезов. – Я тебя спрашиваю – как так можно?

Начальник молчал. А Козорезов влетел в кабинет и трясущейся от гнева рукой закрутил диск белого телефона.

– Это Козорезов, – сказал он в трубку. – Я тебя хочу спросить, когда у тебя, понимаешь, порядок будет?

– Какой такой порядок? – невинно осведомился невидимый Петя Дворкин, хитрящий на другом конце провода.

– Молчать, понимаешь! – заревел Козорезов. – Ты из себя не строй тут эту, понимаешь! У него снег не убирается на улице и надутия и выбоины на мостовой, понимаешь! Ты что, под суд хочешь пойти'

– А снег разве выпал? – спросил Петя. Но Козорезов в ответ так тяжело задышал, что…

– Я! Я лично! – залепетал Петя. – Я лично, я разберусь, я все…

– Ты… ты, – передразнил Козорезов, добавил в рифму матом и тут же бросил трубку. Закрыл глаза, взял под язык таблетку валидола.

А Петя послушал немногие эти оставшиеся страшные гудочки и сразу же набрал номер Скорнякова.

– Вот что, Скорняков, – тихо сказал Петя. – Ты билет хочешь на стол положить?

– Не ты мне его давал, не ты и заберешь, – заученно огрызнулся Скорняков, перед которым вот уже с полчаса стояли два взаимных жалобщика, слесарь Епрев и сантехник Шенопин, которые жаловались друг на друга, что каждый из них набил другому морду.

– Что?! – завопил Петя. – Да ты совсем, я вижу, обнаглел? Да ты знаешь, что мне сейчас из-за тебя звонил сам Козорезов.

– Да в чем дело-то, скажи, – уже не на шутку разволновался и Скорняков.

– А в том, что снег-то выпал? Выпал или нет, я спрашиваю?

– Ну выпал…

– Не «ну выпал», а выпал.

– Ну, допустим, действительно выпал. И что?

– А то, что, допустим, почему он тогда не убирается?

– Как это так «не убирается»? Он убирается.

– Убирается?

– Убирается.

– А я тебе говорю – ни хрена он у тебя не убирается!

– Почему?

– Это он еще меня, наглец, спрашивает почему, – простонал Петя, швыряя трубку. А Скорняков от такой негаданной печали даже зажмурился.

– Дак что вы, какие меры вы примете против этого фашиста? – спросил Епрев, указывая желтым ногтем на взъерошенного Шенопина.

– Отметьте, со всей объективностью отметьте это высказывание, товарищ Скорняков, – уныло отозвался Шенопин. – Если он, не стесняясь вашего присутствия, дает мне такое наглое политическое клеймо, то представьте его распущенность в более обыденной обстановке.

– А ну пошли отсюдова обои! – гаркнул Скорняков.

Приятели попятились, глядя на него с нескрываемым восхищением.

– Мы ведь тоже люди, – пискнул было Шенопин. Но Епрев пихнул его в бок.

– Выдь! Выдь! Тебе сказано, – прошипел он. – Видишь, тут решается важный вопрос. С-скотина…

И они покатились за дверь. Скорняков взялся за голову.

А дядя Ваня Пустовойтов, тихий и грустный, маленький, как воробей, сидел за своим обшарпанным столом и с мучением смотрел на расположившуюся прямо перед его носом хрустальную чернильницу. Дядя Ваня думал о том, что чернильницу эту неплохо бы давно отсюда убрать, поскольку все советские граждане, в том числе и он, дядя Ваня, давно уже пишут шариковыми авторучками. Старик понимал, что чернила были гораздо хуже шариковой пасты, так как в них всегда копились козявки, и перо рвало бумаги. Но тут же он, как честный и объективный человек, вынужден был отметить, вынужден был подумать и о том, что раньше паста была гораздо лучше, а сейчас стала гораздо хуже.

– Покупаешь новый стержень, – бормотал дядя Ваня. – А он уже сразу не пишет. Так что, может быть, и есть смысл держать на столе эту хрустальную чернильницу – вдруг паста станет окончательно плохая, и тогда можно будет велеть налить в чернилку свежих фиолетовых чернил и, макнувши стальное перышко, можно будет красиво где-нибудь на чем-нибудь расписаться. А за козявками нужно просто аккуратнее следить, – сказал дядя Ваня. И хотел под эту мысль открыть левую тумбу и выпить глоточек из припасенной полулитровой бутылки, но тут не ко времени зазвонил телефон.

Дядя Ваня помедлил, выждал, запер тумбу на ключ и лишь тогда трубку мягкой ладошкой – хвать!!

– Так-так-так, – уныло соглашался он. – Совершенно верно. Я вас понял. Мы учтем. Это вы правильно подметили. Я с вами полностью согласен. Разумеется, разумеется – виновные будут строго наказаны. Нет, я не снимаю с себя ответственности. Я, как командир производства, обязан был…

Но тут в трубке загудело, и дядя Ваня, еще чуток помедлив для вежливости, аккуратно возвратил трубку в исходное состояние.

– Глафиру позвать, – кротко обратился он, высунув маленькую голову к секретарше Свете Онанко, которая, высунув в свою очередь язык и страшно скривив рожу, глядела в зеркало и выщипывала на редких бровях какой-то ненужный волосок.

– Я сказал тебе, кажется, Глафиру позвать!! – подкрикнул дядя Ваня.

– Нету Глафиры, – отрезала секретарша, не отрываясь от зеркала.

– Почему нету? – удивился дядя Ваня.

– Опоздала, значит, – сказала Светка.

За дверью завозились. Вдруг вошла Глафира

– Врешь, я не опоздала, – с порога заявила она, с ненавистью глядя на Светку.

– Я тебе – повру, я тебе – повру, – сказала Светка.

– А ну – тихо! – навел порядок дядя Ваня. И официально обратился: – Глафира Поликарповна, прошу пройти в кабинет.

Они и прошли в кабинет. Дядя Ваня сел, трогал крышку чернильницы, чернильница звякала. Глафира стояла у стены напротив, под портретом.

– Как же это так, Глафира, – выговорил наконец Иван Иванович. – Ты знаешь, как я тебе доверяю, как я всем вам доверяю, я сам вышел из народа. И вот теперь я, выходит, наказан за свою же доброту?

– Это как так наказан? – спросила Глафира.

– А так, что мне звонил сам товарищ Скорняков, и мне придется писать рапорт, а тебе придется писать объяснительную.

– Да я и писать-то не умею, – скуксилась Глафира.

– Не лукавь, Глафира, я этого не люблю, – нахмурился Иван Иванович. – Согласно твоих анкетных данных ты имеешь семь классов образования.

Глафира окончательно стушевалась и вдруг зарыдала, прикрывшись стеганым рукавом.

– Что писать-то, что писать? – всхлипывала она.

– А как было, так и пиши всю правду. Почему опоздала, почему не убрала, почему не выставила предупреждающий знак. Все пиши.

– Да стыдно ведь! – выдохнула Глафира.

– А чего тут стыдного? – удивился дядя Ваня. – Нагрезила, так и пиши. А я тебя прогрессивки лишу…

– Не в прогрессивке тут дело, а то, что – стыдно, я ж не могу вам как мужчине сказать…

– Говори'

– Стыдно!

– Говори! Я тебе в отцы гожусь.

Иван Иванович торжественно встал.

– Мы вчерась были на колхозном рынке, на ярманке этой плодоовощной… – утираясь, начала Глафира.

– Ну?

– И там наелися шашлыков…

– И выпили, конечно, прилично?

– И выпили А к утру у Федора разыгралась физическая сила.

– Ну…

– И мы с им никак не могли кончить…

– То есть как это «кончить»? – похолодел Иван Иваныч.

– А вот так, обыкновенно. Я, верней, уже два раза кончала, а он все никак не мог кончить.

– Но ведь ты же говорила ему, что тебе надо на работу?

– А что я могу поделать, когда он озверел. И потом, честно сказать, мы с ним давно не кончали. Прошу меня в этом не вини-ить…

И она снова заревела.

– Перестань! – крикнул Иван Иваныч.

Баба и умолкла. А Иван Иваныч, разинув рот, на нее смотрел. Она стояла строгая, заплаканная, замотанная в платок, в ватной телогрейке и таких же брюках, вытянув руки по швам. Что-то дрогнуло, я клянусь, что-то дрогнуло – в сердце ли, в организме Ивана Иваныча…

– Ну иди, – сказал он. – И чтоб такое больше не повторялось.

– Да никогда в жизни, – радостно сказала она и удалилась.

– Хотя что это я говорю? – удивился Иван Иванычу оставшись в одиночестве. – Ведь крепкая семья – это основа нашего общества, так что со своей позиции женщина права. Но подпадает ли ее случай под нашу мораль? Не есть ли этот случай с Глафирой последствие все более и более распространяющегося среди молодежи западного буржуазного секса?

А товарищ Мандевиль Махур бесстрастно смотрел в окно. Там виднелись маленькие немецкие дома, крытые красной черепицей, серые ленты немецких шоссе, маленькие немцы выходили на крыльцо, маленькие автомобильчики, казалось, и не двигались вовсе

О чем думалось товарищу Мандевилю Махуру? Что вспоминалось славному борцу за гражданские права своего народа? Годы ли учения в холодном чопорном Кембридже? Джунгли ль Зуарии, где за каждым кустом таилась смерть? Товарищи ли его по борьбе, с которыми он был вынужден расстаться во имя жизни революции? Или эти смешные русские, с такой приветливостью угощавшие его этим своим, можно сказать, варварским блюдом?

Иван Иваныч подошел к окну.

Глафира удалялась, важно ставя ноги навыворот. На свежевыпавшем снегу четко отпечатывались следы ее новых галош, одетых на казенные валенки.

Мандевиль Махур тихонько рыгнул. Его секретарь вынул из кармана яркую коробочку с желудочными пилюлями.

– Подлетаем к Кельну, господин Махур, – сказал он.

А Иван Иваныч открыл-таки тумбу, налил себе чуть больше полстакана и посмотрел на стену. Со стены, ласково прищурясь, глядел на него родной человек.

– Ваше здоровье, – сказал Иван Иваныч.


ЧИНОВНИК


В одном славном сибирском городке, которых много в Сибири, есть славный краеведческий музей, которых немного меньше в Сибири.

Это – трехэтажный каменный дом, выстроенный при царизме купцами и мещанами под руководством интеллигентов.

И другой дом – возведенный уже при Советской власти.

Оба дома соединяются остекленной галереей, и оба дома полны чудес.

Чего тут только нету! И каменные бабы, и стрелы, и скелеты, и птичек различных чучела, и наряды, и побрякушки, и какие-то значительные горшки. Чего тут только нету!

А во дворе у них – флигель. Там за утепленной дверью сидит угрюмый человек в кирзовых сапогах. На столе он имеет беспорядок: бумаги, чугунная пепельница в виде нескромной девы, папиросы «Беломорканал» и от папирос же – окурки.

То сидит за столом директор музея – громадный энтузиаст своего дела, а сам по себе – бывший геолог, закончивший в свое время Московский геологоразведочный институт имени С. Орджоникидзе.

Замечу, кстати, что геологи, роль которых в принципе огромна, иногда довольно странно оседают в Сибири. Один в городе К. ведает народным творчеством, другой руководит торгово-пушной базой на Таймыре. А некоторые нестойкие искатели даже иногда спиваются и тогда просто-напросто философствуют в пивных. Беда!

А этого когда назначили, многие считали, что он дело не потянет и захиревшему в последние годы музею придет окончательный конец. Но бывший разведчик недр завел, не покладая рук, различные новшества, организовал интересные раскопки, обновил экспозицию, отчего музей вновь засиял, а его директор смог слегка успокоиться.

И вот однажды он сидит, а в дверях появляется слабобородатый гражданин средних, с отклонением в молодость, лет.

– Андрей Андреич Прозоров, – представился он.

И осведомившись, с тем ли он лицом говорит (а ему был нужен директор), гражданин предложил музею закупить принадлежащие ему на основе частной собственности кабинетные часы производства XVIII века.

А директор тоже был бородатый и имел в этот момент немного свободного времени. Он встал и накинул брезентовую куртку на овчинном меху. И они пошли по заснеженной белой улочке.

Дорогой молчали. Директор вспоминал свой геологоразведочный трест, начальника которого впоследствии посадили за хищение на десять лет. Кроме того, директор размышлял, как человечеству следует понимать строчку китайского поэта Тао Юаньминя:

Белый день наступает, и терновую дверь затворяю, Чтоб в жилище пустое не проникла житейская мысль

А молодой человек – просто молчал. Молчал, молчал, а потом потянул директора за рукав.

– Нам сюда.

И показал пальчиком, одетым в желтую перчатку, на сияющий купол небольшого храма Божьего, имевшегося в этом славном сибирском городке.

И видя не то чтобы изумление, а некоторую непонятливость директора, объяснил:

– Я забыл сказать. Я – служитель культа.

Сам при этом немного напружинился, но, увидев полное безразличие директора к такой профессии, пропустил последнего через калитку в маленький флигелек, имеющий ванну и паровое отопление

Комната. У директора мелькнуло, что Андрей Андреич врет, и не служитель он вовсе культа. Потому что наблюдался в комнате обычный холостой беспорядок и висела значительно увеличенных размеров фотография всемирно известного квартета «Битлз».

– Пол Маккартни, Ринго Старр, Джордж Гаррисон, Джон Леннон, – перечислил хозяин беспорядка и перешел к делу. – А вот и предмет, часы.

Но часы оказались так себе. То есть имели и медный маятник, и старое дерево, и все прочее они имели, что, по-видимому, было нужно для производства часов в XVIII веке. Но на музейную ценность явно не тянули. О чем директор и сказал весьма откровенно.

А служитель культа не обиделся. Он только вздохнул, после чего они, как многие сибирские люди, стали пить водку, закусывая ее соленой рыбкой.

Не стану приводить содержание их беседы. Не для того пишется этот рассказ. И так понятно, о чем они беседовали, если человеку хоть что-нибудь понятно. А если человеку ничего не понятно, то тем более. Излишек информации окончательно загубит его. Не надо.

Не для того пишется этот рассказ. А пишется он ради последней фразы разгоряченного водкой молодого человека.

– Отвали! – вскричал Андрей Андреич Прозоров. – Я им тогда говорю – от-ва-ли!

– Прямо это слово и говоришь?

– Прямо так и говорю Они, особенно старухи эти… в черном. Они ко мне все больше после службы лезут. Батюшка – то-се А я им – отвали! Обращайся ко мне в рабочее время.

– Ну?

– Вот тебе и ну! В рабочее время. Потому что я кто? Я – служащий. Я такой же служащий, как и ты, как все. Служитель, служащий. Чиновник.

– Служащие тоже разные бывают. Некоторые даже не жалеют никакого своего времени, – сердясь, тихо возразил угрюмый директор.

Но Андрей Андреевич не слушал.

– Вот я им и говорю – от-ва-ли!

Директор внимательно посмотрел на молодого человека, и ему внезапно стало ясно все, что происходит на этом черно-белом свете.


ДВА СУШЕНЫХ ПАЛЬЦА ИЗ ПЯТИ БЫВШИХ


Дядя Вася Фетисов уже несколько дней, как работал по срочному заказу, а когда пришел отдохнуть домой, то увидел, что родная супруга выставила его личные вещи на улицу и велит ему, старшему Фетисову, убираться навсегда.

– Это ее научила теща. Вон она, сука, торчит в окне, а кто рядом с ней, усатый, это я не знаю, – сказал дядя Вася.

– А это будет заместо тебя новый твоей Маньки претендент, – сказал случившийся рядом сосед Фетисова по фамилии Шоркин, рабочий с комбайнового завода, и позволил отдать себе выставленные фетисовские личные вещи на сохранение.

– Не знаю, не знаю, ни-и-чего не знаю, – ответил дядя Вася и пошел и стал дальше трудиться над выполнением срочного заказа.

Дядя Вася был столяр. Они вместе с другими трудящимися строили на пустыре новый цирк вместо старого. Дядя Вася был неплохой мастер. Он работал несколько дней по срочному заказу, а потом пришел отдохнуть домой и видит, что его личные вещи жена выставила на улицу.

А ведь сам по себе Фетисов выглядел мужчиной не то чтобы чем особо выдающимся, но он был мужчина ладный, плотный, крепкий, рожа в оспе, и зарабатывал неплохо – оклад 105 рублей в месяц, а дальше как повезет – до ста восьмидесяти.

Может, Маньку охватила внезапно вспыхнувшая любовь к претенденту, что вполне возможно, если учесть, что у последнего имелись большие черные усы.

А может, у него и денег имелось поболе, чем у дяди Васи? Не исключено. Не исключено даже, что он являлся каким-нибудь холостым начальником и теперь решил жениться на Маньке, покоренный ее простой красотой и природной грацией.

Ну, дядя Вася вернулся в строящийся цирк и продолжал работать на фрезерной пиле.

А в листвяжном брусе оказался крепкий сучок, который дядя Вася сослепу и с горя не заметил.

Фреза нашла на сук, кроша его с визгом. Дернулся брус, дернулась дяди Васина рука и из нее забил фонтан крови, потому что фрезой оторвало дяде Васе три пальца: большой палец, указательный палец и палец мизинец правой руки.

Дядя Вася было стал на колени и шарился в пыли, но фрезу остановили, дядю Васю подняли и отправили на лечение.

Лечился он полмая, июнь, июль, август, сентябрь и двадцать дней октября, после чего 21 октября он внезапно появился в столярной мастерской не достроенного еще цирка.

Его обступили дружной гурьбой, но он заплакал и опять встал на колени.

Некоторые думали, что травмированный окончательно лишился разума, но они и на этот раз глубоко ошибались. Передвигаясь и стоя на коленях, Фетисов сумел отыскать под фрезой в пыли и застарелых опилках два свои из трех оторванных пальцев: мизинец и большой.

Дядя Вася прижимал найденные пальцы к груди и казался самым счастливым человеком на земле.

Пальцы были сушеные, серовато-черные. Они очень высохли, но все равно было видно, что это настоящие бывшие пальцы.

И молодежь, потрясенная этой драматической сценой встречи старого рабочего со своими пальцами, поклялась, что в случае нахождения ими указательного сушеного пальца правой руки дяди Васи они немедленно передадут его владельцу.

Далее, полностью получив все деньги по больничным листкам за перенесенную им производственную травму в размере ста процентов заработной платы, дядя Вася по собственному желанию уволился из столярной мастерской строительства цирка. Ведь бедняга не мог уже с прежним тщанием выполнять поручаемую ему работу.

По увольнении он, кстати, неплохо устроился. Он устроился ночным сторожем в кафе «Лель» близ колхозного рынка. Дежурит через день. День дежурит, а день не дежурит. Заступает в восемь часов вечера. Получает 60 рублей зарплаты, а вычетов никаких, ввиду минимально возможной суммы оклада.

После вечернего закрытия кафе и магазинов, начиная с одиннадцати часов дядя Вася тайно торгует своей водкой, купленной днем в магазине, продавая ее по твердой цене 5 рублей бутылка (20 лет назад – Евг Попов).

Это приносит дяде Васе за вечер от 20 до 40 рублей чистого дохода. Бывает, что далеко за полночь не гаснет гостеприимный огонек дяди Васиного окна комнаты, где он ночует, сторожа.

Но и это не все. Дядя Вася человек трудовой, привыкший с детства к труду, поэтому он не может допустить, чтобы полтора суток между двумя ночными дежурствами пропадали у него в праздности, даром.

Дядя Вася научился лить леденцовых петушков на щепочках. Это оказалось очень просто. Плавится на плите сахар, в него добавляется пищевой краситель разных цветов: красного, синего или цвета индиго, потом все заливается в форму петушка, где уже имеется специальная оструганная щепочка соснового дерева.

Петушков дядя Вася льет днем и по ночам, когда есть время, а продает только днем, около колхозного рынка. Цена петушка – 15 копеек штука, иногда – 20.

Про бывшую жену дядя Вася и думать забыл, и не знает, и не помнит. И не хочет, чтобы кто-нибудь что-нибудь про нее ему сказал. Он с ней развелся за 90 рублей.

Пускай себе она живет с мамой и со своим черноусым начальником

А может быть, она и умерла уже?

Это дядю Васю совершенно не интересует, потому что у него есть теперь новая подруга жизни. Славная такая бабенка, чуть старше его – 1927 года рождения.

Она ниже среднего роста. Чернобровая, полногрудая, с пушком над верхней губой, с миленькими ямочками и бородавкой правей правого глаза.

По специальности она ставит синие клейма на привезенном сельскими колхозниками на колхозный рынок свежем мясе.

С дядей Васей они познакомились не при исполнении служебных обязанностей, потому что дядя Вася не колхозник и у него нет мяса на продажу

И не в процессе торговли дяди Васи леденцами встретил он ее, потому что его подруга равнодушна к леденцовым петухам. Она любит самого дядю Васю, а вовсе не его отлитых петухов.

А нашли они друг друга в ресторане «Енисей», в воскресенье, когда дядя Вася, слушая джаз, скромно кутил на свои, заработанные изуродованными руками деньги.

Она сидела одна за столиком. Дядя Вася застенчиво подошел к ней и предложил выпить бокал шампанского вина. Потом они танцевали.

Глупая Манька! Глупая бывшая дяди Васина супруга! Да она была бы счастлива за дядей Васей, как за заморским принцем! Ей только нужно было понять дяди Васину открытую душу, и он бы носил ее на руках. А так он ее совсем забыл и носит на руках свою новую знакомую.

Вот что произошло однажды с дядей Васей Фетисовым. Вот какова стала его жизнь. Он переехал жить к подруге в ее деревянный дом около кирпичного завода. Новый дом его – полная чаша. У него есть все. У него много чего есть. У него есть телевизор с экраном 50 на 80. Подруга его – цветок. У него есть все.

Но примечательно, что найденные в пыли под фрезой пальцы дядя Вася ценит выше всех имеющихся у него богатств.

Дядя Вася держит пальцы в специальной запертой шкатулке и любуется ими по большим праздникам. Слегка омрачает его безмятежное существование лишь безвозвратная потеря указательного пальца.

Он очень просит ребят найти палец и даже обещает дать им за это солидное вознаграждение.

Он часто приходит в свою бывшую столярную мастерскую строящегося цирка и просит, клянчит, заглядывает под верстаки, в углы.

Молодые столяры в свою очередь и рады бы помочь своему бывшему старшему товарищу, потому что он по-прежнему вызывает в их сердцах сильное уважение, но, к величайшему огорчению всех, палец куда-то пропал и совершенно нет никакой возможности его найти.

Конечно, вполне может быть, что палец вымели когда-нибудь, не обратив внимания, еще до того дня, как дядя Вася, придя с лечения и встав на колени, нашел два своих сушеных пальца из пяти бывших. Очевидно, что так оно и есть. Но некоторые говорят, что этого не может быть, потому что пыль в мастерской никогда не убирается. Они врут или нет? Не знаю. Вполне вероятно, что и они правы. Все всегда правы.

И вообще, если говорить честно, что-то тут не то. Что-то тут не то в этой вроде бы простой на первый взгляд истории. Что-то тут не то.


ГОРЯЧЕЕ СЕРДЦЕ


Сам я – колбасник. Делаю колбасу из легких, печенки, рыла, ушей бычьих, коровьих хвостов. Мы с товарищами крутим все эти ингредиенты на машине, закатываем их в чисто отмытые кишочки и продаем на улицах по крайне дешевой цене с разрешения властей.

Ну, вы, конечно, понимаете, что это я образно и условно говорю – как бы в шутку. Я, как бы в шутку, считаю себя принадлежащим к старинному цеху колбасников, у которых есть герб на воротах, о чем мы легко можем читать в старинных книгах про немцев. На самом деле я – простой рабочий колбасного производства, цеха № 3, расположенного на углу улицы Достоевского в здании бывшего при царе бардака. Там, где в давние времена женщины продавали за деньги свое тело и красоту, опаивая простой сибирский люд, в этих некогда мрачных стенах, где слышались хрипы угнетенного народа, мы с товарищами наладили поточное производство высококачественного продукта.

Докторская, диабетическая, русская, одесская, эстонская, колбаса «казы» и прочая – вплоть до телячьей. Вот наш ассортимент, а все остальное – шутка.

Живу я тоже неплохо. Не стану врать, что я краду колбасу, потому что я ее не краду. Я просто беру домой немножко. Исключительно для правильного ведения семьи, состоящей, включая меня, из двух человек. А что Клава якобы продает колбасу соседям, то ведь это почти ложь! Ведь она вовсе ее не продает, а дарит или отдает остатки. И тут совершенно нет ничего дурного – они тоже ей иногда что-нибудь дарят или дают взамен. Потому что двор у нас дружный. И все сплошь рабочие люди, трудовая косточка.

Дуся трудится на ликеро-водочном, Скороденко тетя Феня, – маргариновый завод, Гуляев – плодоовощная база, и лишь один Безрядин Петр должен быть строго наказан, потому что он – сволочь, паразит и гад, которого не должна носить земля.

А носит. И он даже имеет флигель у нас в глубине, вросший в землю. Из трубы то и дело идет синий дымок, а иногда летят взрывы. Я думаю, что он нас скоро и вообще спалит, подлец. Мне-то от этого не тревожно. Мой-то милый домик застрахован последовательно еще с 1910 года. Мне не тревожно, но мне обидно.

Он, видите ли, говорит, что – изобретатель. Но, граждане! Ведь всякий, имеющий ум на исходе нашего двадцатого века, обязан знать: изобретатель ОБЯЗАН работать в конструкторском бюро, а не собирать у людей рваные галоши и прочую ветошь. Он же в ответ улыбается: «Я-де инвалид второй группы, охраняюсь государством».

Мне не тревожно. Мне обидно. Мне гневно. Гнев переполняет меня, душит воротником рубахи. Потому что сволочь он, а не инвалид. Будь он действительно инвалид второй группы, то его бы жалели ВСЕ, а он должен был бы за это хоть на гармонии научиться играть, что ли. И играл бы себе по воскресеньям на барахолке, зарабатывая неплохие деньги, как это делал, например, слепой мальчик Гена„ пока окончательно не заважничал, разбогатев.

А так, я скажу совершенно честно, вовсе мне не жалко той колбасы, что ежеминутно таскает ему моя милая Клава. И Дуськиного спирту мне не жалко, и Скороденкиных жиров, гуляевского арбуза. Мне даже дома моего не жалко, потому что дом мой застрахован последовательно еще с 1910 года.

Мне ПРАВДУ жалко! Мне обидно, что человек нагло врет, нагло похваляется и стал у нас на квартале как святой. Врет, нахально обещая, что из рваных галош и прочей ветоши научится скоро делать ЧЕРНУЮ ИКРУ. Нет, это вы представьте себе, это вы не ленитесь представить – ЧЕР-НУ-Ю ИКРУ!!!

Отчего, дескать, все будут сыты малыми порциями, деньги обесценятся, хлебопашество увянет, а кормленные люди станут заниматься лишь космосом, игрой на музыке, плясками, книжками, картинками и научным сном. И это все от рваных галош и прочей ветошки!

Да каким же нужно быть дураком, чтобы во все это верить! Когда сейчас и галоши-то почти никто не носит! Это нужно уже совсем быть слабым умом, чтобы во все это верить!

А ведь сам по виду – обыкновенный бич в очках. Плюнул бы я ему прямо в очки, но нельзя – имеет высшее образование. А так, друзья, хочется плюнуть, что аж челюсть болит. Да что там плюнуть! Харкнуть, когда эта ободранная рожа в драном пальто косо ползет по нашему двору, имея за спиной все тот же холщовый мешок все с теми же рваными галошами и прочей ветошкой. Тьфу!

Я, впрочем, человек и интеллигентный даже. И я вполне допускаю, что действительно кто-нибудь где-нибудь когда-нибудь научится делать из галош эту самую черную икру. Где-нибудь в Японии или у нас, на переднем крае науки.

Но не здесь же ведь! Не во флигеле, который весь врос в землю, из которого то и дело идет синий дымок, а иногда летят взрывы,

Как? Почему? Зачем верят ему легкомысленные эти наши люди? Зачем они его упорно кормят, поощряя тунеядство и шарлатанство? Ведь – вранье, ложь, а кормят. «Нравится мне, что душа у мужика есть» (это моя дура Клавдия). «Талантливейший русский самородок, новый Кулибин» (это – Гуляев, лысый, тертый, во всех других областях совершенно умнейший человек). А тете Фене Скороденко, старой шалашовке, видать, захотелось на старости лет под баобабом поплясать! Или поспать «научным сном»!

Тьфу! Как это все меня мучит! Ведь я чувствую, он же, он же – хитрый и коварный враг! Это же, это – заноза прямо в горячее сердце! Прямо в горячее сердце!

Накатать, что ли, на него куда-нибудь строчек семьсот? Чтобы вызвали голубчика, посадили по другую сторону стола и сказали: «Здравствуйте, как правильно пишется ваша фамилия?» А он чтоб трясся, трясся, трясся! Паразит, скот! Накатать бы! Убить! Замучить!

Но – тихо! Не дрожи в руке, стакан, не трясись, закуска. Не надо никуда ничего катать. Терпение, терпение и молчание. С галошами у него, ясно, ничего не выйдет, а в остальном наша жизнь вполне прилична, а может, даже и хороша. Колбаса цветет (шутка), прогрессивка идет (правда). Скоро у нас сдадут стоквартирный кооператив, в строительстве которого мы с Клавдией принимаем долевое участие! Ох и заживем мы тогда с дорогой моей Клавдией! Дом загоним хорошим людям, сами вознесемся на девятый этаж, поставим в лоджию магнитофон и каждый день будем слушать «Песню Дуни из Одессы». А может, и деточек наконец заведем. А он пускай тогда остается внизу, свихнувшийся дурак. Вот когда сердце мое станет окончательно спокойно! Терпение, терпение и молчание!


ДЖОУЛЬ ДА ЛЕНЦ


Раз в полночное время едет желтая милицейская машина и вдруг видит копошащегося под светлым электрическим фонарем человека средних лет, стоящего на карачках. Машина приостановила ход и затаилась. А мужик все лазит и лазит на коленях, протирая красивые штаны.

Милиционер тогда вышел, хлопнув дверцей, и схватил мужика за спину. А мужик его лягнул коленкой и говорит: «Джоуль да Ленц».

Взяли, конечно, и повезли на допрос. А только допрос тот ничего, кроме многократного «Джоуль да Ленц», не дал. И даже наоборот – колба под его дыханием цвета не изменила, доказав тем самым полное отсутствие в организме паров алкоголя.

И остались все в громадном недоумении. Не знали даже, что и предпринять. И непременно транспортировали бы мужика в сумасшедший дом, кабы не случись тут один простой человек, дружинник, видавший виды. Он и говорит:

– Я знаю, в чем тут суть. И могу действовать.

– Ну так и действуй, раз можешь, – сказали уставшие чины.

– Но мне нужна книга, – уперся народный дружинник, пожилой обветренный слесарь.

С книгой было сложнее, но и книгу достали, но не в этом дело. А дело в том, что слесарь взял книгу, примерился и сильно двинул неизвестного корешком промеж глаз.

– Вы что же это де… – хотели крикнуть сотрудники, но не успели. Потому что зашибленный книгой вдруг потряс головой и глухо спросил:

– На каком это основании я нахожусь в милиции?

– А на том, – отвечают ему, – что вы сначала объясните свое поведение – фонарь, карачки и «Джоуля да Ленца».

При упоминании двух последних имен неизвестный чуть было опять не ушел из-под контроля. Слава Богу, рабочий не растерялся, снова ему звезданул, после чего мужик выпрямился и заговорил:

– Фу!! Спасибо вам, товарищи, а то я уж было совсем ума решился через проклятую вечернюю школу!! Я – кочегаром на гормолзаводе с детских лет, а они говорят – не век же тебе топку шуровать, ты должен расти и работать над собой. А на кой мне, спрашивается, расти при хорошей получке и правильном отношении к труду, неоднократно награждаясь почетными грамотами? И если все будут над собой расти, то кто работать будет? Они ж меня – в школу да в школу! И уж эти Ленц проклятый с Джоулем, их, оказывается, было двое и обои – немцы, даром что один русский, другой англичанин, уж вы видели, до какого они меня скотства довели, товарищи, что я лазию под фонарем. Потому что мнилось мне – я учебник потерял, после чего не видать мне аттестата зрелости. А топку я очень люблю шуровать! Там и чисто, там и светло, там и весело… И до того мне горько, до того противно…

Потерпевший заплакал.

– Так вы… вы что же? Вы тогда туда не ходите, если вам так неприятно, – растерялся капитан Дунаев.

Его слова вызвали дикий приступ веселья. И не только у кочегара, слесаря или личного состава милиции. Нет! Даже нарушители хохотали, преступники, еще не прибранные по камерам.

– Во дает начальник! – шумели они.

– Да кто ж мне путевку – тогда на курорт даст, если я не буду над собой расти??! – загораясь гневом, вскричал кочегар. – И кто мне премию насчитает на полную катушку?

– Можно подумать, что это имеет какое-то отношение к учебе? – усомнился капитан.

– Не! – заговорили дуэтом кочегар и слесарь. – Не имеет. Вроде бы не имеет, а на самом деле вроде и имеет.

– Вы клеветой не занимайтесь, товарищи! – крикнул было капитан. Но потом осекся, подумал и махнул рукой. – Домой, домой, отдыхать пора, – сказал он.

Кочегар и пошел. Слесаря же разбирало любопытство и хотелось ему еще поговорить с кочегаром, но он любил дежурить в милиции и поэтому лучше остался дежурить.

А проводить кочегара взялся один молодой ефрейтор, почти мальчик. Они шли по улице и беседовали.

– Дак ты, мужик, так можешь и до профессора дойти? – уважительно сказал ефрейтор.

– Заставят, так и дойду, – гордо ответил несчастный ученик и исчез в темноте.


БЕЛЫЙ ТЕПЛОХОД


Товарищ Канашкин отсутствовал на службе. А к концу дня пришел и бросил портфельчик на мягкое сиденье своего канцелярского стула. Достал порядочную кипу деловых бумаг и стал их лихорадочно листать, прицокивая зубом.

– Рассказывай, Канашкин, – первым не выдержал Бумажкин, лихой служащий, игрок в баскетбол, знаток шахматных дебютов и эндшпилей.

Канашкин поднял удивленные глаза:

– О чем?

– Где был, что видел, – хохотали служащие.

– И не спрашивайте даже, товарищи! Плохо, когда у тебя нет квартиры, но еще хуже, когда она у тебя есть.

Сделав такое странное заявление, Канашкин опять уткнулся в бумаги.

– Мне бы дожить до таких времен, когда бы и я смог вот также легко… – уныло начал Змиенко, отец семейств.

– А кто тебе виноват? Не надо разводиться. Тогда и квартира будет.

– Тебя не спросил, – буркнул Змиенко, стоявший со своей новой семьей в очереди уже седьмой год.

Тут в разговор вступил сам Канашкин:

– Нет, вы можете себе представить? Я всегда платил за побелку тридцать рублей и за окраску двадцать. А сегодня жду их полдня. Приходят, естественно, пьяные и говорят: «Пятьдесят за побелку, а за окраску еще пятьдесят!» Да слыхано ли это?! За такие деньги я и сам все сделаю. И покрашу и побелю.

И снова в бумаги.

– Черт его знает, – сказал отец семейств. – Мы когда с Марьей жили, так нам тесть всегда помогал. Пришлет рабочих, они и работают. А что он им платил – черт его знает.

– И потом, – вступил в разговор пожилой человек Сорокоумов. – Ты учти, тебе все придется самому доставать: красочку – раз, известочку – два, шпаклевочку – три. Так что подумай!

– Сам все сделаю, – ответствовал Канашкин.

И тут встала громадных размеров женщина Катерина Давыдовна Младенцева. Она подошла к столу Канашкина со своим стулом. Села напротив и сказала, глубоко дыша:

– Виктор Валентинович, ты посмотри на меня. Ты видишь, что правый глаз у меня красненький.

– Ну, вижу, – невежливо признал Канашкин.

– Вот. – Женщина заговорила басом. – За тридцать два рубля он у меня красненький, мой правый глаз! Тоже ко мне пришли, обмерили стены и говорят: «Тридцать два рубля». А я им: «Идите вы к черту!» Вроде тебя. Я сама, говорю, сделаю (вроде тебя). Взяла краскопульт, налила туда по инструкции известки и чуть не лишилась правого глаза.

– Как так?! – ахнули служащие.

– А вот так. Брызнуло, и все тут. Помните, я бюллетенила, вы еще ко мне с яблоками приходили?

– Помним, – вспомнили служащие.

– Так что – думай, – сказала дама и, забрав стул, ушла от Канашкина.

– Руки все посотрешь! – кричали служащие.

– Да и вообще! – уговаривали они.

– А накладные-то расходы, накладные. Нет, ты подумай, – все кипятился Сорокоумов. – Тебе ж выпить захочется с устатку!..

На шумок заглянул и начальник, товарищ Пугель. Славен он был тем, что выкопал в городе четыре подвала. Он часто переезжал с места на место, меняясь и расширяясь. И везде копал подвалы. Он любил свои подвалы. На вечеринках он всегда рассказывал про свои подвалы и показывал трудовые мозоли, полученные вследствие подвалов.

– В чем дело, товарищи? – строго осведомился он. – Что тут у нас? Дискуссионный клуб «Литературной газеты» в рабочее время?

– Тут вот Канашкин задумал самостоятельно квартиру ремонтировать…

– Да? – подобрел начальник. – Ну и как, Канашкин? Чувствуешь свои силы?

– Чувствую, – отвечал Канашкин, смело глядя в лицо начальника.

– Молодец! Я, знаете ли, люблю людей, которые все делают своими руками. Мне кажется, что они и на производстве как-то… дисциплинированнее, чем все эти… любители прачечных, – сказал начальник.

И ушел. А вскоре исчез и Канашкин. По каким-то своим личным, а может быть, даже и производственным делам. И по его уходе среди людей состоялся следующий разговор:

– Вот подлец! Умеет же соврать! Весь рабдень где-то шатался, а ловко так загнул – квартиру, дескать, он ремонтирует…

– А я вот никогда ничего придумать не могу, кроме как что мне надо в больницу…

– А я всегда – что мне нужно кого-то из родственников встретить…

– А мне и вообще в голову ничего не лезет. Даже как-то стыдно…

И служащие погрузились в глубокое молчанье…

И тут я оторвался от рукописи и с надеждой заглянул в строгие глаза Николая Николаевича Фетисова, своего старшего друга и непризнанного гения, проживающего у нас в полуподвальном помещении.

– Все! Конец!

– Конец так конец, – пробурчал он, затягиваясь сигаретой «Памир».

Мы сидели на осенней скамейке близ Речного вокзала. Желтые листья плавно кружились. В сопках стлался туман. Белый теплоход, протяжно гудя, выходил на середину реки Е.

– Ну и как вам оно, Николай Николаевич, – дрогнув голосом, спросил я.

– Это сатира, что ли, и называется? – осведомился Николай Николаевич.

– Ну, – обрадовался я. – Это – сатирический рассказ. Я его подправлю и куда-нибудь пошлю.

– И возьмут?

– Может, и возьмут. У меня уже штуки четыре таких опубликовано. Тут же и критика, и намек, да и вообще… интересно.

– К черту ты его пошли, к черту, а не в газету, – вдруг взвился Николай Николаевич.

Я обомлел. А он вдруг снова изменился. Широкая улыбка осветила его испитое лицо. Золотой зуб засиял невыносимо.

– Я вот тебе щас расскажу! Если сумеешь написать – станешь великий писатель планеты. Значит, так. У одного выдалась крайне неудачная неделька. В конторе много мантулил, потом гости приехали, с деревни, и всю дорогу керосинили. На лестнице подрались, а как-то к утру уже застучала в дверь по ошибке какая-то чужая, шибко беременная чмара. Она разыскивала своего неверного возлюбленного. Кричала нахально, громко – все не верила, что ее кобеля тут нету. На скандал опять соседи рылы высунули. Дескать, все это им надоело, будут писать в ЖЭК заявление. Ну, мужик и струсил. А вдобавок ему утром приносят какую-то повестку, чтобы пришел и все свое имел с собой. Мужик повздыхал, повздыхал, а потом взял да и повесился. Все. Конец.

Я обозлился:

– Ну, вот ты скажи, Николай Николаевич! Ведь ты же умный человек. Вот, допустим, написал я такой рассказ – кто напечатает такой бред?

– А это уже не мое дело, – надменно отозвался Николай Николаевич.

– И потом – чего это ему вешаться? Вообще никому не надо вешаться. Есть масса других выходов.

Но Николай Николаевич молчал. Я тоже замолчал Мы погрузились в глубокое молчание. Мы сидели на осенней скамейке близ Речного вокзала и молчали. Желтые листья плавно кружились. В сопках стлался туман. Но белый теплоход уже не гудел, потому что он уже ушел.

– А что, может, выпьем, Николай Николаевич? – сказал я.

– Это – другой разговор, – ответил Фетисов.


МИССИЯ ОБЩЕНИЯ


Дело было ночью. Герберт Иванович Ревебцев ухватился за железобетонный троллейбусный столб.

И внезапно услышал такие странные звуки: «Ди-ли-ди-ли-дон. Трах. Пух. Бах».

А вместо сцен и пейзажа ночной жизни видит – летит повдоль троллейбусных проводов громадное белое яйцо, падает оземь, и из него выходит некто в белых синтетических одеждах.

И простирая руки горе, направляется к Герберту Ивановичу и говорит по-английски, по-немецки.

А Герберт Иванович молчит.

– Здравствуй, брат, – объявил тогда прибывший. – Обними меня. Я явился с других планет и миров.

– Гыум, кхе, – ответил Герберт Иванович, не отпуская столба.

А инопланетный тут радостно вздохнул, видя налаживающиеся контакты. Вздохнул и опустил руки.

– Сведения о вашей чудной планете я уже все имею. Размеры, состав, химические и иные величины, история, культура. Я имею все. Хочу оставшийся по программе отрезок времени провести непосредственно в беседе с хозяином планеты, с человеком… – так пояснил он свои желания и действия. – У нас всего несколько коротких минут. Какое общественно-политическое устройство вам нравится больше всего, например?

И замолчал, ожидая. А Герберт Иванович сначала ничего не говорил, а потом из него вырвалось слово. Слово это было «ты».

– Ты… – внятно сказал Герберт Иванович.

– Ты – я, – обрадовался космонавт, показывая услышанное пальцами. – Я – ты. Контакт. Скажите тогда, кого из писателей вы предпочитаете? Плутарха или Овидия? Руссо или Вольтера? Достоевского или Толстого? А может, вы любите их всех вместе?

– Зьмей! – услышал он в ответ от пошатывающегося Герберта Ивановича.

– О! Я с тревогой замечаю – вы устали после напряженного рабочего дня. Чем вы занимаетесь? Проектируете ли космические корабли? Либо множите интеллектуальную мысль?

– Тело, – сказал Герберт Иванович.

– А-а! Вы отдыхали. Природа. Я правильно понял? Ваша одежда измята. К ней пристали вещества верхнего слоя земной коры: глина, окурки. Вы удили в воде рыб? Вода. Аш два о? Правильно?

– Тело… – повторил Герберт Иванович.

– А как тогда у вас на Земле обстоит с вопросами добра и зла? Решены ли? Или не совсем? Ответьте, умоляю вас, ибо час мой близок и я должен оказаться на своих планетах в указанный срок.

Бормотал, бормотал Ревебцев невнятно, а тут вдруг и потекли из него слова бурным потоком.

– Ты, зьмей, порвал мне нову телогрейку?! – завопил он. – Да я тебя щас!

И он замахнулся на пришельца кулаком, но не попал. Он не попал, снова обнял столб и, горько рыдая, медленно сполз к его подножию.

Пришелец тогда сразу пошел к своему аппарату, наладил его улетать и злобно сказал, захлопывая крышку:

– Раз на Земле живут такие паразиты, то ну их к черту! Все, все будет доложено Верховному Планетарному Совету. Мы вам покажем кузькину мать! Мы вам устроим!

Сел, захлопнул и исчез во мраке космоса.

А Герберт Иванович вскоре был обнаружен людьми.

– Вот же свинтус! Выбрал время надрызгаться! – ворчал милиционер, прибирая Ревебцева в известную многим машину. – Из-за вас, алкашей, всё! Все беды!

Если бы он знал, этот простой человек в шинели цвета маренго, какой глубокий и даже пророческий смысл имеют его слова! Мне даже страшно! Эхе-хе! Что же с нами будет? А вдруг они действительно не простят? А вдруг этот… как его… Верховный Планетарный Совет действительно устроит нам какую-нибудь такую «войну миров», а? Что вы на это скажете?

Но космонавт, между прочим, тоже хорош. Нашел когда прилетать. Когда у Герберта Ивановича запой. Прилетел бы, например, когда тот трезв или просто с похмелья… Этому космонавту можно посоветовать так: «Ты, братец, прилетай к нам, пожалуйста, еще раз. Чрезвычайно просим. Если хочешь обязательно к Герберту Ивановичу, так прилетай к Герберту Ивановичу. Но только когда он будет «похмелившись». Он тогда тебе все расскажет: и про Плутарха с Овидием. И про зло с добром. Если ты ему, конечно, еще стопочку поднесешь. Вот так! Или уж лучше вообще не прилетай. Нечего нас зря расстраивать!..»


СНЕГУРОЧКА


– У нас построили массу многоквартирных домов. Это прекрасно и даже «ура», но, однако, тем не менее с мусором у нас нелады. Вот стоим и ждем уже приблизительно полчаса, а мусорной машины нет и нет, – сказал, приплясывая, кандидат технических наук Рамбургер.

– И не будет ее. В этом тресте коммунального хозяйства отпетые личности работают, – сердито вставил высокого роста сердитый поэт в дубленке. – Отпетые персонажи!

– Нелады, нелады! Написать надо на них куда следует, – поддержал разговор пенсионер из 22-й квартиры.

– Пиши, пиши, Абдулаев. Контора пишет, – сказала ему бабушка Салтыкова.

Пенсионер остро глянул на нее, но ничего не ответил. Сдержался.

Зато высказался патлый юноша Серафим:

– Я вообще не понимаю этого принципа. Почему я должен дожидаться именно семи тридцати вечера и лететь сюда с ведром? И торчать тут, как негр в Америке… Почему не поставят мусорные баки? Это – ужасно! Все в одно время тащатся со своим отбросом, и стоят, и ждут. Я – свободный человек. Я вот сейчас возьму и вывалю свое ведро, и пусть они что хотят, то и делают.

– Оне сделают. Оне тебе как червонец штрафу пришлют, так тогда запоешь аллилуйю, – пообещал слесарь Володя Шенопин, недавно вылечившийся от водки в Атамановской психбольнице.

– Не имеют права! – истерично крикнул Серафим. – Они имеют право не приезжать, а я не имею права выкинуть?!

Разгорелся бесполезный спор о правах и обязанностях. Все кричали, а многие даже аргументировали.

И лишь одна тихая жилица и не кричала, и не аргументировала. Она скромно стояла у подъезда, прижимая к груди фанерный посылочный ящик – весь свой скромный мусорок.

Про нее вообще мало что было известно. Знали, что где-то там она служит. Проходила незаметная… Жила в однокомнатной… Семьи не имела. За мытье лестницы платила исправно, не то что некоторые. Незаметная. Имела, правда, тоненькое светлое личико и громадные голубые глаза. Как нарисованные.

Спор разрешился странно.

Напористый Серафим все же выполнил свою угрозу. Высыпал свои картофельные очистки, нахаленок. Его поддержали и другие бунтари. А сметливый кандидат внес рацпредложение:

– Давайте-ка мы этот мусор подожжем, товарищи. Он сгорит, и у нас опять станет чисто.

– А боле ничего не полыхнет? – струхнул пенсионер.

– Проследим, – уверенно заявил слесарь, вынимая из кармана телогрейки громадный коробок спичек.

Весело заполыхало. Занялось, как говорится. Поэт пробормотал:

Люди стоят, как звери, Молча смотрят в костер Некоторые – которые Смотрят в костер до сих пор

После чего разбежался и, не выпуская из рук ведра, прыгнул через огонь. Полы дубленки развевались. Буйное веселье охватило наших жильцов.

– А вот и я! – кричали они и всё прыгали, мерцая ведрами, тазами и другими предметами домашнего обихода.

И лишь одна тихая жилица очень сильно колебалась. А точнее – она даже отказывалась. Она отбивалась от расходившихся жильцов и хотела домой, но ее не пускали.

– Ну-ка смелее, смелее, доча! – бодрил пенсионер.

– Женщина! Ты – прекрасна! Ты должна пролететь над огнем. Пусть ахнут столетья! – вещал поэт, припав на колено.

Тихая жилица умоляюще посмотрела на любимца муз. Из ее нарисованных глазок капнула слезинка. Она лишь крепко обняла свой ящичек и, бросившись вперед, растаяла.

Да. Да. Да! Натурально растаяла. И шубка ее легкая растаяла, и сапожки ее легкие. Легкое облачко, крутанувшись, взметнулось и мягко улетело в небеса.

Мы стояли задрав головы. И никто не знал, что нужно сказать.

– Сколько! Да! Сколько еще неразгаданного! И как часто мы не знаем, какие чудесные люди живут рядом с нами! – дрожащим голосом пролепетал кандидат технических наук.

Мы молчали. Вот уж и костер догорел, а мусорная машина так и не приехала. Действительно, наверное, нужно на них куда-нибудь написать. Совсем обнаглели, сволочи!


ДЕФИЦИТ


Балет с небольшим пением и редкими словами

ПЛЯШУТ:

ЛЮБИМЫЙ

ЛЮБИМАЯ

ПРОДАВЕЦ ОТДЕЛА ГРАМПЛАСТИНОК КРАСНОКАЧИНСКОГО УНИВЕРМАГА (ЖЕНСКОГО ПОЛА)

ЗАВ. ОТДЕЛОМ ГРАМПЛАСТИНОК ТОГО ЖЕ УНИВЕРМАГА (ТОГО ЖЕ ПОЛА)

НЫНЕШНЯЯ МОЛОДЕЖЬ (ОБОИХ ПОЛОВ)

РАБОЧИЕ ПО СКЛАДУ, СЛУЧАЙНЫЕ ПРОХОЖИЕ, СЛУЧАЙНЫЕ ПОКУПАТЕЛИ

АВТОР

Звучит нежная приглушенная музыка увертюры к балету.

АВТОР (приплясывая на авансцене). Никогда не бывал в Большом театре, но знаю – есть вид искусства балет. (Задумался. Долго думал.) Предлагаю. Предлагаю режиссерам, хореографам и плясунам станцевать мою несложную историю из жизни молодежи города К. Композитора не нужно. Музыка – сугубо наша, легкая, популярная, которую передают по радио в исполнении вокально-инструментальных ансамблей. Самая наимоднейшая, самая дефицитная. Этого требую, от этого не отступлюсь. Ха-ха-ха!..

АВТОР продолжает плясать, но музыка увертюры, составленная из популярнейших в период постановки мелодий, исполняемых на русском языке, увеличивается, гремит, грохочет, звенит. АВТОР, испуганно пятясь, исчезает. Раздвигается занавес.

Декорации центральной улицы древнего, но вечно молодого сибирского города К. С его продовольственными и промтоварными магазинами, нео-стеклянными конструкциями, старинным зданием пединститута, административными помещениями, газосветной рекламой, ослепительно сияющей в вечернем небе.

На сцене – МАССОВЫЙ ТАНЕЦ ВСЕХ УЧАСТНИКОВ СПЕКТАКЛЯ, символизирующий хорошие устремления НЫНЕШНЕЙ МОЛОДЕЖИ и охватывающий большой круг тем, которые ее интересуют, начиная с постройки трассы века БАМ и заканчивая ее пристойными дружескими и любовными позывами.

Из группы танцующих постепенно выделяются ЛЮБИМЫЙ и ЛЮБИМАЯ. Все остальные участники массового танца постепенно тушуются и исчезают. А эти все танцуют. Танцуют ТАНЕЦ ВНЕЗАПНО ВОЗНИКШЕЙ ОШЕЛОМЛЯЮЩЕЙ, ИСКРЕННЕЙ, БЕЗОГЛЯДНОЙ ЛЮБВИ, которая так необходима каждому молодому человеку.

Постепенно их танец замедляется. Зазвучали электроскрипки, загудел электроорган.

ЛЮБИМАЯ. Мой!

ЛЮБИМЫЙ. Моя!

Танцуют новый ТАНЕЦ, ГОВОРЯЩИЙ О ТОМ, ЧТО ОНИ БУДУТ ЖИТЬ ДОЛГО И УМРУТ В ОДИН ДЕНЬ.

ЛЮБИМЫЙ. Я подарю тебе эти горы и это небо!..

ЛЮБИМАЯ. Я подарю тебе все!..

ЛЮБИМЫЙ. Я подарю тебе это небо и эти горы!..

ЛЮБИМАЯ. Я все тебе подарю!..

Внезапно в ткань музыкального повествования вплетаются звуки НАИМОДНЕЙШЕЙ В ПЕРИОД ПОСТАНОВКИ БАЛЕТА МЕЛОДИИ, которая станет основной темой музыкального сопровождения.

ЛЮБИМЫЕ напряженно прислушиваются.

ЛЮБИМЫЙ. Неужели продают?

ЛЮБИМАЯ. Кажется, продают.

ЛЮБИМЫЙ.} Тогда скорее!..

ЛЮБИМАЯ. }

Утанцовывают в громаднейший нео-стеклянный К-ский универмаг в громаднейший отдел замечательных грампластинок.

Тут уж музыка разворачивается вовсю. Темно в ушах от пристойного воя электрогитар и бесполого грохочущего пения ломких юношеских голосов.

И опять ТАНЦУЮТ ПОЧТИ ВСЕ. Мы видим ТАНЕЦ РАБОЧИХ ПО СКЛАДУ, ТАНЕЦ СЛУЧАЙНЫХ ПОКУПАТЕЛЕЙ, ТАНЕЦ ПРОДАВЩИЦ.

И тут из всей какофонии звуков наконец-то отделяется, крепнет и уверенно звучит НАИМОДНЕЙШАЯ В ПЕРИОД ПОСТАНОВКИ БАЛЕТА МЕЛОДИЯ. ЛЮБИМЫЕ в восторге. ЛЮБИМАЯ, упоенно подпевая, танцует ВОЛШЕБНЕЙШИЙ ИЗ СВОИХ ТАНЦЕВ. ЛЮБИМЫЙ, практически желая сделать «хорошо» своей подруге, приближается к ПРОДАВЩИЦЕ и заводит с ней шутливый ТАНЕЦ НА ПРЕДМЕТ ПОКУПКИ модной пластинки. ПРОДАВЩИЦА немного колеблется – давать ли чужому человеку дефицитный товар? Приближается ЛЮБИМАЯ. Круглыми оленьими глазами смотрит она на кажущуюся «измену» того, кто лишь недавно был ей так дорог. ПРОДАВЩИЦА, со свойственной женщинам наблюдательностью, ловит злобный взгляд предполагаемой «соперницы». Мрачнеет.

ПРОДАВЩИЦА. Кончилися пласты. Нету. Все кончилися…

ЛЮБИМЫЙ огорчен. ЛЮБИМАЯ поражена и растеряна. Зло торжествует. Рухнула любовь, рухнул план приобретения модной пластинки. Они танцуют свой ТРАГИЧЕСКИЙ ТАНЕЦ ТРУДНОСТЕЙ ЛЮБВИ.

А в это время НЫНЕШНЯЯ МОЛОДЕЖЬ (отрицательная часть нынешней молодежи), отвратительно и вульгарно щекоча продавщицу, по сговору скупает у ней дефицитные пластинки для дальнейшей их перепродажи на К-ском промтоварном рынке (барахолке). ЛЮБИМЫЙ видит это, и его голубые, как небо родины, глаза загораются гневом. Он не желает мириться с пока еще существующими недостатками!

Танцуется ТАНЕЦ ТРЕБОВАНИЯ У ПРОДАВЩИЦЫ ЖАЛОБНОЙ КНИГИ. ПРОДАВЩИЦА, разумеется, отказывает в выдаче. ЛЮБИМЫЙ, разумеется, настаивает. Все с интересом следят за поединком. ЛЮБИМАЯ подбадривает ЛЮБИМОГО танцем, жестами, выкриками.

ЛЮБИМАЯ. Совсем обнаглели торгаши! Совсем совесть потеряли!

В самый кульминационный момент этих танцев на сцене появляется ЗАВЕДУЮЩАЯ ОТДЕЛОМ, дородная дама лет пятидесяти, одетая тоже во все дефицитное, с добродушным выражением красного утомленного лица.

Она танцует ТАНЕЦ ВОПРОСА о том, что случилось и почему недоволен покупатель

ЛЮБИМЫЙ объясняет ей суть конфликта, приводит факты отказа в продаже имеющегося товара, припрятывания его под прилавком, отпуска в руки сомнительным элементам. ЗАВ. ОТДЕЛОМ не верит. ЛЮБИМЫЙ указывает свидетеля. Свидетель – ЛЮБИМАЯ. ЗАВ. ОТДЕЛОМ ПРЕЗРИТЕЛЬНО смеется. Тогда ЛЮБИМЫЙ вынимает шариковую авторучку и начинает писать заявление в ОБХСС. ЗАВ. ОТДЕЛОМ в растерянности. Налицо скандал, налицо – сор из избы, лишение прогрессивки, труд на свежем воздухе. ТРАГИЧЕСКИЙ ТАНЕЦ ЗАВ. ОТДЕЛОМ.

Внезапно лицо ее светлеет. Она подзывает к себе ПРОДАВЩИЦУ и долго смотрит на нее. Цирковая дробь барабанов.

ЗАВ. ОТДЕЛОМ бьет ПРОДАВЩИЦУ по щеке.

ЗАВ. ОТДЕЛОМ. Мы никому не позволим нарушать правила советской торговли!

Довольная ПРОДАВЩИЦА утанцовывает обратно на рабочее место. Довольная ЗАВ. ОТДЕЛОМ достает из-под прилавка и вручает ЛЮБИМЫМ требуемую грампластинку. Они платят деньги. Она шутливо отказывается. Они шутливо настаивают. Она шутливо берет. Легкость, виртуозность исполнения!.. Довольные ЛЮБИМЫЕ покидают универмаг, танцуя ЛИРИЧЕСКИЙ ТАНЕЦ ВЕРЫ ВО ВСЕ ХОРОШЕЕ И ЛУЧШЕЕ.

И опять звучит прежняя тема начала балета. Опять танцуют все. СЛУЧАЙНЫЕ ПОКУПАТЕЛИ, сгибающиеся под тяжестью приобретенных ковров, СЛУЧАЙНЫЕ ПРОХОЖИЕ, рвущиеся в магазин, РАБОЧИЕ ПО СКЛАДУ, шутливо распивающие поллитру.

Танец вновь выплескивается на центральную улицу вечернего города К. Юноши и девушки вновь демонстрируют свою мощь. Они спокойны. Ведь это им принадлежит будущее.

Постепенно засыпает трудовой К. Звучат редкие гудки на станции, гаснут огни, гаснет желтый свет в выходящей на центральную улицу комнате ЛЮБИМЫХ, сломалась газосветная реклама.

На пустой сцене появляется кряхтящий человек с колотушкой. Он приплясывает, прихрамывая на одну ногу. Это – АВТОР.

АВТОР (кряхтя и приплясывая).

Скок! Скок! Скок-поскок! Открываю вам секрет Скок, скок, скок-поскок! Вы смотрели щас балет. В срок, в срок, скок-поскок, Расходитесь по домам. Там спать, там спать Очень сладко будет нам. Де-де-дефицит Утомляет ритм труда. Оп-ля! Он да, Да исчезнет-то когда? Всем – спать! Всем – спать! Надо всем набраться сил. Я – сед, я – стар, Я кричал – совсем осип! Больше не кричу! Танцевать хочу! Ай-ри-ра!

Делает несколько неуклюжих танцевальных движений, плачет.

Пауза. Звучит торжественная электронная музыка. АВТОР вытягивается и ест глазами пространство. И вдруг вновь налетает танцующий вихрь юношей и девушек. Это начинается новый день. Все танцуют. Среди прочих ЛЮБИМЫЙ и ЛЮБИМАЯ, одетые в комбинезоны. Начинается новый день. Он начинается, начинается, начинается. Все танцуют, танцуют, танцуют. Все быстрее, быстрее, быстрее, пока на самой верхней точке танца всех не скрывает занавес.

ЗАНАВЕС


ЗВУКИ МУЗЫКИ


Один уверенный завхоз, забыв, что он живет не в те времена, стал красть все на свете, за что и был разоблачен органами следствия, а вскоре уже и предстал перед судом центрального района города К.

Слушание дела шло полным ходом. Постепенно раскрывалась ошеломляющая картина злоупотреблений и безобразий. Было произнесено много правильных речей прокурором, свидетелями и частично адвокатом. Уж и завхоз Герасимчук дважды плакал как дитя, порываясь встать на колени, но удерживаемый от этого ничего не решающего поступка охраной. И уж было присутствующим совершенно ясно, что получит он, как выражаются в определенных кругах нашего общества, «на полную катушку». Уж катилось все к своему печальному и справедливому финалу, когда вдруг в маленьком зале с зелеными портьерами неожиданно раздались тихие звуки скрипки. И вышел из-за портьеры седоватый человек с орлиным носом и в очках. Бережно прижимал он к носу драгоценный инструмент. И инструмент, как бы в знак благодарности за подобное обращение, пел счастливым голосом под его быстрым смычком.

Все оцепенели. Судья, который грозно привстал, чтобы прекратить небывалое. Дежурный старшина – он кинулся было к нарушителю, но внезапно остановился, вытянув руки по швам и улыбаясь юношеской улыбкой. Конвой открыл рот. Такова была волшебная сила музыки!

Музыкант исполнил полностью Концерт для скрипки с оркестром Мендельсона и поставил инструмент около судейского столика на попа. И лишь оторвал он скрипку от лица, как все сразу узнали в нем всемирно известного исполнителя (назовем его X.).

X. тихо откашлялся и сказал так:

– Простите, что моя музыка ворвалась к вам на судебное заседание, но она тоже является свидетелем, и мы все обязаны заслушать ее показания.

– Выражайтесь, пожалуйста, яснее, гражданин, – сухо заметил судья, к которому вернулся обычный румянец. И старшина все-таки сделал шаг, и конвой напружинился, а Герасимчук непонятно для чего заплакал в третий раз.

– Хорошо, – согласился X. и рассказал следующее: – Жил на тихой улице бывшего сибирского города 3., который нынче весь ушел в воду, смытый строящимся водохранилищем ГЭС, тихий ЧЕСТНЫЙ человек. Однажды вечером он вышел на улицу немного поиграть в домино и, не застав на месте своих партнеров, решил прогуляться до пруда, затянутого зеленой ряской. Он шел, погруженный в нелегкие думы о своем складском хозяйстве, и вдруг резко остановился, как бы схваченный за ногу невидимыми пальцами. Из открытого окна доносились звуки музыки. Человек слушал их, как зачарованный приближаясь к открытому окну, за которым стоял близорукий юноша в старенькой ковбойке.

– Биц! Биц! Браво, маестро! – захлопал в ладоши человек, но юноша печально улыбнулся, опустил инструмент и сказал:

– Нет, я еще далеко не маэстро. Я только учусь.

– А трудно, однако, тебе учиться, парень? – сочувственно спросил человек.

– Да уж, – сказал юноша. – И я особенно мечтаю о хорошей скрипке, в которой мой талант зазвучал бы в полную силу.

Человек тогда ему ничего не ответил и к затянутому зеленой ряской пруду не пошел. А он направился в свой склад, и на следующий день, воскресным утром, его уже видели торгующим на барахолке новенькими кирзовыми сапогами.

Музыкант вытер вспотевший лоб. В зале стояла мертвая тишина.

– И с тех пор кто-то стал сильно помогать студенту. То подкинет на подоконник большой кусок вареной говядины, а то и деньгами – рубль, два… А однажды студент пришел домой и увидел… вот эту скрипку!

Легкий шум прошел по залу.

– …Прекрасную скрипку, неземной звук которой вы только что слышали. Но мне пора закругляться, товарищи! Буду краток. Через лавину лет я узнал, кто был этот человек. Он был и есть сидящий перед вами завхоз Герасимчук! И определенное количество процентов моего гения принадлежит ему! А гений и злодейство – две вещи несовместные! Я прошу освободить Герасимчука из-под стражи!

Легкий шум усиливался. Судья вскочил. Герасимчук ничего не видел. Слезы текли по его лицу, как дождь.

– Звонко сказано, – криво усмехнулся судья. – А известно ли вам, гражданин X., что за вашим «благодетелем» числится разбазаренного не рубль-два, кирзовые сапоги и кусок говядины, а 9584 рубля 14 копеек?

– А я получил недавно на международном конкурсе в Лодзи 10 тысяч, – возразил музыкант. – Вот они.

И он разложил перед судом тугие пачки красных купюр.

Зал шумел. Люди шевелились, вытягивали шеи. Судья тогда позвонил в колокольчик и сильно нахмурился:

– Деньги немедленно заберите. Они ваши. И я вынужден вас огорчить – ваши показания лишь немного смягчат участь подсудимого, который все-таки обязан отвечать за свои преступления по всей строгости наших законов. А вас я попрошу немедленно покинуть зал суда.

Музыкант опустил голову и сказал:

– Деньги я все равно прошу забрать в погашение. А меня, я тогда тоже умоляю, взять под стражу, ибо я развратил этого человека, сам не ведая того.

И он стал проходить за деревянную решеточку на деревянную же известную скамеечку.

Однако тут и сам Герасимчук вскочил и с высохшими слезами заявил твердо:

– Я эта… конечно, кругом виноватый подлец, граждане. Тянул со складу, как козел со стога. А вас я не допущу страдать безвинно, любимый вы мой гражданин музыкант. И червонцы вы свои спрячьте. Лучше воспитайте на них целую плеяду юных скрипачей. А мне лишь посылайте иногда маленько папиросок да сальца копченого. Тем и сочтемся. А также прошу вас, если это возможно, исполнить мне на прощание что-нибудь эдакое.

Музыкант заглянул в его одухотворенное лицо и обратился к составу суда:

– Можно?

– Вообще-то нельзя, конечно, но уж ладно, – махнул рукой судья.

Музыкант снова взялся за смычок, снова заиграл, и опять все оцепенели.

Звуки музыки заполняли маленький зал с зелеными портьерами, выплескивались на улицу, текли, вздымались, бурлили.

Правда ведь хорошо, что существует на свете скрипка?


КАЛЕНЫМ ЖЕЛЕЗОМ


Сидя на службе за государственным столом, Герберт Иванович Ревебцев собирался вечерком купить себе побольше картошечки в магазине, что на углу Парижской и Мира.

– Ведь у меня дома нету картошки, и я буду голоден, – объяснял он себе и своим сослуживцам.

И тек служебный день учреждения под аккомпанемент слов о картошке, тянулся в шуршании и шорохе казенных бумаг, проходил при щелканьи арифмометров и пишущих машинок, под разговоры о службе, о быте и о формируемых бытом личностях, а также о футболе и хоккее.

Но стрелки часов рано или поздно, но показывают полшестого. Это свойство присуще всем часам и заложено в основу их конструкции.

И вот стрелки часов показали полшестого, и Герберт Иванович вышел на улицу, потому что рабочий день его уж был окончен и настал личный вечер его.

А вечер был хорош. Вечер был фантастичен и хорош. Луна светила не в полную силу, заслоняемая легкими серыми облаками. Горели желтые фонари. Скрипел снежок. Свежевыпавший снежок. Вечер был хорош.

И Герберт Иванович, привыкший проводить личные вечера непосредственно в лучах телевизора, вдруг почувствовал какую-то бодрость и немое удивление. Шел это он себе по фантастической снежной улице и, сам себе удивляясь, думал. Он думал так:

– А ведь я сейчас дойду до угла. Да-а. И там будет. Овощной магазин будет там. Там будет овощной магазин. Зайду. Постою. Ни-ни-ни. Ни в коем случае не волноваться. Ни-ни. Будет очередь. Постою, а зато возьму полную сетку вкусной и питательной картошки. Внедренная в меня, она доставит мне приятные вкусовые ощущения, а телу даст силу, необходимую для дальнейшего проживания жизни…

Увлеченный такими своими задушевными мыслями, Герберт Иванович мало что замечал вокруг. И зря, потому что вокруг было очень много чего интересного и поучительного.

Например, около городского издательства целовалась по случаю вечера зеленая молодежь. Друг с другом. А другая молодежь спешила в вечерние вузы и техникумы с книжками под мышками и в портфелях.

А чуть поодаль, около «Гастронома», стояли, трясясь с похмелья, какие-то люди с бахромой на рукавах. Просили у прохожих денег, которых им не давали.

Зря, зря. Мог бы увидеть гражданина с булкой и в сером двубортном пальто. До пят. Гражданин делал булкой умоляющие жесты, прося впустить его в троллейбус. Нет, не пустили, ибо впускать положено на остановке, а вовсе не на перекрестке, где находился просящий.

И уж, конечно, даже и внимания не обратил Ре-вебцев на легковую черную машину, которая ехала-ехала, да вдруг внезапно и остановилась.

Вдруг остановилась машина. Остановилась внезапно, будто наткнувшись на невидимую мягкую преграду.

И из машины вышел ее шофер и сказал человеку в телогрейке, вяло сгребающему уже упомянутый свежевыпавший снежок.

Словом и улыбкой выказывая пренебрежение к выполняемому сгребальщиком труду, сказал, улыбаясь:

– Дорогой, ты вот что. Нажми мне на радиатор. Сильно.

И сел за свою черную баранку.

Трудящийся, откинув метлу, совок и лопату, полез через им же наметенный сугробчик на проезжую часть и стал нажимать на радиатор. Сильно.

Нажал. Все закрутилось и завертелось, и машина уехала. А носящий телогрейку как-то горько задумался о случившемся, настолько горько, что в рассеянности попридержал за рукав проходившего и замедлившего шаг Герберта Ивановича и попросил у него закурить.

– Да я не курю, что вы, – отчего-то стесняясь, сказал Герберт Иванович.

– Поди и не пьешь, – сказал незнакомец, тоскливо оглядев его.

– Нет-нет. Я иногда пью. Сухое. Мне вредно, я лечился, но иногда пью, – заволновался Герберт Иванович.

– Ага. Значит, не пьешь. А я вот пью. Я всю получку пропиваю. Иногда. У меня денег никогда нету.

– А работаете, простите, кем? Как специальность? – поинтересовался Ревебцев. Ему было интересно.

– Да уж какая там специальность, – размахался руками его собеседник. – Дворник – и все тут. Уборщик. И фамилия – Замошкин. Иван. Денег нету.

– Видите ли, – засмеялся интересующийся. – Денег – их никогда нет. Я помню, что был студентом. Мы получали на новые деньги рублей по… по тридцать пять. Мне не хватало. Потом первая зарплата – сто. Тоже не хватало. Сейчас работаю старшим экономистом. То есть это где-то сто пятьдесят плюс коэффициент. И ежеквартальная премия ведь еще. А денег нет. Куда они уходят?

– Да. Это ты говоришь со-о-вершенно правильно. Я вот тут недавно работал еще на ставку сторожем в кафе «Лель». Это еще шестьдесят, то есть у меня в месяц выходило чуть не сто сорок да еще плюс продукты таскал, колбасу. Как дежурство, так полная сумка. А как жил, так и живу. Правда, я пью, а ты нет, но все-таки это очень и очень странно.

Замошкин тоже разволновался и в волнении забыл все. Он стоял, не видя Герберта Ивановича. Удивлялся и Ревебцев.

– Да-а… }

– Да-а… }

– Вот как… } Говорили они

– Вот так… }

Ну, стояли они, стояли. Говорили они, говорили.

Только сколько же можно стоять? Сколько можно говорить? Ведь жизнь продолжается, несмотря на отсутствие денег. Так что старший экономист сказал так:

– Так что, я пошел.

Только не тут-то было. Замошкин неожиданно вежливо вцепился ему в рукав.

– Позволь, пожалуйста. Ты – мне. Дай! Только если это Вас не затруднит. Я тут, неподалеку. Вы всегда меня найдете. Я потом отдам.

Тут уж Герберт Иванович Ревебцев очень посуровел и, решительно высвободившись, сказал: «Нет!»

И так это он сказал отменно хорошо, решительно и грозно: «Нет», и все тут, – что Замошкин больше ничего не просил, и дальше разговор между ними стал вообще нелеп.

Вот он, этот разговор.

– Да я бы, вот. Вон мое окно. Оно – темное. Когда горит, то я – дома. Я бы всегда, я сразу бы отдал…

– Принцип. Я никому и никогда ничего не даю. А то дай только попробуй. За что? Зачем? Работать. Ведь я работаю, я работаю, работаю, работаю…

– Дак ведь и я работаю, – возражал Замошкин, – кроме того, я выжигаю каленым железом…

– Нет, нет и нет. Даже и не говорите, и не просите. При чем тут железо? Я не дам. Что за железо? У меня есть, но я не могу дать. Я могу дать заработать. Вот у меня на кухне течет кран. Идемте. Вы его почините и получите за работу один рубль, а то что это еще за каленое железо какое-то, – так предлагал Ревебцев.

Но Замошкин не соглашался.

– Я бы рад бы был. Даже и не за деньги, а как другу тебе, ну, как товарищу, что ли. Но я не умею. Черт. А я в институте учился, – сообщил он.

– Ну, тогда мне с вами больше и говорить не о чем, – обрадовался непреклонный Герберт. – Вы меня как бывший интеллигентный человек прекрасно понимаете. Не может быть никаких денег, пока ты их как-нибудь не заработал.

– Ладно. Чего уж там. Понимаю, – смирился Замошкин и стал продолжать с ненавистью мести тротуар.

И Герберт Иванович тоже вернулся к прежнему занятию, заканчивая свой длинный путь до овощного магазина. Он не поколебался. Да, он ничуть не поколебался, потому что Герберт Иванович был непоколебим.

Дошел до угла – и точно: стоит родной, знакомый с детства магазин «Фрукты – Овощи», а в нем и очередь, конечно. Между прочим, сообщение про очередь совершенно ясно и не должно вызывать недоумения и злопыхательства. Всякому ясно, что после завершения рабочего дня приток покупателей в магазины превышает возможности продавцов, а днем магазин всегда пустой, как полость.

И приобрел свою картошку Герберт Иванович, и вышел он на уже почти ночную улицу, и тут почему-то стал он очень томиться. Бормотал:

– Что-то тут не то. Как-то не так. Как же это так? Вот я, например, раз – и сразу же купил картошку, постояв в очереди. Шел. По улице. Я уже восемь лет работаю. Я хорошо работаю. Я никого не обидел. Замошкин. При чем тут Замошкин? Чушь какая-то. Каленым железом, видите ли. Да будь потемней, так он бы меня и поколотил за мой рубль. Ей-богу. Точно. Каленым железом. Я предлагал ему чинить, почему он не идет? Не умеет. Кран все чинить умеют, – бормотал мой персонаж.

Да. Вот так он бормотал. И тут автор с некоторым недоумением констатирует, что какая-то зыбкость, неясность именно в этот момент томила почтенного Герберта Ивановича. Ему хотелось разобраться. Но во-первых, неясно было, в чем нужно разбираться. Это – раз. А во-вторых – как. Как нужно было разбираться? И в чем же виноват Герберт Иванович, если он кругом оказывался прав?

Плюнул Герберт Иванович да и поплелся домой от греха подальше. И дворника – бывшего студента он больше никогда в жизни не встречал.

И зря. Опять зря, потому что тот стал большим человеком. Тот довыжигался каленым железом. Он, да будет вам известно, выжигал каленым железом по дереву различные народные орнаменты и как-то послал их все на конкурс-выставку в областной Дом Народного Творчества.

Народное творчество Замошкина было довольно высоко оценено, замечено, и он получил приз. Поэтому сразу же вскоре Замошкин стал работать вовсе не дворником, а на какой-то другой работе, где он получает в тысячу раз больше. Снег он больше не сметает в сугроб. Снег вместо него гребет нынче кто-то другой.

Кстати, Герберт Иванович однажды все-таки видел Замошкина. По телевизору. Но не признал. А жаль, потому что Герберт Иванович бы обрадовался, увидев Замошкина, нашедшего наконец свое правильное место в жизни и идущего по прямой дороге вперед.

Впрочем, какое это все имеет значение, если рассказ про Ревебцева и Замошкина уже написан и на этих словах и заканчивается. До свидания.


ВЫСШАЯ МУДРОСТЬ


…– Ибо высшая мудрость – осторожность, – понял он.

А дело было так.

Ехал он в троллейбусе, битком был набит его троллейбус, и он, чтоб народ не рвал ему черные пуговицы, решил прислониться к выходной (она же входная) троллейбусной двери.

А кондукторша, пожившая женщина, средь шумной толпы это его движение заметила да как закричит, покрывая пассажирский шум своим зычным, своим кондукторским тренированным голосом:

– Не прислоняйтесь, ни за что не прислоняйтесь к троллейбусной двери, сегодня один уже прислонился и упал на улицу!

Милая, добрая, пожилая кондукторша! Он немедленно, конечно же, отпрянул от двери.

Стало в троллейбусе тихо, потому что всем стало страшно.

– Ну и что… с ним? – спросил, стараясь не выдавать голосом своего волнения, некий невидимый из-за спин, торсов и голов, – что?

– Да ничего, – тоже почему-то тихо ответила кондукторша, – с ним, да ничего с ним. Вася тормознул, подбежали к нему, перевернули, подняли, а он – пьяным-пьяно, обратно залез и пока доехал, дак всех изматерил…

Оживились, расцвели пассажиры.

– Да… бывает…

– Пьяному, как говорится, море по колено.

– Тверезый был бы, он убился бы, он бы в щепки разлетелся…

– Ты на мине не дыши, «тверезый».

– А тебе коли не нравится, так ты такси бери и в ем ехай.

И услышав слово «такси», некто на сиденье, небритый и красноглазый, закрыл свои красные глаза и отвернулся к окну.

– А об этом уже устарело, кстати, гражданин, чтоб отвечать про такси. Об этом, кстати, уже в газетах обсуждали, что так нельзя отвечать, а надо вести себя культурнее на транспорте.

И началось, и продолжилось все, что бывает, все, что было в битком набитом его троллейбусе.

Но все равно – милая, добрая, милая и добрая товарищ кондуктор!

Ведь вы, может быть, и не знаете, да вы и наверняка не знаете, а он вот теперь никогда больше не будет прислоняться к дверям автотранспорта…

…– Ибо высшая мудрость – осторожность. Поступай как все и как подсказывает твой жизненный опыт, и ты останешься жив до седых волос и умрешь естественной смертью, – понял он.

Ладно. Это еще не все.

Вышел он из троллейбуса. Пуговицы его черные целы, деньги целы. Только вот меховую рукавичку он потерял. Ой-ой-ой! Идет на работу, а сам горюет: «Ведь уж какая замечательная была рукавичка: снаружи – кожа, внутри – мех. Теплая. Жаркая. Пропаду я на таких морозах, ведь морозы такие, что плюнешь в кого, а ему не только обидно, но еще и больно, потому что плевок на лету превращается в лед. Прощай, моя бедная рукавичка! Замерзну теперь, как пес. Будет у меня гангрена на правой руке, и к весне у меня мою правую руку отнимут…»

Задумался, загоревал. Идет на работу, а сам горюет. Вдруг крик:

– Стой-ка, касатик!..

И бабушка, ему неизвестная, к нему сквозь зимние сугробы спешит:

– Ты, голубчик, куда быстро путь держишь?

Хотел он поперву ей какую-нибудь гадость, бабушке, сообщить, но так, чтобы она не поняла, вроде «на кладбище» или «в баню», гадость хотел, потому что очень жалко ему было рукавичку, но сдержался и кротко сказал седым волосам:

– На производство, мать, куда еще?

– По этой-то тропиночке и дальше пойдешь? – Щеки, веки в красных жилочках, слезы выступили у старушки – из-за ветра, из-за старости, из-за непонятной заботы о нем.

– По этой, мамаша, по этой, дурачков мало нынче – по сугробам шастать…

– А водочку-то уже пил сегодня, нет?

– Я, старая, капли в рот не беру. Ни водки, ни вина, ни пива, ни коньяку – ничего не пью, ничего не употребляю.

– Истина?

– Совершенная. Печень у меня, бабуля.

– Ну и Христос тогда с тобой, ступай тогда дальше, голубь, – сухо заявила старушка и хотела нырнуть обратно в сугробы.

Тут уж он обозлился, озверел, хвать ее за полу. Пытает:

– Ты зачем же это мне, старуха, мозги крутила?

– А и не крутила, а вовсе хотела тебя сберечь, – с достоинством отвечала старушка, – вона видишь, что впереди?

А впереди, надо сказать, была трансформаторная будка и столб около будки, деревянный, с подпоркой, обликом своим повторяющий в больших масштабах букву «Л».

И объяснила ему старушка, что ежели кто, выпив водки, под такой большой, связанной с электричеством буквой пройдет, то тут ему и немедленная смерть от электрического тока. Это, дескать, народная примета, имеющая физическое научное обоснование, что электромагнитное поле, действуя в совокупности с увеличившейся гамма-активностью солнца, определяет внутреннюю структуру спирта, находящегося в организме: спирт мгновенно охлаждается до температуры минус 10 градусов по Цельсию, человек падает мертв и недвижим, и ничем его больше не оживишь.

Милая, добрая, милая и добрая, светлая бабуленька! Ведь вы, может быть, не знаете, да вы и наверняка не знаете, а он вот никогда больше не будет ходить под такими зловредными рогатками и водку пить никогда не будет…

…– Ибо высшая мудрость – осторожность. Остерегайся и знай о неприятном и опасном – и ты доживешь до хорошего будущего, – понял он.

Но и это еще не все. Это еще не конец рассказа, так как треугольник – жесткая конструкция, и, чтобы окончательно укрепиться в своей мудрости, персонаж мой должен был претерпеть еще один случай, подтверждающий правоту его высшей мудрости, – третий.

Долго и ждать не пришлось. Видимо, суждено было ему познать все связанное с высшей мудростью сразу за один день.

Только пришел он на производство, только сел на свое рабочее место, чтобы заниматься делами, как начальник говорит ему:

– Идем, Александр Петрович, в коридор, мне сигарет из Москвы прислали, болгарских.

– А как называются? – спрашивает он.

–«Феникс» называются, – отвечает начальник. – Совершенно новые сигареты, которых раньше нам Болгария не экспортировала. Я был – не помню когда, где-то в 65-м году, по-моему, – в Москве, и был на болгарской выставке. Так вот, и там я таких сигарет не увидел, хотя там были представлены все сорта и разности, такие, как «Шипка», «Солнце», «Балкан», «Булгартабак», «Рила», «Дерби» и многое другое, чего я, по совести сказать, всего даже и не упомню, но точно знаю, что «Феникса» там не было, по-моему.

Вышли они в коридор, якобы покурить, и слышит он от начальника следующие знаменательные слова:

– Вот что. Если ты, гад, хоть еще раз на работу опоздаешь, то будешь у меня писать объяснительную записку. Мне на твои опоздания начихать, потому что ты работник не то чтобы хороший, но дело свое знаешь и по крайней мере с ним справляешься. Но может быть проверка из управления, а тогда и тебя, и меня, и всех лишат ежеквартальной премии, а тогда я тебя от злости по потерянным деньгам и авторитету разорву со злости, курицына сына. Понял?

А он в ответ вместо ответа взял и поцеловал начальника в лоб.

Начальник разволновался, но он объяснил свои действия так:

– Милый, добрый, милый и добрый мой начальник, дорогой Юрий Михайлович. Я не только вам благодарен за то, что буду теперь на час раньше вставать и приезжать на производство тогда, когда еще уборщицы в коридоре полы не мыли, чтобы без опозданий. Самое главное, я еще тебе за то благодарен, что теперь я окончательно укрепился в своей новой мудрости, понял, что высшая мудрость – это осторожность! Живи честно, живи осторожно, живи тихо и мило, соблюди правила – и ты будешь приятен каждому, и останешься жив до седых волос, и умрешь естественной смертью в хорошем будущем!

И начальник, представьте себе, с ним согласился, потому что с этим нельзя не согласиться.

И вот теперь он живет так, как будто он уже на небе и, успешно пройдя чистилище, направлен в рай.

Его все уважают. У него множатся деньги. Он вступил в общество охотников и рыболовов, где летом убил из двустволки рябчика. Вкусный был такой!

Я, как и все, в свою очередь тоже крепко уважаю персонажа, вернее, почти героя моего рассказа, – вот видите, написал художественное произведение, целиком состоящее из его жизненного опыта.

Написал, и что вы думаете, пошлю куда-нибудь для опубликования?

Нет, не-е! Ибо высшая мудрость – осторожность. Об этом помнит мой герой, это знаю я.

Пусть он лежит, этот рассказ, у меня дома в окованном еще по заказу моего дедушки сундучке в назидание моему будущему потомству, чтобы и оно, когда я отойду в лучший мир, прочитало рассказ, заплакало и сказало:

– Истинно наш папашка был очень мудрым человеком!


ГЛАЗ БОЖИЙ


Я зашел к скульптору Киштаханову. Он метался по мастерской, распинывая пустые бутылки. Из угла молча глядел его полоумный помощник, форматор и каменотес Николай Климас, бывший латыш. В мастерской было пыльно и душно.

– Я не пью кипяченую воду, – сказал Климас, – потому что в ней нет никаких витаминов и жизнетворных бактерий, но я не пью и сырую воду, потому что в ней могут быть болезнетворные бактерии, вредные микробы…

Он выдержал паузу.

– Однако я нашел блестящий выход. Я наливаю воду в бутылки по дням. У меня десять бутылок. Я выдерживаю паузу в десять дней и на одиннадцатый день я пью воду десятидневной давности. В которой нет болезнетворных бактерий, вредных микробов, а есть всякие витамины и жизнетворные бактерии…

– В рот все твои бутылки, пидарас! – распорядился скульптор, и Климас покорно стих, скорчился в углу, раскачивался и корячился, ковыряясь в носу и разглядывая проходящие за окном ноги прохожих.

– Я, конечно, не ожидал чего-либо особо выдающегося, – говорил между тем Киштаханов. – Ты не хуже меня знаешь, как эти бюрократы относятся к нам, людям искусства, но все-таки ведь можно же было хотя бы такт соблюсти, хотя бы перед иностранными товарищами соблюсти такт! Ведь они черт знает что могут подумать об отношении наших бюрократов к нам, людям искусства. Хотя и эти… геноссе, тоже хороши! – вдруг воспылал он. – Культурные люди, западные, свободные, раскованные. Могли бы хоть как-то… хоть немного… хоть какой-то интерес проявить, что ли? Тоже порядочное хамло!..

– Я когда служил в армии, – сказал Климас, – то меня там сильно допекал пидарас-старшина, хохол. Он меня дразнил латышом, хотя я ему объяснял, что я – бывший латыш. То есть я был латыш, потому что меня из детдома усыновили латыши после войны. А потом они меня выгнали из дому, когда я занялся пьянством и воровством. И я тогда узнал, что я – русский, сын русских неизвестных родителей. Я от старшины стал косить и оказался в госпитале. Там нас лежало в палате двадцать рыл, и один грузин все кричал: «Держись, ребята, скоро мне придет волшебная трава из аула, накуримся той травы и все от маршала Гречки отвалим». Так оно и вышло. Все отвалили. Как в воду глядел кацо, и действительно волшебная оказалась та трава. Всех комиссовали подчистую. Меня год еще потом припадки били и кровь из носу шла. «А какая это трава, большой секрет, – говорил грузин. – А большие секреты, – говорил грузин, – стоят больших денег», – всегда говорил грузин. Звали его Николай, как русского. Может, он и был русский?..

…А дело заключалось вот в чем. Дело заключалось в том, что наш город К.., впервые, пожалуй, за многие годы его пореволюционного существования, вдруг посетила большая группа коммунистических иностранных товарищей, граждан одной из западных стран, еще не перешедших к социализму.

Это событие сильно взбудоражило город. Потому что до этого дружеского визита наш город лишь крайне редко посещали отдельные иностранцы. И то лишь важные общественно-политические деятели братских стран лагеря социализма и развивающихся стран – товарищи Мандевиль Махур, Вальтер Ульбрихт, Фидель Кастро и другие товарищи. И то лишь – товарищи Фидель Кастро и Мандевиль Махур лишь приземлялись в аэропорту, где ели стерляжью уху, а товарищ Вальтер Ульбрихт проехал через город на ГЭС, и на пути его следования из аэропорта был выстроен за одну ночь забор, скрывающий от глаз товарища, низко сидящего в машине, гнусные деревянные строения самостройщиков Убойной улицы. Эти самостройщики, ставшие от жизненных невзгод и пьянства чрезвычайно острыми на язык, тут же окрестили новый забор, крашенный масляной зеленой краской, забором имени товарища Вальтера Ульбрихта. Еще наш город К. посещали на моей памяти подряд, но в разные годы, Берия, Каганович, Маленков, Хрущев, Подгорный, Брежнев, но это уже свои товарищи, отечественные, а отнюдь не иностранные, о которых, собственно, и пойдет речь.

Скульптора Киштаханова позвали ТУДА, сказали, чтобы он завтра без фокусов надел свой лучший костюм с галстуком и белой сорочкой, состриг без фокусов патлы, привел в порядок бороду и находился в два часа пополудни у памятника Вождю, который будут осматривать иностранные гости, и им, возможно, что-то понадобится уточнить по художественно-скульптурной части, для чего и должен присутствовать близ памятника он, Киштаханов, которому – довольно еще молодому человеку – оказывается важное доверие. Без фокусов.

– А когда мой проект памятника Вождю победил на Всесоюзном закрытом конкурсе аналогичной темы, они его взяли, да? – жаловался Киштаханов. – Они эту московскую сволочь пригласили, старого подонка! Они плевать на меня хотели! Они скульптуру реки Е. не хотят устанавливать, символически изображающую реку Е., а тут я им, видите ли, понадобился, чичисбей!

– Это что такое значит – чичисбей? – спросил Климас.

– Цыц! – взвизгнул скульптор.

– Я знаю асмодей, а не чичисбей, – сказал Климас.

– Чичисбей – это который у итальянцев за границей сопровождает молодоженов, когда они путешествуют в медовый месяц, – успокоил я Климаса.

Я стоял на дикой жаре в идиотском черном костюме и страшно злился, потому что зарубежные революционеры все никак не появлялись. Неподалеку от меня скучали два друга: полковник милиции и инструктор. Они, хихикая, пихали друг друга в тугие животы.

– Стол на восемьдесят персон, – вполголоса сообщал инструктор. – Ох, Федька, Федька! Бывал я… где только… но я тебе скажу, я тебе скажу… – он зачмокал, заоблизывался, затряс пухлыми пальцами.

К ним подошел скромный юноша с комсомольским значком.

– Пионеры построены, Федор Мелитонович! – весело, с живинкой в стальных глазах доложил он.

– Добро! – сказал полковник. – Я тебе даю сигнал, и они все тогда пускай шуруют, поют. А пока ты им скомандуй «вольно», чтоб они у тебя в обморок на такой жаре не попадали

– Вольно! – гаркнул комсомолец

Дети радостно зашуршали и стали прыгать на одной ножке.

– Кажись, идут, – сказал инструктор.

– Хрен-та, – спокойно возразил полковник.

На массивную галерею второго этажа Крупного Дома высыпали неразличимые издали люди в пестрых рубашках. Среди них черным пятном выделялась женщина – по-видимому, это была сама Ефросинья Матвеевна Дукеева. Она держала руку по направлению к памятнику в позе Вождя, увековеченного этим памятником.

– Но – готовсь! – уточнил полковник.

И тут лицо его задрожало от ужаса. Он надулся, распух, посинел, замахал инструктору:

– Смотри, смотри!..

Вокруг памятника оказалась бегающей не отловленная собачниками дворняжка со слипшейся шерстью, коротконогая, агрессивная.

– Прогони собаку! – наступал на инструктора полковник.

– Ыть! Ыть! – наступал на собаку инструктор.

Собака зарычала и ощерилась. Полковник и инструктор отпрянули. Собака подняла ногу, пукнула, поджала уши и медленно затрусила прочь.

В суматохе мы и не заметили, что процессия гостей оказалась уж совсем почти рядом!

– Мардак! Мардак, скотина! – зашипел-закричал полковник комсомольцу.

А тот совсем не слышал его, поскольку вступил в соблазнительную беседу с пышнотелой девкой в синих джинсах и красной майке с выпирающей надписью «Ай эм секси», отчего и пионеры совсем рассыпались, а двое из них, кажется, дрались.

Ефросинья Матвеевна зло улыбалась в своем черном пиджаке с пышным накрахмаленным жабо. Вокруг Ефросиньи Матвеевны сгрудились люди, похожие на состарившихся стиляг пятидесятых, блаженной памяти годов: замшевая обувь, джинсы, вельвет…

– Это – памятник Вождю, – сказала Ефросинья Матвеевна – А это – наш молодой товарищ, молодой скульптор Киштаханов.

– О, ия, ия!.. Натюрлих! Вери интерест, – загалдели коммунисты.

– Чао, гуд дэй, фройндшафт, товарищи, – начал я. – Это памятник Вождю, он сделан из гранита, высота его…

Но тут шипенье полковника достигло-таки ушей Мардака, он спохватился, быстро выстроил своих и сдуру велел им грянуть.

Они и грянули, своими детскими, неокрепшими голосами:

Аванта пополо (дальше не помню)

Тут тоже не помню. Тут тоже не помню.

А припев помню:

Бандера росса. Бандера росса.

–О-о! – Гости немедленно бросили меня и окружили пионеров. И пионеры окружили их. Гости щекотали детей, подбрасывали их в воздух и дарили им значки и жевательную резинку. И всем им было хорошо. Умильно улыбаясь, глядели на эту счастливую картину Мардак, Федор Мелитонович, инструктор и Фроська. Я тоже умильно улыбался.

– Ну, дети, отпускайте своих гостей, – распорядилась Дукеева. – Им пора подкрепиться.

Но оказалось, что еще не все дети получили значки и жевательную резинку. Они кричали, что они не все получили значки и жевательную резинку, что они все хотят получить значки и жевательную резинку. Однако Мардак быстро пресек развитие их низкопоклонства перед Западом, и дети снова затянули «Бандеру россу», заколотили в барабаны. Бесшумно подкатили черные машины. Дети стройными шеренгами удалялись вдаль. Я остался на площади один.

– Как так один? – изумился я.

– А вот так. Один, если не считать Вождя, – злобно сказал скульптор. – Один, будто я им уже не человек, будто это не я получил первое место на Всесоюзном закрытом конкурсе, будто это не я являюсь самым перспективным среди молодых скульпторов нашего Худфонда, о чем они сами же везде трубят, будто не моего «реку Е.» уже который год собираются установить на Стрелке.

– Да они про тебя просто забыли в суматохе, – предположил я.

– Как будто я пожру у них всю икру, – не слушал меня скульптор. – В гробу я видал ихнюю икру. Мне с европейцами хотелось пообщаться, спросить, как там Джакомо Манцу, Ренато Гуттузо, Пикассо…

– А ты бы взял да и сам туда пошел, своим ходом, это ведь рядом, – предложил я.

– Ну уж нет! – Киштаханов надменно усмехнулся. – Этого ИМ от меня никогда не дождаться! Никогда! Чтобы я бегал за подачками? Я знаю себе цену, и мне нет нужды вымаливать у НИХ подачки…

Я расхохотался. Скульптор все еще сердито хмурился, но потом не выдержал и тоже улыбнулся.

– Фармализм-мармализм. Пстракцинизьм-модернизьм, кзисьтинцилизьм, – сказал он. – Эта дура была в Венеции и собрала на доклад «творческую интеллигенцию», то есть нас. «Что ж, товарищи, хороша, хороша Венеция, красива, красива, – скорбно говорила она. – Есть там дворцы, есть там и музеи, базилики есть… Но, товарищи, но ведь, товарищи, но ведь, но ведь – все это, товарищи, это все В ВОДЕ!!! Представляете, какой ужас!» Володька Фагин не выдержал и захохотал, а она говорит: «Нет, товарищи, может, кто-нибудь не верит, но ведь ЭТО и на самом деле ВСЕ В ВОДЕ…» Дура!

– А вот меня раз одна еврейка позвала делать памятник ее покойному мужу, – начал было Климас. – А муж у нее был тоже «бандера», то есть – бандеровец. Но – неразоблаченный…

– А ну, Климас, – сделал строгое лицо, приказал скульптор. – Быстро! Ноги в руки – и бегом в магазин!

– Все я да я, – ворчал Климас, собирая в сетку пустую посуду. – Я тоже равноправный человек, такой же, как и вы. Давайте тогда бросать морского, кому идти, а то я не пойду…

– Не пойдешь? Морского ты хочешь? – холодно посмотрел на него скульптор. – А линьков ты не хочешь?

– Бычков в томате? – спросил Климас.

– Не бычков в томате, а линьков по ж…, – сказал Киштаханов.

– Это еще которые линьки? – бормотал Климас. – Есть бычки в томате, есть снеток. Но снетка уже занесли в Красную книгу вымирающих животных, как водку по три шестьдесят две, потому что его уже всего начисто пожрали. А линьков – это я не знаю, которые линьки. Я предлагал по-честному на пальцах бросить морского, погадать, кому выпадет идти…

– Линьки – это веревки для корабельных снастей, которыми в царском флоте драли матросов, – пояснил я.

– Врешь, – сказал Климас. – Со мной в палате лежал матрос, и он ничего не говорил, ни про какие линьки.

– Да в царском же, в царском флоте, тебе говорят, дубина стоеросовая, – рассердился я.

– Ты идешь или нет, аспид ты, змей, курва, храпоидол! – рассердился скульптор.

– Да ведь иду же я, чего вы обои ко мне пристали! – плаксиво заныл Климас, гремя пустой посудой. – Аспиды, асмодеи, храпоидолы, бандеры, курвы, пидарасы…

Скульптор в сердцах плюнул на пол. Климас укоризненно на него посмотрел. Скульптор отвел глаза и растер плевок подошвой. Я закурил и устроился поудобнее.

P. S. Когда Климас возвратился с вином, лицо его было белым от ужаса.

– Там я шел мимо стройки, там в дощатом тротуаре около стройки есть сучок и из него торчит глаз, – сказал я.

– Ладно, не воняй! – грубо перебил его скульптор. – Вино давай, вина купил?

Климас неожиданно рухнул перед нами на колени.

– Вина я купил, – сказал он. – Но я не вру и умоляю мне верить. Там есть глаз. Это, наверное, глаз божий.

– Да иди ты… – замахнулся на него Киштаханов, но его подручный забился и зарыдал.

Мы выпили, и нам стало жаль бедного больного. Мы заставили его выпить и согласились пойти посмотреть на глаз.

К своему ужасу, мы увидели, что глаз действительно существует. Глаз действительно наличествовал в сучке деревянного тротуара близ новостройки. Глаз был карий, с поволокой. Глаз моргал. Климас снова закричал, я перекрестился, а Киштаханов, склонный к материализму, заглянул под тротуар и изумленно спросил:

– Эй, мужик! Ты как ухитрился под тротуар влезть?

– Цыц вы! Увидели, так и не мешайте мне, суки! Я девочкам под юбки смотрю, они многие ходят без трусов, – прошипел глаз.

– Это – половой извращенец, ребята. Он, наверное, из лагеря вышел, мне лагерники рассказывали, что там бывают такие штукари, – пояснил я.

– Тьфу, мразь! – сплюнул Киштаханов.

– Вот пидарас, – печально сказал Климас. – Пидарас ты, пидарас, обратился он к глазу.

– Иди на фер, – сказал глаз.


ВОСХОЖДЕНИЕ


В моем родном городе К., который, как известно, протяженно раскинулся по двум берегам могучей сибирской реки Е., недавно произошли крупные, но радостные волнения, связанные с тем, что этому городу исполнился недавно 421 год.

Игралась оркестрами музыка, лопались фейерверки, образуя в небе огненные букеты, гулялось группами народа по преображенным мостовым бывшей Преображенской площади, по другим площадям, улицам, скверам, паркам, площадкам, но памятник, символически изображающий богатыря-красавицу реку Е., вовремя не был установлен, и это – халтура потому что и слабая материальная база местного отделения Художественного Фонда.

Немного о памятнике, или, если профессиональнее выражаться, о скульптурной композиции, однофигурной, материал – бетон, символизирующей богатырское прошлое и счастливое настоящее могучей сибирской реки Е. Этот памятник получил первое место на конкурсе памятников указанной темы еще очень давно, еще тогда, когда моему родному городу К. исполнился отнюдь не 421 год, а 408 или 411, не помню точно, потому что совершенно вылетело из головы.

Он был, этот памятник, всем хорош, за исключением того, что изображал он (тогда еще – модель в глине) женоподобного молодца с выпирающими даже вроде бы не столько мускулами, сколько вроде бы даже какими-то титьками, с обширными ляжками. Но это скорей на взгляд развратников, подобных нижеописываемому, а так – вполне очень мужественный вышел этот юноша, символизирующий реку Е.: сидел на карачках, положив на толстые кулаки широкую морду. Композицию эту создал скульптор Киштаханов и получил за нее первую премию. И хотя несколько бабоват оказался молодец, но скульптор Киштаханов все же получил за него первую премию, и решением горисполкома было решено установить скульптуру на так называемой Стрелке. Там, где в реку Е. впадала протока, намыв широкую и просторную галечную возвышенность, там и должна была упокоиться однофигурная скульптурная композиция, а короче – памятник, символизирующий богатырское прошлое реки Е., с отражением счастливого настоящего, трудовыми свершениями молодежи, буднями и праздниками, материал – бетон, высота 18 метров (четырехэтажный дом старой планировки).

Но перед этим было много волокиты, это халтура потому что – вследствие бюрократизма, слабой заинтересованности старого руководства, справедливо раскритикованного на одном из областных пленумов, слабой материальной базы местного отделения Художественного Фонда.

В частности, был страшный случай. На мелких хозяйственных работах в местном отделении Художественного Фонда обычно работали солдаты-каторжники, посаженные «на губу», так как рядом с Художественным Фондом помещалась городская военная комендатура, один из чинов которой, капитан Гриша, с неизвестной фамилией, но лицом очень похожий на покойного космонавта Гагарина (из-за чего у него даже были неприятности), страшно любил пьянствовать с художниками, поражаясь широте их размаха. Пил он также и с завхозами местного отделения Художественного Фонда, за что и уступал им солдат, которым все равно было – улицу ль им мести метлой около комендатуры, или месить глину для ваяния, потому что они провинились, о чем и писали огрызком кирпича на железных воротах Художественного Фонда во время перекура: «МЫ – СУКИ».

К сожалению, очередной завхоз (а менялись они весьма часто ввиду низких ставок заработной платы и слабой возможности чего-нибудь украсть), пошел отнюдь не по линии созидания, то есть наибольшего сопротивления, а по линии разрушения, как Мао Цзэ-дун. Он велел штрафникам вытащить из сарая, расколотить и свезти на городскую свалку какие-то разрушающиеся, местами зазеленевшие бетонные чушки, чтобы увеличить площадь складских помещений местного отделения Художественного Фонда и заслужить тем самым похвалу вышестоящего начальства. Один солдат надорвался во время тяжелой этой работы, и у него пошла горлом кровь, а разрушающиеся бетонные чушки оказались разрушающимися, зазеленевшими, частично отформованными кусками скульптуры «Е», которую солдаты, под руководством дурака-завхоза, разрушили всю.

Скульптор Киштаханов рыдал и ударил завхоза наотмашь по лицу. Уже истрачено было 9 тыс. 700 рублей государственных денег, и только волокита и слабая материальная база местного отделения Художественного Фонда уже который год мешали творцу закончить формовку скульптуры, о которой он и сам порой начинал забывать, что такая есть. Мерзавца уволили и говорили, что он пускай скажет «спасибо», что его не отдали под суд для взыскания девяти тысяч семисот рублей. Завхоз напился и в присутствии капитана Гриши обозвал скульптора Киштаханова евреем, хотя тот был всю жизнь чистокровный хакас и к упомянутой национальности не имел ровным счетом никакого отношения.

Хорошо еще, что хоть сохранилась рассыхающаяся глиняная модель в новой мастерской скульптора, который к этому времени из молодого, никому не известного таланта вырос до секретаря местного отделения Союза художников, часто выступал с докладами, и ему дали в аренду (выделили) громадную двухэтажную мастерскую общей полезной площадью около 160 кв. м, где и началась повторная формовка в натуральную величину новой глиняной модели, созданной после обновления и реставрации старой. Началась! Формовка началась, потому что близился наш славный юбилей. 421 год моему родному городу был уже не за горами, и на памятник возлагались определенные функции и надежды.

Большие надежды! В частности, загодя была выпущена фотография с модели в виде цветной почтовой открытки, символизирующей богатырское прошлое могучей сибирской реки Е., а обложку местного литературно-художественного журнала, который носил все то же название «Е.», украсило графическое изображение абриса все той же модели, изображающей развратного на вид (с точки зрения, подчеркиваю, развратника!) молодца, символизирующего богатырское прошлое и счастливое настоящее могучей сибирской реки Е., с отражением как в капле воды трудовых свершений, с буднями и праздниками, оркестрами музыки, фейерверками, добросовестным отношением, дружбой и любовью, задорной песней, авиацией и космонавтикой, нтр, экологией и гуманизмом. (нтр – научно-техническая революция. Д.Т.)

– Нет, все-таки ради этих минут, секунд стоит жить и работать, – шептал Киштаханов, когда после всех волнений, неувязок, злоключений, не поспев к указанному сроку праздника, с опозданием больше чем на месяц, при скоплении народа гораздо меньшем, чем если бы все было исполнено вовремя, покрывало полетело вниз с восемнадцатиметровой высоты – громадное серое облако материи, и даже неизвестно, куда девали его потом, это покрывало. Наверное, хранится где-нибудь специально для еще какого-либо памятника или же материю пустили на панно и плакаты по наглядной агитации.

Теплоходы, проходя теперь мимо Стрелки, приветствовали памятник протяжными гудками, туристы, едущие в Ледовитый Океан, вовсю фотографировали его, высыпая на палубы, но однажды из Тбилиси приехал в наш город один из известнейших на всю страну гомосексуалистов. Сам он был по образованию литературовед, и ему по службе попался однажды этот номер местного литературно-художественного журнала «Е.» с символическим изображением на обложке могучего юноши Е. В которого он тотчас, разумеется, влюбился.

Потому что в последнее время он испытывал столь сильный кризис своих склонностей, что даже стал всерьез задаваться вопросом: «Да любовь ли в самом деле это, отчего я жегся, задыхался и страдал всю свою сознательную жизнь?» Он даже пустился в разврат и некоторое время жил с пустой раковиной, крымской «Рапеной», ублажая ее фальшиво блестящее нутро душистым кремом «Шарм» и французскими духами «Сава». Но однажды он как бы очнулся ото сна – ему стало так стыдно, так горько от своей пошлости, что он выкинул негодяйку в окно, сел в самолет и явился в наш город К.

На город, на широкую и просторную галечную возвышенность, на весь окружающий мир пал густой туман, когда он начал восхождение. Он рассчитал, что чело юноши находится на высоте не всех пятнадцати метров, а на высоте метров, эдак, девяти-десяти. Пал густой туман. В густом тумане аукались речные суда, несущие по древней сибирской реке с богатым прошлым и баснословным будущим свой трудовой груз и каюты, полные пассажиров. Бетонная осклизлая прохлада приятно холодила ступни босых ног гомосексуалиста.

И луч! Красный луч восходящего с Востока солнца, проткнувший туман, вдруг резанул его по глазам, и именно в тот момент, когда он достиг наконец своей желанной цели.

– Мама! – крикнул гомосексуалист, в кровь сдирая ногти. И полетел вниз с указанной высоты, где внизу, прилетев, еще несколько секунд копошился в луже собственной крови с уходящим сознанием: среди собственных костей, мертвеющего мяса.

Это была первая жертва нового идола, если не брать в расчет солдата-каторжника, погибшего при исполнении служебных обязанностей. И она поэтому получила довольно широкую огласку. Были затем и другие жертвы. Я знаю, что это мой долг – описать и их, я знаю, что никто, кроме меня, этого не сделает – по неумению или по робости. Я знаю, но я не выполню своего долга, я плевать хотел на свой долг, я не буду их описывать, не стану вязать сеть постылых анекдотов. Мне надоело описывать, надоело вязать сеть постылых анекдотов. Я сам хочу восхождения, я хочу, чтоб где-нибудь был и для меня кровавый опасный идол. Скажите, где есть такой, и ранним туманным утром я начну восхождение, и я достигну, и я скажу, летя вниз: «Нет, все-таки ради этих минут, секунд стоит жить и работать». И еще я скажу, летя вниз: «Какие все-таки замечательные люди живут в моем родном городе К.». И третье я скажу, летя вниз: «Приехали, слава тебе Господи!»


В ТУМАНЕ


Я не привык хапать чужое и поэтому честно признаюсь – эту историю мне рассказал к-ский поэт А. П., когда мы с ним, и это было утро, раннее туманное густое утро жаркого июльского дня, опохмелялись пивом на Стрелке, в кустах близ громадного памятника русского богатыря-красавца, символически изображающего нашу реку Е. Сибирскую, разумеется, могучую… Дерьмовый, между нами говоря, вышел памятник. Да и что, кстати, путного могут создать наши к-ские скульпторы, я их всех знаю как облупленных: спились с круга, закомплексовались и закомпромиссничались, один там и остался, Санька, который рожи по дереву режет – так они его за это в Союз художников не берут. Вот какие черти!..

А впрочем, я не точно сказал, что МЫ С НИМ опохмелялись, потому что это ОН СО МНОЙ опохмелялся, то есть это он опохмелялся, а я просто стоял с ним рядом, лишь слегка пригубив из своей бутылки, и смотрел, как жадно ходит его кадык.

Хотя все эти внешние бытовые детали не имеют ровным счетом никакого значения.

Немного об А. П. Он хорошо начинал. Он родился и вырос в Сибири на реке Е., а потом поехал в Москву и стал алкоголиком. Он учился в Литературном институте и несколько лет пьянствовал с поэтом Р. У него была жена, дочь известнейшего С.Х., ныне редактора одного из наших толстых журналов. Квартиры у него тогда не было, зато остальное все было: чужая дача, любовь… Сейчас он возвратился в К. Ему 41 год, и он допивает остатки своего некогда могучего здоровья. Он нигде не работает и ждет, когда его примут в Союз писателей. (Я, кстати, тоже жду, когда меня примут в Союз писателей, но я честно служу в конторе и не побираюсь.) Иногда он пишет, и иногда у него попадаются СЛАВНЫЕ (славное словцо, не правда ли?) строчки.

(Славный у меня получается ФИЗИОЛОГИЧЕСКИЙ ОЧЕРК вместо славного, подернутого сизой туманной дымкой ретрухи-ностальгухи РАССКАЗЦА, где – ненавязчиво… «тихо-тихо, не шумите» … о спившемся и продравшемся поколении, о КОРНЯХ, о могучей сибирской, на берегу которой… и т.д.)

Да и Бог с ним! Если мне суждено исписаться, то вот я на ваших глазах и исписываюсь. Буксует тема, хромает сюжет, потеряна острота, свяла свежесть арбузного излома, серебристо-красного в июльский полдень. Тускл стиль. Стиль – стих. Напал стих на мой стих… Скандалы всё кругом, скандалы… Ушел от жены, жена делит имущества… Бог с ними со всеми!

– Мы ехали с ним пьяные в такси, – сказал А.П. – Он, этот поросенок, служил корреспондентом радио и телевидения. Это мы пьяные ехали к покойнику Кольке, который тогда был еще живой. Везли водку, вино, колбасу. У Кольки жили три девки-стюардессы. Поросенок рассказывал анекдот, как Чапаев хотел сесть на рельс. «Подвинься, Петька, я тоже сяду», – сказал он и вдруг насторожился. «Шеф, вруби радио погромче», – сказал он таксисту. «Ну так и что Чапаев-то?» – обратился я.

И вдруг стал страшно поражен его видом. Телерадиопоросенок сидел выпрямившись, острые плечи его торчали острыми углами, спину он, можно сказать, выгнул в противоположную от естественной сторону, свинячьи глазки его мерцали в полутьме холодно и бесстрастно.

«Ты что, чокнулся?» – изумился я.

«Цыц!» – не своим голосом взвизгнул он.

И только тут я сообразил, что он, видите ли, слушает радио. А по радио говорили примерно следующее:

«В преддверии праздника Ленинский комсомол на двух механизированных жатках и тогда парни решили взять этот рубеж что ж задумка как говорится встретила поддержку у старших товарищей всего коллектива молочнотоварной фермы молодцы парни теперь все знают у комсомольцев Больше-Ширинского района слова с делом не расходятся передаем для них песню «Пашем-сеем-удираемся» в исполнении вокально-инструментального ансамбля…»

Корреспондент отер лоб платком и лишь тогда выдохнул:

«Нет, все-таки ради этих минут, секунд стоит жить и работать!»

«Каких таких минут-секунд?» – не понял я.

«Ради ЭТИХ секунд!» – нажал он, и я вдруг сообразил, в чем дело. Я грязно выругался, и мы принялись браниться. Таксист молчал, не вмешиваясь в нашу перепалку, и мы ехали через реку Е., и была ночь, и наплывал на нас мост через реку Е., наш старый мост со своими туманными матовыми фонарями и одинокими парочками… «Так Чапай, значит, попросил Петьку подвинуться, когда тот на рельсе сидел. А рельса-то длинная, до Владивостока – ну дают!» – вдруг расхохотался таксист.

– Так это его заметку передавали! – расхохотался я.

– Догадался, продрамшись! А то чью же еще? Мою, что ли? – буркнул А. П., неприязненно косясь в мою сторону.

– Ты что так на меня смотришь? Я тебе что, должен, что ли, что ты так на меня смотришь? – вскипел я.

– А ты думал, я тебе за бутылку пива задницу лизать стану? Накось! – с ненавистью поставил он передо мной шиш.

– Ладно, А.П.! Не надо! Чего уж там! – примирительно сказал я.

– А фули ты из себя генерала корчишь? – наступал А.П.

– Какого еще генерала? – растерялся я.

– Какого? Литературного! Думаешь, если тебя напечатали в «Октябре», так это уже все?

– Да почему же, почему я строю-то? расстроился я.

– А я знаю почему? – не знал А.П.

– Ну на, выпей мою бутылку, – сказал я.

– Вот-вот! Все подтверждается, – огорчился А.П., но бутылку все же взял.

И всходило солнце, и это было утро, раннее туманное густое утро, и оно обещало такой день, такой жаркий день, какого еще никогда не видел наш город, да и вся Сибирь не видела. Я вдруг сообразил, что эта фраза (последняя) – суть цитата из моего же рассказа «Настроения», который я написал в 1964 году и который до сих пор не могу нигде напечатать. Мне стало смешно.

– Дерьмо ты все-таки, А.П., – сказал я. – Фули ты вытыкиваешься? Фули я тебе сделал?

– Да ладно, чего уж там. Не сердись. Извини, – буркнул он. – Давай-ка лучше обнимемся, браток! Помнишь, как мы тогда с тобой в Москйе запили? Р. тогда еще шапку у тебя взял, уехал в город Рубцовск и там ее пропил на аэродроме.

– А шапка та была не моя, шапка была Лысого… Я тогда, помнишь, к тебе в общежитие пришел за этой шапкой, а ты уже в Соловьевке лежишь, под антабусом?

– …Ага! А Танька, стерва, пустила слух, что я жру в день по килограмму соленых помидоров, чтоб на меня антабус не действовал, помнишь?

– Помню…

Мы обнялись. А был между тем страшный плотныйутренний речной туман. Из речного тумана вдруг вышел босой человек, по виду грузин или армянин. Может быть, даже и еврей. Босой человек в фирменных джинсах и цветной майке «Nu pogodi». Он дико посмотрел на нас, отшатнулся и вновь исчез в густом речном тумане.


ПОРТРЕТ ТЮРЬМОРЕЗОВА Ф. Л.


Один московский гость путешествовал летом по просторам Сибири. Московского гостя все удивляло и все устраивало: взметнувшееся к небу передовое строительство, ленты рек и дорог, лица людей и их челюсти, жующие кедровую смолу. Московского гостя многое трогало: девушка, склонившая голову на плечо любимого в пропыленной армейской гимнастерке; ребята, которые нарисовали на майках портреты Пола Маккартни и «Роллинг стоунз»; светлые глаза сибирских стариков и старух. Московский человек знал жизнь.

И вот он как-то зашел на колхозный рынок одного районного сибирского городка. Москвич любил рынки, где гул и гам, где весело, где грузин, вращая глазами, подкидывает вверх арбуз, узбек призывает в свидетели аллаха, а русский мужик тихо стоит в очереди за пивом.

Путешественник приценился к фруктам и овощам. Отметил: виктория – 3 рубля 50 копеек, огурцы – 2 рубля 30 копеек, лук – 1 рубль 50 копеек. Там же на рынке он и увидел портрет Тюрьморезова Ф.Л.

Прямо там жена рынке на стенке висели под стеклом фотографии, объединенные броским лозунгом «ОНИ НАМ МЕШАЮТ ЖИТЬ».

Гость полюбопытствовал, и был за это вполне вознагражден лицезрением серии гнусных харь – большей частию опухших, мутноглазых. Но среди них явно выделялся Тюрьморезов Ф.Л.

Тюрьморезов Ф.Л. выделялся среди них необычно ясным взором и бодрой осанкой. Потому что все остальные обитатели фотовитрины стояли согнувшись крючком, стояли, умоляюще протянув руки к фотообъективу.

А Тюрьморезов Ф.Л. взирал на мир довольно дерзко, имел свежую курчавую бороду, мощный торс его был одет в тельняшку, а поверх тельняшки носил Тюрьморезов Ф.Л. пиджак. Вот так!

И текст был под Тюрьморезовым Ф.Л., который объяснял все его положение:

«ТЮРЬМОРЕЗОВ Ф. Л., 1939 г. рожд., С ЯНВАРЯ 1973 г. НИГДЕ НЕ РАБОТАЕТ, ПЬЯНСТВУЕТ, ВЕДЕТ ПАРАЗИТИЧЕСКИЙ, АНТИОБЩЕСТВЕННЫЙ ОБРАЗ ЖИЗНИ».

Московский гость глубоко задумался.

А рядом оказались два милиционера в серых рубахах навыпуск. Они беседовали исключительно друг с другом, надзирали окружающую торговлю и время от времени трогали пальчиком выступающую из-под рубахи кожаную кобуру.

Московский гость, преодолев природную скромность, вежливо обратился к стражам порядка:

– Товарищи! Если этот объект находится в вашем ведении, то позвольте мне забрать портрет Тюрьморезова Ф. Л. раз и навсегда.

Милиционеры опешили.

– В нашем-то в нашем, – помедлив, отвечали они, видя перед собой приличного человека с портфелем. – А только для вас он зачем?

– Вы знаете, я попытаюсь вам сейчас объяснить, – сказал московский гость. – Несмотря на то, что гражданин Тюрьморезов – явно сугубо отрицательный тип, от него исходит какая-то внутренняя сила, его фигура где-то как-то по большому счету даже убеждает. Бодрит.

Милиционеры оживились.

– Да уж что, – согласился один из них – худенький, бледный. – Убеждать-то он мастер. Как пойдет молоть – заслушаешься! Он тебе и черта, он тебе и дьявола вспомнит. А особенно упирает на Бога. Иисуса Христа. Он, однако, молокан, ли чо ли? Все больше на религию упирает. Я правильно говорю, Рябов? – обратился он к другому милиционеру.

– Ага. Все точно, Гриша, – кивал синеглазый и пожилой Рябов. – Он свое учение имеет. Однако он не молокан, потому что, – тут милиционер выдержал значительную паузу, – потому что он – иудеец.

Так сказал Рябов, а потом снял форменную фуражку и вытер нутро фуражки носовым платком и повторил:

– Иудеец он, родом из Креповки.

– Ну и что, что из Креповки, – всколыхнулся Гриша. – Если из Креповки, так он молокан. В Креповке молоканы живут.

– А там живут вовсе не молоканы, а там живут иудейцы. – Рябов надел фуражку. – Их еще при царе выслали. Они все по видимости русские, но вера у них еврейская. Их выслали, а они царю подали прошению, чтобы их назвать. Вот царь их и назвал – село Иудино. И уж после Ленин их переименовал в Креповку.

– Позвольте, – вмешался путешественник. – Это уж не в честь ли того крестьянина Крепова, который переписывался с Львом Толстым? И Лев Толстой его называл братом. И он еще какую-то книжку написал, тот Крепов. Про тунеядство и земледелие. Я в «Литературке» читал…

– Во-во, – сказал Рябов. – Я сам из этих мест. Точно оно назватое по какому-то крестьянину. А раз Креповка, то и крестьянин был, значит, Крепов.

– И что же это Лев Николаевич Толстой стал бы тебе переписываться с иудейцем? – ехидно спросил Гриша. – Говорю ж тебе: там полсела иудейцы, а полсела – молоканы. А потом, будь он иудеец, так он бы на Христа не упирал. Потому что иудей не верит в Христа, а верит только в субботу. Их в субботу хрен выгонишь работать. Я-то знаю.

– А молокан, по-твоему, в Христа верит? Ты зайди к нему домой – у него ни одной иконки нету.

– Ну и что, что нету икон, – возражал оппонент. – У молокана икон действительно нету, но в Христа он верит. Вот и Тюрьморезов говорит, что Христос был социалист, от Каина родились все мировые сволочи, а сам он – авелевец.

– А, иди ты! То – молокан, то – авелевец. Сам не знаешь, что мелешь! – Рябов отвернулся и махнул рукой.

– А не слишком ли вы это слишком? – опять влез в беседу москвич, указывая на фотовитрину. – Это я имею в виду, что тут написано – он ведет паразитический образ жизни, пьянствует?

– Не, – горько отвечали милиционеры. – Все голая правда. И не работает нигде, и хлещет, как конь, и деньги ему дураки дают.

– А вдруг он случайно не работает с января месяца 1973 года, – не сдавался гость. – Может, просто еще не устроился как следует в городе человек. Все-таки всего шесть месяцев прошло.

– Как же, – иронически ухмыльнулся милиционер Гриша. – Он и в прошлом году всего два дня работал. Его когда первый раз привели в отделение, я его спрашиваю: «Фамилие, имя, отчество», а он: «Разин Степан Тимофеевич». И зубы скалит, бессовестная харя!

– А никакой он и не молокан и не иудеец, – вдруг рассердился милиционер Рябов. – Натуральный бич, только туману на себя напускает. Разве молокан, разве иудеец жрали бы столько водки? А этому пол-литру взять на зуб – все одно что нам на троих читушку. Я сам видел – гражданин купил в «Гастрономе» 0,5 «Экстры», а этот в магазин залетел. «Позвольте полюбопытствовать». Выхватил у гражданина бутылку, скусил зубами горлышко да и вылил ее всю в свое поганое хайло. Вылил – и был таков. Все аж офонарели.

Милиционер сплюнул.

– Это как же так – вылил? – ахнул московский гость.

– А вот так – взял и вылил, – разъяснил Рябов. – Пасть разинул, вылил, стекло выплюнул и ушел.

– Не, все-таки он не иудеец, – сказал Гриша. – Может быть, он и не молокан, но уж во всяком случае не иудеец…

И неизвестно, чем бы закончился этот длинный спор относительно религиозной принадлежности Тюрьморезова Ф.Л., как вдруг по базару прошел некий ропот.

Милиционеры подобрались и посуровели. Меж торговых рядов пробирался высокий ухмыляющийся мужик. Он махал руками и что-то кричал. Старушки почтительно кланялись мужику. Мужик схватил огурец и запихал его в бороду. Когда он подошел к фотовитрине, лишь хрумканье слышалось из глубин мужиковой бороды. И вовсе не надо было быть москвичом, чтобы узнать в прибывшем Тюрьморезова Ф.Л.

Тюрьморезов Ф.Л. внимательно посмотрел на свое изображение.

– Все висит? – строго спросил он

– Висит, – скупо отвечали милиционеры. – А вы на работу стали, Фален Лукич?

– Я вам сказал! – Тюрьморезов глядел орлом. – Пока мне не дадут соответствующий моему уму оклад 250 рублей в месяц, я на работу не стану.

– Да у нас начальник получает 150, – не выдержали милиционеры. – Ишь ты, чего он захотел, гусь!

– Значит, у него и мозгов на 150 рублей. А мне надо лишь необходимое для поддержания жизни в этом теле. – И Тюрьморезов указал на свое тело, требующее 250 рублей.

– Вы эти шутки про Тищенко оставьте, – жестко пресекли его милиционеры. – Последний раз – даем вам три дня, а потом пеняйте на себя.

– Да что вы так уж сразу и кричите, – примирительно сказал Тюрьморезов. – На человека нельзя кричать Христос не велел ни на кого кричать. Эх, был бы жив Христос – сразу бы мне отвалил 250 рэ в месяц Уж этот-то не пожалел бы А вы, уважаемые гражданы – а пока еще, между прочим, даже и товарищи, – одолжите-ка человеку папиросочку. Дайте-ка, пожалуйста, закурить-пофанить.

Милиционеры замялись, а московскому гостю тоже захотелось принять участие в событиях.

Может, моих закурите? Американские. «Винс-тон» Не курили?

– Могу и американских, – согласился Тюрьморезов – В свете международной обстановки могу и американских. Дай-ка два штука, братка, коли такой добрый

И он выхватил из глянцевой пачки московского гостя множество сигарет. Спрятал их за уши, затырил в дремучую бороду

– Ну и фамилия у вас! – игриво сказал московский гость, поднося Тюрьморезову огоньку от газовой зажигалки. – Вот уж и родители, верно, были у вас, а? Оставили вам фамильицу!

И тут Тюрьморезов Ф.Л. на глазах всех присутствующих совершенно одичал. Его волосы вздыбились, глаза налились кровью, и даже сигарета торчала изо рта, как казацкая пика.

– Ты чего сказал про родителев, кутырь?! – мощно выдохнул Тюрьморезов и протянул длань, чтобы схватить московского гостя за грудки.

– А ну-ка прими руки, Тюрьморезов' – крикнули милиционеры и грудью стали на защиту москвича.

– Да нет. Он – ничего, – стушевался гость. – Он за внешней оболочкой прячет доброту. Вы, пожалуйста, не обижайтесь, товарищ Тюрьморезов. Я так.

– А вот и не бухти тогда попусту, раз так, – с удовольствием резюмировал Тюрьморезов, смачно выдохнул дым и навсегда остался жить в Сибири.

А московский гость вскорости возвратился в Москву. Там он и служит сейчас на прежнем месте, в издательстве на букву «М». Начальство им очень довольно, и к празднику он было получил хорошую премию. Но ее у него почти всю отобрала жена, потому что захотела купить себе норковую шубу. Насмотрелась разных фильмов на закрытых просмотрах, вот и захотела. А ведь такая вещь стоит громадную сумму. Вот вам типичный пример отрицательного влияния буржуазной эстетики на слабую душу.