"Разгон" - читать интересную книгу автора (Загребельный Павел Архипович)12Даже времена года смещаются до неузнаваемости. Часто посреди зимы вдруг выдастся солнечный день, потекут ручьи, заголубеет небо, пронзительно запахнут почки деревьев, в воздухе словно разольется образ весны, и уже не знаешь, зима ли еще или наступает весна; а то ранняя осень ударит заморозками, дохнет угрожающе и хмуро, и снова удивишься, но теперь уже, испуганно ежась, готовый выставить руки перед собой, чтобы не пустить преждевременных холодов. Такая же мешанина царит и в годах - тяжелые, невыносимо длинные, несчастливые врываются в ряд благополучных, как злой, холодный ветер, упроченный ход событий резко нарушается, человек, теряясь, утрачивает на время истинную меру вещей, высший порядок уже не господствует в его мире, он теряется среди беспредельности времени, от событий остаются лишь их образы, иногда отчетливые, точные, неуничтожаемые, а иногда весьма приблизительные, размытые, призрачные. Никто не может сказать, где начинается космос, так же невозможно определить день, от которого идут начала твоего счастья или несчастья. Нейрофизиологи считают, что наш образ мира имеет математический вид. Но каким образом математический язык нервных сигналов переводится на язык субъективных переживаний и по каким законам находит свое отражение в таинственном потоке памяти? Карналь мог считать себя математиком, но знал лишь то, что напряженная работа мысли непостижима и невидима, и ты так же будто невидим для других, пока нельзя увидеть результатов работы твоей мысли. Тогда тебя заметят, признают, отдадут должное, и никто не поинтересуется, когда и где ты начинался, как мог возникнуть, почему стал математиком. Ты уже данность и собственность общества, ты принадлежишь человечеству по какому-то там естественному праву, так же как принадлежит ему и математика, о которой тоже никто никогда не задумывается: откуда она взялась, как могли возникнуть числа, формулы, теоремы? Ведь все это никогда не существовало в природе. Даже человеческая речь находит какие-то свои соответствия в жизни, в окружении, она заимствовала у природы звук, словами человек называет вещи, окружающие его. Из сорока двух тысяч глагольных значений в нашем языке тридцать шесть тысяч означают действия человека, остальные - действия животных. Следовательно, были первичные образцы, было приспособление языка к реально существующим вещам и процессам. А что такое число? Откуда оно и почему? Так же точно можно было бы спросить: а что такое математик? О Карнале никто не спрашивал до времени, он затерялся среди сотен тысяч скромных учителей, свое общественное значение охотно определил бы словами "муж прекрасной Айгюль", но настал день, когда его заметили, когда он неожиданно приобрел ценность, когда его признали. Сам он не заметил в себе никаких перемен - был все тот же, что и вчера, имел ту же самую голову, то же точное и, можно сказать, ожесточенное мышление, но еще вчера он был скромным преподавателем техникума, а сегодня приглашен сразу в университет. Потому что доктор наук. Потому что величина, светило, надежда. Запомнил ли он тот день? Красную колоннаду университета имени Шевченко, непривычный интерьер аудитории, любопытные взгляды сотен студентов: а ну, что отколет этот новоиспеченный доктор, который перескочил в высшие сферы науки без промежуточных стадий, без чистилища? Боялись не студенты (это было во время экзаменационной сессии), боялся он. Так и запомнился тот день как день страха. Но обрисовать себе тот великий день, как мог бы обрисовать вечер дебюта Айгюль на оперной сцене, Карналь никогда впоследствии не пытался, да и не сумел бы. Еще и потому, что в двадцатилетней их жизни была такая невероятная сконденсированность событий. Отвечал всегда одно и то же: - Можно отметить события для человечества намного интереснее. Вот так и остались в его памяти в неожиданном соседстве, в перескоках, как дни во временах года, первые звуки розового вальса, в которых звездами сияли огромные глаза Айгюль; счастливый смех Рэма Ивановича, поздравлявшего Карналя с докторской степенью; ночной разговор по телефону с секретарем ЦК Пронченко; сверхвременное и сверхпространственное "бип-бип" советского спутника; серые глаза Гагарина; глуховатый Андрий Карналь, батько, в машинном зале вычислительного центра, где компьютеры шумели, как весенний дождь в зеленой листве. Тридцать первого декабря того самого года, когда Карналь стал доктором наук, родилась дочка. Новогодняя ночь сделала их с Айгюль еще счастливее, хотя, казалось, у людей уже не может быть большего счастья, чем было у них. Многие пугали Айгюль. У нее талант, он принадлежит народу, нельзя рисковать народным добром, а для балерины ребенок - это большой риск. Кто слышал когда-нибудь о детях великих балерин? Кто их знает, и были ли они на самом деле? Знают только балерин, их талант, их неповторимость. Заколебался даже сам Карналь, наслушавшись злых нашептываний, но Айгюль была непоколебима: - Я пришла к тебе из пустыни, а законы пустыни требуют от женщин продолжения рода. Женщина должна доказать свою любовь мужчине. Чем лучше она может ее доказать, как не ребенком? - Айгюль! О чем ты говоришь! Это я должен всю жизнь доказывать тебе свою любовь. Твоя телеграмма тогда в Одессе, эти три слова... - Ах, что там три слова в сравнении с твоей жизнью! И что может быть выше самой жизни! Когда в пустыне встречаются двое людей - это самый большой праздник. - Ты принадлежишь людям. Твой талант. - Я принадлежу тебе. - Нет, это я принадлежу тебе. Они ни до чего не могли договориться, да и не было в том никакой необходимости, просто это было состязание великодушия и пылкость молодости. Но когда Айгюль родила дочку и Карналь привез их домой, снова возник спор, кто должен дать имя ребенку. Снова каждый из них уступал эту высокую честь другому, и невозможно было прийти к согласию. Карналь думал, что Айгюль пожелает выбрать для дочери имя из близкого ей мира музыки: Одетта, Жизель, Виолетта, Аврора, но Айгюль и слушать не хотела об этих именах, считая их порождением художнического воображения, они сами по себе имеют право на существование, но не должны пересекаться с живой жизнью. - Ты отец, ты и должен выбрать имя для нашей дочки! - настаивала Айгюль. - Разве у тебя нет дорогих имен, которые ты хотел бы сберечь навсегда в самом родном? - Айгюль, - говорил Карналь. - Дороже не может быть. Единственное имя на свете. - У нас в Туркмении каждую третью девочку называют Айгюль. Что такое имя? Это звук - более ничего. Но за именем стоит человек, и только он придает имени неповторимость. У тебя была тяжелая жизнь, и она представляется мне долгой, будто целые тысячи лет. Ты нашел меня с мамой Раушат в пустыне, чтобы рассказать о моем отце Гайли. А сколько еще было около тебя незабываемых людей? Наверное, среди них и девушки, была любовь. Я полюбила тебя четырнадцатилетней, а ты прожил перед тем целые тысячи лет, почему же было не влюбиться за это время хоть раз? Вспомни, я очень прошу тебя, я хотела бы этого, тогда наша дочка будет счастливой! Она вызвала со дна его души тяжелейшее, то, что он подавлял в себе, к чему не хотел возвращаться памятью, пугаясь нестерпимой боли, какую это неминуемо вызвало бы. Обрадованно довольствовался именем Айгюль, имя Айгюль окружало его, согревало, в нем сосредоточивалось все - оно было солнцем, воздухом, властью, образом того, что должно было сохраняться в памяти. Карналь знал, что пройдет с этим именем через всю свою жизнь, а еще надеялся отгородиться им от невосполнимых утрат прошлого. А в прошлом была Людмилка, хоть он и до сих пор не знает: в самом деле она была или только привиделась, но имя навсегда осталось в его памяти. Они назвали дочку Людмилой. Айгюль не требовала от него рассказа о далекой фронтовой Людмиле-Людмилке, а он как-то не собрался с духом рассказать, все откладывал и откладывал, никогда не думая, что имена Айгюль и Людмилки из далекой военной зимы трагически сольются для него когда-то - и он будет вспоминать их вместе, имея перед глазами дочь, будет вспоминать при встречах каждого нового года в бесконечном разбеге вечной жизни. Каждое мгновение, отлетая, становится воспоминанием в жестоком царстве памяти, воспоминания так же умирают, как и прожитое время, но в этом умирании есть высокая целесообразность, ибо только таким образом уберегается от забвения то, что должно сопровождать нас на протяжении всей жизни. Случаи, напоминания, поступки, события стоят на горизонтах памяти, как неистребимые путеводители твоего прошлого, и еще неизвестно, не они ли помогают тебе в ежедневных трудах твоих, не с них ли начинается для нас наука высочайших восторгов и мучительнейшей боли, а если так, то разве же мы не спасаемся той радостью и той болью от очерствения и равнодушия и не становимся чище сердцем между двумя берегами бытия? Так нежданно появляются в повествовании Сержант и Девушка. Невозможно даже представить себе ту глубину времени, в которой видим их сегодня. Гремит беспредельный фронт, исполинская советская земля как бы сузилась до той полоски огня, на которой пишется История Грядущего, фронт то сжимается, как стальная пружина, то разливается, как вешние воды, у него есть часы смертельного напряжения и волны расслабления, короткие, неуловимые, но люди с жадностью хватаются за те минуты, вкладывают в них столько чаяний. Сержант был шофером артиллерийской батареи. На изношенной, иссеченной осколками трехтонке подвозил на огневую снаряды, метался между передовой и складами боеснабжения, выработал в себе отчаяние и умение проскакивать машиной между двумя разрывами снарядов, гонял ночью вслепую, без света, по болотам и снежным сугробам, попадал под бомбы, под пулеметный обстрел, били по нему разрывными и зажигательными пулями, били фашистские автоматчики, ловили на прицел вражеские снайперы, расстреливали его бессмертную машину прямой наводкой "тигры" и "пантеры". А машина жила, двигалась, расшатанная во всех своих железных суставах, катилась дальше и дальше по фронтовым дорогам, вздыхала, кашляла, захлебывалась старым мотором, что-то в ней скрипело, стонало, ойкало, иногда от близкого разрыва она тоже как бы взрывалась, окутывалась дымом и огнем, но снова рождалась и мчалась еще неистовее со своим молоденьким водителем, дерзким, в замасленном полушубке, с закопченным лицом. Девушка была санитаркой в стрелковой роте. Всю войну на передовой. В самом пекле. Среди стонов и смертей. Маленькая, нежная, тоненький голосок, чуть ли не детские ручки. Полушубок на Девушке был безупречно белый, чистый, будто только что с интендантского склада, большая сумка с красным крестом так же поражала своей чистотой, словно бы не знала ужасающей грязи войны, не была среди слез и крови. Видела, была, переживала. Санитарка шла всегда с первыми. Забывала, что и ее могут убить, не верила в собственную смерть, не было времени на мысли о смерти. Маленькими ручками умело делала перевязки легкораненым, нетронуто чистая, ловко передвигалась по ходам сообщений, переползала самые открытые участки, плакала над тяжелоранеными, которых не могла вынести с поля боя, плакала над собственным бессилием, плакала и всякий раз побеждала смерть. Никто не посылал ее на войну, не брал на фронт, пошла добровольно, не могла представить себя без страшной своей спасательной работы, а война уже не могла обойтись без Девушки. Замасленный, измученный фронтовыми дорогами и своей неумирающей трехтонкой водитель-батареец, впервые увидев Девушку, протарахтел и продымил мимо нее, как мимо светлого видения. Могло быть такое на самом деле? Да еще здесь, на войне! Затем случай снова свел их, чтобы сразу же безжалостно отбросить друг от друга, но на этот раз Сержант набрался нахальства и махнул Девушке своей замасленной рукой. Девушка просияла улыбкой. Кому? И в самом ли деле была улыбка? Под зимними тучами, над мрачной землей диво девичьей улыбки - такое не могло принадлежать только ему одному. Если бы еще он был генерал, прославленный полководец, герой, а то просто Сержант. Даже автомата не имеет, а лишь старенький, затасканный карабин. Зима на фронте особенно непереносима. Надо спасаться от морозов, одолевать глубокие снега, побеждать собственную неповоротливость и неуклюжесть от тяжелой одежды. А Сержанту все равно - зимой или летом, по дорогам или по бездорожью - возить снаряды на батарею. Все вокруг было забито снегами, сковано морозом, но машина Сержанта неистово металась между огневой позицией и складами боеснабжения, весело тарахтела возле позиций пехоты, прогромыхивала мотором в открытом поле и неслышно ныряла в затаенность лесов, забитых интендантскими службами. Когда случай в третий раз столкнул Сержанта с Девушкой, он осмелился остановить машину. Стекла в кабине были выбиты бог знает когда, ни протирать их, ни опускать Сержанту не приходилось, смотрел на Девушку свободно, чуточку дерзко, но молча, а она узнала его сразу и сказала с ласковой завистью: - Вы все ездите да ездите. - Служба, - срывающимся баском небрежно бросил Сержант. - И все в лес. - Там ведь боеснабжение, - терпеливо пояснил Сержант. - А я только в поле. Никогда не была в лесу. - Как же так? Разве пехота не воюет в лесах? - Может, кто-то и воюет, а мне все выпадает поле. - Между прочим, - начал было Сержант и испуганно замолк. Хотел сказать: "Между прочим, я мог бы прокатить вас в лес", но своевременно спохватился. Кто он такой, чтобы с ним могла поехать столь чистая и святая Девушка? Машиной в лесу даже труднее, - сказал немного погодя. - В поле красота. Ну, бывает обстрел, зато видишь, куда выскочить и где проскочить. Большое дело, когда все видно. - А вы бы свозили меня в лес? - спросила Девушка, но спросила так, что и не поймешь: и впрямь хотела поехать с ним или только шутит. - Если бы вы пожелали... Обращались друг к другу на "вы", потому что на фронте царила высокая вежливость. А они, кроме всего, даже не знали имени друг друга, знали только, что молоды, молоды, молоды... - Если хотите, - снова начал Сержант, - то... Я мог бы хоть и сейчас, но... - Но что? - теперь уже она смеялась откровенно и охотно. - Давайте послезавтра. - Почему не завтра? Послезавтра может быть бой. Он хотел напомнить ей, что послезавтра последний день года и поездку в лес можно было бы считать его новогодним подарком ей, но сдержался: почему она должна принимать уже и подарки от какого-то незнакомого, замасленного Сержанта-батарейца? Девушка была добра к нему. Не домогалась объяснений, не мучила неопределенностью, не насмехалась над его нерешительностью. Немного подумала, покосилась на Сержанта и неожиданно сказала: - Послезавтра, но уже не откладывая. Туда и обратно. Только взглянуть. Сержант мыл и чистил свою машину всю ночь. Зашивал полушубок, оттирал его черной хлебной коркой, умывался и расчесывал свой торчащий чуб, который все равно бы никто не увидел под старой, пробитой в трех местах осколками шапкой. Всю эту подготовку затмило утро, в серебряной изморози, в тихом инее, в такой неземной красоте, что сжалось бы от восторга сердце даже у самого черствого человека. Сержант глянул на седое мягкое небо, на серебряное сияние деревьев, украшенных миллиардами иголочек инея, представил себе, как влетит на своей трехтонке в это неземное царство, молча распахнет дверцу перед Девушкой: вот красота, вот диво, вот чистота и вечность! Отвез на батарею снаряды, еще не веря в свое счастье свернул к позициям пехоты, притормозил в балочке, возле блиндажа, где встретил Девушку, мог бы просигналить, но не отваживался, только открыл дверцу в ожидании своей пассажирки. Замахнулся на недоступное и неприступное, в дерзости своей доходил до невероятного, ибо кто он такой, если подумать? Не генерал, не герой, без орденов, с единственной медалью, спрятанной так, что и не увидит никто, как ни расстегивай полушубок, как ни распахивай. Пока он так казнился и мучился мыслями, из блиндажа выбежало белое и легкое, прыгнуло на сиденье его машины, сверкнуло ему темными очами. Отдал бы жизнь за один лишь взблеск этих очей! Рванул с места, разогнал машину, чтобы проскочить откос, простреливаемый фашистской батареей, изрытый черными воронками, гнал между теми воронками, между взрывами, сотрясавшими целый свет, выбирал дорогу так, чтобы машина попадала на чистый снег, не загрязненный взрывами, не почерневший от тяжелых извержений земли. Всегда пролетал по этому склону, будто гонимый дьяволами, пел и смеялся от избытка умения и счастья, обманывая фашистских артиллеристов, а сегодня впервые почувствовал настоящий страх - откос никак не кончался, машина барахталась в самом низу, неуклюжая и беспомощная. Сержант тихонько проклинал двигатель, колеса, горючее и господа бога, Девушка же совсем не проникалась его тревогой, умостилась на сиденье довольно удобно, еще раз блеснула на Сержанта черными очами, сказала: - Меня зовут Людмилкой, а вас? Он бросил ей свое имя, неуместное и ненужное на этом проклятом, простреливаемом и изуродованном фашистскими снарядами склоне. Вот так кончается то, что не успело и начаться, вот так кончается мир. Он не мог допустить конца, потому что ему верили и доверились, он бросал свою машину по сумасшедшей шахматной доске смерти, между черными и белыми квадратами, между черной, извергнутой из недр землей и белым снегом. Где-то в недостижимой высоте виднелся верх склона, упирался в седое избавительное небо, прыгнуть бы туда прямо снизу, ворваться с разгона, одним махом, чтобы покончить с этим неуклюжим барахтаньем, уйти от смерти и конца. Голый склон, беззащитность машины, которая билась о пустоту, о взрывы, о Сержантову беспомощность. Почему ты бессилен именно тогда, когда от тебя ждут силы и ловкости? Но все же он одолел тот склон смерти. Лес предстал перед ними тихий, закованный в серебро, начинался сразу, точно белый взрыв, катился беспредельными валами вечного покоя, наполнял собой все пространство, господствовал в пространстве, земля тут казалась навеки голой, и небо тоже казалось голым, был только лес, всеохватно-торжественный, вездесущий и всеобъемлющий. Машина ворвалась на опушку, первые деревья расступились перед нею, и тогда тихо коснулась руки Сержанта Девушка и попросила: - Остановите, я хочу посмотреть! Он не сумел распахнуть для нее дверцу. Пока он тормозил, она уже исчезла, легко скользя по снегу, сдергивала рукавицы, движением плеча откинула за спину санитарную сумку, с которой никогда не расставалась, бежала к высоким молодым елям, жавшимся к могучим дубам. Снег был чистый, ровный, без единой ямки, без малейшей впадинки, ни корня, ни ветки под ногой, Девушка бежала легко и красиво, Сержант мог бы сказать, что она бежала вдохновенно, хотя еще не знал, тогда этого слова. Он остановил машину, смотрел вслед Девушке, замерев на своем водительском месте, но как ни пристально провожал ее взглядом, все же не уловил мгновения, когда она внезапно споткнулась и упала. Упала лицом в снег и почему-то лежала, не шевелилась, не поднималась. - Людмилка! - крикнул Сержант, но это ему только показалось, будто он подал голос, на самом же деле только прошептал вмиг пересохшими губами. Потом неуклюже выбрался из кабины и еще более неуклюже побежал к Девушке. Заплетался в глубоком снегу, забывал удивляться, почему так глубоко увязает, когда Девушка перед ним пролетела, даже не оставив следов, бежал все тяжелее и тяжелее, пока не споткнулся и не упал почти рядом с Девушкой. Только уже когда падал, краем глаза заметил, как что-то невидимое сбило иней с елки и отломанная веточка упала рядом с ним на снег. Еще не верил в страшную правду, пополз к Девушке, прикоснулся к ее руке, потом как слепой, кончиками пальцев погладил ее лицо, приложил ладонь ко лбу. Мир обрушился на него и опустел. Ударило таким холодом, что Сержант даже застонал. Перевернул Людмилку, рвал застежки полушубка, припал ухом к груди. Сердце молчало. Рвал гимнастерку, сорочку, закрыл глаза, чтобы не видеть величайшей святыни, но обречен был увидеть маленькую ранку напротив сердца. Какое маленькое сердце и какое большое, когда надо любить и умирать! Сержант заботливо застегнул гимнастерку и полушубок, осторожно поднял девушку, понес к машине, не боялся фашистского снайпера, который пристрелял опушку и с жестокостью палача терпеливо ждал много дней, пока кто-то здесь появится. Провисла за седым небом холодная враждебность, но Сержант и Девушка не заметили ее. Были слишком неопытны и молоды. И вот Девушка убита, безвинно и жестоко, а разве могут быть виноватыми такие молодые? И разве не для них приход новых дней и новых лет? Он хотел сделать ей новогодний подарок, а подарил смерть. Хотел сказать: "С Новым годом, Людмилка!" - а должен был молча, без слез, одиноко плакать. Под ним была голая земля, над ним было голое небо, в кабине лежала мертвая, безвинно убиенная, а у него не было времени даже для слез, ожесточенно швырял ящики со снарядами, потом летел своей умирающей, но вечно живой машиной по расстреливаемому фашистскими артиллеристами склону, спешил на батарею, пробивался сквозь снег, и это было для него как забвение. В суровом царстве памяти навсегда сохраняется то, что должно быть сохранено. С годами память становится пронзительнее, отчетливее. Уже давно тот Сержант стал Генералом кибернетики, уже раздергали, распланировали, присвоили все его время для нужд государственных, не оставив ему самому ни капельки. Но все равно прорастает сквозь железную безжалостность повседневности вечное воспоминание о Девушке - и тогда, когда крутолобо вздымается перед ним Красная площадь и над неистовыми красками Василия Блаженного бьет в глаза высокое московское небо; и когда полыхают небеса над самыми большими в мире домнами Украины; и когда словно бы развертывает для него ладонями бездонную синеву над Бюраканской обсерваторией армянский астроном; и когда вслушивается он в океанически-органное звучание электронных машин. Всюду слышится ему биение сердца той безвинно убитой бессмертной Девушки. Старые годы сменяются новыми, сливаются с ними в бесконечность. Далекие воспоминания вызывают грусть, но ушедшее прошлое скрывает в себе обещание грядущего. Всякий раз словно бы ждешь возрождения и наступления прошлого в будущем. Люди меняются и время меняется, только боль вечна. Иногда Сержанту кажется, что его предназначение на этой земле именно в том, чтобы всякий раз, когда кончается старый год с его трудами, радостями, утратами, неповторимостью и щедротами, сказать, обращаясь к своей дочке, а в первую очередь к той незабываемой, вечно молодой и прекрасной: - С Новым годом, Людмилка! В жизни Карналя было какое-то трагическое несоответствие: чем выше он восходил, чем шире становились открывавшиеся перед ним горизонты, тем большие постигали его утраты. С женщинами, которых он любил, должно было случиться какое-то несчастье, над ним как бы нависала невысказанная угроза, что дорогое для него, любимое, единственное будет неминуемо ранено или уничтожено. Доведенный до отчаяния, предавался он мрачным думам. Что есть жизнь? Утрата самого дорогого: людей, молодости, любви, а то и самой жизни? Когда-то Фауст продал душу дьяволу, чтобы взамен получить знания, силу, богатство и женщину. Соблазны, умело расставленные, собственно, и не дьяволом, а самой жизнью. Соблазны или назначение твое на земле? Вот он, благодарный Айгюль за ее любовь, хотел самоуничтожиться в той любви, простоять всю жизнь у первой кулисы, полный восхищения перед женщиной, сотканной из музыки и света, но его разум не поддался этому, и уже Карналь отброшен в собственный мир, уже их время с Айгюль разделено бесповоротно, и расщелина прошла по живому телу их любви - раны были хоть и незаметны им, но неизлечимы. Мы готовы обвинять во всем весь мир, но не самих себя. А поскольку вина не может существовать безлично, всегда есть ее добровольные или случайные носители, эти своеобразные оселки для оттачивания великих характеров или же (и это неизмеримо трагичнее!) мертвые грузы, которые пытаются затянуть на дно бытия все самое дорогое. Кучмиенко, раз появившись в жизни Карналя, уже не хотел отцепиться от него. Когда и при каких обстоятельствах он нашел Карналя снова? В конце концов, это не имеет особенного значения... Кучмиенко не принадлежал к тем, кто плетется в хвосте. Прекрасно проинформированный о быте семьи Карналей, он выбрал день, когда они оба были дома, забавлялись со своей малюткой-дочкой, свободные от забот и мыслей о своих обязанностях и занятиях, которые неумолимо руководили теперь их жизнью. Кучмиенко, располневший, в новехоньком костюме, сером в сине-красную клетку, в дверь постучал ногой, так как в руках держал подарки для маленькой Людмилки, радостный шум учинил еще на лестничной площадке, чтобы слышали все соседи, чтобы засвидетельствовать перед всеми: к Карналю пришел не кто иной, а он, Кучмиенко! - Спрятались! - весело шумел. - Засекретились! А Кучмиенко рассекретил и нашел! Кучмиенко добрый! Кучмиенко не забывает старых друзей! Ну, как вы тут? Показывайте, показывайте! Дочка? Знаю! Все знаю! От меня ничто не скроется. Это добро - дочке! Старалась Полина. Прибежит потом. Я не взял. Помешает. У меня серьезное дело. Но что дела? Тебя, Айгюль, видел миллион раз! Восторг и смерть! Твой вечный раб, позволь, встану на колени! А ты, Петр, перепрыгнул нашего брата кандидата! Доктор? Приветствую и поздравляю! От имени и по поручению. Да ты не кривись, поручение имею в самом деле. Тебе и не снилось, какое поручение. Хотя я и сам на три "К". Слыхал? Кандидат. Кибернетик. Командир. Все в наших руках. - Кибернетик? Ты? - не поверил Карналь. - А что? Только буржуазии наслаждаться достижениями науки? А какое общество самое передовое? Может, не наше? А в нем самые передовые - мы! Что, не все? А как могут быть в самом передовом обществе непередовые люди? Все мы самые передовые тоже. Вот так. А мебель что же это у вас такая старомодная? Это в тебе крестьянская душа говорит! Надо модерн! Чешская, венгерская, югославская - теперь это крик, а не твои старые дрова. А это что? Пустая комната. Один ковер, да и тот старый? Выбросьте его, такие люди - и рванье на полу. - Этому ковру триста лет, - спокойно сказал Карналь. - А что такое триста лет? Древность. А у тебя должно быть все новое, как с иголочки! Ты думаешь, зачем я пришел к тебе? А я пришел тянуть тебя на новое дело! Тебе и не снилось! - Никуда я не пойду, - твердо заявил Карналь. - Еще как пойдешь! Побежишь! С подскоком! Айгюль еще в спину подтолкнет! Ставь шампанское, не то я поставлю! Или, скажешь, не пьешь? Чистая наука у тебя, а у Айгюль - чистое искусство? Тогда откуда же у вас взялась дочурка? Мог же испортить такую балеринку, такой талант! - Я так захотела, - Айгюль заслонила собой Карналя, словно Кучмиенко намеревался выкрасть его. - Ясно, ясно. Семью надо цементировать. Моя Полина не успокоилась, пока не сцементировала нас сыночком. Теперь ажур. Няньку нашли? А то помогу. У меня Полина сидит дома, а няньку все равно держим, а вам же как - в детский садик? Разве дети гениев должны воспитываться в детских садах? Карналь насмешливо оглянулся. - Где же они? Ты веришь в существование гениев? - Я их делаю. - Каким же методом? Кучмиенко все еще не мог остановиться, бродил по квартире, все осматривал, пробовал, ковырял ногтем, точно какой-нибудь купец, попытался умоститься в глубоком кожаном кресле. - Ну! Ты же современный человек, твоя Айгюль заслуженная артистка, а в доме у вас что - музей? Карналь, собственно, и сам не был твердо уверен, что целесообразно собирать только старинную мебель и всячески избегать пестрых пластиков, практичных в быту синтетических тканей. Пробовал спорить с Айгюль, которая не признавала никаких заменителей и верила только в настоящее, естественное, проверенное тысячелетиями, завещанное предками. Но теперь, вынужденный осуществлять вслед за Кучмиенко своеобразную экскурсию по собственному жилью, убеждался в правоте Айгюль, ему самому нравился свежий запах льняных скатертей, сладкий аромат старых буфетов, тусклое сияние золоченой бронзы, загадочная резьба сундуков. В старой мебели чувствовались постоянство, добродетельность, мудрость и в то же время застарелая тихая печаль. Старые ковры всеми своими красками и линиями как бы говорили, что красота вечна и нетленна. В дереве была живая душа, чутко сохраненная мастерами. Ковры, стекло, фарфор содержали в себе столько человеческого умения, так много живого тепла, что не могли бы никогда сравняться с ними мертвые синтетические порождения двадцатого века, как бы они ни были модны, кричащи, нахально-пестры. Правда, Карналь поймал себя на мысли, что слишком категоричен и несправедлив по отношению к современным материалам, ибо и они - такой же продукт человеческого умения и человеческой деятельности, как и эта старинная мебель, туркменские ковры ручной работы, чешское стекло или мейсенский фарфор. Все испортил своей болтовней Кучмиенко, сразу выступив пропагандистом модерна, а с Кучмиенко Карналь не хотел соглашаться ни в чем, так как имел все основания подозревать этого человека в неискренности и верхоглядстве. Кучмиенко, увидев, что не втянет Карналя в спор, привязался к Айгюль, которая застилала стол накрахмаленной скрипучей льняной скатертью, готовя угощение. - Пусть твой доктор - отсталый элемент, оторванный от жизни. А ты, Айгюль? Заслуженная артистка, талант, чудо! Такая квартира, и ты не заставишь его... - Что заставлять? Это все я захотела! Сама собираю. Петр не имеет на это времени. Модерн? Не нужно. Мне синтетика надоедает на сцене. Все выдумано, весь мир выдуман, все искусственно: страсти, любовь, все, как тот капрон, банты, пудра! - Да ты что, Айгюль! Балет - это же вершина! Переживания, образы, система Станиславского! - А я танцую, и все. Ты не смотрел? - Да пересмотрел весь репертуар! Творишь образы, перевоплощаешься, вершина искусства! - Танцую - и все! Потому что это красиво. И нечего выдумывать что-то еще. - Это на тебя напустил тумана Карналь, - пришел к выводу Кучмиенко и сразу успокоился. - Единственное спасение - освободить тебя от него. - Как это освободить? - встрепенулась Айгюль. - А вот мы заберем его на одну работенку, и не будет он морочить тебе голову - не будет у него для этого времени. Попробует высвободиться - мы ему новое заданьице, новую проблему! Метод проверенный и безотказный! А заодно сделаем из него гения. - Ты не рассусоливай зря, - не очень приветливо отозвался Карналь, который настороженно ходил по комнате, чувствуя, что бывший его однокурсник пришел неспроста. - У нас с Айгюль уже сложился свой стиль жизни, и мы никому не позволим его нарушать. - Поломаем! Поломаем! - обрадованно закричал Кучмиенко. - Не такое ломали, а то - стиль жизни. Да разве это стиль? Нету кресла, чтобы ноги протянуть! Журнального столика во всей квартире не найдешь. Торшера нет! Хрустальные люстры понавешивал - и ни одного современного светильника! Как же можно считать себя научным светилом в такой обстановке? Воображаю, что у тебя в голове! - Голова у каждого своя! - Ну, это, брат, точно! Ты думаешь, я бы тебя разыскивал, если бы не твоя голова? Карналь наконец спохватился, что недостаточно учтиво вел себя с гостем. - Оставим мою голову. Лучше расскажи о себе. Как ты? Аспирантуру кончил? - Пройденный этап, - отмахнулся небрежно Кучмиенко. - Ты отхватил доктора, я - кандидата. Синхронно, как и начинали когда-то. Только ты очень глубоко зарылся в науки, сел в университете и сидишь. А надо выходить на оперативный простор. Мы же с тобой и на войне когда-то были! Оперативный простор - главное! Иначе врага никогда не разобьешь! Как у тебя со здоровьем? Перескоки мыслей у Кучмиенко могли ошеломить кого угодно. - При чем тут мое здоровье? - удивился Карналь. - При том, что руководителем можно стать, лишь обладая хорошим здоровьем. Ты скажешь - ум. Ум не помешает, но главное - хорошее здоровье. А ум иногда даже мешает. Это когда он, знаешь, не туда клонит, сучковатый, как кривое дерево или кривое ружье. Кучмиенко довольно захохотал, но сразу же стал серьезным, наклонился к Карналю, поманил пальцем Айгюль, чтобы она тоже приняла участие в их разговоре. - На тебя там, - показал пальцем в потолок, - возлагают большие надежды. Хотят предложить... Одним словом, кое-кто помнит твои давнишние увлечения кибернетикой, да и журнальчики научные мы почитываем, видим, как ты забавляешься всяческими дискрециями, вот и есть такое мнение, чтобы тебя привлечь... К чему? Объясню популярно. Институт кибернетики - дело одно, а надо еще создать параллельно специализированное конструкторское бюро - СКБ с собственной производственной базой, которая впоследствии должна перерасти в завод по производству вычислительной техники. Берем двухтысячный год и тянем его куда? К нам в гости! Ясно? - Но ведь... - Карналь никак не мог попасть на свойственный ему иронический тон, был слишком серьезен, даже сам себе дивился. Айгюль не узнавала своего мужа сегодня, почти укоризненно светила на него своими выразительными глазами. - Но ведь я теоретик. Никакого отношения к проектированию... А к производству и подавно! - Проектировать будет кому, производить - тоже найдем... Что главное в каждом деле? Главное - организовать! Нужен организатор! - До сих пор я, кажется, умел организовывать лишь самого себя. - А я что говорю? Кто умеет организовываться сам, тот сумеет организовать и других! Пронченко знаешь что сказал? Организаторами могут быть только умные люди. Глупые все портят, им ничего нельзя поручить. - Пронченко? А где он? - Ты газеты читаешь? Слышал про последний Пленум? Избрали секретарем ЦК по промышленности. Был в Приднепровске первым секретарем обкома, теперь в столице. И первый, кого он вспомнил, знаешь, кто был? - Наверное, ты? - Без шуток. Я, брат, сам уже перекочевал в столицу давненько. Не подавал голоса, так как не знал, куда бы тебя можно... А Пронченко сразу вспомнил о тебе. Все знает: и что ты доктор, и что в университете, что Айгюль любишь слишком... А женщин любить во вред делу не следует. Это запрещается. Ну, так Пронченко и сказал: лучшего организатора этого дела, чем Карналь, я, мол, не знаю. Найти, пригласить и предложить! - И это поручено тебе? - Все может быть. Начальство никогда не спешит. Оно думает, советуется, собирает мнения. А я скок - и уже тут. Опередить начальство хотя бы на часок. Знаешь, есть такая категория людей, называется помощниками. Так они все знают хоть на пять минут, а раньше своих начальников... - Чей же ты помощник? - Персонально ничей. Вообще же помощник в науке. Для вас, светил, стараюсь. Наука требует присмотра, контроля, направления. Неконтролированная наука перестает выполнять свои задачи перед обществом и государством. Ученым только дай свободу - все бросятся работать над фундаментальными проблемами. А нам давай прикладные знания! Чтобы мы их уже сегодня применили и имели от лих прибыль! Фундамент фундаментом, но ведь и польза должна быть. Так? Так. Но и слишком строгий контроль мешает науке развиваться. Поэтому посредине стоят такие, как я. Буферы, амортизаторы. Мы принимаем толчки и удары с одной и с другой стороны. Поэтому и толстокожие! А может, потому, что мы толстокожие, мы и становимся буферами? Тебя Пронченко хочет найти здесь, в столице, а меня нашли аж в Одессе. Карналь насилу сдержался, чтобы не спросить: "Кто же нашел?" Кучмиенко не заметил этого, ибо был слишком увлечен процессом разглагольствования: - Есть тут временный оргкомитет, и возглавляю его я. Вся кибернетика в моих руках, все полезные люди на примете. Так что ты не беспокойся и, если тебя пригласят, бери все в свои руки! А спросят меня - отрекомендую как положено! - Ничего не понимаю, - вздохнул Карналь. - Ты предлагаешь или пришел сообщить, что могут предложить? И что это за комитет у тебя в руках? - И то, и другое, и третье! Считай, что я высказал официальное предложение. - А если я откажусь? Это ведь не мой профиль, и вообще... Кучмиенко долго царапал ногтем по кожаной обивке кресла, попытался по-старому тряхнуть волосами, но это уже у него не получалось, потому он только повел головой, как-то наискосок, лукаво прищурился на Айгюль, но не терял из поля зрения и Карналя. - Что я тебе скажу? Но это по старой дружбе. На твоем месте я бы тоже... Ну, может, и не отказался бы, но... Колебания были бы, и немалые. А может, и отказался бы. Потому как теория - что? Теория - это все. Когда человек схватил теорию за хвост, то, считай, у него вся жар-птица в руках! Кому это дается? Одному из миллионов или из ста миллионов! А практиков хоть пруд пруди! Я уже в университете заметил, что ты чистый теоретик. Тогда это казалось немного смешным, а теперь вижу - великое дело! Еще у тебя будет и будет! А вот я - железный практик. Моя Полина так мне и говорит: ты думаешь, я бросила бы своего механика, если бы не увидела, что ты практик? Механик и валюту привозил, и заграничные тряпки, и мужчина был хоть куда. Зато в тебе сила! А женщины, мол, силу ставят превыше всего. Ну, моя Полина - философ, а я действительно практик и организатор. Я тебе организую хоть черта - не то что кибернетику! Эта штука, которую задумал Пронченко у нас в республике, она лет через десять - пятнадцать знаешь как прогремит! Но тогда Пронченко никто и не вспомнит, потому что подавать идеи - его партийная и служебная обязанность. А греметь будет руководитель! И все награды и звания - ему! Так что думай. Не захочешь - выручим! Убедим начальство, что чистая наука без тебя ни с места, назовем другую кандидатуру. Все может быть. Могу и я засучить рукава... Карналь откупорил бутылку цинандали, налил в бокалы. - Коньяку не держишь? - спросил Кучмиенко, нюхая вино. - Ради встречи можно бы и покрепче. Буфеты у тебя - черта можно держать! Карналь принес коньяк. У него всегда было все, хотя сам пить и не любил. Но часто забегали артисты из театра, иногда заходили его коллеги, Айгюль любила угощать гостей и всегда заботилась, чтобы каждому было у них что-нибудь по вкусу. - Коньячок знаменитый, - разглядывая бутылку "Греми", причмокнул Кучмиенко. - Я лично предпочтение отдаю армянским, но грузинские тоже есть славные. Особенно этот "Греми". Где достал? В магазинах его днем с огнем не сыскать. Так за что выпьем? Думаю, за тебя все-таки. - Ты гость, за тебя пьем, - сказал Карналь. - Давай взаимно. Обскакал ты меня все-таки. Как оно вышло, до сих пор не могу понять, а обскакал! Такова жизнь! Один ночей не спит, сгорает на общественной работе, отдает всего, себя идее служения, а другой, глядь, ходит себе, задачки решает - и уже если не академик, то доктор, лауреат, а там и Герой! Чудеса! Но жизнь длинна! Ох как длинна! Как поглядишь назад, даже страшно! Тебе бывает страшно, Петр Андреевич? У нас же война позади чего только не было! Теперь же полно народу, который и не нюхал войны, а рвут землю у тебя из-под ног! Уже они ученые, уже они министры, уже они депутаты и кандидаты! А нам что? Строка в анкете - "Участник Великой Отечественной". Хорошо, что хоть строку оставили. А скоро и анкеты уничтожат. Все чтобы как за границами. Никаких анкет, никаких заслуг, никаких былых подвигов. Мол, что заработал сегодня, то и получай. И вот если ты откажешься взяться за организацию этого нового дела, то, думаешь, кто вцепится? Молодые! Отрасль молодая, публика туда тоже попрет молодая да зеленая! Эти мальчики на ходу подметки рвут! Но ведь и мы еще не старые с тобой! Мне сорок, тебе еще меньше! Когда же и не возглавлять да продвигать! Откажешься - выручу! Возьмусь и не осрамлю! Ты же меня знаешь! - Ты, наверное, не читал Цезаря? - спросил Карналь, наперед зная ответ Кучмиенко. - У него в записках о гражданской войне есть повествование о том, как он, перейдя Рубикон и захватив Рим, предложил сенату совместное управление государством: "А если вы от страха уклонитесь, - сказал он сенату, - то я не стану вас принуждать и буду править государством лично сам". - Цезарем меня хочешь подкосить, Петр Андреевич? - довольно хмыкнул Кучмиенко. - Подкашивай, подкашивай. У меня на твоего Цезаря времени не хватает. Для моей профессии никакие Цезари не нужны. Я организатор! Ты не хочешь им стать, тогда я тебя буду организовывать! Взаимовыручка в бою! Так он и ушел в тот вечер от Карналя, убежденный в своей необходимости и незаменимости, а потом, уже совсем в поздний час, Карналю позвонили из ЦК и сказали, что с ним будет говорить Пронченко. У Пронченко был молодой, как прежде, хоть немного и усталый голос. Он до сих пор помнил их чаевничанье в университетском общежитии, оказалось, что он поддерживает связь с профессором Рэмом Ивановичем, доныне Карналю не надоедал, чувствовал себя провинциалом в сравнении с ним, столичным жителем. Разговор был долгий, полушутливый, товарищеский, когда же Пронченко пригласил Карналя зайти к нему для важного разговора и Карналь сказал ему, что уже проинформирован о содержании этого разговора, Пронченко не то чтобы удивился, а как-то растерялся. Еще Карналь добавил, что в ЦК ему без пропуска не пройти, так как он беспартийный. Эти слова Пронченко рассердили. - Почему же? - спросил почти резко. - Гордыня напала? Загордился высокими званиями? Ждешь, пока партия попросит? Поклонов хочешь? Партия ни перед кем не кланяется, запомни, Петр Андреевич. А тебе без партии негоже. Не сможешь на полную силу работать, не раскроешь всех своих способностей. А что человек ты способный - в этом уже все убедились. Карналь пробормотал, что не знает, кто бы дал ему рекомендацию из тех, что давно знают его. Фронтовых товарищей как-то не отважился просить, а из послевоенных... - А вот я попрошу Рэма Ивановича, и считай, что одна рекомендация у тебя уже есть. Остальные найдешь сам. Не был бы я секретарем ЦК, тоже дал бы. Только чтобы не загордился. Когда Карналь шел в кабинет Пронченко, его помощник (думалось ли ему тогда, что и у него самого тоже будет когда-нибудь помощник?!) вполголоса посоветовал: "Вы, пожалуйста, не задерживайте, только о деле и как можно короче". - "Хорошо", - пообещал Карналь и подвел помощника. Потому что Пронченко и не думал его отпускать. О деле говорить не стал, показал кабинет, показал десять телефонов, которые звонили чуть ли не ежесекундно, развел руками: - Хоть плачь, хоть скачь! И вот уже знаешь сколько лет? В университете был просто рай. Вспоминаем с моей Верико то время как нечто древнегреческое. В области? Не легче, чем здесь. Даже труднее, если хочешь. Там отвечаешь за все. Лето, начинаются школьные каникулы, рядом Днепр, а вода глубокая. И вот - тонут дети. Что я могу? Вызываю завоблнаробразом: "Плохо инструктируете учителей и воспитателей". Начинают инструктировать лучше, а дети тонут! Вообрази себе: утонул ребенок. Один-единственный, и то какое горе! А тут десять, а тут каждый день по двое, по трое? Ужас! А тут звонят из района. В карьерах нашли бомбу, никто не увидел, дети откопали, взрыв - одиннадцать погибло. Первая мать, которая туда прибежала и увидела это, повесилась. Вертолетом туда. Мертвые изуродованные маленькие тельца. Будто вылез из-под земли загнанный нами туда навеки фашистский зверь и утопил эти русые головки в светлой детской крови. Когда же это кончится? И будет ли конец? Я рыдал в машине так, что не мог выйти. Связался с Киевом, с Москвой. Детей не спасешь, нужно спасать родителей... Это тоже партийная работа, Петр Андреевич, чтоб ты знал. Руководить - это принимать решения. Каждый час, каждую минуту. Иногда решают секунды. Ежедневно бьешься над проблемами, порой самыми мельчайшими. Где уж тут думать о стратегии, дохнуть порой некогда. Вот и возлагаем большие надежды на вашу науку управления. Машинами людей не заменишь, государственные решения должны пройти через человеческое сердце, приобрести, что ли, душевность, иметь тот необходимый эмоциональный элемент, который только и делает их человеческими. Но фундамент, основу, информацию, наилучшие варианты решений могут дать машины. Не сегодня - в будущем. Нужны машины. Нужна мысль. Нужны такие люди, как ты. Сегодня у нас много нерешенных проблем, завтра их станет еще больше. Основа жизни общества материальная. Когда-то был бог - теперь богов миллионы! Они во всем: в звездах, электростанциях, машинах, холодильниках, телевизорах, и все взывают: мало, мало! Ты, Петр Андреевич, довольно продолжительное время успешно бежал от всего этого. Бежал, считаю, для того чтобы завоевать что-то новое. Для кого же? Для себя? Нет, для общества. Настало время отдать кесарю кесарево. - Разве я не отдаю? Готовлю будущих специалистов, ученых. - Знаю. Но ты можешь больше. Научно-техническая революция потребует от нас наибольших усилий и наивысшего напряжения. Как у солдат на войне! От солдата иной раз требуют невозможного, и он совершает это невозможное, хотя бы ценой собственной жизни. Ты скажешь, что на войне приходится принимать участие всем, а в научно-технической революции - желающим? Но разве же ты не принадлежишь к этим желающим? Если ты и на войну пошел добровольно, еще мальчиком, то как можешь сидеть спокойно и наблюдать теперь? Время накопления знаний было достаточным, нужно поделиться своими знаниями, и щедрее, чем ты делал это доныне. Воспользоваться плодами твоих знаний должны миллионы. Что такое жизнь с точки зрения математической? Это непрерывный процесс взаимообмена с окружающим. Можно определить два основных вида этого взаимообмена: метаболизм энергетический и метаболизм информационный. Информацию ты, пожалуй, отдаешь, а энергию, которую сам получаешь, возвращаешь? - Тот, кто остается верен себе, выполняет свое общественное призвание намного плодотворнее, - заметил Карналь. - Нежели кто? Я с подозрением слушаю тех, кто отрицает верность самому себе, ибо знаю, что такие люди никому и ничему не сохраняют верность, всю жизнь будут искать, как один персонаж из довоенной пьесы, "постоянного начальства". Но быть верным себе не означает замкнуться в самом себе. Мы уважаем тебя как теоретика, но хотим, чтобы ты стал еще и практиком, организатором. Нам нужны гении организации. - Все-таки я пугаюсь суеты и тривиальной будничности, - искренне признался Карналь. - Иногда мне кажется, что это бездушный и даже бессмысленный мир. Вырабатывать сегодня больше, чем вчера, чтобы завтра производить еще больше? А где межа, где конец, где успокоение? Сжечь сегодня угля пятьсот миллионов тонн для того, чтобы завтра добыть семьсот миллионов и сжечь их также? Впечатление такое, что производство оседлало людей и погоняет их, как слепых коней. Оно диктует, оно властвует, оно угнетает, вырваться за его пределы невозможно. Сесть где-нибудь с краю, подумать нет времени и никогда уже не будет. Человек теряет наивысший свой дар возможность и умение думать. Невольно завидуешь древним грекам, которые могли разгуливать в садах академии и философствовать. Понимаю слова Маркса о недостижимости и непостижимости, я бы еще добавил, этого навеки утраченного состояния нашей духовности. - Мы с тобой, Петр Андреевич, не древние греки, сидеть и думать и впрямь времени у нас подчас нет, и никто нам его больше не обещает. Нужно думать на ходу, на бегу, на лету, если хочешь. Что же касается сравнения, то что умели твои греки? Потягивать вино, сделанное рабами, возводить храмы, сочинять гимны. И мы это умеем, а еще умеем много такого, что твоим грекам и не снилось! Завтра будем уметь еще в миллионы раз больше и лучше. А для этого нам нужны и твои усилия. Человек лишь частично может жить благодаря собственным усилиям и намного плодотворнее с помощью других. - Так же и гибнуть, - добавил Карналь. - Что ж, ты прав. Когда-то существовало убеждение, что история движется вперед лишь благодаря кровопролитию. Маркс и Энгельс были первыми, кто смело заявил, что история человечества начинается с труда. Созидание сильнее войн, преступлений и подлости. Прогресс - основа человеческого бытия. Мы показываем миру этот бескровный способ. Радостное созидание нового мира! Кто может отказаться от участия в такой работе? Отказываясь от чего-то, неминуемо закапываешь в себе частицу самого себя. Я не хочу и не могу тебе этого позволить. Выступаю сейчас в роли деспота, но деспотизм тоже проявляется по-разному, и вот я не заставляю тебя, Петр Андреевич, а уговариваю и убеждаю. Поверь, мне виднее. Ты скажи, почему не решаешься, что тебя отпугивает? Кучмиенко, может? - А хотя бы и Кучмиенко. Если хотите, это для меня угроза. Кучмиенкам никогда ничто не угрожало, поэтому они ни от кого не отворачиваются. Они даже подлости совершают с вполне добродушным видом. Но можно ли заменить умение добродушием? Кучмиенки никогда ничего не умели и не будут уметь, однако они бессмертны, они и до сих пор умеют выскочить вверх, вынырнуть, выплыть. Мне, например, не безразлично знать, сняты у нас люди типа Кучмиенко с производства или кто-то, какие-то подпольные фабрики с тупым упорством выпускают их тысячами, как кто-то и поныне производит для женщин-колхозниц те черные плисовые кацавейки, называемые "плисками". - Знаешь, - доверительно сказал Карналю Пронченко, - я выработал для себя такую формулу: все будут сняты или вымрут. Это чтобы успокоиться, коли допечет. К сожалению, жизнь человеческая ограничена возрастными рамками и не дает такой роскошной возможности выжидания. Ленин говорил, что кадровые перестановки - это тоже политика. Убирать кучмиенков, чтобы не мешали? Что же. Кучмиенко человек действительно живучий и агрессивный, но разве же он что-то решает? Кто-то поставил его на высокую должность, но ведь можно и переставить, убрать, заменить! Я человек здесь еще новый, не могу с первого дня расчищать все. Присмотрюсь, изучу, подумаю, посоветуюсь. Но это, так сказать, демонстрирование власти негативной. А я сторонник власти позитивной: не разрушать, а созидать. И от тебя, Петр Андреевич, не отступлюсь, хоть как хочешь. Общество имеет наивысшие права на твои способности... Безграничный диапазон возможностей свободы оцениваешь и познаешь, лишаясь ее даже на короткое время. Сколько может вместить в себя человеческая жизнь? Одно принимаешь, другое отталкиваешь равнодушно, иногда ожесточенно, но всегда кажется, что никогда не будет недостатка в первично-молодых впечатлениях, знаниях и красоте и ощущаешь уже не потребность в них, а как бы вечный голод. Тогда уплотняешь, конденсируешь, спрессовываешь свое время, подчиняешь его себе, сбрасываешь с себя неволю, неупорядоченность и снова дышишь свободой, но какого-то словно бы высшего порядка, лишенной ограничений и вынужденных запретов. Месяцы, годы, целое десятилетие, дни и ночи немыслимая спешка, отчаянные попытки успеть, не отстать, догнать, выскочить вперед хотя бы на миг, первому коснуться финишной ленты, перевести дыхание - состязание с целым миром, новые идеи, новые теории, новые предложения, решения, детали, нюансы. В молодую науку во всем мире ринулись молодые умы, таланты, гении, каждый что-то приносил, никто не приходил с пустыми руками, поле было не засеяно, каждый мог вносить свое зерно, теории разветвлялись, как ветвистые молнии, разрезали ночную тьму незнания лишь на короткое мгновение, и уже перечеркивали их новые и новые. Электронные машины рождались и умирали неуловимо, их поколения менялись за такие короткие отрезки времени, как будто совершалось это не в привычной земной атмосфере, медленной эволюционности естественных процессов, а в какой-то инопланетной цивилизации - от чудовищных ламповых систем, что занимали целые здания, до аккуратных шкафчиков, ящичков, чемоданов, коробочек с миллионами операций в секунду. Но хоть Карналь и был сам причастен к этому спазматически-торопливому процессу созидания, он чувствовал в минуты усталости нечто вроде приступа странной болезни, какую можно было бы назвать эволюционной меланхолией. Размеренный ритм жизни Карналя нарушился, уже не было тех радостных провожаний и встреч Айгюль, не было стояний у первой кулисы, не летело его сердце вслед за ее ловким, талантливым, неповторимым телом, которое сплеталось с музыкой, становилось музыкой, без которого музыка, собственно, не существовала, ибо когда Айгюль начинала танцевать, Карналь как бы глохнул, не слышал ни единого звука, музыка для него умирала, рождаясь лишь в каждом движении смуглого гибкого тела посреди беспредельности сцены. Он возвращался домой порой лишь под утро, в предутренней серости спальни белела широкая постель, и в том белом пространстве как-то изолированно от всего, в мистической невесомости и нематериальности плавали ее очи, как два живых существа, как дивные зеркала, в которых светились настороженность, удивление и боль. Теплый встревоженный зверек смотрел на него с постели укоризненно и молча. Опять разбудил! Опять не дал доспать. А она ведь всегда невыспавшаяся, замученная, каждый день уроки, репетиция, вечером оркестровая репетиция или выступление на сцене, сбитые до крови пальцы, дикая усталость во всех мышцах, во всех клетках, боль, нескончаемые компрессы к ногам, безнадежные мечты о свободном дне, снова ассамбле, жете, кабриоль, оркестровая, концерт - и конца нет, и только безнадежные грезы об отдыхе, и ты чувствуешь с ужасом, как теряется, умирает любовь, на потерянные во времени минуты близости приходятся целые месяцы равнодушия и отчуждения, так, словно бы твоя профессия, твой талант, твое назначение убивает, пожирает, уничтожает любовь. Но странно, когда и Карналь утратил все свое свободное время и не мог подарить Айгюль ни единой минуты в противовес тем щедрым годам, когда мог легкомысленно тратить время, любовь их стала как бы более пылкой, оба чувствовали буквально спазматическую радость в минуты встреч, те короткие мгновения давали им такое острое ощущение свободы, которого обленившиеся люди неспособны пережить и в течение целых лет. Они наслаждались завоеванной свободой, как редкостным напитком, ибо только в свободе существует любовь, радость и вечная молодость, малейшая неволя убивает любовь. Айгюль и поныне оставалась для Карналя девочкой, возле нее и он казался возмутительно молодым, уже и став директором объединения, академиком, лауреатом, солидным, прославленным, авторитетным. Был молодой, загадочный, привлекательный для женщин. Часто наблюдал блеск женских глаз, обращенных к нему, часто навязывали ему разговоры, полные намеков и пугливого ожидания, часто чувствовал чью-то взволнованность. Не внимал этому, был строг с женщинами, был верен своей Айгюль, дорожил своей моногамной исключительностью, чем дальше, тем больше преисполнялся ощущением дивной свободы, какой-то регламентированной, что ли, ибо у обоих - и у него, и у Айгюль - жизнь, на первый взгляд, отличалась бесконтрольностью, провалами и пустотами во времени, а на самом деле время было распланировано у обоих буквально до секунды, и они оба ждали праздника встреч, жили для этих праздников, готовились к ним, никогда не жаловались, не упрекали, не роптали - просто любили. Но ординарное зло может часто обманывать самый глубокий человеческий дух. Талант и ум общедоступны для посредственностей так же, как памятные места, памятники архитектуры и столицы мира для скучающих туристов. Кучмиенко снова был возле Карналя, уже не как оппонент и не перст указующий, а как подчиненный, согнанный с незаслуженно захваченных высот, сброшенный, поверженный, разжалованный, но не уничтоженный, так как пришел к Карналю вопреки его желанию, не с порожними руками, а сразу с вакансией, с целым отделом, который придумал, может, и сам для себя. И Карналь должен был смириться, принимая Кучмиенко как зло неизбежное, но не самое большее из тех, что могут быть. Однако Кучмиенко пришел не один - привел за собой единоличную армию, которая называлась его женой Полиной, а затем готовились резервы в лице сыночка Юрика, или Юки, как называли его Кучмиенки. Юку Карналь почувствовал прежде всего. Однажды он вырвался с дочкой в зоопарк. Побродив несколько часов между клеток, подразнив зверей, покатав Людмилку на пони, он повез ее домой, но на бульваре Шевченко дочка захныкала, что хочет посмотреть Владимирский собор. Карналь остановил машину, сказал: - Ну, смотри. - Хочу вблизи. Он объехал квартал, остановился на тихой улице Франко, вышел из машины, взял Людмилку за руку, повел вокруг собора, показал таинственные, исполненные загадочности истории двери с изображением князя Владимира и княгини Ольги. Дочка потянула его на паперть. - Туда хочу! Когда же он ввел ее в собор и она увидела росписи Васнецова и Нестерова, всплеснула ладошками и, дерзко разрушая торжественную тишину собора, закричала: - Вот это рисуночки! - Кто тебя научил так выражаться? - спросил Людмилку уже в машине Карналь. - Почему "рисуночки", а не рисунки? Что это за жаргон? - А так говорит Юка. - Какой Юка? - Кучмиенко. Кучмиенки вели наступление тремя колоннами. Одна била в Карналя, другая - в Людмилку, третья - в Айгюль. Возглавляла этот штурм Полина. Жадная к жизни, самоуверенная, несокрушимая, красивая, здоровая, энергичная, была не похожа ни на подруг Айгюль, которые только и знали, что говорить про балет и про театр, ни на тех ученых, что приходили в гости к Карналю и говорили только про науку. Полина относилась к самой себе с веселым пренебрежением. Называла себя "безымянной высотой", довольствовалась ролью жены человека не без значения, а может, и выдающегося - это мы еще увидим! Не верила, что всем надо быть выдающимися, разве же в этом смысл и цель жизни, да еще для женщин? Для женщины главное - красота, это ее талант и все преимущества в мире. Отчаиваясь наступлением старости, в стремлении отомстить неведомо кому за попусту истраченные годы, Полина любила передавать сплетни и анекдоты о знакомых. Хвасталась любовниками, мечтала о любовниках, развертывала сногсшибательные планы супружеских измен. Карналь возмущался: - Зачем ты все это ей позволяешь, Айгюль? Нерастраченной энергии у Полины было так много, что она охотно выплескивала ее и на Карналя. - Ты почему так много сидишь за книгами? - кричала она задорно. Хочешь стать шизофреником? Неужели мало телевизора? Книги читают только шизофреники! Что, у тебя на столе еще и романы? Мой Кучмиенко никогда не читает никаких романов. Зачем забивать себе голову? Это исторический роман? Боже, восемьсот страниц! Такое может написать только ненормальный человек. Посмотри на портрет этого писателя, на его глаза. Это глаза безумца. Даже за очками не может скрыть неистовости взгляда! Она буквально ошеломляла могучим потоком слов и невежеством. Когда Карналь несмело заикнулся, что писатель, подаривший ему свой роман, лауреат, Полина обрадованно воскликнула: - Я же говорила: ненормальный! Где ты видел нормального лауреата? Если не столетний дед, остекленевший от склероза, то просто энергичный пенсионер, который всем кишки прогрыз своими домоганиями. Где ты видел лауреата в двадцать или хоть в тридцать лет? К Полининой болтовне не относились серьезно ни Карналь, ни Айгюль, эта агрессивная женщина была для них как бы развлечением и противовесом, ее претензии на опекунство казались такими же смешными, как попытки Кучмиенко завоевать какие-то позиции и влияние в науке. Но известно же, что ничто на свете не проходит бесследно: зло, даже бессильное и смешное, все равно просачивается в твою жизнь и медленно отравляет ее. Айгюль, в крови которой неугасимо жила неукротимость, медленно и даже охотно поддавалась своеволию, неорганизованности и неуправляемости Полины. Уже пренебрегала иногда своими уроками, танцевать могла без репетиций, вгоняя в отчаяние постановщиков. Выручала ее уникальная музыкальная память, выручали запасы приобретенного, но надолго ли могло хватить этих запасов? "Испуганной и дикой птицей летишь ты, но заря - в крови..." Карналь любил повторять эти стихи Блока, они так подходили к Айгюль. Но с какой болью наблюдал неожиданные приступы оцепенения, которые на нее находили все чаще и чаще. От воспоминания о ней теплело у него на сердце в часы тяжелейших борений мысли, безнадежнейших споров и трагичнейших неудач в работе. Но приезжал домой и не заставал Айгюль, хотя и знал, что она не в театре. Научилась водить машину, гоняла иногда целыми днями вместе с Полиной вокруг Киева, а когда возвращалась и он пытался ее обнять, с ужасом ощущал: держит в объятиях облако, туман, пустоту. Отгонял даже намеки на то, что Кучмиенки могут иметь какое-то влияние на их с Айгюль жизнь и счастье. Ну да, действительно, они становились их добровольно-упорными спутниками, но ведь без значения, таких людей словно бы и не замечаешь, их обходишь, оставляешь позади, точно километровые столбы, не оглядываться, не вспоминать, дальше, дальше, дальше! А Кучмиенко и его жена незаметно становились как бы прикомандированными к ним домашними, прирученными маленькими дьяволятами. Кучмиенко выступал как соблазн посредственности, легкой дороги в жизни, безбедного существования, он изо всех сил играл роль любимца судьбы, он был деловит, бездарен и ограничен, но всегда бодрый, добродушный, здоровый телом и душой, любил раздаривать советы, как сохранить здоровье, сколько приседаний, по Амосову, надо делать каждое утро, чтобы спастись от террора заседаний и постановлений, как сохранять приличия во всех случаях жизни. Его любимым словом было "приличный". "Это приличный человек...", "Совершенно прилично...", "Все было очень прилично..." Разговоры про спорт, про футбол. Кто - кого? По не он и не его. Он всегда - сторона. Он добродушный советчик. "Я не я, и хата не моя". Полина же как бы задалась целью ошеломить Айгюль своим безграничным практицизмом. Она готова была поучать день и ночь. Что есть, что надевать, как здороваться, как сидеть, как махать рукой, как смотреть, как спать, дышать, чихать. Когда выросли их дети, она убедила Людмилку, что лучшей пары, чем их Юка, ей никогда не найти, и хоть Карналь симпатизировал Совинскому, да и сама Людмилка словно бы склонялась поначалу к Ивану, но из множества парней, которые ее окружали, выбрала все-таки сына Кучмиенко, и тут уж никто ничего не смог сделать. Карналю казалось, что он до сих пор пребывает на пути к вершинам своего триумфа, и оно так и было. Началось же с того ночного разговора с Пронченко по телефону и продолженного на следующий день в ЦК. Тогда всемогущая сила подняла его к тем, кто стоит над человечеством и временем, точно исполинские одинокие деревья на поднебесных горах. Еще с детства жило в душе Карналя воспоминание о берестах на Савкином бугре по ту сторону поповой левады в его родном селе. Гигантская подкова, веер из берестков, расставленных на бугре под небом невидимой силой. Метут круглыми вершинами небо, а между черными стволами такая даль, такой простор, такая беспредельность, что хочется плакать от бессилия и собственной малости. Бьются кобчики о бересток... Теперь сам себя ощущал будто тем берестком под высоким небом и бился сердцем об то дерево. Возможно ли такое? |
||
|