"Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести" - читать интересную книгу автора (Снегин Дмитрий Федорович)

СТРАНИЦА ИСКОРЕНЕНИЯ УСОВ

Панфилов не забыл о моей просьбе: меня перевели в пехоту. Как я узнала, батальон (им командовал капитан Лысенко)* выполнял особые поручения генерала, был его резервом.

— Мы еще встретимся, — весело попрощался со мной Дзюба.

«Никогда в жизни!» — подумала я тогда. На новом месте службы мне не очень понравилось. Здесь все отпускали усы, подражая командиру. С высоты своих неполных двадцати двух лет усатые солдаты мне виделись слишком уж пожилыми. Главное же, у иных на губе торчало по три-четыре волосинки — противно смотреть. Правда, у старшины Омельченко, например, усы занимали пол-лица, густые, черные, как смола, и пушистые. Такие я видела на рисунках, изображавших бедовых запорожцев. И у самого командира батальона Лысенко — усы, ничего не скажешь, настоящие, гвардейские. Но я была в принципе против усов: антигигиенично, и вообще не нравилось.

Омельченко посмеивался:

— Ой жалко тэбэ, дивчина.

— Пожалел волк овцу.

— Я сурьезно.

— И я.

— Слыхала приказ комбата: у кого не растут усы, тому наголо обрить голову, оставить одын осэлэдец. — Омельченко вздыхал: — Сбриють твои локоны-кудри, ой, сбриють, а воны такы ж пышны, нежны, як у тонкорунной ярочки.

Я с ненавистью смотрела на усы Омельченко.

— Ваши сорняки, товарищ старшина, надо не сбрить, а с корнями вырвать.

— Ой, мамо моя, як же я буду цилуваться. Комбат говорит, шо поцелуй без усов, як отбивная котлета без горчицы!

«Противная рожа», — злилась я и ничего больше не желала, как сбрить у старшины его холеные, роскошные усы. При удобном случае я не переставала пилить капитана Лысенко: усы — это негигиенично, они безобразят лица бойцов. Надо приказом запретить ношение усов, не позволять отпускать.

— И мне? — смеялся Лысенко.

— Вам можно, а всем остальным сбрить!

На короткий срок свела меня фронтовая судьба с Лысенко. Не пройдет и месяца, как он погибнет. И поздно пойму я, какой это был человечище — капитан Лысенко... А сейчас мне хотелось обхитрить, подбить его на решительный шаг — приказать сбрить всем усы. И прежде всего у Омельченко.

— Даже если посмотреть с эстетической точки зрения... — долбила я по одному месту.

— Ну если затронута эстетика, тогда другое дело, — полушутя-полусерьезно отозвался Лысенко и приказал построить батальон.

Он шел вдоль строя, решительно сдвинув брови, и в его открытых глазах теплилась печаль. С ходу он оценивал качество усов и отрывисто бросал:

— Сбрить...

— Не трогать...

— Оставить на месячный испытательный срок.

Я рано торжествовала: почти у всех остались усы. При очередном медосмотре Омельченко сказал мне:

— Установлена медаль «За отвагу в борьбе с усачами». Медалька номер один преподносится тебе, — и протянул мне круглую печатку трофейного шоколада. — Дзюба прислав, воны из ручного оружия подбили транспортный «юнкере».

«Иногда мне бывает трудно», — написала я мужу. Он ответил: «Жизнь есть жизнь, а трудности по плечу настоящему человеку». Я читала письмо и не услышала ни стрельбы, ни конского топота. Лысенко, как был без шинели и ремня, выбежал на улицу. Он долго не возвращался. За окном плакала аспидно-черная ночь. Оказалось, стрелки нашего батальона по ошибке ранили старшего лейтенанта Гвоздетского из артиллерийского полка.

К нам в штаб приходили какие-то люди. Уходили. Пополз слух: солдата, что ранил Гвоздетского, будут судить. И командира отделения, поскольку они были вместе в карауле, когда произошла роковая ошибка.

Я знаю этого командира отделения. Он рослый и, на первый взгляд, медлительный. Глаза узкие, светло-карие с золотистым блеском. И еще: он не поддавался загару. И лицо, и шея розово-белые, будто он только что из бани. Звали его Искандером, а фамилию забыла. Неудивительно, с тех пор прошло много лет, да и редко кто называл Искандера по фамилии, так уж у казахов водится, и мы, казахстанцы, переняли у них этот обычай.

Всю ночь шел дождь. Обложной северный. На расстоянии протянутой руки ничего не видно, такая стояла темень. Дождь монотонно шумел в листве, и казалось (если долго прислушиваться), что деревья медленно-медленно передвигаются. Не каждое дерево в отдельности, а весь лес темной массой медленно куда-то движется вместе с травами, мхами, грибами, буераками и деревянным, почерневшим от времени домиком, где мы живем.

Солдат и Искандер не возвращались. Они были неизвестно где — то ли у прокурора, то ли в особом отделе. Никто не ложился спать.

Капитан Лысенко грустил. Заводил патефон и прокручивал одну и ту же пластинку «Море плещет о берег скалистый». Чаще обычного вспоминал сына Олега. Меня знобило, начинался приступ лихорадки. Я лежала на русской печке и не чувствовала раскаленных кирпичей. Пела, тоскуя, креолка об изменах и любви, вздыхал о сыне капитан Лысенко, тревожно перешептываясь, куда-то плыл лес, дом вместе с жарко натопленной печкой. Надо было уснуть, а я не могла. Тревожное ожидание мешало забыться.

Наконец вернулся Искандер. Мокрый с ног до головы. Короткая плащ-палатка тускло отсвечивала, а с нее прямо в широкие голенища стекали струи воды.

— Что? — рывком выключил патефон Лысенко и приподнялся.

— Сказали, будут выяснять, а пока разрешили нести службу, — сказал Искандер, тщательно подбирая и произнося слова.

— Снимай плащ-палатку, обсушись, — наигранно-беспечно говорил Лысенко, помогая сержанту, но я-то знала, как он страдает.

Искандер подошел к печке, убедился, что я не сплю, огляделся в растерянности: он хотел посушить свое обмундирование и не посмел, постеснялся меня.

— Выпей, — налил ему из фляги водки Лысенко.— Простудиться можно.

С печки я хорошо видела, как неохотно выпил Искандер и отошел к шестку. Лысенко снова крутнул ручку патефона, загрустила креолка, и я уснула крепко, здорово...

Громкие голоса: «Тревога, тревога!.. Выходи строиться!. Быстрее, быстрее!» — разбудили меня грубо и внезапно. Чистое, умытое дождем утро струилось в окна, в настежь распахнутую дверь. Солдаты шумели, торопливо одевались, брали оружие. От суматохи и движения всем было хорошо: предстояли перемены. Вскочила и я, быстро надела гимнастерку, натянула сапоги — и на улицу, в строй.

Капитан Лысенко распоряжался:

— На юг от Крестцов в пяти километрах — погрузочная площадка. Лесными тропами напрямки форсированным маршем. Успеть погрузиться до появления солнца и фашистских бомбачей. Ясно? Остальные разъяснения — в теплушках. Ры-сью, ма-а-арш!

Он был кавалеристом, капитан Лысенко, и, попав в пехоту, оставался им.

К месту погрузки мы поспели вовремя: эшелон только-только подали. И, как по сигналу, в небе появились меченые крестами самолеты. Мы грузились в паузах между бомбежками. Правда, наши ястребки мешали фашистам прицельно бомбить, и их налеты не причинили урона, но в путь наш эшелон отправился не до восхода солнца, как того требовал Панфилов, а во второй половине дня.

Никто не знал, куда мы едем. Лысенко, быть может, и знал, да помалкивал до поры до времени. Ясно было одно — эшелон мчался на юго-восток. Мчался безостановочно, кроме тех случаев, когда менялись паровозы.

Позади остались Бологое, Калинин, Клин. Ночью наш эшелон прогромыхал по окружной железной дороге Москвы и устремился на запад. Без огней, без сигнальных гудков. Только свист встречного ветра.

На рассвете мы выгрузились в Волоколамске и долго шли своим ходом по грязным проселочным дорогам, по пустынным, словно вымершим русским деревням. В Осташово заняли оборону. Поздняя осень, осень сорок первого года, была здесь в разгаре. По ночам прихватывали морозцы, а дни стояли погожие. Промерзшая за ночь земля с появлением солнца оттаивала и липла к сапогам, к колесам повозок и орудий, а копыта у лошадей обрастали толстыми лепешками из глины. Сосны посинели, а березы и осины горели золотисто-багряным пламенем. На запад от наших окопов простиралась пологая лощина, за ней горбились крутобокие холмы в березняке и рябине. Наезженный проселок, изгибаясь луком, делил рощу на две неравные половины. Никакого движения. И полное безлюдие.