"Свет всему свету" - читать интересную книгу автора (Сотников Иван Владимирович)
глава восьмая КОГДА ЗАКИПАЕТ СЕРДЦЕ
1
Война шла к концу, и Сабир Азатов спешил. Не опоздать бы! А дорога была длинной и долгой. От Уфы до Москвы, потом до Киева, а оттуда через всю Украину. Пришлось пересечь часть Польши и чуть не всю Словакию. Лишь через две недели он добрался до штаба армии. Отсюда позвонил в полк, и за ним выслали подводу.
Ехать за Сабиром вызвался Голев. Заодно ему поручили завернуть в госпиталь и проведать Таню с Олей.
Встреча с Азатовым вышла теплой и трогательной, и они несколько минут не выпускали друг друга из объятий. Что ж, дружба у них большая и давняя. Столько пережито!
Всю дорогу до госпиталя Тарас рассказывал про полк, про бои и походы, про всех, кто жив и кого уже нет. Сабир то радовался, улыбаясь, то тяжко вздыхал, подолгу отмалчиваясь.
Голев не сводил глаз с друга. Как постарел он за год, а ему нет и тридцати. По лицу пролегли морщины. Веки воспалены. У висков пробилась седина. Лишь черные глаза по-прежнему остры и пронзительны, в них ум, энергия и, чего никогда не было, мучительное раздумье, усталость, ничем не прикрытая боль израненной души. Шутка сказать, сразу потерять сына, жену, мать. Голеву до сих пор памятен коридор смерти, через который когда-то прошел их полк. Там были растерзаны и родные Сабира. Война застала их на Украине, когда Сабир еще жил в Уфе. Всю семью потерял. Да и сам в беду попал и с год пролежал в госпитале. Тарасу не терпелось расспросить про дом, про Урал, откуда прибыл Сабир, про всю тамошнюю жизнь. Но Голев молчал. Зачем бередить раны, успеется. Пусть оглядится, пообвыкнет, тогда легче и разговаривать.
В госпитале их поджидала радостная весть: девушек выписывали. Им обеим дали по месячному отпуску, но ни одна из них никуда не поехала. Только в полк! Возвращались возбужденные. Правда, Олю никто не ждет. Максим уехал в редакцию, а когда они свидятся, вовсе не известно. Тане не терпелось, и она то и дело торопила Голева.
Низкое солнце выглядело сонным. Над гребнями дальних гор густо скапливались тяжелые глыбы синих туч, огненно-золотистых по краям. А выше, словно размотанная пряжа, тянулись сизые волокна облаков. Местами они походили на паутину. Багровое солнце постепенно словно наливалось кровью и становилось зловещим. В сердце Тани прокралась тревога, и она, щурясь, все глядела и глядела на медленно гаснувшее солнце. Если бы оно всходило сейчас, поднималось, все более распаляясь. Но солнце угасало, и по земле заметались длинные черные тучи. Тане стало не по себе.
В сумерки добрались до рабочего поселка, где еще вчера хозяйничали немцы. Пустая улица встретила их гнетущей тишиной. Блеснуло разбитое на дороге зеркало. Звякнула под колесом какая-то посуда, меж домами мелькнули брошенные мотоциклы, и всюду — трупы и трупы. На обочине дороги еще дымили разбитые машины, догорал большой двухэтажный дом. Черным вихрем рвался из окон нижнего каменного этажа дым, и тускло попыхивало оранжевое пламя. Зловеще полыхало зарево впереди. А на другом конце улицы на фонарных столбах покачивались трупы повешенных чехов. На улицах громоздились ящики с боеприпасами, разбитые пушки и пулеметы, грузовые машины. Видно, днем немцы контратаковали, ворвались на эти улицы, и выбитые снова, оставили тут черные следы своей кратковременной власти.
Из жителей никого.
Тягостная картина многим напоминала фронтовой украинский пейзаж. Там все было так же, и горечь точила горло.
За поселком Голев пустил коней рысью. Долго ехали молча.
— Как на Корсунщине, — тихо прошептала Таня. — Помните, Тарас Григорьевич, коридор смерти? Там еще жутче, страшнее было. Правда.
— Правда, дочка.
— Увидели вот, и опять вся душа изныла. Даже злость снедает.
— Зло копи, а душу крепи.
— Легко сказать, а в груди жжет и жжет, будто огонь проглотила.
— Нечего тревожить себя, — погоняя лошадь, успокаивал девушку Голев. — Болью горю не пособишь.
Азатов молчал, сурово нахмурив брови. В самом деле, будто опять Украина, ее села и шляхи, и все в огне и дыму, в крови и смерти. И все кругом как соль на живую рану. Соль! Не только тело жжет, но и душу. Хуже всякой жажды. Чем ее утолишь, нестерпимую боль?
— Что приумолк, Сабир? — обернулся Голев. — Вспомни, как гомонили, смеялись, бывало. Встряхнись, дружище.
— Знаешь, Тарас Григорьевич, как увижу такое, память изводит часами. Опять своих вспомнил.
— Ты был там?
— Заезжал. Поверишь, упал на землю, нет сил подняться. Взял я щепоть земли и ношу на груди — пусть жжет, чтобы помнилось.
— То святой завет!
— Просто чудо, как пережила все Маринка.
— Ты что, разве нашел ее? — изумился Голев. — Жива?
— Нашел, выжила. Не знаю только, на счастье свое или на горе выжила. Может, лучше и не находить бы.
— Что, что с нею? — чуть не вскрикнули девушки.
— С ума сошла и бродила от деревни к деревне. «Не видели, — спрашивает, — Николку, его до танку прицепили?..» А потом мчится вдруг с криком: «Сынку мий, ридный!..»
Помолчав с минуту, он продолжил:
— С полгода лечили, ничего не помогло. Вырвется и бежит с криком: «Сынку, сынку мий!» Доктор и говорит: возьмите домой, лучше успокоится. А будет ребенок, глядишь, и пройдет у нее. Весь отпуск провел с нею. То ничего вроде, а то снова трясет ее, и она страшно бормочет: «Красный снег, видишь, красный снег!..» Сынишку танками разорвали, вот и не может забыть крови на снегу. Да что она, у меня у самого хоть и обмозолено сердце, а болит и болит. Тоже ни за что не забуду и ни за что не прощу. Только дай доберусь до них!
Некоторое время ехали молча.
— Помню, ты сам приводил мне башкирскую пословицу. Неужели забыл? — тихо сказал Голев.
— Это какую?
— Когда гнев твой подобен лихо скачущему коню, да будет ум поводьями.
— Приводил, пословица мудрая, а жизнь мудрее. И жить — значит не только прощать, но и наказывать!
— Но как, как!
— Огнем и смертью, Тарас Григорьевич.
— Не то говоришь, Сабир.
— Поживем — увидим.
— Нет, сынок, не то...
— Что ж, да будет впереди надежда, говорили башкирские аксакалы. А надежда у меня одна — скорей бы добраться до их чертова логова. Не гляди на меня такими глазами, Тарас Григорьевич, прошу, не гляди. У меня все под замком, за исключением ненависти, и она ничего не хочет понимать, кроме ненависти.
— Правду говорят: тих да лих! — хлестнул Голев лошадь.
2
В полночь немецкие танки седьмой раз врываются в словацкий город, крушат заборы и стены домов, расстреливая их в упор из тяжелых орудий. Нелегка борьба. Менее чем за сутки город семь раз переходил из рук в руки.
Леон Самохин засел с разведчиками в большом кирпичном доме. Стальная махина загремела по мостовой под самыми окнами.
— Тише! — проговорил Бедовой. — Проскочит и не заметит.
Не сдерживаясь, Леон ударил кулаком по подоконнику:
— В отсидки играть! Марш с гранатой на улицу!
— Я ж выждать хотел, чтобы вдогонку... — оправдывался Ярослав, на ходу выхватывая из-за пояса противотанковую. Но прежде чем успел он выскочить на улицу, Леон распахнул окно и что есть силы бросил свою гранату на башню танка. Граната разорвалась около машины на мостовой. Из других окон тоже летели гранаты, но танк успел проскочить. Он чуть дальше остановился, развернул башню, задрав ее хобот для выстрела по второму этажу, откуда сыпались гранаты.
Ярослав на четвереньках полз по мостовой к танку.
— Быстрее, быстрее! — торопили его из окон.
Грохнул выстрел, и снаряд разорвался в одной из срединных комнат. Пыль и дым проникли всюду.
— Быстрее! — кричали из окон, а в комнатах еще разрыв.
Леону видно, как Бедового кто-то догонял, низко пригнувшись. Кто же это? А, Зубец!.. Приблизившись к танку шагов на тридцать, они оба разом привстали с мостовой и метнули гранаты. Оглушительный взрыв — и стальная махина, дернувшись, застыла в оцепенении.
— За мной! — крикнул Леон — Вперед!
Выскочили на улицу, а на танке свой же боец изо всех сил стучит прикладом в люк.
— Зубец! — узнал Леон. — Ах, леший!
Тот ничего не слышал. Колотил и колотил в закрытый люк и что-то зло кричал. Танк рванулся и понесся на разведчиков. Эх, бить бы сейчас и бить!
— Прыгай, поганец! — свирепел Леон, боясь упустить такую цель.
А Зубец еще неистовей стучит в люк, и, к удивлению разведчиков, танк вдруг стих, люк его приоткрылся и оттуда высунулась голова, плечи, и немец тянет вверх руки.
— Прыгай, противный! — засмеялся Леон. — Дай хоть обниму тебя.
Зубец с размаху бросился ему на шею.
Город очистили еще до рассвета.
Сквозь темь трое офицеров шли по притихшей улице. Жаров с Березиным молча и сосредоточенно, Леон — разговаривая и размахивая руками.
— Зубцу и Бедовому, — сказал он, — прошу орден: геройски воевали!
— Сам и оформи наградные листы, — ответил Жаров.
— Эх и бой! — радовался Леон, — людям удержу нет, а ведь знают, последние дни воюем...
— У каждого сердце кипит, — бросил Жаров.
— Вот никак не представляю себе, как она кончится, война, — опять заговорил Леон. — Знаю, чувствую: скоро кончится, а где и как?
— По всему видно, последние удары, — согласился Григорий.
— Это точно. А как обидно быть последней жертвой!
— А разве первой приятно? — усмехнулся Жаров.
— Но кто-то должен быть последним!
— Что же, в отставку?
— Ну нет. До конца. Добью последнего гитлеровца, который не подымет рук. Ведь будут последние!
Брезжил слабый рассвет, и медленно таял предутренний сумрак. Из проулка внезапно выбежали трое и, поравнявшись с офицерами, оторопело застыли на месте.
— Немцы! — первым воскликнул Леон, схватывая одного из них за плечи, но тот молниеносно вскинул руку и выстрелил в упор.
Второго выстрела гитлеровец не успел сделать: Жаров рукоятью своего пистолета с маху оглушил его, и тот упал рядом с Самохиным. Двое других метнулись было в сторону, но не сделали и трех шагов, как их срезали из автомата.
Жаров и Березин поспешно склонились над раненым.
— Леон, Леон, куда? — осторожно ощупывал его Андрей.
— Убил, проклятый... — едва слышно вымолвил Самохин и бессильно обмяк.
Положив его на плащ-палатку, понесли в ближайший дом, куда тут же вызвали полкового врача. Леон не произносил ни слова. Его уложили на кровать. Распоров гимнастерку, Жаров взял чистый бинт и прижал к ранке у самого сердца. Весь бинт в крови, и она сочилась, стекая по телу тонкими струйками.
Доктор вбежал, запыхавшись. Окинув раненого взглядом, он одной рукой пощупал пульс, другую положил на лоб, вызвал автомашину и, сделав укол, стал накладывать повязку.
Леон открыл глаза. Как мертвенно бледно его лицо. Как мутны и влажны глаза. Он оглядел всех и никого не узнал. Но вот в глазах мелькнул проблеск сознания, и раненый тихо зашевелил губами. Губы шевелятся, а звука нет. Потом все же собрался с силами:
— Немножко не дожил, чуть-чуть... Лежу вот и будто-слышу московский салют... гремит он в честь нашей победы... Прощайте, друзья... Убил, проклятый. Я живым хотел взять.
Он тронул Якова за руку и так же тихо добавил:
— В тот день... выстрели за меня в воздух, пусть это будет и моим салютом... выстрели...
У Якова дрогнул подбородок.
— Ты и сам еще выстрелишь.
— Нет уж... отходил по земле Леон Самохин... Отходил, товарищи. Чую, отвоевался... Братишка у меня дома, Сашок, славный мальчонка... С сестрой не встречусь... Им тяжело будет... Напишите, просил не убиваться, жить велел хорошо...
Хлопнула дверь, и на пороге показалась Таня. Они только что подъехали с Голевым, и ей сразу сказали о случившемся. Она влетела бледная, убитая горем. Солдаты и офицеры молча расступились. Таня бросилась к кровати, на которой лежал Леон, и, беззвучно рыдая, припала к его плечу.
Потрясенный ее появлением, Леон на миг забыл про все на свете. Таня! Во всем теле появилась необыкновенная легкость. Какое счастье, что она застала его в живых. Еще в живых! Ведь он же умирает, и мысль эта сразу обдала его холодом, вернув к тяжкой действительности. Собрав последние силы, он ласково поерошил ее пышные короткие волосы, осторожно прижал ее голову к своему плечу.
— Хорошая моя! Какая ты красивая!
Но силы его слабели, и Леон умолк. Мысли, желания как бы истаивали. Усилился озноб. Неужели конец? Неужели так чудовищно несправедлива жизнь? Нет же, не может быть! В отчаянии он схватил руку Жарова, которую тот положил ему на лоб, и сжал ее с такой силой, что затекли пальцы.
— Вот как жить хочу!.. Помните, товарищ полковник, расстрелять грозились... тогда ничуть не страшно было, а теперь не хочу умирать, не хочу! — чуть не вскрикнул он, снова сжимая руку. — И не умру!.. Смерти назло не умру! Отступает же она, когда человек так сильно жить хочет. Отступает же, товарищи!..
Но смерть не отступила.
Жестокая, неумолимая смерть победила...
3
Высокий постамент весь красный с черным крепом.
Как живой, в гробу Леон. Только черты лица чуть обострились. Только спал румянец с его щек. Только закрыты ясные глаза, и ни слова не может он вымолвить...
Жаров с Березиным у изголовья в почетном карауле. По-разному умирает человек. Их много пало в бою, и все герои. Но Леон герой из героев. Отважнее всех бился он ночью в городе. Геройским командиром звали его в полку. С ним свыклись как с общей славой. И мимо бесконечной чередой идут солдаты и офицеры, за ними жители освобожденного города. Идут дети, оставляя венки и цветы, идут юноши и девушки с влажными глазами, идут зрелые люди, склоняя головы перед героями. Вот молоденькая чешка с венком на голове из живых цветов снимает его и оставляет на груди офицера. На ресницах у нее слезы. Сколько их, трогательно взволнованных лиц!..
Виногоров прислал дивизионный оркестр. Звуки реквиема плывут над улицей. Черным зевом зияют могилы за оградой у городской церкви. И на черной земле красные гробы.
— Прощайте, товарищи, друзья! — скорбно говорит Березин. — Вы честно прошли свой путь боевой. И на алтарь победы вы отдали все, что могли, — свою прекрасную жизнь. Вечная слава вам! Вечная наша любовь! Вечная память!
Храни их, древняя славянская земля! Они несли тебе мир. Помните их, граждане отныне свободного города! Они хотели вам счастья! Помните и берегите их бесценные могилы!..
А вечером из окна штаба Березин увидел вдруг море огней. Они засверкали вдали, у братской могилы. «Что такое?» — заспешил он на таинственные огни.
Оказывается, свечи. Обыкновенные церковные свечи. Тысячи жителей далекого безвестного городка пришли сюда почтить память погибших. Каждый из них принес зажженную свечу и как дань уважения павшим в бою оставил ее на могиле.
А утром пришло письмо. Никто еще не вскрывал его, не читал, но все, взволнованные, молча смотрели на конверт с детским почерком.
— Чье это? — послышался негромкий шепот Голева.
— Леону... Сашок прислал, — еще тише ответил Зубец.
«...Братка, родной мой! Ну где ты теперь, где? Может, в Берлине уже, али еще где? Намекни хоть словечком, и я буду ставить красные флажки на карту. Я и так ставлю их на все города, которые вы освободили. Не успеваю даже флажки готовить. А то буду ставить другие, только для тебя, братка, хороший мой. А мы собираем деньги на другой танк. На один уж насобирали и отправили его к вам, «Пионером» назвали. А второй хотим назвать «Победой». Только успеем ли? Вон как вы воюете, за вами не угонишься.
Братка, а Зина все плачет и плачет, увидит меня — перестанет, улыбается. А достанет твои письма — плачет, и только. Ты уж напиши ей повеселее. Я говорю, победа скоро, братка придет, чего ж теперь плакать? Она обнимет, знаю, скажет, знаю, Сашок, от радости плачу.
Братка, во сне тебя видел. Пришел, обнял и ружье мне привез. Говоришь, будем на охоту ходить. А война уж кончилась, нет уж затемнения. Салют... Салют... а проснулся — это ребята в окно барабанят. Спешим еще на танк деньги собирать. Увидишь танк «Пионер» — знай, это мы построили, напиши тогда, как воевал он.
До свидания, братка, хороший мой, как жду я тебя! Жду!! Ну, ехай же скорее! Ехай! Целую тысячу раз и больше!!! Твой Сашок».
4
Такого не было ни разу: всю дивизию вывели в резерв. Кто-то даже пустил слух, будто командарм сказал, хватит, повоевали без отдыху, пусть другие войну кончают! И хоть все понимали, шутка это, было обидно: добить врага хотелось вместе со всеми. Однако треволнения напрасны: отдыхающих войск не было до последнего дня войны. Наутро прибыли автобаты, всю дивизию посадили на машины. Изумительный марш-маневр. На рассвете полки завтракают в Чехословакии. В полдень обедают в Польше. А чуть темнеет — и они ужинают в Германии.
По пути дважды пересекли Одер, который там, дальше внизу, еще совсем недавно был труднейшим из водных рубежей на берлинском направлении. А здесь в верховьях — это совсем небольшая речушка, которую, вероятно, всюду можно перейти вброд.
— Вот те и Одер! — удивился Зубец. — А я-то думал — река! Просто речушка! — И пренебрежительно сморщил лицо.
— А ты погляди на карту, где течет-то она, — урезонивал его Голев. — Вон сколько вымахано. Вспомни-ка, в ней еще Суворов коней поил. Вот те и речушка! А вспомни, сколько досюда от Москвы да от Волги. Вот те и совсем большая!
— Ну, если так смотреть, исторически, — огляделся Зубец, — тогда действительно река!
Все засмеялись.
— А раз из нее Александр Васильевич пил, так и я попью! — и он живо соскочил с машины.
— Да он не пил, а коней поил, — смеялись разведчики.
— Тогда хоть умоюсь.
Вот полки и за Одером, в Германии. А бойцы все сожалели, что не доведется им повоевать на ее территории, посмотреть на ее города и селения, породившие мародеров и разбойников, солдат-садистов, которых возненавидел весь свет.
Так вот она, Германия!
Машины час за часом мчались через множество ее бургов, дорфов и штадтов. Черепица стрельчатых крыш, серые громады кирк над ними, дома со спущенными жалюзи на окнах и белые флаги, покорно и подобострастно приспущенные перед победителями, — все это никого не радовало. Однообразный геометрический пейзаж лоскутных полей навевал тоску. Чужая, неласковая земля...
Миновав маленькое озеро с серым старинным замком на дальнем берегу, где, может, веками хозяйничали рыцари, ходившие отсюда разбойничать на славянские земли, автоколонна полка втягивалась в открытое ущелье черепицы и камня, которое дорожные указатели именуют Фридрихштрассе.
После ужина полк сменил части дивизии, подвинувшейся влево, и начал подготовку к утреннему наступлению. За небольшой безвестной речушкой лежала та же Германия, какую бойцы видели весь день. Вот оно, логово фашистского зверя, которое надо разрушить. «Но как? — думал Голев, всматриваясь в чужую землю. — Как? Поджечь вон те дома? Разрушить вон те заводы? Перебить жителей сел и деревень? Или, может, спалить вон тот большой город, который виднеется дальше?» Он все может, Голев, у которого они угнали дочь. И Орлай тоже, у которого убили отца. И Сабир, у которого сгубили родных и близких, четвертуя их римским и тевтонским способом! Они все могут! У них сила, и за ними право на возмездие. Так что же жечь, убивать? Нет и нет! Тысячу раз нет!
Грозно гремит фронт. Огневой вал катится к германской столице. Очень скоро многие увидят ее своими глазами. Возьмут ее своими руками, своей кровью своей жизнью.
Победители пойдут по этим землям, добивая врага в его логове. Жестоко накажут всякого, кто не сложит оружия. Они разрушат это разбойничье государство. Уничтожат разбойничью фашистскую партию. Сотрут с лица земли ее разбойничий правопорядок. Они скажут народу: живи, трудись, учись на ошибках и не вверяй власти разбойникам и извергам. Власть — большая сила. Бери ее. Живи мирно. Не зарься на чужое. Будет так — вот тебе рука дружбы. Нет — пеняй на себя: взявшийся за меч от меча и погибнет.
5
Вот он, до жути ненавистный дом, о котором дни и ночи помнил Сабир. Тогда он не знал адреса. Адрес ему прислали потом. Но знал он, есть в Германии этот дом, где вырос и откуда ушел на войну убийца-садист.
После ранения за Днепром Азатов долго пролежал в госпитале. Голев и прислал ему сюда письма и фото захваченного в плен Вилли Вольфа. Это он разбойничал в селе, где погибли родные Сабира.
На одном из фотоснимков — кресты и кресты вдоль дороги с распятыми на них людьми. На другом — беспомощный мальчонка на земле, за ножонки привязанный к двум танкам, и женщина, распластанная тут же на снегу, с глазами, безумными от бессилия спасти ребенка. Это его Маринка, жена, и сын, растерзанные палачами.
Вот они, их римские и тевтонские казни!
Еще слабый от ран, он безмолвно глядел и глядел на эти снимки, на картины чудовищных злодеяний, глядел и не стыдился слез.
Эти фото мучили его, терзали, они жгли его душу. Он был весь изранен, едва жив, он долго находился между жизнью и смертью. Нет, он должен был выжить, должен!
И все же ему почти с год пришлось пролежать в госпитале. Потом трудно было разыскать свой полк, еще труднее попасть туда. Он превозмог все. Шел апрель сорок пятого года, и дыхание весны, дыхание близкой победы окрыляло Сабира. Он в Германии, и близко возмездие.
В полку его знали, ценили, помнили. Но как много здесь изменилось! Из двух тысяч людей, с которыми он воевал под Корсунем, осталась едва сотня. Остальные погибли или выбыли ранеными, и их заменили другие. Тяжки рубежи войны. Вон какой страшной ценой заплачено за путь от Днепра до Одера.
Азатов подолгу сидел с Голевым, слушая его рассказы, подолгу глядел на карту. Петлистая линия, по которой с боями продвигался полк, все ближе тянулась к темному кружку, обведенному красным. Это город Вилли Вольфа. Здесь его дом, его семья, сюда он слал трофеи. Отсюда его поощряли на новые преступления.
И вот он, Сабир, у порога его дома.
На миг замявшись, чтоб хоть немного унять вдруг закипевшее сердце, он рванул дверь и шагнул за порог, шагнул и... остановился, широко расставив ноги и чуть полусогнув сжатые в кулаки руки. Чистый уют просторной комнаты раздражал и злил. Лица немцев испуганны и отрешенны. Старый бюргер прижался к стене, еле удерживаясь на ногах. Его жена, уронив руки, теребила концы передника. Отец и мать Вилли. Они его растили, они дали ему мерзостную душу. Они писали ему — не жалеть русских. Что они думают теперь? Их невестка застыла у окна, не смея шевельнуться. Змея ненасытная! Ей все было мало, и она слала ему заказ за заказом.
Не брезговала и окровавленным детским бельем — «ацетон хорошо отмывает кровь». Ее детишки прилипли к подолу старухи и молча уставились на русского. Азатов невольно пригляделся к мальчику. Его сынишка был бы теперь таким же. Был бы, а его разорвали танками. Он невольно скрипнул зубами. А кем вырастет этот? Не воспитают ли из него второго Вилли, который через десять — пятнадцать лет опять захочет разбойничать на чужих землях. Нет, не воспитают.
У Сабира сегодня святое право уничтожить этих выкормышей — всех до одного. Он может их просто убить, может поджечь, может разнести стены черного гнезда, где воспитали убийцу-садиста. Он все может. Чего же медлит тогда?
Нет, он не хочет, чтоб они не знали, за что.
— Идите сюда, все идите! — шагнув к столу, сказал он по-немецки. — Вот ваш Вилли, — указал он на снимок. — Вот он убил мать, сына... Вот мучил, измывался, казнил. Вот, смотрите...
Он глядел на их лица, сведенные от ужаса, на их округлившиеся глаза, на их руки, охваченные судорогой. Нет, ни права им, ни власти. Силу лишь тем, кто хочет мира и дружбы. Только тем силу и право, власть и закон. Эти заслужили смерть!
Но руки почему-то не поднимали автомат, и, оттягивая возмездие, он прошел к столику у стены. Фарфор, малахит, майолика. Где это награблено? Нет, не привлекла, а просто задержала его внимание безобидная безделушка — три обезьянки. Сколько он видел их в немецких квартирах! Уморительно корчась, одна закрыла руками глаза, другая зажала уши, третья прикрыла рот — не видеть, не слышать, не сказать бы дурного.
Многие немцы так и делали. Они не хотели видеть, слышать, говорить. Они отгородились от жизни, и фашизм стал хозяйничать. А эти, и Сабир зло окинул их ненавидящим взглядом, эти видели, и слышали, и говорили — только мерзкое!
Нет, их мало убить, их надо казнить, безжалостно и страшно, казнить и казнить! У Сабира все так и закипело внутри, и руки невольно потянулись к автомату.
Он мигом сдернул его, отвел предохранитель и, не сдерживаясь больше, дал предлинную очередь, направив автомат... в потолок. Иначе разрядил бы его в хозяев ненавистного дома — так зашлось сердце.
— Ладно, живите, черт с вами! — зло сплюнул он на пол. — Только помните, еще злодеяние — и пощады не будет!
Вытерев взмокший лоб, он круто повернулся и вышел на улицу.
За духовым оркестром шагала войсковая колонна. Музыканты играли Бетховена. Немцы стояли поодаль, сраженные музыкой, родившейся здесь, на их земле. Они видели конец победного похода, начатого далеко отсюда, у стен Москвы, у берегов Волги, и советские войска с трубами Бетховена, еще непонятные и страшные, были многим близки этой музыкой свободы, шагавшей по исстрадавшейся и истерзанной земле.
Азатов долго не мог отдышаться, и внутри у него будто горело все жарким, неостывающим огнем. Он глядел и глядел на этих людей, сделавших столько зла и еще не понимавших своей новой судьбы.
— Пусть живут! — уже ни к кому не обращаясь, еще раз сказал Сабир. — Рук марать не стану!