"Старый пес, лежащий в пыли" - читать интересную книгу автора (Брэдбери Рэй Дуглас)Рэй Дуглас Брэдбери Старый пес, лежащий в пылиГоворят, этот город, Мексикали,[1] теперь сильно изменился. Будто бы и жителей там прибавилось, и фонарей стало больше, и ночи теперь не такие длинные, и дни куда веселее. Но я не собираюсь туда ехать, чтобы только в этом убедиться. Потому что Мексикали запомнился мне одиноким и неприкаянным, похожим на старого пса, лежащего в пыли посреди дороги. И если подрулить к нему вплотную и посигналить, он лишь вильнет хвостом и улыбнется рыжеватыми глазами. Но больше всего мне врезался в память канувший в прошлое мексиканский цирк-шапито. В конце лета 1945 года, когда где-то за тридевять земель отгремела война, а продажа бензина и автомобильных шин была строго нормирована, один из моих приятелей предложил прокатиться до Калексико вдоль моря Солтона.[2] По пути на юг в дребезжащем «студебеккере» модели А, из которого валил пар и сочилась ржавая вода, мы останавливались в душные послеполуденные часы, чтобы нагишом ополоснуться в ирригационных каналах, образующих в пустыне зеленые полосы вдоль мексиканской границы. В тот вечер мы только-только въехали в Мексику и уплетали холодный арбуз, сидя на скамье в окруженном пальмами сквере, куда люди приходят семьями: веселятся, галдят, плюются черными семечками. Мы бродили по неосвещенному приграничному городку босиком, опуская ступни на мягкую бурую пыль немощеных дорог. Теплый пыльный ветер загнал нас за угол. Там стоял маленький мексиканский цирк-шапито: старый шатер, побитый молью, с кое-как залатанными прорехами, удерживаемый изнутри только древним каркасом — не иначе как из костей динозавра. Зато музыка неслась сразу из двух мест. По одну сторону от входа хрипел проигрыватель «Виктрола», который через два похоронных рупора, запрятанных высоко в кронах деревьев, воспроизводил звуки «Кукарачи». По другую сторону играл настоящий оркестрик. В его составе были: барабанщик, который наносил удары по огромному барабану с такой страстью, словно убивал собственную жену, тубист, обвитый с головы до ног медными потрохами своего инструмента, трубач, напустивший в трубу целую пинту слюны, а также ударник, чья пулеметная дробь заглушала как живых, так и механических исполнителей. Этот ансамбль наяривал «La Raspa». Под эту какофонию мы с приятелем перешли на другую сторону вечерней улицы, продуваемой теплым ветром; на обшлагах наших брюк обосновалась целая туча кузнечиков. Продавец билетов не отрывался от мегафона — он лез вон из кожи, зазывая публику. В нашем цирке вас ждет лавина диковинных зрелищ: клоуны, верблюды, воздушные гимнасты. Не проходите мимо! Мы не прошли мимо. Купили у него билеты, затесавшись в толпу молодых и старых, щеголей и оборванцев. У входа стояла миниатюрная женщина с крупными, как рояльные клавиши, зубами, которая жарила лепешки-тако[3] и надрывала билеты, кутаясь в линялую шаль с блестками. Я понял, что это всего лишь крылышки мотылька, которые вот-вот сменятся яркими крыльями бабочки… верно? Она увидела по лицу, что я об этом догадался. Залилась смехом. Надорвала лепешку и протянула мне. Снова засмеялась. С напускным безразличием я сжевал свой билет. Внутри шатра были дощатые скамьи мест на триста, предусмотрительно сколоченные таким образом, чтобы калечить хребты заезжим равнинным крысам вроде нас. У самой арены стояло десятка два шатких столиков и стульев, где сидели местные аристократы в темных костюмах и черных галстуках. Их сопровождали достойные супруги и притихшие отпрыски — все благонравные, все молчаливые, как подобает родне виноторговца, хозяина табачной лавки или владельца лучшей автомастерской в Мексикали. Представление должно было начаться либо в восемь вечера, либо позже, когда все места будут заняты; по редкостно удачному стечению обстоятельств цирк заполнился к восьми тридцати. Вспыхнули огни. Зазвучал пронзительный свисток. Музыканты побросали инструменты на землю у входа в шатер и разбежались. Впрочем, они тут же появились вновь: одни, переодевшись в униформу, принялись натягивать канаты, другие вышли в клоунских костюмах и начали дурачиться на арене. Вошел, пошатываясь, и продавец билетов: он тащил «Виктролу», которую с грохотом опустил на помост для оркестра. Стоило ему воткнуть штепсель в розетку, как из провода вырвался целый сноп искр, сопровождаемый хлопками мелких взрывов. Он поглядел по сторонам, раскрутил пластинку и нацелил на нее иглу звукоснимателя. Одно из двух: либо живая музыка, либо живые акробаты. Мы предпочитали второе. Грандиозное представление началось — правда, не слишком удачно. Шпагоглотатель подавился шпагой, побрызгал керосином на вялые язычки пламени и удалился под хлопки ладошек пяти маленьких девочек. Тройка клоунов обменялась пинками и убежала за кулисы при гробовом молчании публики. Наконец, благодарение Богу, на арену выпорхнула миниатюрная девушка-циркачка. Как было не узнать эти блестки-звездочки! У меня даже распрямились плечи. Я узнал и крупные зубы, и живые карие глаза. Это была продавщица лепешек-тако! Но сейчас она… Жонглировала пивным бочонком! Вот она опустилась на спину. Что-то выкрикнула. Шпагоглотатель метнул ей красно-бело-зеленый бочонок. Его ловко поймали обтянутые белым трико ножки, обутые в белые балетные туфельки. Как только бочонок закрутился, шатер содрогнулся от записи марша Джона Филипа Сузы,[4] словно от удара медным тазом. Малютка-циркачка подкинула крутящийся бочонок на двадцать футов вверх. К тому моменту, когда он должен был упасть и неминуемо ее расплющить, она успела отбежать в сторону. — Эй! За пологом шатра, в пыльной полутьме я смог рассмотреть приготовления грандиозного парада-алле, который препоясывал свои подагрические чресла. У арбузных лотков сгрудилась горстка людей, облепивших какую-то тушу, в которой угадывался недовольный верблюд. Мне даже послышалось, будто он разразился проклятиями. Я словно воочию видел, как раскрываются его губы, выпуская непристойную отрыжку. Показалось мне или нет, что под брюхо животного заводили подпругу? Не было ли у него грыжи? Один из потных клоунов впрыгнул на оркестровый помост, нахлобучил красную феску и подул в тромбон, извлекая страдальческие завывания. В ответ, словно стадо слонов, затрубила следующая пластинка. В шатер потянулась процессия, облепленная миллионами кузнечиков, которые наконец-то нашли чем заняться. Возглавлял парад ослик, которого вел парнишка лет четырнадцати, в синем кафтане и тюрбане, словно сошедший со страниц «Тысячи и одной ночи». Следом с громким лаем вбежало полдюжины бездомных собак. Подозреваю, что собакам (так же как и кузнечикам) надоедало торчать на ближайшем углу, и они ежевечерне наведывались в цирк, чтобы предложить свои бесплатные услуги. Так или иначе, сейчас они носились по манежу и время от времени поглядывали в сторону публики, словно желая удостовериться, что их видят. Мы их прекрасно видели. Это прибавляло им куражу. Они приплясывали, тявкали и вертелись волчком, пока у них не свесились языки, словно ярко-красные галстуки. Все это, во всяком случае поначалу, расшевелило зрителей. Мы как один разразились криками и аплодисментами. Собаки совсем обезумели. Они бросились к выходу, на бегу кусая собственные хвосты. Затем появилась старая кляча, на которой восседал раскормленный шимпанзе: он ковырял в носу и гордо демонстрировал то, что удалось вытащить. Дети снова захлопали в ладоши. И наконец пришел кульминационный миг великого султанского парада-алле. Верблюд. Это был великосветский верблюд. При том, что он был залатан по швам, заштопан огрызками желтой нити, законопачен паклей; при том, что у него были дряблые горбы, ободранные бока и кровоточащие десны, он тем не менее нашел в себе силы окинуть зрителей таким взглядом, который словно говорил: допустим, от меня дурно пахнет, но и от вас — не лучше. Такова маска безграничного презрения, которая иногда встречается у богатых старух и умирающих бактрианов. У меня екнуло сердце. Верхом на этом чудище сидела маленькая циркачка в костюме с блестками, которая только что проверяла билеты, торговала лепешками, жонглировала пивным бочонком, а теперь стала… Царицей Савской. Озаряя все вокруг улыбкой, как лучом маяка, она махала нам рукой и продвигалась по арене, подрагивая между волнообразными горбами верблюда. У меня вырвался крик. Потому что верблюд, преодолев всего лишь полкруга, был захвачен приступом артрита и рухнул наземь. Упал как подкошенный. Скорчив жалкую гримасу, словно извиняясь перед публикой, верблюд свалился, как мешок с навозом. В падении он опрокинул один из столов, расставленных у арены. Стоявшие на нем пивные бутылки разбились где-то между расфранченным хозяином похоронного бюро, его истерически завопившей женой и двумя сыновьями, которые пришли в восторг: ведь о таком происшествии можно рассказывать до конца своих дней. Крошка-циркачка с крупными зубами, мужественно помахивая рукой и виновато улыбаясь, упала вместе с кораблем пустыни. Каким-то образом ей удалось удержаться в седле. Каким-то образом она не угодила под тушу верблюда и не была раздавлена. Делая вид, что ничего особенного не случилось, она продолжала помахивать рукой и улыбаться, а униформисты, трубачи и гимнасты — частью успевшие, а частью не успевшие переодеться в цирковые костюмы — пинали, тащили, награждали тычками и плевками закатывающего глаза бактриана. Тем временем остальная часть труппы продолжала парад-алле, старательно обходя место происшествия. Поднять верблюда в собранном виде — ногу сюда, лопатку вот так, а шею-то, шею! — было не легче, чем соорудить бедуинскую землянку во время песчаной бури. Стоило доброхотам выпрямить ему одну ногу и пригвоздить ее к земле, как другая нога начинала скрипеть и подламываться. Горбы верблюда беспорядочно переваливались с одного бока на другой. Малышка по-прежнему сидела в дамском седле. Фонограф выбрасывал пульсирующие ритмы духового оркестра, и наконец верблюд был собран по частям, как гигантский коллаж из зловонного дыхания и заклеенной пластырями шкуры. Он поднялся и сделал пару нетвердых шагов, словно раненый или пьяный, чтобы, рискуя повалить другие столы, прошествовать напоследок вокруг арены. Маленькая наездница, с вымученной улыбкой державшаяся на вершине зловонного бархана, сделала прощальный взмах рукой. Публика ответила одобрительными возгласами. Парад увял сам собой. Тромбонист бросился к помосту, чтобы выключить фанфары. Только тут я осознал, что стою с разинутым ртом, сорвав голос, хотя сам не слышал своего крика. Я видел, что меня окружают десятки других зрителей, точно так же потрясенных отчаянием циркачки и позором верблюда. Теперь мы все расселись по местам, обмениваясь быстрыми горделивыми взглядами и радуясь благополучному исходу событий. На помост возвратились музыканты, успевшие только пришпилить к рабочим комбинезонам золотые эполеты. i Запели трубы. — Великая Лукреция! Берлинская бабочка! — выкрикнул распорядитель, впервые показавшийся около самых почетных столиков; свой рупор он держал за спиной. — Лукреция! И Лукреция, танцуя, появилась на манеже. Но, конечно, это была не просто Лукреция: перед публикой возникла крошечная Мелба,[6] которую представляли то как Роксанну, то как Рамону Гонзалес. Меняя шляпки и костюмы, она выбегала на арену все с той же фортепианной улыбкой. Та, что ездит на полуживых верблюдах. Та, что жонглирует пивными бочонками и надрывает тонкие лепешки. Та, добавил я, что завтра сядет за руль хлипкого, как консервная банка, грузовичка, чтобы двинуться дальше через мексиканскую пустыню к какому-нибудь богом забытому городку, где обитают двести собак, четыреста кошек, тысяча свечей, двести сорокаваттных электролампочек и вдобавок четыреста жителей. Среди этих четырех сотен горожан будет триста стариков и старух, восемьдесят детей и двадцать девушек, ожидающих парней, которые никогда уже не вернутся из пустыни, где они исчезли, отправившись в Сан-Луис-Потоси[7] или Хуарес,[8] или не исчезли, а лежат на пустом, пересохшем дне моря, испарившегося под солнцем до соляных пластов. И вот приезжает цирк, уместившийся в нескольких автомобилях, каждый из которых — гроза кузнечиков — дребезжит, бренчит, подскакивает на колдобинах и выбоинах дорог, давит тарантулов так, что от тех остается только мокрое место, наезжает колесом на неуклюжего пса, словно на холщовый мешок, брошенный на просушку посреди окраинного пустыря, и вот уже цирк уезжает, даже не оглянувшись назад. А эта крошка-циркачка, думал я, ведь на ней, по сути, все держится. Если — Та-та! — подал голос оркестр, прервав мои размышления о прахе и о солнце. Из-под купола опустилась на рыболовной леске серебряная пряжка. И эта удочка была заброшена… на нее! Малышка прикрепила пряжку к своей улыбке. — С ума сойти! Ты только посмотри! — ахнул мой приятель. — Она… она собирается Дюймовочка с шоферскими бицепсами (и ногами велосипедиста после шестидневной гонки) подпрыгнула. Господь Бог подсек длинную леску и стал подтягивать кружащийся улов к бурому небу купола. Музыка набирала силу. Воздух содрогнулся от рукоплесканий. — Как ты думаешь, на какой высоте она сейчас работает? — шепотом спросил приятель. Я затруднился с ответом. Футов двадцать — двадцать пять. Но почему-то в этот вечер, под этим куполом, в присутствии этой публики мне показалось: на самом деле — сто. И тут шатер начал слабеть. Или, скорее, Улыбка начала ослаблять шатер. Иначе говоря, зубы маленькой циркачки, закусившие серебряную пряжку, тянули в одну сторону, к центру Земли, исторгая стоны у шестов, которые подпирали шатер. Тросы гудели. Брезентовые полотнища трепыхались с почти барабанным грохотом. Зрители, ахнув, вытаращили глаза. В ярком не-развернутом коконе кружилась нарядная Бабочка. А древний шатер сдался. Как шерстистый мамонт, лишенный станового хребта, он сгибался, уступая желанию лечь на бок и уснуть. На манеже униформисты придерживали канат, который рывками поднял Улыбку, и Зубы, и Голову, и Тело отважной крепышки на пятнадцать, а затем и на двадцать футов вверх; ассистенты теперь в ужасе следили за ней взглядами. Шесты готовы были подломиться, а брезентовые полотнища грозили в любую минуту рухнуть и отнять у людей их убогую жизнь. Взгляды униформистов то и дело обращались к распорядителю, который щелкал хлыстом и выкрикивал: «Выше!», как будто путь был открыт до небес. Теперь гимнастка находилась почти под самым куполом, а шесты дрожали, гнулись, перекашивались. Оркестр тянул одну ноту, словно призывая злой ветер. И ветер подул. Ближе к ночи действительно налетел суховей с гор Санта-Ана, взметнул полог шатра, чтобы позволить ночи заглянуть внутрь, и дохнул на нас мощным дыханием топки, с пылью и кузнечиками, а потом скрылся бегством. Брезент загудел. По толпе пробежал озноб. — Выше! — командовал доблестный распорядитель. — Финал! Великая Лукреция! — Потом торопливо прошипел: — Люси, Но она лишь нетерпеливо отмахнулась, извернулась, и по ее низкорослому и мускулистому, как у Микки Руни,[9] телу пробежала дрожь. Она распахнула крылья, превратившись в настырную осу, разрывающую путы, и закружилась еще быстрее, сбрасывая шелковые одеяния. Оркестр заиграл «танец семи покрывал», а она срывала покров за покровом — красный, синий, белый, зеленый! Чередой поразительных метаморфоз она заворожила наши глаза, устремленные вверх. — Ибо брезент вздымался и опускался. Каркас шатра стонал. Рабочие манежа, стиснув зубы, зажмурились, чтобы не видеть этого воздушного безумия. Люси-Лукреция хлопнула в ладони. Раз! — и, откуда ни возьмись, у нее в руках оказались мексиканский и американский флаги. Взмах! По этому знаку оркестр заиграл мексиканский национальный гимн (четыре такта) и закончил двумя тактами Фрэнсиса Скотта Кея.[11] Публика била в ладоши и вопила! Если повезет, эта миниатюрная динамо-машина сорвется на землю, вместо того чтобы обрушить шатер на наши головы! Униформисты — все трое — выпустили канат из рук. Падая, гимнастка пролетела верных десять футов, прежде чем они сообразили: она работает без сетки. Рабочие манежа снова ухватились за дымящийся канат. По цирку поплыл запах обожженной кожи. От их ладоней разгорался дьявольский огонь. А они смеялись от боли. Когда игрушечная гимнастка ударилась о мягкую пыльную арену, ее улыбка была еще прикреплена к пряжке. Малышка потянулась, отстегнула пряжку и поднялась на ноги, размахивая двумя яркими флагами перед обезумевшей толпой. Освободившись от ста десяти фунтов крепких мускулов, шатер как будто вздохнул. Через многочисленные прорехи в серовато-коричневой парусине шатра я видел тысячи звезд, мерцающих в честь праздника. Цирк выгадал для себя еще один день жизни. Преследуемая волной рукоплесканий, Улыбка помчалась вдоль отмели из опилок впереди своей маленькой хозяйки и скрылась за кулисами. А теперь — заключительный номер. Теперь — тот номер, который преобразит вашу жизнь, перевернет души, лишит рассудка — своей красотой, ужасом, силой, мощью и фантазией! Так объявил публике один из униформистов! Он помахал тромбоном. Музыканты с бьющим через край энтузиазмом заиграли триумфальный марш. Стреляя из пугача, на арену вышел укротитель львов. Он был одет в белый охотничий шлем для сафари, а также блузу и краги в стиле Клайда Битти[12] и ботинки, как у Фрэнка Бака.[13] Щелчки его черного хлыста и пистолетные выстрелы разбудили публику. В воздухе висело облако густого дыма. Однако ни тень от белого шлема, ни прикрытие грозных приклеенных усов не помешали мне узнать лицо продавца билетов, которое час назад маячило у входа, и глаза распорядителя арены. Прогремел еще один выстрел. Бах! И глазам зрителей открылась прятавшаяся до поры до времени в дальней части шатра круглая клетка для аттракциона со львом — с нее сдернули яркий брезентовый чехол. Униформисты вытянули из-за кулис деревянный ящик, внутри которого, как мы определили по запаху, томился бедняга-лев. Ящик придвинули вплотную к задней стене клетки. Открылась какая-то дверца, и в клетку впрыгнул укротитель, который тут же захлопнул за собой дверцу и выстрелил из пугача в сторону открывшейся заслонки ящика со львом. — Лео! Публика подалась вперед. А лев… не шевельнулся. Он спал в своем тесном переносном ящике. — Лео! Взметнулась густая желтая грива, послышалось раздраженное ворчание. — Бах! — снова раздался выстрел пугача над самым ухом глухого старого льва. Рык был тихим, но безошибочно узнаваемым. Зрители расцвели улыбками и устроились поудобнее. Внезапно в двери клетки показался Лео. Он замигал, ослепленный ненавистным светом. Это был… Самый дряхлый из всех львов, которых мне доводилось видеть. Можно было подумать, он сбежал ненастным декабрьским днем из питомника, где содержатся списанные в расход звери из Дублинского зоопарка. Его морда, исполосованная бесчисленными морщинами, походила на разбитое окно. Некогда золотистая шерсть наводила на мысли о старой позолоте, которая от долгого лежания под дождем пошла потеками. Лев, как мы сразу поняли, был слаб глазами — он досадливо моргал и щурился. Большая часть его зубов выпала — наверно, во время поглощения овсянки, полученной в то утро на завтрак. Все ребра выпирали наружу из-под чесоточной шкуры, которая напоминала ковровую дорожку, вытоптанную сотнями укротителей. У него уже не осталось ярости. Он выдохся. Только одно могло помочь этому зверю. Выстрел из пистолета в левую ноздрю… б-бах! — Лео. — Лев сделал шаг. Укротитель сделал шаг. Напряжение росло! И тут случилось непредвиденное… Лев открыл пасть и зевнул. И в этот миг случилось нечто еще более непредвиденное… Маленький мальчик, не старше трех лет, обманув бдительность матери, выскользнул из-за столика для почетных гостей и побежал по опилкам к зловещей железной клетке. Шатер содрогнулся от криков: « Что было страшнее всего — ребенок тряхнул не просто два прута, но Малейшее движение крошечных коричневато-розовых кулачков грозило опрокинуть эту хлипкую конструкцию вместе с хищником. Подняв кнут и пистолет, замер в испарине укротитель. Лев закрыл глаза и сделал выдох через беззубую пасть. Мальчонка тряхнул прутья клетки еще один раз, который мог оказаться роковым. В этот миг его отец решительным броском выскочил на манеж, сгреб малыша в охапку, закрыл полой своего выходного пиджака и отступил к ближайшему зрительскому столику. Только теперь потревоженная клетка перестала дрожать. Львиный рык! Его издала толпа. Зрители повскакали со своих мест. Каждый ревел не хуже льва! Представление закончилось. Снаружи, по обеим сторонам от выхода, грянули две разные мелодии в честь обычного вечера, когда под ногами чернели арбузные косточки, клубилась пыль и скакали кузнечики; публика расходилась по домам, а мы с приятелем еще долго сидели в побитом молью шатре, пока не остались почти одни, и сквозь прорехи смотрели, как все новые и новые звезды выстраиваются в созвездия, неся по ночному небу свои безымянные огоньки. Шатер хлопал крыльями в извечной буре горячих оваций. Не говоря ни слова, мы покинули цирк вместе с последними зрителями. У выхода мы обернулись, чтобы окинуть взглядом пустую арену и спускающийся из-под купола длинный канат с серебряной пряжкой, которая ожидала, когда же ее снова возьмет к себе Улыбка. Мне в руку кто-то сунул лепешку-тако; я поднял глаза. Передо мной стояла маленькая циркачка, которая гарцевала на немощных верблюдах, жонглировала пивными бочонками, отрывала билеты и каждый вечер взлетала в поднебесье купола, чтобы превратиться из мотылька в яркую бабочку. Ее Улыбка оказалась совсем близко, глаза подозревали во мне охальника, но находили друга. Мы оба держались за одну и ту же лепешку. Наконец подарок перешел ко мне. Я отправился дальше, унося его с собой. Из фонографа с шипеньем вырывался мотив «La Galondrina». В нескольких шагах стоял укротитель; у него со лба текли капли пота, складываясь в гирлянду огоньков на рубашке цвета хаки. Он истово дул в трубу и не заметил, как я прошел мимо. Прошагав под запыленными деревьями, мы свернули за угол, и цирк-шапито скрылся из виду. Всю ночь дул горячий ветер, унося из Мексики сухую землю. Всю ночь по оконным стеклам нашего бунгало стучал дождь из кузнечиков. Мы ехали на север. Не одну неделю спустя я все еще выбивал из одежды теплую пыль и вытаскивал дохлых кузнечиков из пишущей машинки и дорожной сумки. Даже теперь, по прошествии двадцати девяти лет, когда выдается тихая ночь, я слышу, как горячий ветер с гор Санта-Ана доносит издалека две мелодии, гремящие у входа в цирк-шапито: одну играет маленький живой оркестрик, а другую — икающая пластинка. Я просыпаюсь в одиночестве, сажусь на кровати и понимаю, что все это пригрезилось. |
||
|