"Мемуары" - читать интересную книгу автора (Герштейн Эмма)

АННА АХМАТОВА И ЛЕВ ГУМИЛЕВ

РАНЕННЫЕ ДУШИ

В журнале «Звезда», № 4 за 1994 год, впервые напечатаны фрагменты переписки Ахматовой с сыном — известным историком-востоковедом Львом Гумилевым. Публикаторы – вдова Льва Николаевича Наталья Викторовна Гумилева и академик Александр Михайлович Панченко. В последние годы обоих ученых разных поколений связывала личная дружба. Об этом свидетельствуют появившиеся в печати их общие выступления и вдумчивый некролог Льву Николаевичу, написанный А. М. Панченко («Известия», 19 июня 1992г.) и озаглавленный «Он был настоящий вольнодумец».

К сожалению, в комментарии и вступительной статье академика теплое чувство дружбы взяло верх над требовательностью ученого. А. М. Панченко полностью доверился рассказам Льва Николаевича о своей матери, не ставя перед собой задачи проанализировать творческую биографию Анны Ахматовой в традициях филологической науки. Им так и заявлено по поводу реального комментария к отдельным письмам: «Его основа — наши со Львом Николаевичем разговоры». Жаль, что это заявление не было вынесено в заглавие. Оно бы сразу обозначило истинную тему публикации, которая тем самым стала бы бесценным психологическим материалом для знания о даровитом человеке исключительной судьбы — Льве Гумилеве.

Мемуарный элемент занимает большое место и во вступительной статье. Для этого использован тот же источник. Но одностороннее освещение такого большого явления в русской поэзии, как литературная деятельность и судьба Анны Ахматовой, не могло не привести к искажению ее образа и даже к прямым ошибкам.

Начать с того, что в распоряжении публикаторов был неполный материал. Они и сами это заметили, найдя в тесте печатаемых писем упоминания о предыдущих открытках Ахматовой. Таковых не оказалось ни в ее фонде, хранящемся в РНБ, ни в «домашнем архиве А. Н Гумилева», как сообщает Наталья Викторовна. Их и не могло быть нигде. Основной состав писем матери Лев Николаевич сжег. Об этом он поведал пораженной Анне Андреевне в первые же дни возвращения из ГУЛАГа. «В лагере нельзя ничего хранить, бывают переезды, там шмоны…» — объяснял он. А когда об этом аутодафе заговорила с ним я, он ответил благородным негодованием: «Что, я буду торговать мамиными письмами?!» Тем не менее, как видим, несколько писем у него сохранилось. Вскоре после его освобождения мы узнали об этой дружеской беседе. Присутствовали Надежда Яковлевна Мандельштам, я и один бывший зэк. Лева выхватил из кармана «мамины письма», чтобы показать нам, как злостно она уклонялась от ответов на его прямые вопросы. Он размахивал той самой открыткой, которая напечатана теперь в «Звезде». Там на запрос о любимой женщине, с которой он расстался пять лет тому назад из-за своего ареста, Анна Андреевна ответила в завуалированной форме на хорошо знакомом ему условном языке. Даму она назвала пушкинской «девой-розой», дыханье которой, как известно, могло быть полно «чумы». Надеюсь, современному читателю не нужно объяснять, что под «чумой» подразумевается не какой-нибудь сифилис или СПИД, а то, о чем сказано в одном из стихотворений Ахматовой — «Окружили невидимым тыном Крепко сглаженной слежки своей». Подобного рода проблемы сопровождали всю жизнь Ахматовой и Льва Гумилева, особенно в первый послевоенный год, начавшийся для них в Ленинграде бурно и весело. Ну а после беспрецедентного постановления ЦК партии об Ахматовой и Зощенко — нечего и говорить, что на Фонтанке относились с подозрением к каждому посетителю. Я не решусь утверждать, что приведенная характеристика Левиной подруги была точна, но Анна Андреевна была в этом уверена и выдвигала много убедительных доводов в пользу своей версии[107]. Между тем, сбитый столку многолетней изоляцией, Лев Николаевич уже не хотел понимать смысл ее слов. С таким упрямым непониманием мы еще встретимся не раз.


Нет сомнения, что десять писем Ахматовой, сохраненные Л. Гумилевым, превратились в выборочный документ, предназначенный для увековечения образа дурной матери, который Лева создал и лелеял в своей растерзанной душе. Можно ли на таком «судном и тенденциозном материале вылепить психологический портрет Анны Ахматовой? А именно это и пытается сделать А. М. Панченко.

В отличие от сына, Анна Андреевна бережно сохранила все его письма. К сожалению, из всего большого их собрания, находящегося в РНБ, публикаторы воспользовались только пятью самыми горькими и несправедливыми. В «Звезде» Левина часть открывается письмом от 5 сентября 1954 г., где он учит мать, как надо за него хлопотать: «Единственный способ помочь мне — это не писать прошения, которые будут механически передаваться в прокуратуру и механически отвергаться, а добиться личного свидания у К. Е. Ворошилова или Н. С. Хрущева и объяснить им, что я толковый востоковед со знанием и возмож­ностями, далеко превышающими средний уровень, и что гораздо целесообразнее использовать меня как ученого, чем как огородное пугало».

Почти невозможно переписываться по почте, подлежащей цензуре! И как доверчивы некоторые читатели, положившиеся на гладкую версию измученного Гумилева о причинах своей беды. Анна Андреевна не могла объяснить ему, при каких обстоятельствах она получила отказ из Прокуратуры СССР. А это был ответ не на «механическое» заявление или «прошение» гражданки Ахматовой А. А., а на ее личное обращение к Кл. Еф. Ворошилову в начале февраля 1954 года. Ее письмо было передано в руки адресата в тот же день его адъютантом. Посредником в этом важном деле был архитектор и живописец В. Руднев, заканчивавший тогда строительство нового здания университета на Ленинских горах. Как известно, Кл. Ворошилов считался с его мнениями. Но, несмотря на получение двух писем — от Ахматовой о Льве Гумилеве и от Руднева об Анне Ахматовой ответа на письма не было ни от Ворошилова лично, ни от Верховного Совета СССР председателем которого он был в то время. После почти полугодового томительного ожидания пришло извещение прямо из Прокуратуры СССР на имя Ахматовой А. А. о том, что оснований для пересмотра дела Гумилева A. Н. нет.

Это был сокрушительный удар. Но Ахматова была не только «поэтом Божьей милостью» как назвал ее А. М. Панченко, но и очень умным человеком. Она сразу поняла: при все еще действующем постановлении ЦК об Ахматовой и Зощенко Ворошилов не возьмет на себя ответственности за решение судьбы ее сына, к тому же носящего фамилию своего отца — поэта Н. Гумилева, расстрелянного ЧК в 1921 году. Значит, Ворошилов «советовался» с президиумом партии или с самим Хрущевым, и новое правительство не собирается давать Ахматовой никакой поблажки. Поэтому всяческое обращение от ее имени будет для Льва не только бесполезным, но и губительным. Значит, надо действовать кружным путем. Эту единственную правильную позицию А. М. Панченко понял как основную черту характера Ахматовой: «Она не протестовала, она страдала». Между тем об этом важном эпизоде в печати существуют да свидетельства, описывающие, как протекло обращение Анны Андреевны к Ворошилову.

Во втором томе «Записок об Анне Ахматовой» Лидии Чуковской под датой 12 января 1954 г. упомянуто, как они совместно составляли письмо к Ворошилову. 5 февраля они уже читали письмо Л. В. Руднева, доставленное мною, чего Лидия Корнеевна не знала. Не знала она также, что оно вместе с письмом Ахматовой было передано адъютанту Ворошилова через указанное им лицо в комендатуре у Троицких ворот Кремля. 12 февраля Чуковская отмечает кратко: «Письмо Ворошилову она уже послала» («Нева», 1993, №4, стр. 110, 111,112). Более подробно об этом рассказано в моей статье «Мемуары и факта (Об освобождении Льва Гумилева)», напечатанной трижды: два раза в США в издания «Ардис» 1976 и 1977 гг. и один раз в Москве в журнале «Горизонт» № 6 за 1989 год. Прежде чем отдавать эту статью в печать, я послала ее в 1973 г. Леве. Он не возразил против ее напечатания, но промолчал. Трудно, однако, понять, почему промолчал и А. М. Панченко. Наши эти публикации остались неучтенными в его комментариях.

Таким же упущением приходится признать интерпретацию одного анекдотическою рассказа Льва Николаевича, который автор предисловия оценил как «немаловажную для русской культуры беседу».

В ней Гумилев очень живо, но совершенно неправдоподобно изобразил, как он подсказал матери образ «серебряного века» для известных строк из «Поэмы без героя»:


На Галерной чернела арка, В Летнем тонко пела флюгарка, И серебряный месяц ярко Над серебряным веком стыл.

В действительности эти стихи присутствовали уже в первой ташкентской редакции поэмы. В этом легко убедиться, заглянув в издание стихотворений и поэм Анны Ахматовой «Библиотеки поэта» (1976). Там напечатан вариант с указанной строфой, датированной 1943 годом. В это время Гумилев еще отбывал лагерный срок в Норильске и не мог знать о существовании нового произведения Ахматовой. А термин «серебряный век» зародился в среде русской эмиграции первой волны. Насколько мне известно, его предложил в 1933 г. Н. А. Оцуп, повторил в 1935-м Вл. Вейдле, затем истолковал Н. А. Бердяев, и, наконец, он лег в основу мемуарного романа С. К. Маковского «На Парнасе серебряного века».

Лев Николаевич, вероятно, присвоил себе авторство этого летучего определения под влиянием сдвига в своей памяти. Дело в том, что, съехавшись с матерью в Ленинграде после семилетней разлуки — тюрьма, лагерь, фронт, Победа, Берлин, он охотно слушал новые стихи Анны Андреевны. Это ее радовало. Особенно она гордилась его одобрением «Поэмы без героя». Но после недолгого периода совместной жизни (4 года, которые Анна Андреевна с горькой иронией называла «антракт») последовала еще одна семилетняя разлука — опять тюрьма, на этот раз Лефортово, оттуда лагерь под Карагандой, затем в Кемеровской области и напоследок долгие четыре года в лагере под Омском. Оттуда он никак не мог выбраться, хотя после смерти Сталина многие заключенные, в том числе и его друзья, освобождались один за другим. Последний год лагеря доконал его. «Проволочка его не то чтобы злила (он был добрый человек), она его обижала», — уверяет Александр Михайлович, приводя слова Льва: «От обиды я нажил язву». На кого обида? на Военную прокуратуру? на КГБ? или на ЦК ВКП (б)? Обижаются на своих. Лев Николаевич во всем винил свою мать.

«Пусть будет паскудной судьба, а мама хорошей: так лучше, чем наоборот», — писал он мне в одном из многочисленных лагерных писем из-под Омска. Знаменательные слова! Одной этой фразы достаточно, чтобы почувствовать, на каком психологическом фоне проходили разговоры Л. Н. Гумилева с А. М. Панченко, слишком молодым в первое послевоенное десятилетие, чтобы понимать всю уникальность и двусмысленность положения Ахматовой — положения, а не поведения, запомним это… Вообще обо всей нашей советской истории можно отозваться удачным афоризмом Виктора Ефимовича Ардова: «На этот поезд нельзя вскакивать на ходу».

Все, что говорит А. М. Панченко об Ахматовой, — это отражение Левиных слов. А ему зачем-то было нужно изображать себя эдаким сорванцом и гулякой (в тридцать пять лет, между прочим). Отсюда и рассказ о появлении в опальном Фонтанном доме Ольги Бергольц с закуской, водкой, деньгами и разухабистой речью. Отсюда пренебрежительная но­велла об озорном выманивании у матери трех рублей, опять же на водку: «Пришлось разговаривать с мамой о поэзии». Как будто он с юных лет не знал наизусть всех стихов Ахматовой и Гумилева! В этом бесшабашном диалоге Лева якобы и высказал Анне Андреевне свои запоздалые соображения о «золотом» и «серебряном» веках русской литературы.

Эти краски резко дисгармонируют с теми, которые Лева употреблял, рассказывая в Москве о своем житье-бытье с Анной Андреевной на Фонтанке. Разговор наш происходил у меня в 1948 году, то есть по свежим следам происходившего. «Мы кончали пить чай. На столе лежала шкурка от колбасы с маленьким остатком жира на ней. Мама бросила ее кошке. "Зачем ты это сделала? Я хотел его съесть", — воскликнул я. Мама рассердилась ужасно. Стала кричать на меня. Долго кричала. А я сижу напротив, молчу и думаю:

"Кричи, кричи, значит, ты еще живая". Ведь каждому человеку надо когда-нибудь раскричаться». Как это не похоже на того Гумилева, который через сорок лет рассказывал академику Панченко свои байки.

Не замечая, что перед его глазами разворачивается горестный процесс отречения Льва Николаевича от собственной судьбы, А. М. Панченко включается в эту стилизаторскую игру. Если Анна Андреевна пишет единственному родному человеку сквозь все цензурные кордоны: «Я очень печальная, и у меня смутно на сердце. Пожалей хоть ты меня», — комментатор вторгается в разговор двух близких людей с назидательными замечаниями, выдержанными в раздраженном тоне позднего Льва Николаевича: «Сын тоскует о жизни на воле, хотя бы о реальном ее знании. Мать-поэтесса пишет о "состояниях", отсюда его упреки и обиды… Как сытый голодного не разумеет, так и "вольный" — "узника"». Наоборот, возражу я, — это узник не разумеет вольного. Он не может себе представить, во что превратились город, улица, комната, люди, которых он оставил семь, десять, а то и семнадцать лет тому назад. Какая бы она ни была, но там шла жизнь, а у арестанта только мечта, тоска и неизбежная в его положении тяга к прошлому, которого нет и никогда не будет.

Если обычные корреспонденты пишут друг другу, желая что-нибудь сообщить, то переписка с заключенным диаметрально противоположна: основной ее задачей становится необходимость все скрыть. Заключенный скрывает от вольных самое основное, что происходит с ним — ежедневные униженья и постоянную опасность. С воли же ему невозможно писать ни о его деле, то есть о его шансах выйти на свободу, ни о собственных затруднениях, болезнях или бедах, чтобы не нагружать его дополнительными тяжелыми переживаниями. Поэтому письма Анны Андреевны, так же, как и Левы, носят иногда отвлеченный и скучноватый характер. Особенно когда они пишут о литературе и героях Востока. Ведь это камуфляж! Это пишется только для того, чтобы не молчать, не оставлять без писем своих близких, чтобы они увидели почерк дорогого им человека. Лева прямо мне об этом писал 12 июня 1955 года: «К предыдущему письму я приложил письмо маме в довольно резком тоне. Возможно, вы его не передали — из-за тона, разумеется. Поэтому я повторю его частично о даосизме и переводах и т. и.» Эти длинные профессиональные письма служили только заслоном от кипения страстей, болезненных и почти невыносимых.

А. Панченко говорит об этом интересе как о «семейном увлечении». Но для Ахматовой это не увлечение, а органическое тяготение. Достаточно вспомнить ее ташкентские стихотворения, такие, как «Я не была здесь лет семьсот…», и особенно стихи про «рысьи глаза» Азии, что-то «высмотревшие» и «выдразнившие» в ней:


Словно вся прапамять в сознание Раскаленной лавой текла, Словно я свои же рыдания Из чужих ладоней пила.

Что касается Льва, то в молодости он поражал сходством с азиатским типом — и чертами лица, и движеньями, и характером. Перефразируя Шекспира, о нем можно было сказать: «каждый вершок — азиат». Это было в 1934 г., т. е. до его арестов, поэтому у меня вызывает сомнение мысль А. М. Панченко о зарождении евразийства Л. Гумилева в тюрьме. Мне кажется, что Лева знал сочинения творцов этой теории раньше. Достаточно вспомнить, что Н. Н. Пунин был передовым образованным человеком, дома у него была хорошая библиотека. Лева, конечно, брал оттуда книги. Во всяком случае я помню, как он называл имя кн. Трубецкого в связи с жизнью этого мыслителя в Праге и постигшими его там бедами из-за прихода нацистов.

В тюрьме он научился выуживать необходимые сведения из научно-популярных книг. Несколько выдержек из его писем продемонстрируют спокойный ход его работы. 10.1.56: «Пожалуйста, пришлите мне еще книг, так как эти я почти отработал». 22 февраля: «Еще раз благодарю Вас за книгу. Я прочел ее с удовольствием, ибо, хотя в ней нет взлетов, но нет и спадов; она выдержана на уровне академической посредственности и поэтому мо­жет служить пособием для моей темы пока достаточным». 11 марта: «Из Вашей книги ("Танские новеллы"? — Э. Г.) я прочел пока только один рассказ и сразу сделал ценное примечание к "Истории…"». 14 марта: «Книги меня очень радуют безотносительно к моей судьбе. Если бы можно было достать две старых книги: Иакинф "История Тибета и Хухунора" и Вас. Григорьев "Восточный Туркестан … Это последние крупные вещи, которых мне не хватает». 29 марта: «…Пока я принимаю сочувствия окружающих и изучаю Сымацяня». 5 апреля: «По Средней Азии у меня уже есть весь фактический материал, он очень скуден (по интересующему меня вопросу). К тому же Сымацянь поглотил все мое внимание, и надолго. Это книга очень умная, и быстро ее читать нельзя».

Уже освободившись и поселившись в Ленинграде, Лев Николаевич пишет мне оттуда 7 января 1957 г.:

«…Вы не можете себе даже представить, насколько благодарность моя к Вам выросла за это время. И вот за что — книги. Ведь если бы Вы мне их не посылали, мне бы надо было сейчас их доставать и читать, а когда?!»

Как видим, с получаемой литературой Лев Николаевич работал в лагере рассудительно, целеустремленно и увлеченно. Ко времени своего ареста в 1949 г. он был уже достаточно подготовлен (в частности, своей кандидатской диссертацией), чтобы не тонуть в избыточных идеях, нередко возникающих у одаренных людей в долгом одиночестве.

Но иначе обстояло дело с личными и родственными отношениями Льва Николаевича: «Я не знаю, ты богатая или бедная; скольких комнат ты счастливая обладательница, одной или двух, кто о тебе заботится…» — спрашивает он 21 апреля 1956 г. О жизни Анны Андреевны до него доходят невероятные слухи. Его интересует, сохраняется ли для него комната в квартире на Красной Конницы. Впрочем, он прекрасно знает, что Анна Андреевна живет на два дома, где Нина Антоновна Ольшевская-Ардова играет роль московской дочери, а Ирина Николаевна Пунина — ленинградской. Но сколько желчи и ехидства в выражении «счастливая обладательница»! Это все влияние советчиков Льва Николаевича, его лагерных друзей, так называемых «кирюх». Все они были трижды и четырежды переволнованы слухами и событиями последнего года. Смерть Сталина, последующая амнистия, которая их не коснулась, общее движенье к пересмотру дел — все породило точные рецепты, как надо действовать, чтобы ускорить освобождение. Лева неоднократно возвращался к их мнимонадежной программе действий. Ни он сам, ни его друзья не могли вместить в свое сознание, что существуют нестандартные положения.

В Военной прокуратуре начальник приемной внешне любезно дал мне общую справку о Левином деле, но доверительное письмо от Анны Андреевны не взял, а вернул мне. Почему? А потому, что Анна Ахматова была лицом, ограниченным в правах. Напомню, что постановление 1946 года продолжало действовать и в пятидесятых. Общения с Ахматовой боялись именно служивые люди. Они помнили не только это постановление, но и то, что появилось еще до войны после выхода сборника Ахматовой «Из шести книг».

Самые видные писатели, даже высшая писательская администрация, не знали, какая гроза ждет их всех за выпуск «мистико-религиозной» книги Ахматовой. Пока Алексей Толстой выдвигал ее на Сталинскую премию в присутствии и при поддержке Фадеева и других членов комитета, управляющий делами ВКП (б) Д. В. Крупин подал в сентябре 1940 г. возмущенную записку секретарю ЦК А. А. Жданову. Жданов, ставший специалистом по творчеству Ахматовой, подписал 29 октября 1940 г. постановление секретариата ЦК об изъятии книги Ахматовой и строгом наказании виновных в выпуске этого, «с позволения сказать, сборника», воспевающего «блуд с молитвой во славу божию». Книгу Ахматовой раскупили мгновенно после ее выхода в мае 1940 г., изъять тираж уже было неоткуда. Однако директор издательства «Советский писатель» и его ленинградского отделения вместе с цензором получили строгие партийные выговоры. Все эти подробности стали нам известны только недавно.[108] Но в коридорах Прокуратуры, конечно, знали о гневе высокого начальства еще до того дня, как записка Крупина была подана и закреплена постановлением секретариата ЦК. Теперь можно уяснить себе смысл эпизода, когда в союзной Прокуратуре Анна Андреевна была на моих глазах чуть ли не изгнана из кабинета прокурора в августе 1940 г. Точно такую же картину я наблюдала в 1955 г. в Военной прокуратуре.


Панченко и Лев Николаевич говорят о жажде заключенного «реального знания» сегодняшней жизни на воле. Но что же могла написать Анна Андреевна в лагерь о своей жизни? Что после прощания с Левой и благословения его она потеряла сознание? Что она очнулась от слов гэбэшников: «А теперь вставайте, мы будем делать у вас обыск»? Что она не знает, сколько дней и ночей она пролежала в остывшей комнате? И когда в один из этих дней она спросила десятилетнюю Аню Каминскую: «Отчего ты вчера не позвала меня к телефону?», то услышала в ответ: «Ну, Акума, я думала, ты без сознания…» Что в этом тумане горя она сожгла огромную часть своего литературного архива, который оставался в беспорядке под рукой? А там были не архивные документы, а живые рукописи ее ненапечатанных стихов! Она переживала это уничтожение как конец глубинного смыс­ла всей своей жизни. Но и этого мало — она довершила свой порыв самоубийственным актом: написала верноподданнические стихи — вплоть до восхваления Сталина ко дню его рождения 21 декабря 1949 г. Весь следующий год журнал «Огонек» печатал за ее подписью стихотворный цикл «Слава миру», который всю оставшуюся жизнь жег Анну Андреевну как незаживающая рана. После этого выступления у нее навсегда появилась фальшивая интонация в разговоре на людях.

«…Я пожертвовала для него мировой славой!!» — выкрикнула она в пароксизме отчаяния и обиды на нескончаемые попреки вернувшегося через семь лет (!) сына. Она мучилась своим невольным обманом неведомых читателей, обволакивавших всегда ее поэзию тайным пониманием. В 1922 г. она имела право сказать:


Я — голос ваш, жар вашего дыханья Я — отраженье вашего лица…

И была верна этому единству. Пока ее не скосила беда, она надеялась, что на «том берегу» «темнеет небесный простор», где она «не глохла» бы «от зычных проклятий». Но и это «блаженное где-то» ее обмануло. Когда железный занавес немного раздвинулся, оттуда послышался шепоток мещанской сплетни, и, что еще хуже, — повсеместные разговоры «иноземцев» об увядании ее таланта:


И писали в почтенных газетах, Что мой дар несравненный угас, Что была я поэтом в поэтах, Но мой пробил тринадцатый час.

Она отреклась от нравственной чистоты своей поэзии ради спасения сына, а получила одни плевки с разных сторон и от того же сына. Когда, негодуя, он в который раз приводил ей в пример других матерей, она повторила, не выдержав: «Ни одна мать не сделала для своего сына того, что сделала я!» И получила в ответ катанье по полу, крики и лагерную лексику. Это было при мне.

Жертва Ахматовой оказалась напрасной. «Грехопадение», насколько мне известно, никто ей не заказывал и ничего не обещал. Но она помнила, что ей ставили в вину ее молчание после постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» и исключили из Союза писателей. Леву, как мы видим, не выпустили, а надломленной Ахматовой предоставили право говорить с кем попало непроницаемым тоном и переводить на русский язык стихи своих иноязычных подражательниц. Если кто-нибудь думает, что это не пытка, он ничего не знает о радостях и страданиях творческой личности.

В первый год (1950) Анна Андреевна только ездила раз в месяц в Москву, чтобы передавать дозволенную сумму в Лефортовскую тюрьму и получать расписку арестанта, то есть убедиться, что он жив и находится еще здесь. После первого письма из пересыльной тюрьмы она получала только лаконичные записки вроде той из Чурбай-Нуринского п/о Карабасе Карагандинской области, которая хранится у меня:


«Милая мамочка

подтверждаю получение посылки почт. № 277 и благодарю; только

вперед вместо печенья посылай больше жиров и табаку: дешевле и лучше.

Целую тебя».


Записка датирована 19 июля 1951 года, а пришла в Москву по адресу Ардовых в августе. Посылку от имени Ахматовой отправляла я (как и многие следующие). Поэтому Анна Андреевна и отдала мне эту открытку.

Что же можно было сообщать в лагерь при такой переписке? Что Арктический институт стал выживать из Фонтанного дома Анну Андреевну и Иру Лунину с ее семейством? Институт терпел их «проживанье» в своем ведомственном доме до ареста Николая Нико­лаевича Лунина в августе 1949 г. и Левы — в ноябре. Но теперь, когда обе женщины остались такими беззащитными и уязвимыми, их буквально преследовали. Они жались друг к другу. В конце концов в начале 1952 г. Ирина позвонила в Москву к Анне Андреевне: «Ты как хочешь, а я больше не могу. Я беру квартиру на Красной Конницы». Анна Андреевна была поставлена перед свершившимся фактом. Вообще-то она не хотела расставаться с Ирой и Аней, но в этой новой квартире не было комнаты для Левы. На Фонтанке после войны у Ахматовой были две комнаты, в одной жил Лева. Теперь она сразу сжалась, подумав о его устройстве по возвращении, а на это она не теряла надежды, хотя он был осужден на десять лет. Могла ли она, уже перенесшая тяжелый инфаркт, остаться одна на съеденье грубых администраторов института? Борьба была безнадежной, и она дала свое согласие на переезд.

Когда вышло разрешенье писать чаще и более длинные письма, она уже не посвящала Леву в тяжкие подробности своего существования. Впрочем, о чем бы она ему ни писала, он все равно отвечал брюзжанием и обидами. Они заглушали его ужас от непосильных ударов судьбы.

Известие об избрании Ахматовой делегатом на всесоюзный съезд писателей повергло в шок всех грамотных людей в лагере. Особенно волновались «кирюхи». Узнав из газет, что заключительным заседанием съезда был правительственный прием, они вообразили, что это и есть единственный удобный случай для «качания прав» Ахматовой. Им казалось, что она могла шумно-демонстративно протестовать против заключения невинно осужденного сына. В газетах не писали, что члены правительства сидели в президиуме на сцене, отгороженной от зрительного зала. В зале среди писателей, ужинавших за столиками, присутствовала и Ахматова с застывшей любезной улыбкой на лице. «Маска, я тебя знаю», — обронила проходящая мимо нее Рина Зеленая (они были знакомы по ардовскому дому).

На съезде в конце декабря 1954 года Анна Андреевна начала осторожно вести хлопоты о Леве. Она переговорила с Эренбургом. Он взялся написать лично Н. С. Хрущеву, приложив к своему депутатскому письму ходатайство академика В. В. Струве. Но Лев уже никогда не мог освободиться от ложного убеждения, что на съезде его мать упустила единственную возможность просить за сына.

Я утверждаю это не голословно, а на основании писем Л. Гумилева ко мне из лагеря, встреч с вернувшимися ранее его «кирюхами» и примечательного письма одного из них, имевшего ко мне поручение от Льва Николаевича. Это люди, среди которых были и стихотворцы, и художники, и научные сотрудники, но, к сожалению, не искушенные в политике и дипломатии. Им казалось, что Ахматова купается в благополучии, что опала с нее снята, и они удивлялись, как при таком, по их понятиям, высоком положении она не может пальцем пошевелить, чтобы выхлопотать освобождение своему совершенно невинному сыну. Все это было иллюзией, стимулирующей в Леве развитие не самых лучших черт — зависти, обидчивости и — увы! — неблагодарности.

Образ Ахматовой порождал множество сплетен. Думаю, что не без помощи КГБ. Леве было невдомек, что его одинокая мать, живя годами в чужих семьях, не может есть, пить, болеть, принимать нужных людей и друзей, не участвуя в общих расходах своих гостеприимных хозяев. По этому поводу я вынуждена упомянуть об одном раздутом эпизоде, продолжающем до сих пор бросать незаслуженную тень на имя Ахматовой. Речь идет об автомобиле «Москвич», подаренном Анной Андреевной Алеше Баталову, старшему сыну Нины Антоновны, тогда еще не прославленному киноактеру, а скромному солдату, отбывающему воинскую повинность в Москве. Со своей молодой женой он занимал на Ордынке семиметровую комнату, из которой их выселяли, когда Ахматова приезжала в Москву. Она живала в их комнате не менее 4 месяцев подряд, а когда заболевала — и дольше. Между тем в 1953 году она заработала большие деньги за перевод драмы Виктора Гюго «Марион Делорм», которая печаталась в пятнадцатитомном юбилейном издании, оплачиваемом по повышенным ставкам. Естественно, что, став такой, по нашим масштабам, богатой, она делала посильные подарки окружавшим ее друзьям. А Баталову — особенный. Он его заслужил. Маленький «Москвич», стоивший тогда 9 тысяч, доставил Алеше много радости, а Анне Андреевне нравственное удовлетворение.

Пока по России катились сплетни и анекдоты об Ахматовой (кстати: незаметно она стала для знакомых и незнакомых не «Анной Ахматовой», а «Анной Андреевной»), книги ее стихов не выходили, она продолжала тайно писать новые. В то же время она начала осторожно собирать ходатайства виднейших ученых-специалистов о пересмотре дела Л. Гумилева. Это были — академик В. В. Струве, членкор, впоследствии тоже академик Н. И. Конрад, доктор исторических наук, директор Эрмитажа М. И. Артамонов, а из писателей в хлопоты включились такие видные авторы, как М. А. Шолохов, И. Г. Эренбург и секретари Союза писателей А. А. Фадеев и А. А. Сурков.

Я сказала «осторожно», потому что еще недавно, в последние годы правления Сталина, можно было причинить большую неприятность собеседнику, произнося даже фамилию Гумилева и привлекая сочувственное внимание к своей «лежащей в канаве» «двусмысленной славе».

Могла ли быть Ахматова уверенной, что эти ученые откликнутся на ее просьбы, если и В.В. Струве и М. И. Артамонов считали Леву умершим? Ведь они могли спросить о нем

если не прямо Анну Андреевну, то осведомиться через кого-нибудь, но боялись даже посредника. Вот почему эрмитажники утверждали, что Лева якобы не пишет матери Видимо, сегодняшний читатель не может почувствовать этот зловещий смог тех лег. А если не может, то имеет ли он право судить Ахматову?


ПЫТКА ОЖИДАНИЕМ

Надо сказать, что заслуженные востоковеды и историки, уже включившись в борьбу за Л. Гумилева, делали это охотно, с умом и настойчиво. Струве писал дважды, а Конрад хотя и рассказывал мне, как доверенному лицу Ахматовой, что он потерпел фиаско, впоследствии добавлял, что мы не можем себе представить, какие он делал еще попытки, но все безуспешно.

Я хотела послать Леве копии блестящих рецензий ученых, но Анна Андреевна опасалась, как бы в его настоящем зависимом и унизительном положении это не вызвало бы у него нервного срыва. Она предполагала, что отзывы могут повредить Леве в глазах лагерного начальства. Так оно и случилось. «Значит, есть какая-то вина, если его все-таки держат здесь», — засомневались там и на всякий случай устрожили Льву режим. Его положение становилось уж очень неординарным. Он писал мне 22 февраля 1956 г.: «Жаль, что до сих пор нет ответа; это действует на нервы не только мне, но и начальству, которое никак не может понять, хороший я или плохой. Поэтому мое состояние вполне лишено стабильности, что причиняет мне массу затруднений».

Получив это письмо, я решила, вопреки опасениям Анны Андреевны, послать ему копии писем, переданных мною в Военную прокуратуру. 11 марта он отвечал: «Очень хорошо, что Вы прислали мне отзывы, а что они задержались по дороге — не беда». Но беда была сильнее, чем это сказано в письме. В апреле один из отпущенных Левиных друзей — униатский священник из Западной Украины — имел от него поручение прийти ко мне и рассказать подробно о сложившемся положении. Задержаться в Москве ему не удалось, но он написал мне письмо, к которому просил отнестись как к «краткой и искренней исповеди» самого Л. Гумилева и «по силе возможности содействовать, чтобы облегчить тяжелое положение». Он сообщал: «На Льва Николаевича в последнее время был нажим, несколько месяцев имел спокойствие, но после последних отзывов, а последние не особенно нравятся нашим, и решили прижать. Видно, хотят сломить веру в свои способности и силы, а возможно, и другие причины, для вас известные».

Напряженное состояние Левы дошло до крайности: «…не получая писем, я чувствую себя на вертеле, обмазанном скипидаром и посыпанном красным перцем»,— писал он 29 марта 1956 г., хотя я писала ему, что в марте, очевидно, дело уже решится.

Нет ничего удивительного, что слова именитых ученых о Леве заставили местное начальство призадуматься. «Удаление Гумилева из рядов советских историков является, по-моему, существенной потерей для советской исторической науки»,— пишет академия В. В. Струве. Он говорит о недавно умершем профессоре А. Ю. Якубовском, потерю которого некем заменить, кроме как Л. Гумилевым, и смело указывает на его «глубокие знания и зрелость мысли». Профессор Артамонов говорит о «незаурядном даровании» Л. Гумилева и о его «блестящих знаниях в избранной специальности». Кстати говоря, М. И. Артамонов свидетельствует, что «интерес к истории тюркских кочевых народов» определился у Льва, когда он был еще студентом.

Оба названных ученых были в той или иной степени его руководителями, то в экспедициях, то в Институте востоковедения. Но доктор исторических наук и лауреат Сталинской премии А. П. Окладников не знал начала пути Гумилева. Тем не менее его короткое и сильное письмо потребует от нас особого внимания.

Он подчеркивает, что соприкасался с Гумилевым только по ходу своих научных занятий. С большим нажимом сообщает, что не он один считает Гумилева «крупным, я бы сказал, даже выдающимся исследователем прошлого народов Центральной и Средней Азии», что многие ученые, читавшие внимательно его работы, разделяют его, Окладникова, мнение о «свежести мысли и подлинной историчности его взглядов». «Вместе со мной возвращению Гумилева к научной работе были бы рады многие другие специалисты», — страхует себя Окладников и в заключение просит по возможности ускорить пересмотр дела Л. Н. Гумилева «в надежде, что здесь во времена Берии могли быть допущены нарушения советской законности». Казалось бы, все сказано? Но неожиданно он добавляет фразу, идущую вразрез со всем вышеизложенным: «Во всяком случае, если и была вина, то много меньшая по объему, чем все то, что он уже перенес в заключении».

Окладников что-то знал о вине Гумилева? Что позволило ему соизмерять степень наказания с силой содеянного? Может быть, профессор проговорился? Или проговорился кто-нибудь другой? Конечно, это так…

Свой документ Окладников вручил надежному посреднику — Надежде Яковлевне Мандельштам. Когда она привезла из Ленинграда в Москву это письмо, она рассказывала: Окладников не решался давать Л. Гумилеву политическую характеристику и называть его невинно осужденным. «Струве 80 лет, он академик, он может, а я не могу…» — передавала Надежда Яковлевна его соображения. Но она могла заговорить кого угодно. Сила внушения была ее главным талантом. Это было доминантой в ее характере, сотканном из бешеного темперамента, возбудимости, иногда доходящей до кликушества, непререкаемого своеволия и, как ни странно, беспечного легкомыслия.

Разумеется, это не Окладников что-то знал о деле Л. Гумилева, а Надежда Яковлевна. Странно, что этого не знала я, так пристально занимавшаяся Левиными делами в это время. Но не прошло и двух недель, как я получила исчерпывающие сведения от Анны Андреевны. Это были совершенно не предвиденные мною подробности о запомнившемся мне надолго аресте Льва и Лунина в 1935 г. Толчком к откровенности Ахматовой послужило полученное мною письмо от Левы.

Он отвечал на вопрос, по какой статье он осужден и вообще какое обвинение ему предъявлено. В Прокуратуре почему-то мне ни за что не хотели это сказать, цинично парируя: «Спросите его самого». Ахматову, как я уже говорила, еле-еле впускали в кабинет соответствующего чина и не хотели с ней разговаривать. Именно из-за этого я стремилась приехать в Омск, чтобы получить свидание и поговорить наконец с Левой лично.

Но это было невозможно. Мой вопрос о статье Уголовного кодекса поверг Леву в шок. Он увидел в этом лишнее доказательство равнодушия к нему матери. Однако сообщил: «Вот она: 17— 58— 8, 10. Содержание дела: дважды привлекался: в 1935 г. с составом преступления — разговоры дома — и в 1938 г. "без состава преступления, но, будучи осужден, считал свой арест ничем не оправданной жестокостью"; считал, но не говорил. Осужден в 1950 г. как "повторник", т. е. человек, коему решили продлить наказание, без повода с его стороны (т. е. с моей)».

В связи с последним осуждением я напомню, что Ахматова, удостоившись личного приема у заместителя генерального прокурора, спросила его, можно ли два раза наказывать за одно и то же преступление? Ответ был лаконичен: «Можно».

Получив Левино письмо, я сказала Анне Андреевне, что теперь она может пойти в Прокуратуру с более определенной жалобой. Реакция ее была неожиданной: «Привлечено дело 1935 года? Тогда я не могу туда пойти».

Почему?

В своем письме Лева признает, что в 1935 г. преступление действительно было: «Разговоры дома». В таком случае Ахматовой, в ее тогдашнем письме-просьбе Сталину ручавшейся за сына и мужа (тоже арестованного за те же разговоры), нужно признаться и в своем участии в этом «преступлении». Но после того, как она напечатала в «Огоньке» свой пресловутый цикл «Слава миру», было невозможно теперь, в 50-х гг., напоминать о былом новым судьям. Этого мало. В «Славу мира» включено стихотворение «21 декабря 1949 года», то есть день рождения Сталина. Какую тяжкую роль сыграло это выступление в творческой и личной биографии Ахматовой, я уже говорила. Но это еще не все.

Тут я впервые узнала, что в том 1935 году Лева прочел вслух стихотворение Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны», то есть политическую сатиру на Сталина. От меня он это скрыл, хотя я тоже имела некоторое отношение к его тогдашнему аресту и делу Мандельштама.

И опять еще не все. За ужином сидел не совсем привычный в этом доме гость — студент, приглашенный Левой. Этот молодой человек, пораженный слышанным, немедленно донес обо всем «органам». Как известно, Сталин проявил неслыханную милость и оба арестованных были немедленно освобождены. И все-таки это «дело» фигурировало опять в обвинительном акте, по которому Лев был осужден на 10 лет в 1950 г.

И еще один удар — последний: следствие по делу 1935 года до помилования велось очень жестко. И в деле остался текст мандельштамовского стихотворения, записанный Левиной рукой.

А он все продолжал жаловаться в каждом письме: «Сколько же можно рассматривать пустое место?» Он явно хотел забыть о записи стихотворения Мандельштама, и забыл. Это отражено в примитивном и вместе с тем благородном письме одного из «кирюх», востоковеда Михаила Федоровича Хвана. 9 сентября 1955 г. он обратился к В. В. Струве с просьбой не о себе, а о срочном вмешательстве в судьбу Л. Н. Гумилева: «Все его несчастье в том, что он — сын двух известных поэтов-неудачников, и обычно его вспоминают в связи с именами родителей, между тем как он — ученый и по своему блестящему таланту не нуждается в упоминаниях знаменитостей, чтобы его признали».

«…Видите, Лева уже от нас отрекается», — с грустью сказала Анна Андреевна, протягивая мне бумаги, полученные от В. В. Струве. Да, конечно, Хван писал с Левиного голоса. Это было ясно.

В то время, как все ходатаи убедились в существовании какого-то затора, не дающего двигаться пересмотру дела Л. Гумилева, он сам только один раз, в минуту отрезвления, понял это: «Вся задержка от лукавого, — писал он мне 3 февраля 1956 г. — Она не нужна; она плод чьей-то злой воли».

Эту «злую волю» можно найти, если отвлечься от «двух поэтов-неудачников», от студентов-доносчиков и от профессоров-оппонентов. Для этого надо вернуться к тому злополучному дню 1934 года, когда Осип Эмильевич Мандельштам вдохновенно читал Анне Андреевне Ахматовой и Льву Гумилеву свое еще не обстрелянное стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…».

«…Особенно Лева не должен его знать», — вспоминается мне напряженный голос Нади, когда она появилась у меня с этим предостережением. Но поэт не смог удержаться в рамках благоразумия и доверил опальной «навечно» Ахматовой и неокрепшему молодому человеку свое конспиративное стихотворение. Мандельштам, выбрав на следствии позицию полной откровенности, о реакции Левы на это чтение отозвался так: «Лев Гумилев одобрил вещь неопределенно-эмоциональным выражением вроде "здорово", но его оценка сливалась с оценкой его матери Анны Ахматовой, в присутствии которой эта вещь ему была зачитана».[109] Конечно, мы не должны забывать, что редакция слов Осипа Эмильевича принадлежит следователю, но все-таки это и есть начало Левиного дела. Замечу, что в документах об окончательной реабилитации Льва Николаевича Гумилева заведенное на него «дело» помечено датой «1934 год». Как мы уже убедились, этот «хвост» тянулся за ним все последующие двадцать два года. Вот почему я назвала выше Надежду Яковлевну Мандельштам «легкомысленной» и «беспечной»: «Отделались легким испугом», — определила она положение всех слушателей сатиры на Сталина, названных Мандельштамом.


Отмахнулась она также и от прямого указания А. А. Фадеева на присутствие среди секретарей ЦК активного врага Мандельштама. Но тут мы должны обратиться к ее «Воспоминаниям».

В 1938 г., когда Осип Эмильевич скитался по Москве и Ленинграду, добиваясь своей легализации после воронежской высылки, Фадеев «вызвался поговорить наверху» и «узнать, что там думают», — сообщает Надежда Яковлевна. Сведения его были самые неутешительные: «Он рассказал, что разговаривал с Андреевым, но ничего у него не вышло. Тот решительно заявил, что ни о какой работе для О. М. не может быть и речи. "Наотрез",— сказал Фадеев».

Во второй раз Фадеев опять сослался на то же высокопоставленное лицо, когда он встретился с Надеждой Яковлевной в лифте. Хлопоты об издании стихов Мандельштама в то время уже начинались (Н. Я. пишет, что это было «незадолго до окончания войны», но она ошибается, так как в первый раз она приехала из Ташкента в Москву летом 1946 г., а останавливалась на квартире у Шкловских еще позже). Там-то в лифте писательского дома в Лаврушинском переулке она и встретилась еще раз с Фадеевым. «Едва лифт стал подниматься, — пишет она, — как Фадеев нагнулся ко мне и шепнул, что приговор Мандельштаму подписал Андреев. Вернее, я так его поняла. Сказанная им фраза прозвучала приблизительно так: "Это поручили Андрееву — с Осипом Эмильевичем". Лифт остановился, и Фадеев вышел…» Надежда Яковлевна, по ее словам, «растерялась — при чем тут Андреев? Кроме того, я заметила, что Фадеев был пьяноват».[110] В конце концов она пренебрегла полученными сведениями, воскликнув: «А не все ли равно, кто подписал приговор?»


Но мы не можем пройти мимо этих подробностей, потому что нам надлежит выяснить, почему задерживалась реабилитация Льва Николаевича Гумилева и виновна ли в том Анна Андреевна Ахматова. Это потребует от нас пересмотра многих уже известных версий. Если не переворошить этот слежавшийся материал, мы останемся с застывшим представлением об Ахматовой.

Предположив, что в числе истоков дела Л. Гумилева большую роль сыграли антисталинские стихи Мандельштама, мы должны внимательнее отнестись к истории распространения этой сатиры и судьбе автора, так же, как и вовлеченных в это дело лиц. Первоисточников по этому вопросу сохранилось не так уж много. Это две неполные публикации следственных дел О. Э. Мандельштама (см. выше), воспоминания Надежды Мандельштам, «Листки из дневника» Анны Ахматовой, свидетельства о причастности Б. Л. Пастернака к облегчению участи О. Мандельштама, А. Ахматовой и Л. Гумилева. Есть еще и мои воспоминания, но к ним не любят обращаться, потому что они нет-нет да и соскальзывают с уже накатанной дорожки. Новых изданий, например такого содержательного первоисточника, как записи П. Н. Лукницкого, нам не придется касаться, так как они относятся к более раннему периоду биографии Анны Андреевны Ахматовой. Но ощутимый толчок в нашей трактовке проблемы производят появившиеся совсем недавно, уже в девяностых годах, неизвестные материалы о динамике отношения Пастернака к Сталину.


МОИ ДОГАДКИ

Ни Осип Эмильевич, ни его жена не сомневались, что в случае обнаружения этого стихотворения автора ждет расстрел. За это говорила горделивая обреченность, с какой Осип Эмильевич читал мне свою сатиру на Сталина, приговаривая: «Если узнает — расстрел».

Помилование Мандельштама произвело эффект совершенно исключительного события. Я говорю «помилование», поскольку высылка на трехлетний срок в один из среднерусских университетских городов — наказание очень далекое от ожидаемой высшей меры. Загадочным был и сам способ разглашения этой «милости» посредством телефонной беседы Сталина с Б. Л. Пастернаком. Сам этот звонок породил множество толков в специальной литературе. Но прежде, чем на них остановиться, надо вспомнить текст записи этой беседы, сделанной Надеждой Мандельштам со слов Пастернака.

«…Сталин сообщил Пастернаку, что дело Мандельштама пересматривается и что с ним все будет хорошо. Затем последовал неожиданный упрек: почему Пастернак не обратился в писательские организации или "ко мне" и не хлопотал о Мандельштаме? "Если бы я был поэтом и мой друг поэт попал в беду, я бы на стены лез, чтобы ему помочь"…

Ответ Пастернака: "Писательские организации этим не занимаются с 1927 года, а если б я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего не узнали"… Затем Пастернак прибавил что-то по поводу слова "друг", желая уточнить характер отношений с О. М., которые в понятия дружбы, разумеется, не укладывались. Та ремарка была очень в стиле Пастернака и никакого отношения к делу не имела. Сталин прервал его вопросом: "Но ведь он же мастер, мастер?" Пастернак ответил: "Да дело не в этом"… "А в чем же?"— спросил Сталин. Пастернак сказал, что хотел бы с ним встретиться и поговорить. "О чем?" "О жизни и смерти", — ответил Пастернак. Сталин повесил трубку. Пастернак попробовал снова с ним соединиться, но попал на секретаря. Сталин к телефону больше не подошел…»[111]


Некоторые предполагают, что Сталин не читал самой сатиры Мандельштама. Ему, мол, никто не осмелился ее показать. Мне кажется такое объяснение малоубедительным. Тот, кто мог бояться расправы за знание этого текста, должен был бы еще больше бояться доноса об его утайке от Сталина, который сам наложил резолюцию «изолировать, но сохранить». Правда, подлинника этой надписи никто еще не видел, но кто другой, кроме Сталина, взял бы на себя ответственность за такое решение? Вторая версия, особенно ясно выраженная в «Материалах к биографии Б. Л. Пастернака», содержит предположе­ние, что звонок Сталина был продиктован желанием узнать, известны ли эти стихи Пастернаку, и тем самым определить степень их распространения. Но такие задачи были по плечу следователям ГПУ, и незачем было самому Сталину заниматься подобным сыском. Третий взгляд на вещи приводил к предположению, что Сталин надеялся увидеть в Мандельштаме своего будущего апологета, вспомним позднейшую «Оду» Сталину О. Мандельштама. Четвертая версия связывает демонстративный звонок Сталина к Пастернаку с проходящей в это время интенсивной подготовкой к первому съезду писателей. Это мнение подкрепляется разрешением Пастернаку не держать в секрете ни самый факт этой телефонной беседы, ни ее содержания. Вполне естественно, что тактические соображения сопровождали поступок такого изощренного политика, как Сталин. Но достаточный ли это стимул для нервного и странного разговора, ставшего теперь уже знаменитым? Пастернак передавал его с одинаковыми деталями нескольким писателям. Надежда Яковлевна пересказывает его, как она сообщает, «с стенографической точностью». Боюсь, что Пастернак не был так же точен. Напрашивается мысль, что его рассказ был обработанной версией, обдуманной для передачи публике. В нем прощупываются некоторые несоответствия течению событий, ставших известными позже. Среди них успешное вмешательство Пастернака в дело освобождения Л. Н. Гумилева и Н. Н. Пунина в 1935 г., несмотря на то, что финал телефонной беседы 1934 года Борис Леонидович считал своей большой неудачей. Прежде чем остановиться на важном эпизоде защиты Пастернаком Ахматовой отметим неверную, с нашей точки зрения, мотивировку самого звонка Сталина именно Пастернаку. Надежда Яковлевна объясняет это сообщением Бухарина: «В письме Сталину Бухарин сделал приписку, что у него был Пастернак, взволнованный арестом Мандельштама…» Однако звонок Сталина мог быть обусловлен и другими причинами. Вспомним, что его личное общение с Пастернаком было не первым. Первое произошло в 1932 году в особенной форме. С него и начинается история увлечения Пастернака Сталиным, безусловно отразившаяся и на положении Ахматовой и ее сына.

О первой записке поэта к вождю было напечатано в советской газете, но никто из нас, в том числе и Надежда Яковлевна, этого не помнил. Эпизод совсем не освещен в российской литературе. Он не нашел себе места ни в «Материалах…» к биографии Пастернака, ни в многочисленных публикациях его эпистолярного наследия, ни в мемуарных сборниках. Гораздо больший резонанс вызвал он в эмигрантской литературе и западной славистике. Начало положила статья М. Корякова «Термометр России», напечатанная в 1958 г. в «Новом журнале» (Нью-Йорк). В ней приводятся отклики в прессе на скоропостижную смерть Надежды Сергеевны Аллилуевой — жены Сталина. Газеты были полны выражениями соболезнования от разных организаций, от членов ЦК, от сослуживцев покойной и родственников. В этом потоке видное место занимало сочувственное письмо, подписанное 33 писателями и напечатанное в № 52 «Литературной газеты» 17 ноября 1932 г. Но Пастернак не подписал вместе со всеми этот траурный адрес, а приложил отдельную записку. Она была напечатана там же:

«Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине, как художник — впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел».

18 ноября в «Правде» было помещено письмо в редакцию И. В. Сталина — общая благодарность всем выразившим сочувствие его горю. Реакция Сталина на удивительные слова Пастернака осталась неизвестной. Но когда через восемнадцать месяцев он позвонил Пастернаку начет Мандельштама, забыть о той странной и значительной приписке поэта он, конечно, не мог. Не забыл ее и Пастернак, но никогда никому о ней не напоминал, хотя она была напечатана. Надеюсь, не покажется натяжкой мысль, что в телефонном звонке Сталина содержался и его ответ на ту приписку Пастернака.

В фундаментальной монографии о Пастернаке[112] целая глава посвящена теме первого ареста Мандельштама в связи с пресловутым телефонным разговором. Однако ни автор книги, Лазарь Флейшман, ни кто-либо из цитированных им толкователей не пришел к определенному выводу. Да это и невозможно сделать, если рассматривать каждый эпизод изолированно. А это был процесс, длившийся три года. Завершился он в 1936 г. напечатанным 1 января в «Известиях» стихотворным циклом Пастернака, посвященным Сталину, и другими отдельными факторами. Сам поэт впоследствии охарактеризовал этот цикл как «искреннюю, одну из сильнейших (последнюю в тот период) попытку жить думами времени и ему в тон».[113] Он не скрывал, что «Бухарину хотелось, чтобы такая вещь была написана, стихотворение было радостью для него».


Бухарину, по всей видимости, нужно было второе стихотворение этого цикла («Я понял: все живо…»). В нем содержится банальное и, в сущности, посредственное славословие вождя, даже вождей («…И Ленин и Сталин И эти стихи…»). Нужное стихотворение явно было таким же «чужим» для самого поэта, как и некоторые строки его, опять удивительного, письма, по времени предшествовавшего напечатанному циклу. Насколько первое стихотворение («Мне по душе строптивый норов…») органично связано с запиской в дни смерти Аллилуевой, настолько во втором ясно слышны отголоски одного из мотивов последнего письма: «Я сперва написал Вам по-своему с отступлениями и многословно, повинуясь чему-то тайному, что, помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое». Несомненно, советчиком поэта в данном случае был тот же Бухарин. Оба уже были связаны прежним общим делом спасения Мандельштама.

В промежутке было еще одно письмо. Имею в виду поддержку Борисом Леонидовичем просьбы Ахматовой к Сталину о помощи в постигшей ее беде. Удивительно, что за освобождение Л. Гумилева и Н. Н. Лунина благодарил Сталина Пастернак, а не Ахматова. Это говорит о многом. О том, что все эти три года между поэтом и Сталиным шел свой молчаливый диалог. Так говорит и сам автор письма: «Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию поблагодарить Вас за чудесное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно неведомым образом оно как-нибудь до Вас дойдет». (Подчеркнуто мною. — Э. Г.)

В письме содержался и злободневный мотив. Он относился к известным словам Сталина о Маяковском. Об этом Пастернак рассказал в своем позднем автобиографическом очерке «Люди и положения». Это освобождало его от жизни на виду в роли первого поэта, которую ему навязывали некоторые литературные критики. Но самого письма Пастернак в этом очерке, конечно, не приводит. Теперь, когда оно напечатано[114], мы вправе взять из него слова, говорящие о существовании внутренней связи между этими двумя феноменальными личностями: «…я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.

Именем этой таинственности горячо Вас

любящий и преданный Вам Б. Пастернак».


К сожалению, комментаторы и аналитики пытаются разменять эту подлинность ду­ховного проникновения на мелкие подробности политической и литературной жизни. Вообще говоря, стремление рационально объяснить иррациональное, так же, как и видеть загадочное там, где налицо простая неосведомленность, мне всегда представлялось бесперспективным занятием. Не достаточно ли самого поступка Сталина, позвонившего Пастернаку? Не указывает ли это на установившееся доверие вождя к поэту? Рядом с этим такие слова, как «тайновидец», «провидец», «чертовщина» и «мистический ужас», предложенные Мих. Коряковым в связи с припиской Пастернака, не попадают в цель. Не точнее ли будет принять другой вариант размышлений того же Корякова: «Мне думается, что с того момента 17 ноября 1932 года Пастернак, сам того не ведая, вошел в личную жизнь Сталина, стал какой-то частицей в его душевном пейзаже».

Почему же «сам того не ведая»? Разве Пастернак не признал того же в отброшенной строфе известного стихотворения «Мне по душе строптивый норов…»?


Как в двухголосной фуге Он сам ни бесконечно мал, Он верит в знанье друг о друге Предельно крайних двух начал.

Предвестником этого стихотворения были мысли Пастернака в ноябре 1932 года, когда он думал о Сталине «как художник — впервые». Слово «художник» выражает более емкое понятие, чем слова «тайновидец» и прочие подобные. Творец больше, чем существо пусть одаренное особой зоркостью, но лишенное любви. Рембрандтовские портреты не появились бы, если бы великий живописец не совмещал с созидательной энергией женской чуткости — того чувства, которое не взвешивает добродетели и пороки человека, а постигает его целиком. В такой почти женской любви Пастернак признается Сталину в своем письме. Это освобождает его от возможных упреков в сервилизме, литературном политиканстве или дипломатии. Пока художник занят творческим наступлением на сопротивляющийся еще материал, он находится вне категорий добра и зла, определяемых по-разному разными же судьями.

Для Пастернака Сталин «артист в силе», «гений поступка». Это слово перекликается с распространенным в двадцатых годах мнением о новой породе людей, появившихся в молодом советском обществе рядом с местными послевоенными неврастениками, пришибленными небывалыми событиями. Говорилось о людях, способных своими деяниями изменять течение больших и малых событий. Созерцатели и пониматели с жадным любопытством присматривались к этим уверенным пришельцам — веселым атеистам, ни перед чем не останавливавшимся, даже перед добровольной службой в ЧК. Слово «поступок» звучало в этой атмосфере весомо и многозначно.

Под поступком Сталина в стихах Пастернака можно подразумевать и дважды проявленную милость, в первый раз к Мандельштаму, во второй — к Ахматовой. В таком понимании это слово возвращает нас к первой записке Пастернака к Сталину. В трактовке философа Бориса Парамонова, привлекшего этот эпизод к своей проблемной работе «Пастернак против романтизма»[115], смысл ее раскрывается так: «Пастернак, связывавший с женщиной революцию, но амбивалентно трактовавший ее и как бунт против насилия, и как само насилие, увидел в Сталине — "убийце революции" — просто-напросто убийцу собственной жены. "Увидел" — конечно, не то слово: он, в собственной тайной глубине носивший подобные образы, об этом бессознательно догадался, а Сталин бессознательно же догадался об этой догадке Пастернака. В этой кремлевской сцене Пастернак, как страсть и свидетель, сидел в углу».


Попробуем распространить это «бессознательное» общение на три другие встречи — одну телефонную и две — письменные. Тогда мы не будем ни задавать, ни отвечать на вопрос, как это сделал Михаил Коряков и вслед за ним Борис Парамонов. В первой встрече они усмотрели «причину сохранения жизни Пастернаком: Сталин его мистически испугался».

Не поторопились ли два названных автора истребить в Сталине человеческое начало? Можно ли было еще до гибели Кирова и последующих чудовищных сфабрикованных процессов называть Сталина «убийцей революции»? При таком обобщении игнорируется процесс становления характера, в данном случае постепенного превращения человека в вурдалака. Пока что Сталин жестоко и коварно боролся только со своими политическими соперниками, способными отобрать у него власть (Троцкий, Киров). Это не то же самое, что в пылу гнева, может быть ревности, убить жену, мать своих детей. Кто-нибудь должен был если не простить, то пожалеть убийцу. Случай помог ему узнать об искреннем сострадании поэта. И не об одном соболезновании, а о потенциальном авторе славословия о нем. Стихи, как мы знаем, пришли позже. Но и после них была еще одна вспышка подчинения обаянию власти. Об этом рассказывает в своем дневнике Корней Иванович Чуковский: «22/IV lt;1936gt;. Вчера на съезде lt;ВЛКСМgt; сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пришел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, — счастливая! Каждый его жест воспринимался с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории «прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: "Часы, часы, он показал часы" — и потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.

Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко заслоняет его (на минуту)».

Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью».[116]


Вероятно, это был последний всплеск психической зараженности Пастернака мощной личностью Сталина. Обратное движение началось, вероятно, с отказа подписать коллективное требование писателей расстрела Тухачевского. А затем, разделяя общее чувство ужаса от разгула террора, Борис Леонидович пережил также личное потрясение — гибель грузинских поэтов, своих друзей — Тициана Табидзе и Паоло Яшвили. На знакомых страницах «Известий» он прочел предсмертные слова распластанного и раздавленного Бухарина… Пастернак пришел к отрицанию страшной фигуры Сталина.

Противоположным был путь Мандельштама — от острой политической сатиры до натужной «Оды Сталину». Это была конъюнктурная вещь, не заслуживающая внимания исследователя. Но в стихотворении «Меж народного шума и спеха» он так же поддался обаянию крупной исторической личности, как и Пастернак («…века могучая веха…»). Потрясенный милостью Сталина, Мандельштам говорит о нем эмоционально, благодарно («И ласкала меня и сверлила Со стены этих глаз журьба») и покаянно:


И к нему — в его сердцевину Я без пропуска в Кремль вошел, Разорвав расстояний холстину Головою повинной тяжел…

Тут случилось непредвиденное: рядом с этими смиренными стихами, когда Мандельштам думал уже совсем не о Сталине, а о грядущих «крупных оптовых смертях» XX века, очевидно, из подсознания поэта, где он «медлил и мглил», всплыл почти рядом с пастернаковским «гением поступка» «пасмурный, оспенный, и приниженный гений могил» (См. «Стихи о неизвестном солдате». 1937 г.) Разве это не портрет Сталина?

Со всеми этими стихами интересно сопоставить первоначальный отклик Осипа Эмильевича на рассказ Надежды Яковлевны о разговоре ее с Пастернаком. К сожалению, в ее беглой передаче до нас донеслись только обрывистые, не всегда внятные фразы их домашнего разговора:

«…остался вполне доволен Пастернаком, особенно его фразой о писательских организациях, которые "не занимаются с 27-го года разбором личных дел".

"Дал точную справку", — смеялся он. Он был недоволен самим фактом разговора: "Зачем запутали Пастернака? Я сам должен выпутываться — он здесь ни при чем". И еще: "Он совершенно прав, что дело не в мастерстве… Почему Сталин так боится "мастерства"? Это у него вроде суеверия. Думает, что мы можем нашаманить"… И наконец: "А стишки, верно, произвели впечатление, если так раструбил про пересмотр"»[117]


Что ж, поэт оказался прав. К мысли о силе, заключенной в стихах, Осип Эмильевич возвращался не раз в беседах с С. Б. Рудаковым в Воронеже.

Может быть, если верить точности записи Надежды Яковлевны, Мандельштам понял в этом же духе вопрос Сталина о его мастерстве? Но в первой устной передаче Надежды

Яковлевны пересказа Пастернака я не уловила такого нюанса. Дело ведь не в прямом смысле слов, а в интонации и жесте. Они подают сигналы для толкования реплик Сталина, дважды лишившегося самообладания. Резкое прекращение разговора, вероятно, было вызвано не гневом, а внезапным смятением: просьба Пастернака встретиться, чтобы говорить «о жизни и смерти», прямо напоминала о трагической гибели Аллилуевой. А нервозный повтор «но ведь он мастер? мастер?» указывает на желание Сталина услышать подтверждение компетентного собеседника о правоте Мандельштама. Мое толкование подкрепляется фразой из заявления Надежды Мандельштам, адресованного Берии уже после смерти Осипа Эмильевича, о чем она еще не знала. Среди ее претензий есть упоминание о мастерстве Мандельштама как о положительном для властей факторе:

«…И еще — выяснить не юридический, а скорее моральный вопрос достаточно ли было оснований у НКВД, чтобы уничтожить поэта и мастера в период его активной и дружественной поэтической деятельности».[118] (Подчеркнуто мною. — Э. Г.)


Когда Мандельштам еще жил в Воронеже, он как будто угадал, что «стишки» произвели впечатление на Сталина. Что же он «нашаманил» ему? Прежде всего сам образ властелина, карающего и милующего как Верховный судия. В изображении этой крупной фигуры тонут такие детали, как «жирные пальцы» и «тараканьи глазища». Даже «казни» не смущают вождя: и Ленин ратовал за расстрелы — революция, мол, должна защищаться. Но суть дела не в этом.

Тут мы снова должны оглядеться по сторонам. Вспомним, в какие дни прозвучал телефонный звонок в квартире Пастернака? Июнь 1934 года. А 28 января того же года открылся XVII съезд ВКП (б). Он завершился 10 февраля выборами центральных органов. Историки нам говорят, что Сталин не получил большинства голосов для утверждения его на посту генерального секретаря. Победил Киров, но результаты голосования были подтасованы.

Весь этот год, закончившийся убийством Кирова, Сталин был озабочен укреплением своей власти и расправой с врагами из числа членов высших органов партии. На этом фоне одна строфа из крамольного стихотворения Мандельштама должна была ласкать слух затаившего злобу Сталина:


А вокруг него сброд тонкошеих вождей, Он играет услугами полулюдей, Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, Он один лишь бабачит и тычет.

Поэт как будто давал ему индульгенцию на будущие, еще не оформленные в сознании тирана преступления!

Такие слова можно повторять в укромных углах кремлевских палат, вытаскивая из этого «сброда» то одного, то другого из «тонкошеих вождей», и натравливать их друг на Друга. Видимо, этот Мандельштам большой мастер. Надо о нем узнать… Глубже заглядывать в душу и замыслы злодея я не берусь. Но всем известные события 1937— говорят сами за себя.

Обстоятельства последнего ареста Мандельштама не носят на себе следов брошенного на него убийственного взгляда Сталина. После моря пролитой крови, сфабрикованных процессов, массовых репрессий и высылок невинных людей, очевидно, было уже не до этого поэта. Он был бы забыт, если бы сам не напрашивался на внимание «братьев-писателей» в Москве и Ленинграде. Они боялись его. В любую минуту их можно было обвинить в знании чудовищного антисоветского стихотворения, а вместе с тем автор почему-то ходит на свободе. Когда-то сам Сталин обошелся с ним милостиво. А теперь? Лучше с ним не связываться и потихоньку выпроводить подальше от Москвы. Принятое сейчас толкование причин его второго ареста в 1938 г. смехотворно. В то время, как в Кремлевской больнице стаскивали с постелей послеоперационных больных и волокли их на Лубянку, кто бы стал заботиться о Мандельштаме, запрятав его в санаторий на Саматихе, чтобы комфортабельнее произвести арест? Что за нелепость! С какой стати Литфонд Союза писателей великодушно отпустил четыре бесплатные путевки в санаторий под Москвой Мандельштаму и его жене на два месяца? Когда они отдыхали там, несколько раз звонили из Союза и справлялись о здоровье Осипа Эмильевича. Ясно, что была задумана какая-то интрига с целью избавиться от присутствия в Москве Мандельштама и его жены с их неясным положением.

Все это довольно откровенно описано в письме Павленко к секретарю Союза писателей, чтобы «по-сыновьему, по-братски» пожаловаться на беспокойство, причиняемое этим суетливым поэтом. Кто распорядился вторично судьбой Мандельштама, из опубликованных документов его дела не видно. Мы знаем только фамилию исполнителя этого распоряжения.

Надежду Яковлевну беспокоило подозрение, что тут сыграл роль частный инцидент с одной коммунисткой. Она так и писала в своей жалобе Берии, прося «проверить, не было ли чьей-нибудь личной заинтересованности в этой ссылке».

Надежду Яковлевну беспокоил еще один вопрос: почему взяли одного Осипа Эмильевича, а ее оставили на свободе, несмотря на то, что в инциденте были замешаны они оба? Пока мы не располагаем полным сводом документов, мы не сможем распутать этот узел. Гораздо яснее положение Льва Николаевича Гумилева, задерживаемого до 1956 года в заключении.

Он смог освободиться только после постановления XX съезда партии о культе личности и его вредных последствиях. Только тогда ослабла власть А. А. Андреева, который занимался делом Ахматовой с 1940 года. Ее сборник «Из шести книг» забраковали тогда три секретаря ЦК — А. А. Жданов, Г. М. Маленков и А. А. Андреев.

Отличившись в 1946 году как отменный мракобес, А. А. Жданов умер в 1948-м, Маленков после смерти Сталина очень скоро оказался не у дел. Остался один Андреев, бывший член Политбюро, член Президиума Верховного Совета СССР. Нет сомнения, что от него исходил запрет на пересмотр дела Л. Гумилева. По всей вероятности, он никогда не мог забыть и простить оскорбительную строфу из стихотворения Мандельштама. Это видно и из того, что, как только прошел XX съезд, Л. Н. Гумилев был реабилитирован. Но это не излечило его от болезненной и необоснованной обиды на мать.

К дням его освобождения можно применить русскую пословицу, только перевернув ее наоборот: «Не было б несчастья, да счастье помогло». Счастье заключалось в том, что в Омске работала так называемая «микояновская комиссия», созданная для ускорения пересмотра дел невинно осужденных. Такая комиссия освободила Льва Николаевича. Он явился в Москву, когда его дело еще лежало на столе у генерального прокурора Руденко и ждало его возвращения из Баку для оформления протеста. Кстати говоря, эта обязательность протеста именно генерального прокурора тоже указывает на сложность политического положения и А. А. Ахматовой, и судьбы Н. С. Гумилева, и их сына Льва Николаевича. Двуступенчатосгь процесса его реабилитации окончательно укрепила его ложную уверенность в том, что он сам себя освободил. Я помню его непредвиденную реакцию на мою фразу: «Лева, Вас освободил XX съезд». «Ага! Значит, мама вообще не подавала никакой просьбы!!» — вскричал он, почему-то пораженный моей фразой. Последовал такой бурный взрыв, что мне стала ясной невозможность сдвинуть его с этого места.

Только иногда Лев избавлялся от этой навязчивой идеи и говорил о матери нормально, с нежностью и заботой, как относился к ней часто в молодости. Но самое печальное то, что этот легендарный образ дурной матери укрепился в воображении завсегдатаев окололитературных кружков (да и чисто литературных). Этим удовлетворяется непреодолимая страсть к мелодраме, укоренившаяся в нашем обществе, как ни странно, именно теперь, на фоне великих трагедий XX века, пережитых и переживаемых нами до сего дня. Давайте избавим одного из лучших русских поэтов от этого слащавого жанра. Вернем Анне Ахматовой то, что принадлежит ей по праву, — ее трагедийную Музу и трагическую биографию. А Лев Гумилев, прожив после смерти матери четверть века в покое и на свободе с преданной ему женой Натальей Викторовной, создал несколько фундаментальных книг по истории России и Срединной Азии. Их надо изучать, как и полагается в науке, — без слезливости, восторженности или усмешек.


КОРНИ ТРАГЕДИИ

В рукописном фонде Анны Андреевны Ахматовой (Российская Национальная библиотека — СПб) на полях черновика одной из ее статей о Пушкине притаились два стихотворных наброска. Тематически они не связаны с пушкинскими штудиями Анны Андреевны. Они принадлежат к числу так называемых бродячих строчек — определение, часто встречающееся в переписке Ахматовой и в «Письмах о русской поэзии» Н. Гумилева. Ни для кого и ни для чего не предназначенные, в сущности, они являются дневниковыми записями. Отсутствие дат и присутствие рифм такому толкованию не мешают. Время написания легко устанавливается по содержанию черновика основной пушкинской статьи. Это 1958— 1959 годы. А рифмы возникали легко у Ахматовой, писавшей стихи с 11 лет. Стихотворная форма точнее выражала ее сокровенное сознание, чем проза. Об этом часто говорила она сама, и письменно, и устно.

Оба наброска — двустрочный и шестистрочный — до сих пор не опубликованы. Первый, вероятно, отпугнул редакторов своей обнаженностью, второй — загадочностью. Не находя смысловой связи в шести строках, ранние обработчики фондам Ахматовой расчленили их на два стихотворения. Вслед за первыми редакторами эти стихи так и печатаются – начальные четыре строки в одном издании[119], остальные в другом[120]. К тому же между этими двумя публикациями пролег промежуток в десять лет. Ясно, что оба наброска нуждаются в новом прочтении и в реальном комментарии.

«Звон монет» – так начинает Ахматова, но строка обрывается и графически превращается в заголовок следующего двустишия:


И думы нет, и дома нет, И даже дыма нет.

Оно выросло из рифмы «нет» к слову «монет», но наполненность его далеко оставляет позади формальную связь.

Крайнее выражение внутренней опустошенности соседствует с признанием своего бытового неустройства. Как ни странно, но неуютная жизнь возникла из-за непривычной для Анны Андреевны относительной материальной обеспеченности. Это внесло новый элемент в ее отношения с домочадцами и близкими.

«Звон монет» послышался после того, как Ахматова начала заниматься стихотворными переводами, а они-то и убивали творческую энергию поэта. Об этом Анна Андреевна не раз говорила с Лидией Корнеевной Чуковской. На вопрос, пишет ли она новые стихи, Анна Андреевна как-то ответила: «Конечно, нет. Переводы не дают. Лежишь и прикидываешь варианты. Какие стихи, что вы!»[121] Этот разговор происходил в 1952 году, а когда Ахматова стала переводить еще более систематически и профессионально, она снова жаловалась Лидии Корнеевне: «Я себя чувствую каторжницей. Минут на двадцать взяла сегодня своего Пушкина — "Дуэль" — и сразу отложила: нельзя. Прогул совершаю»[122]. Это говорилось в 1958 году. 19 декабря — дата записи Л. Чуковской. Приблизительно к этому времени я и приурочиваю обсуждаемые наброски.


Как же проходили дни Анны Андреевны в эти годы? Каждый, кто встречал ее в последние десять лет жизни, помнит, что она жила на два города и, естественно, на два дома. Возраст и болезни уже не позволяли ей селиться одной. Больше четырех месяцев подряд Анна Андреевна вообще не живала в Москве из-за чрезвычайно жестких правил прописки. Если «квартиросъемщик» отсутствовал сверх этого срока, милиция имела право его выписать, то есть лишить возможности жить в родном городе. Легко себе представить, как опасалась этого Анна Андреевна. На частые уговоры обменять свою ленинградскую комнату на московскую она отвечала с тоской: «А где вы меня похороните?» Она боялась остаться вне Питера не только при жизни, но и после смерти. Как мы помним, в любимом городе она жила вместе со своей падчерицей — Ириной Николаевной Пуниной и ее дочерью Аней (Анной Генриховной Каминской). Обе они выросли на ее глазах, и в доме царил совсем другой тон, более фамильярный, чем на Ордынке, иногда слишком бесцеремонный. Но Анна Андреевна находила в этом свою прелесть: «Ира — единственный человек — кроме Левы, конечно, — который говорит мне "ты" », — нередко замечала она. А Лева все еще был в лагере, присылая оттуда матери «трудные» письма, не знаю, как назвать их иначе. Он вернулся в 1956 году до такой степени ощетинившийся против нее, что нельзя было вообразить, как они будут жить вместе. Оба были больны, обоим надо было лечиться, а Леве не терпелось строить себе новую свободную жизнь. Кончилось тем, что он жил один, на отлете. Его приходы вносили больше напряжения в эту странную «семью». К сожалению, окружающие не старались смягчить это положение, напротив, только усиливали назревающий полный раздор. Долгое ожидание возврата сына, завершившееся так убого, — одна из составляющих печального самораскрытия: «…и думы нет…» Ясно, что тут подразумевается не вялость мысли, а нечто подобное жалобам библейского Иова: «Думы мои — достояние сердца моего — разбиты».

Остановимся на третьем члене триады — «И даже дыма нет». Не только дома, но и хозяйства нет. В русской деревне долго сохранялось старинное употребление слова «дым». Оно означало «двор», «тягло», «очаг». Другими словами, в этой строке подразумевается — «нет семьи», и это вносило в набросок дополнительную краску тоскливой заброшенности в эти слова.

Свои бродячие строчки Ахматова нагора не выдавала. Но то, что слышится в прикорнувшем на полях рукописи двустишии, вошло в законченное стихотворение, написанное тогда же. При жизни автора оно не было напечатано по цензурным соображениям. Но Анна Андреевна охотно читала его друзьям. Я даже помню, как остро я восприняла стих «Разве этим развеешь обиду?», вероятно, из-за гармонического движения в нем гласных, да и согласных («разве-развеешь» ).

Перечтем это стихотворение целиком.


…вижу я:

Лебедь тешится моя.

Пушкин

Ты напрасно мне под ноги мечешь И величье, и славу, и власть. Знаешьсам, что не этим излечишь Песнопения светлую страсть. Разве этим развеешь обиду? Или золотом лечат тоску? Может быть, я и сдамся для виду, Не притронусь я дулом к виску. Смерть стоит все равно у порога, Ты гони ее или зови, А за нею темнеет дорога, Покоторой ползла я в крови. А за нею десятилетья Скуки, страха и той пустоты, О которой могла бы пропеть я, Да боюсь, что расплачешься ты. Что ж прощай, я живу не в пустыне, Ночь со мной и всегдашняя Русь. Так спаси же меня от гордыни, В остальном я сама разберусь.

9 апреля 1958


В этом стихотворении много реминисценций.

В пору размышлений над восьмой главой «Онегина» Ахматова останавливается на строках: «А перед ним воображенье / Свой пестрый мечет фараон». Она старалась припомнить, где же у Пушкина попадается это выражение. Нашла. 5 ноября 1830 года Пушкин писал Вяземскому о злободневных политических событиях — «Мечут нам чистый баламут, а мы еще понтируем». Вот и появилось у Ахматовой выражение: «…под ноги мечешь». В той же ее первой строфе обнаруживается еще один источник, вернее, самоповторение, восходящее к «Молитве» пятнадцатилетнего Лермонтова: «…От страшной жажды песнопенья / Пускай, Творец, освобожусь, / Тогда на тесный путь спасенья К Тебе я снова обращусь». У Ахматовой в стихотворении 1913 года — «Я так молилась: Утоли/ Глухую жажду песнопенья!» В нашем стихотворении — «Песнопения светлую страсть».

Интересный источник ахматовской строки «Не притронусь я дулом к виску» указан М. Кралиным в уже упоминавшемся двухтомнике издательства «Правда» (т. 1, с. 421): «Обиду стерла кровь, / И ты, ты думаешь, по нем вздыхая, / Что я приставлю дуло (я!) к виску?» Это строки из стихотворения акмеиста В. И. Нарбута «Самоубийца»[123]. Наконец, ахматовское «Ночь со мной…» корреспондирует с герценовской главой из «Былого и дум»: «Oceano nox» (встает из океана ночь).


Что же остается своего, несмываемого ахматовского в этом законченном стихотворении? «Всегдашняя Русь» как оплот и «гордыня», как непобежденная греховность.

Эти прояснившиеся реминисценции помогут нам разгадать ребус второго черновика, набросанного на обороте того же листа из пушкинской рукописи Ахматовой.


Не с тобой мне есть угощенье, Не тебя мне просить lt;оgt; прощенье, Не тебе я в ноги валюсь, Не тебя по ночам боюсь… Зазвонили в Угличе рано, У царевича в сердце рана.

Какие подземные воды вынесли на поверхность эти строки, я догадалась сразу. Но я молчала: одними догадками никого ни в чем не убедишь. Однако не так давно моя данная версия получила неожиданное подспорье. Оказалось, что в собрании коллекционера М. С. Лесмана хранилось еще много неопубликованных набросков Анны Андреевны. Их подверг анализу Р. Д. Тименчик в статье «Страницы черновиков Анны Ахматовой»[124].


Несмотря на чисто случайное соединение в одном месте разрозненных листков, Р. Д. Тименчик сумел наметить в этих бродячих строчках основные темы, характерные для последнего творческого периода Ахматовой. Тут мотивы для незавершенной пьесы, и новые ходы для «Поэмы без героя», и тема сына — «тишина заполярных нар», попавшая в отделанном виде в стихотворение «Немного географии», и память о древней Руси… Но центральное место в этих набросках, по верному наблюдению Р. Д. Тименчика, занимает кружение вокруг двух лирических циклов — «Чинкве» и «Шиповник цветет». Известно, что они посвящены одному и тому же лицу и связаны определенным сюжетом. Речь идет о встрече в 1945 г. с приехавшим в Ленинград из Англии философом сэром Исайем Берлиным и об отказе Анны Андреевны встретиться с ним в 1956 году, когда он вторично приехал в Советский Союз. Очевидно, к тому же сюжету относится и наш второй набросок, связанный с «лесмановскими» строчками разнообразными перекличками. Выделим их.

Для строки «Не с тобой мне есть угощенье…» находится аналог в вычеркнутой строфе из третьего стихотворения цикла «Шиповник цветет»: «Мы с тобою, друг мой, неразделим / То, что разделить велел нам Бог,/ Мы с тобою скатерть не расстелем,/ Не поставим на нее пирог». Следующая строка наброска — «Не тебя мне просить о прощении» рифмует с бродячими строчками из лесмановского собрания: «И я поняла — это даже не мщенье,/ А просто он молит, он просит прощенья». Тема «его» вины окрашивает также одиннадцатое стихотворение из «Шиповника…»: «Ты не знаешь, что тебе простили». Однако остановиться на этом мотиве Ахматова не может. Вина остается в этом сюжете, но в новом варианте она падает на другой персонаж — на «нее»: «Прощенье ли услышать ожидала,/ Прощанье ли вставало перед ней…» Но нет, «она» перед ним не виновата — «Не тебя я когда-то губила». Как в предыдущем наброске доминировала рифма «Нет!» «Нет!» «Нет!», так и в «Шестистишии» слышится внутренний диалог, построенный на отрицании — «не»: «Он не друг, и не враг, и не демон». Вина есть у героини, но не перед ним — «Не тебе я в ноги валюсь,/ Не тебя по ночам боюсь…» Перед кем же такая страшная вина? — «У царевича в сердце рана».

Убиенный, по преданию, в Угличе царевич Дмитрий Иванович был виноват только в том, что он родился. Внук Иоанна Грозного не должен был существовать на земле, он мешал другим претендентам на русский престол. Таким же безвинным страдальцем стал

в том же девятилетнем возрасте сын Ахматовой и расстрелянного поэта Н. Гумилева. Он был обречен на несчастье самим фактом своего рождения и оказался центральной фигурой в трагической развязке остросюжетного конфликта.

Как ни странно, лучше всех катастрофичность его судьбы выразила Марина Цветаева в экзальтированных строках из цикла «Стихи к Ахматовой». Они были написаны в 1916 г. следовательно, задолго до расстрела Гумилева. Но как часто поэты бывают правы в своих прозрениях!

Я никогда не любила стихотворение («Имя ребенка — Лев…») из-за напряженной приподнятости тона этой «осанны маленькому царю». Цветаева оказалась пророчицей, сказав: «Страшное наследие тебе нести», но она же и надеется на его спасение в очень вольно выраженных молитвенных словах: «Бог, внимательней / За ним присматривай:/ Царский сын гадательней/ Остальных сынов».

Но почему он оказался ключевой фигурой во внутренней борьбе Ахматовой? Речь идет во всех набросках, как и в цикле «Ченкве» и «Шиповник…», о встречах с заморским гостем, оставивших сильный след в творческом сознании Ахматовой. Зачем же вторгается в «старинный спор двух» третий? То он «в сумраке прогнивших нар», то в отзвуке «давно погибших звонниц», то спускаясь «опять по каменным ступеням/ Древним, как сраженье на Дону», словом, в лесмановских черновиках проступает еще одна «сквозная черта», так или иначе адресованная «пришельцу из Европы»,— это мотивы «всегдашней Руси». Наблюдение Р. Тименчика согласуется с появлением одного из самых безответных героев русской истории — Дмитрия-царевича.

Тут нам пора перейти из области поэтических видений к «тьме низких истин». Обратимся к воспоминаниям сэра Исайи Берлина. В главе, повествующей о ленинградских встречах и московской «невстрече» его с Ахматовой, он описывает события в трезвых, будничных тонах. Это-то нам и нужно.

«В следующий приезд в Советский Союз в 1956 году я не виделся с ней, — пишет И. Берлин. — Пастернак сказал, что хотя Ахматова и хочет меня видеть, но ее сын, который был вновь арестован вскоре после нашей встречи, только недавно вышел из заключения, и свидания с иностранцами были ей сейчас некстати, особенно потому, что она приписывала яростные нападки Партии на себя, по крайней мере частично, моему посещению в 1954 году. Пастернак сказал, что сомневается, что мой визит причинил ей какой-то вред, но так как она, очевидно, считает, что это так, ей посоветовали избегать компрометирующих связей, она не может встретиться со мной».[125]


Так и кажется, что разговор вели между собой не Поэт и Философ, какими мы привыкли считать носителей названных имен, а два респектабельных джентльмена. Да и то сказать, дружеская услуга, оказываемая Борисом Леонидовичем Анне Андреевне, ставила его в неловкое положение. Не менее неловко должен был чувствовать себя джентльмен, которому отказывают в приеме. Тем более что тут была замешана политика, совершенно фантастическая в глазах гражданина одного из самых правовых государств в Европе. Оба собеседника забыли о собственных наблюдениях над советской жизнью, в которой так явственно угадывали присутствие иррационального начала. Но тут верное чувство Истории им изменило, и они искали здравого смысла там, где его никогда не было и быть не могло.

Вероятно, я удивлю сэра Исайю Берлина, если сообщу, что Леву очень жестко допрашивали о визите заморского дипломата к его матушке. В первые дни после возвращения, когда все в его сознании ходило ходуном, Лева не мог связно рассказывать о всем перенесенном за эти годы. Тем больше веры вызывали слова, вырывающиеся у него бесконтрольно. Так, например, его мучило, что он отозвался пренебрежительно об Анне Андреевне в связи с вопросом о злополучном визите: «Мама стала жертвой своего тщеславия». В другую минуту он вспоминал с надрывом, что должен был отвечать за пепел сожженных бумаг, лежащий в пепельницах. «Что она жгла?» — спрашивали его. А это были всем известные сожженные записочки, на которых Анна Андреевна записывала зловещие новости, справедливо боясь подслушивающего аппарата, не замечая, как выдают ее эти сожженные бумажки, найденные очередным стукачом после ухода от Ахматовой кого-нибудь из ее близких друзей. Однажды Лев невольно вспомнил, как следователь, схватив его за волосы, бил головой о крепкую стену Лефортовской тюрьмы, требуя его признания о шпионской деятельности Ахматовой в пользу Англии. Слова следователя он не передавал мне с такой точностью, но совсем на днях (февраль 1995) я прочла сообщение Олега Калугина, где о этой версии КГБ говорится без обиняков.

Постепенно Лева отходил от политической стороны своей судьбы и переводил свои отношения с матерью в бытовой психологический план, при этом очень банальный. Помню, как редко плачущая Анна Андреевна прослезилась, жестоко уязвленная моим неосторожным рассказом. Речь шла о его стремительном ухаживании за одной из приятельниц Анны Андреевны, которой он жаловался: «Мама не любила папу, и ее нелюбовь перешла на меня». «Он торгует нами!» — вскричала в слезах пораженная Ахматова. Да, конечно, узнать из «достоверного источника» об отношениях знаменитых поэтов Ахматовой и Гумилева было жгуче интересно и повышало шансы их влюбленного сына на внимание дамы. Потому-то она и рассказывала мне об этих беседах.

Анну Андреевну угнетало это сознательное снижение масштаба ее общей судьбы с сыном. Ее поражал появившийся у него крайний эгоцентризм. «Он провалился в себя», — замечала она, или: «Ничего, ничего не осталось, одна передоновщина». Она убежденно говорила, что «он таким не был, это мне его таким сделали!»

Но откуда же эта сильная нота вины: «…тебе я в ноги валюсь… тебя по ночам боюсь»?

Выслушивая не один раз тяжкие размышления Анны Андреевны о Леве, я не отдавала себе отчета, а может быть, и не знала, что у нее были реальные возможности уехать из России вскоре после казни Николая Степановича Гумилева. «А что бы было, если б он воспитывался за границей? — часто спрашивала она себя. — Он знал бы несколько языков, работал на раскопках с Ростовцевым, перед ним открылась бы дорога ученого, к которой он был предназначен».

Имеются два документа, где прямо говорится о ее намерениях эмигрировать. Так, Вл. Вейдле рассказывал о встрече с Ахматовой перед своим отъездом навсегда из России. «Анна Андреевна просила меня навести в парижской русской гимназии справки насчет условий, на которых приняли бы туда ее сына, если бы она решилась отправить его в Париж… Сама она никуда не собиралась…»[126] Вейдле вспоминал об этом разговоре уже после кончины Ахматовой, когда ее отрицательное отношение к эмиграции было широко известно по ее стихам и поведению.

Но вот в другом документе, написанном в 1926 г., отражено уже прямое намерение Анны Андреевны уехать. Имею в виду письмо Марины Цветаевой из Бельвю от 26 ноября 1926 г.: «Пишу Вам по радостному поводу Вашего приезда… Хочу знать, одна ли Вы едете или с семьей (мать, сын). Но как бы Вы ни ехали, езжайте смело… Переборите "аграфию"… и напишите мне тотчас же: когда — одна или с семьей — решение или мечта. Знайте, что буду встречать Вас на вокзале…»[127]


Вот это была единственная возможность спасти Леву. Многие матери покидают родную страну, чтобы избавить своих детей от преследований. Но отказаться от своего призвания Анна Ахматова не могла. Долг матери столкнулся с долгом Поэта. Вот где было заложено начало настоящей, невыдуманной трагедии. Это предрешило трудную судьбу Льва Николаевича Гумилева.


сентябрь 1995


РЕШАЮЩЕЕ ПИСЬМО


Любое впервые публикуемое письмо выдающегося поэта имеет важное значение для истории литературы. Но это письмо особенное.

Оставаясь неизвестным, оно тем не менее служило источником драматических переживаний Л. Гумилева. Он подозревал мать, что она, минуя высокие инстанции, обратилась прямо в Прокуратуру СССР; что в своей просьбе она не заявляла о его невиновности; в конце концов он пришел к выводу, что никакого ходатайства об его освобождении Ахматова вообще никуда не подавала. В более ранней статье «Мемуары и факты. Об освобождении Льва Гумилева» («Горизонт», 1989, № 6) я упоминала о предполагаемой причине задержки пересмотра его дела. На это мне намекнули в Военной прокуратуре, куда я ходила по доверенности Анны Андреевны. С начала 1955 года там находилось под особым контролем письмо И. Г. Эренбурга на имя Н. С. Хрущева по тому же делу. Но год назад Ахматова уже получила отказ из Прокуратуры СССР в ответ на ее письмо к Председателю Президиума Верховного Совета СССР — Кл. Еф. Ворошилову. Этот-то отказ и мешал Военной прокуратуре проверять дело Л. Гумилева. Только сегодня мы можем ознакомиться с текстом и судьбой письма Ахматовой и с пространной мотивировкой отказа, подписанного генеральным прокурором Руденко. [128]


Архитектор А. В. Руднев — Кл. Ворошилову

624/К13

10.II.54

Многоуважаемый Клемент Ефремович.

Поэт Анна Ахматова очень тяжело переживает разлуку со своим единственным сыном, историком, находящимся в лагере уже 5-й год. И это нехорошо отражается на ее творческой работе.

Я Вас очень прошу, Клемент Ефремович, помочь в горе поэту Ахматовой.

Уважающий Вас

Архитектор Л. Руднев

5 февраля 1954 г.


А. А. Ахматова — Ворошилову

625/1

10.II.54

Руденко Р. А.

Прошу рассмотреть и помочь.

К. Ворошилов

12-II-54


Глубокоуважаемый Климент Ефремович!

Умоляю Вас спасти моего единственного сына, который находится в исправительно– трудовом лагере (Омск, п/я 125) и стал там инвалидом.

Лев Николаевич Гумилев (1912 г. р.) был арестован в Ленинграде 6 ноября 1949 г. органами МГБ и приговорен Особым Совещанием к 10 годам заключения в ИТЛ.

Ни одно из предъявленных ему на следствии обвинений не подтвердилось — он писал мне об этом. Однако, Особое Совещание нашло возможным осудить его.

Сын мой отбывает срок наказания вторично. В марте 1938 года, когда он был студентом 4-го курса исторического факультета Ленинградского университета, он был арестован органами МВД и осужден Особым Совещанием на 5 лет. Этот срок наказания он отбыл в Норильске. По окончании срока он работал в качестве вольнонаемного в Туруханске. В 1944 году, после его настойчивых просьб, он был отпущен на фронт добровольцем. Он служил в рядах Советской армии солдатом, и участвовал в штурме Берлина (имел медаль «За взятие Берлина»).

После Победы он вернулся в Ленинград, где в короткий срок окончил университет и защитил кандидатскую диссертацию. С 1949 г. служил в Этнографическом музее в Ленинграде в качестве старшего научного сотрудника.

О том, какую ценность для советской исторической науки представляет его научная деятельность, можно справиться у его учителей — директора Государственного Эрмитажа М. И. Артамонова и профессора Н. В. Кюнера.

Сыну моему теперь 41 год, и он мог бы еще потрудиться на благо своей Родины, занимаясь любимым делом.

Дорогой Климент Ефремович! Помогите нам! До самого последнего времени, я, несмотря на свое горе, была еще в состоянии работать — я перевела для юбилейного издания сочинений Виктора Гюго драму «Марьон Делорм», и две поэмы великого китайского поэта Цюй-юаня. Но чувствую, что силы меня покидают, мне больше 60-ти лет, я перенесла тяжелый инфаркт, отчаяние меня разрушает. Единственное, что могло бы поддержать мои силы — это возвращение моего сына, страдающего, я уверена в этом, без вины.

Анна Ахматова

8 февраля 1954.


Ахматова Анна Андреевна

Ленинград, ул. Красной Конницы, д. 4 кв. 3, тел. А2-13-42

Москва, Б. Ордынка, д. 17 кв. писателя В. Е. Ардова № 13, тел. В1-25-33


Копия с резолюции т. Ворошилова К. направлена т. Руденко Р. А.

12.2.54 (подпись) Снята одна копия 12.2.54 г.


Секретно

экз. №

6 июля 1954

№ 2/6-50043-49

05445


ГЕНЕРАЛЬНЫЙ ПРОКУРОР

СОЮЗА ССР

Москва, Пушкинская, 15 а

Председателю Президиума Верховного Совета СССР

товарищу К. Е. ВОРОШИЛОВУ

Произведенной проверкой по обвинению ГУМИЛЕВА Льва Николаевича установлено, что он 13 сентября 1950 года бывшим Особым Совещанием при МГБ СССР был осужден за принадлежность к антисоветской группе, террористические намерения и антисоветскую агитацию к заключению в исправительно-трудовой лагерь сроком на 10 лет.

Ранее, 26 июля 1939 года он был осужден Особым Совещанием при НКВД СССР за участие в 1937 году в антисоветской группе к заключению в исправительно-трудовой лагерь сроком на 5 лет.

На следствии в 1949—1950 гг. ГУМИЛЕВ показал, что антисоветские взгляды у него возникали еще в 1933 году под влиянием антисоветски настроенных поэта МАНДЕЛЬШТА и отчима ГУМИЛЕВА — ПУНИНА. Он и ПУНИН сгруппировали вокруг себя единомышленников в лице студентов БОРИНА, ПОЛЯКОВА, МАХАЕВА и к 1934 году у них сложилась антисоветская группа. Практически они на его, ГУМИЛЕВА, квартире неоднократно высказывали различные клеветнические измышления в отношении руководителей Партии и правительства, охаивали условия жизни в Советском Союзе, обсуждали методы борьбы против советской власти и вопрос о возможности применения террора в борьбе против Советского правительства, читали стихи контрреволюционного содержания. Он, ГУМИЛЕВ, читал сочиненный им в связи с убийством С. М. Кирова такого же характера пасквиль «Экабатава», в котором возводил гнусную клевету на И. В. Сталина и С. М Кирова. Он же высказывался за необходимость установления в СССР монархических порядков.

По поводу антисоветской деятельности в период 1945—1948 гг. ГУМИЛЕВ показал, что после освобождения его из места заключения в 1944 году его взгляды оставались враждебными советской власти, он клеветал на карательную политику советской власти, и в антисоветском духе высказывался в отношении отдельных мероприятий ВКП (б) и Советского правительства.

Так, после опубликования постановления ЦК ВКП (б) о журналах «Звезда» и «Ленинград», он осуждал это постановление, заявлял, что в Советском Союзе нет свободы печати, что настоящему писателю делать нечего, ибо нужно писать так, как приказывают — по стандарту.

Факты антисоветской деятельности ГУМИЛЕВА, изложенные в его показаниях, подтверждаются показаниями ПУНИНА, БОРИНА, ПОЛЯКОВА, МАХАЕВА, МАНДЕЛЬШТАМА и ШУМОВСКОГО.

В 1951 году ГУМИЛЕВ обращался с просьбой пересмотреть решение по его делу, указывая, что его осуждение явилось результатом отрицательного отношения к его матери — поэтессе АХМАТОВОЙ, а также отрицательного отношения к нему как к молодому ученому-востоковеду.

В пересмотре решения Особого Совещания Главным Военным Прокурором ГУМИЛЕВУ было отказано.

АХМАТОВА в жалобе на Ваше имя написала, что предъявленное ГУМИЛЕВУ Л. Н. обвинение на следствии не подтвердилось, однако это ее утверждение не соответствует действительности.

Исходя из того, что ГУМИЛЕВ Л. Н. осужден был правильно, Центральная Комиссия по пересмотру уголовных дел 14 июня 1954 года приняла решение отказать АХМАТОВОЙ А. А. в ее ходатайстве о пересмотре решения Особого Совещания при МГБ СССР от 13 сентября 1950 года по делу ее сына — ГУМИЛЕВА Льва Николаевича.

ДЕЙСТВИТЕЛЬНЫЙ ГОСУДАРСТВЕННЫЙ СОВЕТНИК ЮСТИЦИИ

(подпись) Р. Руденко


К этим уникальным документам можно прибавить последнюю официальную бума­гу по этому делу, уже печатавшуюся мною. Повторим ее, чтобы наглядно убедиться, как тот же генеральный прокурор Р. А. Руденко признал осуждение Л. Гумилева нео­боснованным. Для такого поворота на 180 градусов понадобился оглушительный док­лад Н. С. Хрущева на XX съезде 1956 года.


Прокуратура Союза Советских

Социалистических Республик

Главная Военная Прокуратура

30 июля 1956 г.

12 № 50043-49

Москва, Центр, ул. Кирова, 41

Гр-ке Герштейн Эмме Григорьевне

Москва Б-93. Б. Серпуховская д.27 кв.67

(для гр-ки Ахматовой А.А.)

Сообщаю, что дело, по которому в 1950 году был осужден ГУМИЛЕВ Лев Николаевич, проверено.

Установлено, что Гумилев Л. Н. был осужден необоснованно.

По протесту Генерального Прокурора СССР от 2 июня 1956 постановление Особого Совещания при МГБ СССР от 13 сентября 1950г. в отношении ГУМИЛЕВА Льва Николаевича отменено и дело на него за отсутствием состава преступления прекращено.

Военный прокурор отдела ГВП

Подполковник юстиции

П/п (Караскуа)



Помимо прямого содержания этого крайне небрежно составленного обвинения вни­мание останавливается на датах прохождения по инстанциям приведенной переписки.

Архитектор Руднев написал свою сопроводительную записку к Кл. Ворошилову 5 февраля 1954 г. Письмо Ахматовой написано 8 февраля. В секретариате Президиума оно зарегистрировано 10 февраля, а резолюция Ворошилова в верхнем левом углу письма Ахматовой начертана 12 февраля. Возможно, что Ворошилов использовал этот двухдневный промежуток для получения инструкции Н. С. Хрущева, как быть с Ахматовой, имя которой продолжало быть одиозным. Кстати говоря, Анна Андреевна, догадавшись о подобной заминке, вскоре имела случай убедиться в правильности своей догадки. В мае того же 1954 года на встрече писателей Зощенко и Ахматовой с оксфордскими студентами сидевший рядом с ней партийный литературный критик А. Л. Дымшиц успел шепнуть ей, что разгромное постановление 1946 года сохраняет свою полную политическую силу. Я помню, как сокрушалась тогда Анна Андреевна из-за того, что не могла предупредить об этом Михаила Михайловича: он был отделен от нее сидящими в том же ряду другими сановными писателями. Нельзя же было к нему подойти на виду у всей публики.

Дата письма Руденко свидетельствует о ничтожном влиянии Ворошилова на действовавшую тогда администрацию. Несмотря на начальственный тон резолюции Председателя Верховного Совета, генеральный прокурор отвечает ему лишь 5 июля 1954 г., то есть пять месяцев спустя. Что касается существа расширенного постановления Прокуратуры СССР о деле Л. Гумилева, то оно интересно как образец сочинений подобного рода документов. Так, говоря о том, что после возвращения из первого лагеря в 1944 г. Гумилев сохранял враждебные настроения против советской власти, они перевирают дату его освобождения — он вышел из первого лагеря в 1943 г., а главное, умалчивают о его добровольном участии в Великой Отечественной войне 1944 — 1945 гг. Уверяют, что у себя на квартире он произносил перед студентами контрреволюционные речи и т. д. Но у Льва Николаевича не было своей квартиры, он жил вместе с матерью у Лунина и лишь с 1936 года ночевал у своего приятеля Акселя (не знаю фамилии). Иными словами, он ушел из дома Лунина непосредственно после первого ареста в 1935 г., когда Пунин тоже был арестован, но оба были выпущены Сталиным. Об этом важнейшем эпизоде в отказе генерального прокурора вообще не сказано ни слова. Но о показаниях Н. Н. Лунина против А. Гумилева здесь говорится. Пути их вновь скрестились в тюрьме только в 1949 г., когда Гумилева взяли в третий раз, а Пунина во второй, за два месяца до Левы. Тогда он был уже постаревшим, полуслепым человеком. В тот август Пуниных не было в городе, Анна Андреевна и Николай Николаевич оставались почти одни в квартире. Пунин предчувствовал или ждал ареста. Он говаривал Анне Андреевне: «Они прячутся за деревьями…» Спускаясь уже под конвоем по лестнице, он произносил тоскливо: «Акума, Акума…» Так рассказывала мне Анна Андреевна. Она тяжело переживала арест Пунина, жалея его. Дополнительную тяжесть приносила ей явная напряженность в отношениях между сыном и Пуниным, возникшая уже после первого ареста. Очевидно, какие-то основания были, если в решении Прокуратуры глухо сказано о показаниях Пунина против Левы.

Но еще более тягостное впечатление производит упоминание о Мандельштаме, тоже свидетельствовавшем против Льва. Очевидно, тут имелись в виду показания Осипа Эмильевича при его первом аресте за политическую сатиру на Сталина. Среди благосклонных слушателей этого стихотворения Мандельштам называл Льва Гумилева («одобрил вещь неопределенно-эмоциональным выражением, вроде "здорово"»).

В перечислении Левиных преступлений мне представляется чистейшей выдумкой указание на его разговоры о свободе печати, о положении писателей и, особенно, о постановлении 1946 года. Лева клятвенно уверял меня и очень этим гордился, что ни разу ни с кем никогда ни слова не произнес об этом злосчастном постановлении. А о литературе он мало беспокоился. Все его помыслы были обращены на науку.

Как бы то ни было, публикуемые здесь документы имеют первостепенное значение. Помимо несомненного исторического интереса, они ставят точку на одной из центральных проблем биографии Ахматовой. Обвинения ее в бездействии в пору заключения сына беспочвенны. Спасти его было не в ее возможностях. Хлопоты о нем она начала именно так, как ей указывал Лев, не подозревавший, вернее, нарочито забывавший о ее шатком общественном и политическом положении. Теперь, я надеюсь, этот вопрос не будет больше ставиться в биографической литературе об Анне Андреевне Ахматовой.

Мне, как исследователю, дает огромное удовлетворение само появление таких завершающих и разъясняющих откликов на мою работу. К их числу принадлежит и небольшой мемуарный фрагмент, вызванный к жизни другой главой из той же моей статьи в девятой книге «Знамени» за минувший год. Речь идет в ней о сложных и отчасти загадочных взаимоотношениях Сталина и Бориса Пастернака. Я соединяю в одну линию несколько известных разрозненных фактов. В частности, это позволило мне по-новому осветить смысл телефонного разговора Сталина с Борисом Леонидовичем по поводу ареста Мандельштама. Напомню, что началом намеченной мною линии я считаю трагический эпизод 1932 года — убийство или самоубийство Аллилуевой — жены Сталина. Тогда Пастернак к общему соболезнующему письму писателей добавил свою отдельную записку, обращенную к Сталину не как к политическому лидеру, а как к страдающему человеку. В нашей литературе существует несколько толкований этого неповторимого по стилю и содержанию маленького послания. Однако мне не встречалось в этих обсуждениях признание о возможном влиянии этой записки на позднейшие случаи общения Пастернака со Сталиным. Но и тут ко мне пришел ободряющий отклик на выдвинутую мною версию. Он заключен в дружеском письме ко мне Татьяны Максимовны Литвиновой, дочери бывшего наркома иностранных дел. Переводчица и художница, жена скульптора И. Л. Слонима, она, естественно, была хорошо знакома с Эренбургом, бывала в их доме. Она передает свой разговор с писателем о характере заочных взаимоотношений Сталина и Пастернака. Разговор шел в пору преследования Пастернака за роман «Доктор Живаго». С разрешения Т. М. Литвиновой привожу выдержку из ее письма от 29 декабря 1995 года: «…О Пастернаке. Эренбург как-то, когда мы обсуждали, отчего же все же его не посадили, говорил мне, что у самого Бlt;орисаgt; Лlt;еонидовичаgt; была теория, что чекисты не могли поверить, что он давно не сидит, и что Пастернак, что живет в Переделкине, — не тот Пастернак, что давно ими сгноен. "На самом деле, — сказал Эрlt;енбургgt;, — дело может быть вот в чем".

И рассказал мне об аллилуевском письме (аллилуйя!), но у меня от его рассказа сложилось впечатление, что это была не приписка, а длинное, пастернаковско-"муторное" (до-бухаринское?) письмо, и что в его описаниях своих бессонных размышлений фигурировала как основная мысль: как должен чувствовать личную трагедию надличный человек– Вождь. Главное же, что утверждал Э., — что это письмо лежало будто бы под стеклом письменного стола в кабинете Сталина. И что будто этого было достаточно для "тонкошеих" — не трогать Пlt;астернакаgt;.

Так ли все это фактически, не знаю. Но что психология холуев такова, свидетельствую. Когда папу выводили из состава ЦК (42-й г.) с какими-то вздорными обвинениями — он был в зале (Колонном? Нет, вероятно), а вся когорта во главе со Стlt;алинымgt; — в президиуме, папа вскочил и закричал: "Вы меня за врага народа считаете?" — Сталин уже встал из-за стола и направлялся к кулисам, вся гусеница за ним. Он повернулся вполоборота, с трубкой в руках и ответил (медленно, раздумчиво, мне кажется из папиного рассказа): "Мы вас за врага народа нэ считаим".

Вот эти золотые слова (на несколько лет) служили (в глазах "тонкошеих") как бы индульгенцией: не считать/не сажать.

Так же — если это было так — на них должен был бы влиять факт письма под стеклом».


Дело не в том, лежало ли письмо Пастернака на письменном столе Сталина под стеклом, а в том, что в кругах, близких к власти, такое предположение существовало. Исторического значения этот эпизод, вероятно, не имеет, но психологически весьма значителен. В этой связи Татьяна Максимовна продолжает:

«…И еще к "Пастернаку":

Когда я в дневнике Кlt;орнеяgt; Иlt;вановичаgt; читала об их (т. е. Чуковского и Пастернака. — Э. Г.) искренней любви к "вурдалаку", я подумала — ведь это истерика. И еще, что подо всем этим все же был и страх — "страх Божий". Сужу по себе, по своему впечатлению, когда — единственный раз слышала и видела Сталина, выступавшего на съезде (1936?) по поводу конституции. Я его обожала! Власть — всевластность — желание броситься под колесницу Джаггернаута. Отец, Бог — полюби меня!».

gt;lt;/emphasisgt;


Моя регулярная переписка с Л. Гумилевым возобновилась осенью 1954 г. По окончании войны я с ним встречалась редко, а после его ареста в 1949 г. ограничивалась организационной помощью Анне Андреевне, собирая и отвозя по пригородным почтам ее посылки сыну в лагерь — вначале в Карагандинскую область (Карабас, Чурбай-Нуринское п/о), затем в Кемеровскую область и, наконец, в лагерь под Омском, где он оставался до своего освобождения в 1956 г. Вот его письма, полученные мной с 1954 по 1956 год.[129]


14.IX.54. Спасибо, милая Эмма, за письмо. Очень приятный сюрприз. Продукты в посылках обаятельны и доходят вполне исправно. Из банок я пью чай, как из стакана.

Благодарю Вас за Вашу милую заботливость обо мне, хотя удивлен, как Вам и маме не надоело мое вечное неблагополучие. Мне самому надоело настолько, что я перестал даже расстраиваться, а тем паче заботиться о себе. Живу одним днем, как мотылек, и стараюсь извлекать из созерцательной жизни приятные впечатления. Влюбился я в сочинения советского писателя М. М. Пришвина, которого прислали к нам в библиотеку. Удивительно он врачует душу. Я стал совсем старый, седобородый, скоро из меня посыпется песок, но зато я стал мудр и успокоен, как бронзовая статуэтка. Вам это смешно покажется: Вы привыкли видеть меня экспансивным.

Еще раз благодарю Вас за письмо и за хлопоты. Целую Ваши ручки — Leon.


7 декабря 54 г.

Милая Эмма

Простите, что я не сразу отвечаю на Ваше милое, приветливое письмо. Я был очень тронут Вашим желанием приехать повидать меня, но, к сожалению, это невозможно. Только родители, дети и зарегистрированные жены имеют право на свидание, так что ко мне может приехать только мама. Но поднимать маму на такую дорогу, без ночлега в Омске, ради 2 часов, невозможно. Кроме того мой внешний вид только расстроит ее. Поэтому я решил не тревожить ее понапрасну. Вам я очень благодарен за внимание и доброту ко мне. Ваше чувство и письмо тем более ценно, что скорее всего мы не увидимся. Здоровье мое неуклонно слабеет и до конца я не вытяну, несмотря на любую медицину. Да и пора, довольно мучиться, надоело.

Целую Ваши милые руки, искренне и нежно — Leon.


22 декабря 1954 г. (телеграмма) .

НАПОМНИТЕ МАМЕ ОБО МНЕ ПОХЛОПОТАТЬ ЛЕВА[130]



15.I.55 г.

Дорогая Эмма

Я получил Ваше милое письмо и телеграмму и сегодня вечером получу Вами составленную посылку. Милая Эмма, Ваше внимание и расположение ко мне выше всех возможных восторгов. От этого мне значительно легче дышать. Получил я и мамину открытку, от которой весьма повеселел. Не то, чтобы я начал строить планы на жизнь, хватит с меня разочарований, но приятно признание моих научных заслуг и возможностей. В остальном я живу по-прежнему, но всякую приятность приму с радостью. Здоровье мое поправляется. Операция прошла благополучно, ибо хирург у нас мастер. Если на меня не свалятся опять непосильные труды, надеюсь, что мое физическое состояние стабилизируется.

Как там фигуряет мама? Я ей написал огромное письмище, но она, возможно, не скоро вернется домой и, значит, не скоро его получит. Поцелуйте ее от моего имени и велите написать открытку. Я вошел во вкус эпистолярного стиля.

Как будто за последний год жить стало легче и веселее. Мне многие знакомые написали. Эмма, милая, пишите иногда, мне очень это радостно. С Вами у меня связаны исключительно приятные ассоциации. Теперь я сед и брадат; меня называют «Батя», но душа здесь не развивается и душой я в том возрасте, в котором был 5 лет тому назад.

Целую Ваши ручки, дорогая, — Leon.


8 марта 1955 г.

Дорогая Эмма

ох, как я на Вас сердит. Зачем было говорить маме про мои болезни? Хотел было не писать Вам, но потом сообразил, что Вы одна из немногих в мире моих знакомых, не причинивших мне зла. Теперь, когда жизнь на исходе, я стараюсь вспомнить все хорошее и тогда неизбежно вспоминаю Вас

Простите за корявость почерка. Я надорвался вчера при подъеме тяжестей и лежу опять в больнице, причем движениям моим соответствует некая специфическая грация, отражающаяся на почерке. В Вашем письме ко мне ничего не было про маму — как она себя чувствует, как выглядит и т. п. Мамин эпистолярный стиль несколько похож на издевательство, но знаю, что это неумыш­ленно, вернее, просто недостаток внимания ко мне. Вы человек тонкий наблюдательный и нор­мальный, и я был бы весьма Вам признателен за некую консультацию касательно мамы. Что она меня любит, я знаю, но в понятие любовь вкладывается столь разнообразное содержание, что сказать «любит» — слишком мало. Она настолько держит меня в неведении относительно своего быта, положения, времяпровождения и т. п., что я начал просто теряться. Все-таки, я полагаю, что 1 посылка в месяц не покрывает всего долга матери перед гибнущим сыном, и это не значит, что мне нужно 2 посылки. Вы можете заметить, что я чувствую себя несколько обиженным невнима­тельным обращением со мной. Напр., сообщая мне о заявлении ак. Струве, мама не написала ничего по поводу содержания его и т. п. Эмма, милая, объясните мне, стоит ли обижаться и действительно ли я остался в маминой памяти как отдаленная ассоциация идей и рефлексов или у нее есть добрая воля к активной помощи. А ламентации по поводу моего здоровья меня просто бесят. Пора понять, что я не в санатории; хотя условия сейчас очень улучшились, но подавленность настроения остается прежней, а отсюда вытекает и несопротивляемость организма. Нельзя жить без радости, она как витамин. У меня возникает иногда подозрение, что мама любит меня по инерции, что она отвыкла (по-женски) от меня, ибо довлеет дневи злоба его. Я не могу забыть, как трудно было найти тон для общения в 45 г., и своего недоумения также не могу забыть. А сейчас, за последнее время, я душой чувствую какую-то пустоту, усугубленное одиночество. Ну, я думаю, Вы меня поняли и, надеюсь, ответите и уповаю — не введете меня в заблуждение сознательно. Это было бы псевддогуманно и очень дурно по существу. Пришли за письмами. Надо кончать, чтобы успеть отправить. Целую Ваши ручки, дорогая, больше не сержусь на Вас и жду ответа — L.

Тут у Вас один омский поэт[131] делал доклад о съезде. Я задал ему вопрос о маме. Он сказал, что она «в творческом подъеме» и что к ней приезжали английские студенты справляться о здоровье.[132] А я об ней знаю только, что ей нравятся корейские стихи XVII в.[133] и «что она ходит платить за телефон». Даже о материальном ее положении я ничего не знаю. Согласитесь, что это жестоковато, а мне и без того кисло.

Жду ответа — L.


25 марта 1955 г.

Эмма, дорогая, простите меня, что я немножко сердился на Вас. Я был полностью неправ, а Вы поступили как надо. Пускай она поплачет, ей ничего не значит.[134]

Да, Вы правы[135], у мамы старческий маразм и распадение личности; но мне от этого не только не легче, но наипаче тяжелее. Начну с конца. Вы пишете, что не мама виновница моей судьбы. А кто же? Будь я не ее сыном, а сыном простой бабы, я был бы, при всем остальном, процветающим советским профессором, беспартийным специалистом, каких множество. Сама мама великолепно знает мою жизнь и то, что единственным поводом для опалы моей было родство с ней. Я понимаю, что она первое время боялась вздохнуть, но теперь спасать меня, доказывать мою невиновность — это ее обязанность; пренебрежение этой обязанностью — преступление. Вы пишете, что она бессильна. Не верю. Будучи делегатом съезда, она могла подойти к члену ЦК и объяснить, что у нее невинно осужденный сын. Что толку писать заявления по инстанции. В моем деле любой чиновник не возьмет на себя решения, а попытается спихнуть дело с себя, и формальный отказ неизбежен.

Я писал маме об этом осенью. Она как будто поняла, но бесполезно.

Спасти меня можно только одним способом: добиться того, чтобы член Правительства или ЦК обратил на меня внимание и пересмотрел дело без предвзятостей мысли. Я этого отсюда не могу добиться и вообще ничего не могу, а она не только могла, но и должна была. Сумела же она спасти мужа в 1935 г.

В чем дело, я понимаю. Мама как натура поэтическая, страшно ленива и эгоистична, несмотря на транжирство. Ей лень думать о неприятных вещах и о том, что надо сделать какое-то усилие. Она очень бережет себя и не желает расстраиваться. Поэтому она так инертна во всем, что касается меня. Но это фатально, т. к. ни один нормальный человек не в состоянии поверить, что матери наплевать на гибель сына. А для нее моя гибель будет поводом для надгробного стихотворения о том, какая она бедная — сыночка потеряла, и только. Но совесть она хочет держать в покое, отсюда посылки, как объедки со стола для любимого мопса, и пустые письма, без ответов на заданные вопросы. Зачем она вводит в заблуждение себя и других: я великолепно понимаю, что посылки из ее заработка, вернее, из тех денег, которые ей дает Правительство. Не надо быть наивным — ее бюджет рассчитан и я учтен при этом. Поэтому, если говорить о справедливости, то она должна присылать мне 1/2 заработка. Но теперь, действительно, мне не хочется питаться объедками с господского стола. Не кормить меня она должна, а обязана передо мной и Родиной добиться моей реабилитации — иначе она потакает вредительству, жертвой которого я оказался.

Неужели она этого не понимает?! Странно.

В тяжелое время[136], когда мы оба голодали, я ухаживал за ней во время шести ее болезней. Я не знал отдыха, я отказывал себе во всем. И, при этом, я стремился ввести ее обратно в жизнь, уговаривал не поддаваться горю и работать для Советской Литературы, как я сам всю жизнь работаю для Советского Востоковедения. Делал я это тактично, не задевая ее больного места. Но теперь, в дни ее благоденствия, которое я имею право разделять, если она не понимает своего долга — как мне к этому отнестись?

Не поведение могло быть оправдано только в том случае, если бы я сам был причиной своей беды. Но этого не было. Признаюсь, я отчасти предполагал, что она может быть легкомысленна, ибо я ее характер знаю. Но действительность превзошла мои ожидания и опасения. Да, ее сон в руку.[137] Тать[яна] Ал[ександровна] старая дама, которая влюбилась в меня и видимо, бескорыстно. Близости у нас не было, с моей стороны было только дружеское расположение. Но она мне писала теплые слова и посылки слала, как Вы. Эмма милая, дорогая, как бы я хотел расцеловать Ваши руки и Вас, но вряд ли это будет. Напишу о здоровье моем как есть. Моя нервная система от перенапряжения расстроена как будто необратимо. У меня иногда отказывает сердце, и я ложусь в обморок, как будто без причины. Желудок работает столь вяло, что образовалась язва 12-типерстной кишки. Операцию сделать отказались, лечили подсадками, паллиативно. Я надорвался при подъеме тяжести не слишком тяжелой — значит, отказывает мускулатура. Все вместе значит, что максимум, через полгода я потеряю работоспособность и мне будет еще хуже — я не смогу заниматься историей, которая одна меня держит. Тогда возвращение мне будет не нужно.

Еще одно — приезд мамы ко мне и хоть немного душевного тепла, конечно, поддержали бы меня, дали бы стимул к жизни. Но я думал, что она по-прежнему стеснена в деньгах и пожертвовал собой. Поездка в Омск не тяжелее поездки в Ленинград, а имея деньги, можно было прилететь. Но теперь это непоправимо — пусть ее судит собственная совесть.

Что будет дальше?.. По-видимому, я тихо скачусь в инвалидность и смерть, которая меня не пугает. Жаль только, что мой научный талант уже развился и теперь мне бы давать и давать нашей науке как раз то, что наиболее актуально, — общее востоковедение, введение в предмет, без которого любая работа неполноценна. Так неполноценны переводы Цюй Юаня,[138] поэта гениального, непревзойденного. Чтобы понять его, переводчику нужно знать историю Китая, а не только язык; исторический же талант так же редок, как поэтический. Я прилагаю к письму записку, которую, прочтя, переправьте, пожалуйста, по адресу, либо в руки, либо по городской почте.[139] Эмма, милая, родная, спасибо Вам. В эти 5 лет неведение, молчание, пустые письма были для меня самым тяжелым, более тяжелым, чем все остальное. Теперь мне легче.

Пожалуй, нечего затягивать мою агонию посылками. Еще раз целую Вас, милая — L.



3 апреля 1955

Милая Эмма

я опять в больнице. Чувствую себя очень плохо. Сердечно-сосудистая недостаточность. Куда-то проваливаюсь и опять выплываю. Иногда сам, иногда колют. Заниматься не могу. Маме я, конечно, ничего неприятного не писал. Зачем портить Ваши с ней отношения? Но странно — у нее совсем нет воображения и внимания ко мне, поэтому она сама себя считает ангелом, а мне кажется, что ее отношение более чем жестоко. Это письмо не для нее, а для Вас. Но Вы ей на словах говорите, что найдете нужным. Впрочем, теперь как будто все равно, за последнюю неделю марта я надор­вался нервно, к счастью, не психически и чувствую, что пойду на спад. Да и сколько можно?

Я задаю маме вопросы — она отвечает невпопад, и я же выхожу виноватым. Она не понимает, что ее невнимание оскорбительно, напр., вместо просимой мной книги прислать другую, дорогую, но ненужную; лучше уж ничего не присылать, я думал бы, что у нее денег нет. Вообще все так горько, что жить не хочется. Не думайте, что Ваше письмо тому причиной. Я историк и умею читать подтекст. Я уже раньше заметил, что что-то неблагополучно и только тогда написал Вам. Да со всех сторон пишут по-разному одно и то же, теперь картина почти полная и безотрадная. Я не думаю, чтобы обращение Вас. Вас. имело успех.[140] Что ни читаешь — все так безграмотно, все похоже на науку так, как деревянная колбаса в витрине магазина на настоящую. И до сих пор это удовлетворяло, т.к. никто, кроме настоящих специалистов, не может отличить подлинной вещи от подделки, а их-то и не спрашивают. Результаты этого будут, конечно, самые печальные, м. б, трагичные, но не скоро, а историю привыкли не считать за дело сегодняшнего дня — им поближе хочется… Именно поэтому они наденут на первого попавшегося типа шляпу, дадут ему портфель и объявят специалистом по истории Востока, и внешне все будет благополучно. (Может быть, с переменой министра это изменится, но до сих пор было так.)

Единственный выход был бы, если бы мама лично обратилась, но она этого не сделала. Вы пишете, что она обо мне думает всегда, но что она думает? Ох тошно мне.

Мама писала мне, что едет в Москву с рукописью: вероятно, она пробудет опять долго и поэтому я напишу ей маленькое деловое письмо и вложу Вам в конверт для передачи. Полагаю, что сие Вам будет не трудно, а м. б, приятно порадовать ее. Ведь Вы все равно встречаетесь. А Вы оценили мой такт — записку В. А.[141] я послал Вам, чтобы Вы могли, при желании, ее задержать или бросить в ящик. Милая Эмма, я не собираюсь портить Вам остатки отношений с этими людьми. Я так Вам благодарен, как до сих пор еще никогда не был и целую Ваши ручки, дорогая

Leon

Письмо для мамы прочтите, секретов там нет. Убедитесь, что я отнюдь не «резок», наоборот, обхожу острые углы. Вот этим я, наверно, ее избаловал — и плачусь за это. Если бы раньше больше скандалил, она бы знала, что обидно, что нет.

Еще раз целую — L.



2 мая 1955 г.

Милая Эмма

обижаться я на Вас не имею ни права, ни желания, ни даже возможности, ибо весь переполнен чувством благодарности и радости, что Вы такая, какая есть. Если мама «возвращается на стезю нормальной человечности», то это только Ваша заслуга. Ваше деловое письмо было для меня большей радостью, первой, пожалуй, за этот год.[142] На быстрый результат я не рассчитываю: работникам Прокуратуры спешить некуда; хорошо бы не через 2 месяца, а к концу года был результат. Я со своей стороны обещаю сделать все от меня зависящее, чтобы не умереть за это время. Теперь насчет свидания: попадать ко мне надо так: с вокзала идет автобус в Захламино, остановка «5 ВСО, затем налево по дороге, очень недалеко первый поворот налево и вот я. Некоторые посетители пользуются услугами такси, это еще проще. Надо сказать, что свидание было бы для меня особо желательно из-за маминого эпистолярного стиля. Мама совершенно не понимает и не хочет понять, какая у меня возникает реакция на этот стиль. Короче говоря, я жду если не приезда, то по крайней мере отговорки — почему она не едет. А Вы можете приехать с ней, и я надеюсь, все будет благополучно и приятно. Дополнительные материалы по моему делу содержатся в Большой Сов. Энциклопедии; биографические выписки оттуда были приложены как обвиняющий меня материал.

Я только прошу Вас время от времени писать мне, ибо я все-таки человек и имею чувства, а не только живот, поглощающий посылки. Книг мне пока не надо, ибо после моей болезни я читаю с трудом и только легкую литературу. Эта болезнь была за мою жизнь самой тяжелой. Но сейчас я считаюсь выздоровевшим, понемногу работаю (посильно) и смотрю кино, которое у нас теперь часто.

Целую Ваши ручки, дорогая, искренне преданный Вам — L.



10.V.55

Дорогая Эмма

долго ждал я от Вас письма и пока еще нет. А мне очень интересно: решилась ли мама отправиться в путешествие ко мне или еще колеблется.[143] Стенли меньше готовился искать Ливингстона[144], чем мама повидать меня. А сейчас самое удобное, в смысле погоды, время, но я ведь не знаю, есть ли у нее деньги на дорогу. Ответа на «жалобу» Струве я жду очень терпеливо, хотя мне сейчас живется хуже, чем зимой. Здоровье восстанавливается очень медленно, а работать надо очень быстро. Это несоответствие не в мою пользу, особенно, когда в организме уже нет никаких запасов и все расшатано до предела.

Я надеюсь, что вы не посетуете, что я вкладываю письмо маме в Ваш конверт, а то через Ленинград письмо до мамы дойдет с огромным опозданием и она опять будет этим недовольна. В последнем письме она высказала гипотезу, что нас кто-то ссорит. Увы — это она сама. Но мне все– таки очень хочется получить от Вас письмо, умное и деловое. Вы это хорошо можете написать. Большое Вам спасибо, дорогая, за все Ваши добрые слова. Еще много раз целую Ваши руки — L

P. S. Не успев отправить письмо, получил письмо от мамы. Все-таки без Вас не обойтись — пишите мне. Поддержите меня морально, ибо очень тяжело. Как будто надо надеяться на лучшее, но время тянется невероятно медленно. Целую Вас, милая, спасибо Вам — L

Если будете собирать мне посылку, то прошу, купите мне парикмахерский пульверизатор, цена 7 р. 50 к. Он мне нужен. Л.



13 мая 1955 г. (телеграмма[145])

ВЧЕРА ОТПРАВИЛ ВТОРОЕ ПИСЬМО ВАШЕЙ ПОМОЩИ НУЖДАЮСЬ ЖДУ ИЗВЕСТИЙ СВИДАНИЯ ЛЮБЛЮ ЦЕЛУЮ ЛЕВА


26 мая 55

Дорогая, милая Эмма

могу сообщить Вам, что я опять в больнице. Мои болезни, сердце и живот обострились; но надеюсь, что долго не проваляюсь. Погода у нас роскошная, знойное, прекрасное лето, но настроение печальное, ибо нам, жертвам Берии и Абакумова, слишком долго приходится ждать крупицы внимания и я мало надеюсь дожить до счастливого конца. Уж очень шалит сердце. Скорее всего я буду реабилитирован посмертно. Вы спрашиваете мое мнение об Ирке. Нина лучше, искреннее. Ирка — пиявка, которая цацкается с мамой до тех пор, пока есть, что сосать. Подлая пунинская порода. Опыт тому уже был, на моих глазах. Меня не особенно удивило сообщение о неприезде, хотя мама могла бы сама известить меня. Суть дела, конечно, не изменилась бы, но было бы приличнее. Но в конце концов ей виднее.

Я только одного не могу понять: неужели она полагает, что при всем ее отношении и поведении, за последнее время достаточно обнаружившимся, между мной и ей могут сохраниться родственные чувства» т. е. с моей стороны. Неужели добрые друзья ей настолько вылизывают зад, что она воображает себя непогрешимой всерьез. В письме от 17.V она пишет, что ей без моих писем «скучно» — но я их пишу не для того, чтобы ее развлекать, для этого есть кино. Там же спрашивает, «можно ли присылать денег больше 100 р.», — это она может узнать и в Москве, но она, видимо, хочет, чтобы я клянчил подачку; так я не буду.

Я уполномочиваю Вас передать на словах все, что Вы найдете нужным, а сам больше писать ей не буду, ибо даже когда я объяснял ей, чем я недоволен, она либо не понимала, либо делала вид, что не понимает. Хватит.

Меня очень огорчило Ваше упоминание «перекрытия». Ведь это относится только к осужденным судом. А что же нам, грешным, без материала, без показаний, даже без состава преступления?! Нашего брата почти не тревожат добрыми вестями. Только те, у кого был сильный блат ухитрялись добиться пересмотра, но тут уж всегда с положительным результатом. Я написал своему боевому командиру, ныне министру, просьбу заступиться за меня, но судьба письма мне неизвестна. Посему-то болезни, я пребываю в пессимизме и даже вызвал осуждение начальства, которое предпочитает видеть оптимизм. Однако результат ходатайства академика меня интересует, и прошу Вас держать меня в курсе событий.

Целую Вас, моя дорогая.

Нет слов, чтобы выразить Вам мою благодарность за Ваши заботы и искренность — L


9 июня 1955 г.

Милая Эмма

я долго ждал письма от Вас и заждался. Конечно, есть много причин, задерживающих ответ, и я не в претензии, но все-таки очень жду вестей.

Получил я от мамы 3 открытки, на которые долго не мог ответить, так они меня расстроили. Так пишут отдыхающим на южном берегу Крыма, что она, в конце концов, думает?! Я это время пролежал в больнице, сердце и желудок объединили свои усилия, но сегодня выписан и послезавтра иду на работу. Письмо маме вкладываю в конверт к Вам и прошу Вас ей передать.

За это время произошло следующее событие. В прошлом году я подал прокурору по надзору заявление, точнее, жалобу, ибо подавали все, и забыл об этом. В апреле я всполошил и послал ему напоминание; в ответ получил извещение, что и прошлогодняя жалоба и нынешнее напоминание ушли в Прокуратуру СССР. Когда Вы найдете время пойти в Прокуратуру, учтите и это обстоятельство, т. е. что мои личные объяснения уже там и нет причин для оттяжки разбора дела.

Неважно мое здоровье, и я опасаюсь, что реабилитация может оказаться посмертной. Ведь теперь даже инвалидность не спасает от физического труда. Хотя его называют легким, никто из Ваших знакомых никогда в жизни не делал и в половину столь трудного.

Я сомневаюсь, можно ли говорить: «умственная работа» или это нонсенс. У нас «умственных» называют «придурки» без оскорбительного оттенка, отличая их от «работяг». Это совершенно разные вещи и терминологическое различие необходимо. Раньше, когда люди лучше владели русским языком, терминов было больше: напр. «нести службу» — для солдат, «служить» — для чиновников, «сочинять» — для творческой работы и т. д. А сейчас журналист, диктующий стенографистке очерк, думает, что он «работает». Такую «работу» я бы всю жизнь делал, и сейчас, когда я достаю хорошую книгу и конспектирую ее, я считаю это не за работу, а за счастье. Хорошо бы мне дали что-нибудь посильное, ибо я еще не восстановил полностью силы. Да и восстановлю ли?! Напишите мне, дорогая, как и что там. Мне уже нестерпимо ожидание, да и должен быть, наконец, предел.

Отказ так отказ, а пересмотр так пересмотр. Надеюсь получить ответ в 20-тых числах июня. До этого времени возьму себя в руки и постараюсь не свалиться. Целую Ваши ручки, моя милая, — Leon


12 июня 55 г.

Милая Эммочка

получив Ваши два письма, я еще больше расстроился. Конечно, я сразу же напишу маме[146], только авиапочтой послать не могу, ибо нет ни марок, ни денег, а только последние 2 конверта. Одно письмо пошлю в Л-д, а другое через Вас, как прежние.

Пусть моя горечь остается при мне, а маму расстраивать не буду; это верно, что она совсем меня не понимает[147] и не чувствует, а только томится; сие я усмотрел из последней ее открытки. Все это вместе вроде античной трагедии: ничего нельзя исправить и даже объяснить. Кстати, эта мамина система неответов и есть причина крайнего ухудшения моего морального, а как следствие — физического состояния. Ну, к примеру: я спрашиваю, жива ли моя любовница, а получаю письмо с описанием весенней листвы. Ну, на черта мне листва?! Вспомните или прочтите статью Достоевского о поэзии, там так о Фете[148]… см. Но считаться обидами бесполезно и вредно. Лучше постараться об этом забыть, чтобы не свалиться до конца разбора дела. Удивительно, как настроение сильно влияет на физиологию. Теперь деловые ответы на вопросы.

Масла не надо, ибо жарко и оно горкнет. Из жирного лучше всего колбаса, яичный порошок и т. п. Здесь диеты не наладишь. Очень желанны кофе и чай, но не какао, я его терпеть не могу. Конфеты — дешевые — вполне могут заменить сахар. Но проще всего деньги, ибо сейчас можно многое купить и даже пообедать за 2 р., и хлопот меньше.

О Н. В. мама все перепутала[149], а Вы, конечно, тоже. У этой милой дамы есть свой принцип: неверность всем любовникам. Ну, раз так, что же с нее спрашивать, да и отношение к ней возникает соответствую­щее. Но обижать ее тоже незачем, кто из нас без греха и каждый может быть таким, каким хочет. Короче говоря, это не проблема и совершенно не следовало ее запутывать. Но теперь это уже не актуально.

Мне советуют снова подать заявление-жалобу в Высшие Парт, инстанции с указанием моей профессии и ее значения. Действительно, тема отношений Китая с соседями — тема актуальная, но стоит ли сейчас повторять то, что писал Вас. Вас. гораздо бледнее, чем он. Если да, прошу Вас телеграфировать мне. Содержание же юридическое изложено в жалобе еще в 54 г., пересланной в Прокуратуру СССР, на которую еще нет ответа.[150] Да откуда вдруг выплыла моя работа о тибетской пиктографии?[151] Правда, это была из удачных, но для меня это уже пережитый этап, мне кажется, что сейчас я значительно усовершенствовался. Но, увы, сейчас нет даже минимальных условий для занятий, даже тех, что были раньше. Хотя я законченный инвалид, но работаю физическую работу, которая почему-то считается легкой. Я, по мере сил, взял себя в руки и постараюсь не свалиться, пока не будет ответа из Прокуратуры, но удастся ли мне это — не знаю. Пожалуй, мне еще ни разу не было так трудно и тяжело, как теперь. Раньше я был, по крайней мере, здоров. К предыдущему письму я приложил письмо маме в довольно резком тоне. Возможно, Вы его не передали, из-за тона, разумеется. Поэтому я повторю его частично, о даосизме и переводах и т. п.

Очень, очень благодарен Вам за заботу, внимание, и, главное, искренность. Целую Вас, дорогая моя, — Leon

P.S. А пульверизатор очень нужен. Я тогда всегда буду чисто выбрит. L.




26. VI. 1955

Дорогая, милая Эмма

Получил я Ваше коротенькое письмо и до чего кстати. Ведь гораздо легче мне прочесть хоть два слова, чем ничего. Но я с нетерпением жду результата, каков бы он ни был. Не вздумайте, ради Бога, утаивать от меня что-либо, потому что плохого утаить невозможно, а можно только временно задурить мне голову молчанием, как это было прошлый год. Это было очень плохо. Я хожу на работу, которая для здорового, молодого рабочего обычна; т. е. не легка и не особенно тяжела. Мои болезни в прежнем состояния, но я не хочу, без крайности, ложиться в больницу. Уж очень там скучно. Пока тянусь и буду тянуться, но меня удивляют отговорки и оттяжки. По сути деда, для этого нет оснований, ибо все содержание дела, вместе с поводом для кассации, изложено на 2-х страницах. Кроме того, есть моя жалоба, отосланная туда уже год, где тоже все ясно.

Как Вы легко можете представить, мне, кроме Прокуратуры, ничего на ум нейдет. Короче говоря, я держусь на нервах и прошу Вас сразу же известить меня о результате, чтобы не тянуться зря. Обе посылки, с маслом и без масла, я получил и сейчас живу хорошо. Третья будет мне выдана в среду, и я ума не приложу — почему вдруг третья. Конечно, это приятно, как всякий подарок.

Погода у нас неважная: то очень жарко, то пыльный вихрь. Прошлый год лето было мягче у нас часто показывают кино и часто очень хорошие картины. Я кино не пропускаю — оно очень успокаивает нервы. Маме я написал и в Ленинград, но, не зная, где она, теперь на всякий случай пишу для нее страничку и прошу Вас ей ее передать, разумеется, если она в Москве. Целую Ваши ручки и Вас, дорогая, искренне Ваш — L


8 июля 55 г.

Дорогая Эмма

обратите внимание на небольшое изменение в адресе. Все остальное остается пока по-прежнему. Очень благодарю Вас за последнее письмо, несмотря на отсутствие в нем утешительных или огорчительных известий. Я понимаю, что нужно ждать, но сколько можно? Опыт показывает, что единственный способ продвижения аналогичных дел — хлопоты родных. Примеров тому тьма. Конечно, я понимаю, что это не в Ваших силах, но мамина пассивность может быть фатальна. Полагаю, что без подталкивания сия телега с места не сдвинется. Я сам написал напоминание, но бумага не заменяет живой речи. Пишите, даже если ничего нет. Молчание хуже.

Целую Вас — Leon


14.VII.55

Милая Эмма

больше двух недель я не получаю писем, но приписываю сие отнюдь не тому, что Вы меня забыли, а перемене адреса. Напишите по новому. Жду. Очень благодарен Вам за пульверизатор, благодаря ему я стал чисто выбритым и часто. Перестав получать письма, я как-то оторвался от ожидания результата пересмотра и снова впал в ровную мрачность. Надеюсь, за это время все-таки что-нибудь да сдвинулось с мертвой точки. По поводу Вашего приезда[152] — да поймите, Вас просто не пустят ко мне. Свидание дают только родным и зарегистрированным женам. Ваши сомнения и мысль о Птице[153] просто ни к чему — не в этом дело. Напишите, пожалуйста. Я живу по-прежнему и пока не в больнице. Целую Вас, дорогая, — Leon




21VII. 1955 г.

Дорогая Эмма

получив милое письмо, я отвечаю немедленно, так же, как ответил на большое и очень интересное письмо. Сейчас я чувствую себя, пожалуй, чем-то лучше. Прошла бессонница, изнурявшая меня почти год, и вернулся аппетит, так что посылка будет весьма кстати.

Понемногу занимаюсь, причем результаты еще неосязательны, но многообещающи. Если выживу и вернусь — будет чем похвалиться. Психа, как видите, прошла или проходит. В Прокlt;уратуруgt; я послал «напоминание», а после Вашего след. письма закачу еще жалобу в «Бюро жалоб», если надобность в этом не минет. Очень, очень благодарю Вас за заботу и за письмецо. С ними легче. Целую крепко Ваши руки и Вас

Leon


24 июля 1955

Милая Эмма

по-видимому, я был, к сожалению, прав. Не нравится мне эта затяжка, ох, не нравится. Опыт показывает, что без толчка нет движения, а толкать не в Ваших силах. Нормальная затяжка — это когда дело ждет своей очереди, а дождавшись — надо двигаться. Я буду писать еще, но бумажка не живая речь. Поймите: с самой весны все шло ненормально, но Вы не умели этого видеть. В свое время не хватило одного маленького усилия и вот все покатилось не по тому руслу. Надеяться, конечно, еще можно, но стоит ли? Лучше пишите все как есть. Посылки пришли — я сегодня вечером их получу и буду с остервенением пожирать. Погода у нас тоже хорошая, и очень много красивых цветов. Я пока скриплю и пытаюсь отвлечь себя от тоски хуннами и древним Китаем. Иногда получается, а иногда нет. Маме передайте привет, она мне долго не писала. Целую и благодарен за все — Ваш Leon


27.VII. 55

Эмма — Вы солнце и прелесть, даже со всеми Вашими эмоциями и неверными ассоциациями. Получив «ботаническое» письмо[154], я сначала очень расстроился и огорчился, но потом понял, что оно результат настроения. А орнитологические темы сейчас не актуальны — наверно, Вы сами это уже поняли. Получив письмо от 21.VII, я стал счастлив. Никlt;олайgt; Иосифович[155] — это такой человек, перед коим мне не зазорно и на пузо лечь. Это титан востоковедения, и его мнение о моих работах — такая награда, что лучше и быть не может. Что мама вышла из статуса пассивности — это тоже счастье. Я так хочу на нее не сердиться, что рад малейшему поводу к тому. Сообщите телеграфно, писать ли еще жалобу в Совет Министров или обойдется без этого? Часть Ваших писем до меня не дошла еще в связи с переменой адреса; отсюда асинхронность переписки, но это ничего. Ваши письма меня очень поддерживают, а мне сейчас это нужно. Целую и благодарю милая, хорошая, умная Эмма.

Leon

Марки пропали; деньги еще не пришли.



30. VII.1955

Милая, чудная Эмма

Пришли: Ваше письмо, две вкусных посылки и 200 р. денег от мамы. Все это очень приятно, но то, что Прокуратура задерживает разбор — очень неприятно. Ваши надежды, по-моему, недостаточно обоснованы. Во мне сейчас не нетерпение, а опыт. Затяжка дела не в пользу нам. Боюсь, что если не нажать на них – результата не будет.

Я написал жалобу в Бюро жалоб при Совете министров, но мой писк из Сибири в Москве не слышен. И эту жалобу могут подшить к делу, тем все и кончится.

Я не хочу давать советов, не хочу нагружать никого, даже маму, своей горечью и болью, но если не помочь мне сейчас — дальше уже незачем будет помогать. Когда кончится общий пересмотр — для меня исключений делать не будут. Надо было маме на съезде обратить внимание на мою телеграмму, а что сейчас делать, я просто не могу представить. Но надеяться — самое последнее дело. Очень порадовал меня отзыв о моих работах Ник. Иос. Конрада. Я его очень уважаю как ученого. Кажется, он тоже очень хороший человек. «Всеобщая история» это дело для меня, так сказать, по моему профилю.[156]

Постарайтесь, пожалуйста, довести до него следующее. Я написал здесь работу: «Древняя история Центральной Азии в связи с историей сопредельных стран»; охвачена почти вся Азия, кроме Переднего Востока, Индии, Индо-Китая и Японии. Доведена она до X в. н. э. Работа не совсем закончена, т. к. у меня не хватало иностранной литературы, но, я знаю, прибавка ее не изменит ничего в принципе, а только даст уточнения. Уже написано ок. 20 печ. листов и составлено несколько истор. карт. Качество работы выше, чем диссертация, т. к. я писал не торопясь, по нескольку раз переписывал, да и сам за это время не поглупел, а поумнел. Для «Всеобщей истории» этот текст придется не дополнять, а сокращать, и тут не 2 главы, а целый раздел.

Мало этого: эпоха Чингис-хана еще не была научно описана. Там есть большие сложности, о которых я знаю и знаю, как найти выход. Если мне будет сделан заказ, вполне официально , я сумею его выполнить. Я не хвастаюсь, это слишком серьезно. Для этого необходимо, чтобы меня поставили в те условия, в которые ставят изобретателей — так жить молено и можно ждать результата пересмотра.

Ради Бога отнеситесь к этому письму серьезно: поговорите с Конрадом и напишите мне о результате разговора.

Я сейчас живу хорошо, но у нас все держится на соплях и соответственно быстро меняется. Вот каков я был недавно, когда болел. [157] Сейчас мне лучше: сплю как сурок и жру пищу как удав. Нервам лучше, но пузо болит. Лечат.

Целую Вас, моя исключительная, Leon


По поводу мамы: я старался и стараюсь не писать ей ничего волнующего, тем более обидного. Больше всего на свете хочу не иметь повода на нее обижаться, не хочу ее излишне затруднять,… но кое-что она все-таки должна мне:

1) Отвечать на мои вопросы, чего она либо совсем не делает, либо делает так, что ответ не ответ.

2) Проявлять обо мне официальную заботу — заявлять о моей невиновности. Это условие, без которого нельзя.

3) Немного родственного внимания, разве это невыполнимо?

Еще раз целую Вас, Leon

Марки для авиапочты нашлись.

Л.



12 августа 1955 г. (телеграмма)

ПИСЬМО ЕЩЕ ЖДУ НЕТЕРПЕНИЕМ ЗДОРОВ ИЗМЕНЕНИЙ СУДЬБЫ ПОКА НЕТ ПОСЫЛКУ ШЛИТЕ ЦЕЛУЮ ЛЕВА


13 авг. 55 г.

Милая дорогая Эмма

наконец-то Ваше письмо дошло до моих рук. Это ж не письмо, а фейерверк приятностей.

Самое приятное то, что наконец поставлен срок пересмотра, который, будем надеяться, реален. Вероятно, я все-таки недаром послал в «Бюро жалоб» просьбу напомнить Прокуратуре о себе. А может быть, они сами усовестились.

Очень любезно со стороны полковника утверждать, что «никому не нужно, чтобы ученый работал на физической работе». Однако здесь иной подход — ну будем надеяться, что из маминого заявления никаких бед или осложнений для меня не воспоследует.[158] Что же касается обратного адреса, то просто по рассеянности я поставил старый адрес, который также годен как новый, обычный. Из чего такой переполох?! Но это все пустяки — самое главное, что дело должно, наконец, решиться и пусть будет, что будет. Я сейчас нахожусь в положении, которое считается всеми, а мною в том числе, наилучшим из возможных. Я инвалид и помогаю составлять каталог библиотеки. Дело тихое, покойное. Ни с кем не сталкиваюсь, сижу в углу целыми днями и пишу, а вечером вылезаю в чудесный цветник с «индийской философией», которая мне очень любопытна, или с персидской книжкой, и наслаждаюсь цветами красноречия и цветами на клумбах. Иногда приходит кот, у нас их очень много, и все любят ласкаться и мурлыкать, и лезет на колени, требуя внимания к себе. Все остальное проходит мимо меня, как тени, не задевая. Так, как я сейчас живу, — жить можно, и я не стал бы хныкать; но такая жизнь началась у меня недавно, а в будущее мы здесь не заглядываем. А «ботаническое» письмо я понял вполне правильно и как жанр и как стиль; потому и не обиделся. Но вижу — мне очень надо домой, ибо там теперь жить можно, и, видимо, неплохо.

Письмо уйдет только 15-го — в понедельник, поэтому делаю перерыв и пользуюсь случаем расцеловать Ваши ручки и Вас.


14 авг. 1955

Очень тихо. Все ушли в кино, а я эту картину видел — Маскарад — по Лермонтову и пользуюсь случаем побыть в тишине и написать продолжение письма. Самое приятное — это то, что мама проявила активность в отношении меня. Мне очень хочется на нее не обижаться и, если нельзя не иметь к тому повода, то, по крайней мере, чтобы можно было найти оправдания. Пусть будет паскудной судьба, а мама хорошей, так лучше, чем наоборот.

Перспектива сменить пребывание в консервной банке на человеческое существование не могла, конечно, не взволновать меня. Но я продолжаю запрещать себе мечтать о будущем

а) потому что все будет не так, как я смогу вообразить при самой пылкой фантазии

б) чтобы не выходить из ровного настроения, которое одно позволяет здесь жить

в) чтобы не отвлекаться от работы, которую я продолжаю и совершенствую.

Удивительно даже, как много можно сделать в науке, если сосредоточить внимание на двух-трех летописях. А то мы разбрасываемся по библиографии; много хватаем, но мало удерживаем. Но мне очень хочется, чтобы мой труд не пропал для науки, ибо, благодаря вынужденному способу работы, я вник в такие детали, которые обычно проходят незамеченными. Поэтому мое сочинение неповторимо. Для окончания его мне не хватает литературы, но на воле это дело нескольких месяцев; а если это поручить даже очень толковому редактору — займет не меньше года, т. к. ему надо входить в материал и тему. Вот почему я, лично, был бы нужен для «Всеобщей истории». Кино кончилось, и идет народ; кончаю письмо. Целую Вас, дорогая, — Leon


21 авг. 55 г.

Милая моя Эмма

я очень виноват, ибо задержал ответ на целых 4 дня. Ваша приписка меня очень обрадовала и успокоила. Так быстро и должно идти, раз началось. Медленного течения дела не может быть; в таком случае оно просто лежит в папке.

Спокоен я сейчас так, что даже сам удивляюсь. За несколько дней, ну за две недели, я пополнел и принимаю человеческий облик. Занимаюсь историей и персидским языком в полное напряжение и самое главное — не сержусь больше на маму. Я, конечно, понимаю, что Вы провели среди нее разъяснительную работу, но я сердцем, издалека, почувствовал, что теперь дело направилось. Результат жду с завидным терпением, но надеюсь в начале сентября получить от Вас весточку, в которой будет уже нечто осязательное. Обычно, благоприятное решение идет до нас около 2-х месяцев. Быть эти месяцы в покойном состоянии — очень хорошо. Наши письма стали сухими и деловыми, и это правильно. В напряженные моменты жизни у меня исчезает всякая лирика, для нее хватит времени и места после результата. Целую Ваши ручки, дорогая,

я просто не в силах словами описать чувство благодарности, которое чувствую, — L


10.IX.55 г.

Наконец-то!!!

Я с нетерпением ждал Ваше письмо и наконец получил. Удовлетворен. Милая, замечательная, хорошая Эмма, сколько Вам трудов и хлопот. Представляю и почти ощущаю. Но теперь я набрался терпения, ибо уверен, что в следующий Ваш визит Вам опять предложат зайти через месяц или два. Конец, безусловно, будет, но трудно предвидеть срок. Одного я не понимаю: если идет серьезная работа, то как они обходятся без моего присутствия? Не то, чтоб я стремился с ними познакомиться, а все-таки… Чудно.

Я сейчас живу хорошо. Так терпеть можно. Никто меня, пока, не обижает, а я сам имею весьма покладистый характер и никого 100 лет не задену; лишь бы меня не трогали. Пишу карточки на книги и занимаюсь историей. Мама прислала 100 рублей, но почему-то не пишет. Впрочем, это с ней часто бывает. Здоровье так себе, но если не будет хуже, то в ближайшее время помирать не собираюсь. Весной было куда хуже. Вообще состояние здоровья моего всецело в руках начальства: стоит навалить на меня лом — сердце прыгает и я лечу в бездну; когда же со мной обращаются хорошо, как сейчас, например, я помаленьку работаю и не настроен хныкать.

Ваше письмо с описанием мод: «цветастых платьев» и серых костюмов с красными галстуками мне очень понравилось. У Вас просто талант к эпистолярному стилю: немногословно и четко. Новой жизни я, конечно, не мог себе представить, но разница с тем, что было стала яснее. Очевидно, что сейчас гораздо лучше, и поэтому еще больше хочется домой.

Целую Ваши ручки и Вас, дорогая, — Leon


15.IX.55

Дорогая Эмма

Дело обстоит так: 12-го сего м-ца вызвал меня прокурор на допрос и шел сей допрос с 10 ч. до 6 ч. с перерывом на обед. За один день мы с ним сделали то, что делали раньше 10 месяцев. Он все записал правильно, но в отношении срока окончания — не обнадежил. Это дело месяцев. В общем я собрался зимовать на месте. Если будет пересмотр справедливый, юридически правильный и такой, как требует Руденко в газетах, то неблагоприятный исход исключен. Но как это медленно тянется! Интересно также, выдержит ли мое здоровье, ибо меня опять погнали на физическую работу. Получилось это в результате маминого заявления.[159] Из Москвы пришел запрос о моем здоровье. Меня перекомиссовали, и т. к. за последние полтора месяца мое здоровье улучшилось, отправили опять на работу. По здешним масштабам работа не тяжелая — таскаю опилки из-под электропилы. От такой работы не умирают, но и жить становится так неинтересно, что перестает хотеться. Когда же я передал своему начальству слова московского прокурора, «нам не нужно, чтобы ученый работал на физической работе», то получил резонный ответ: «А зачем он послал ученого в лагерь, который предназначен не для ученых, а для преступников? Если ему надо, то пусть он вас (т. е. меня) освобождает, а здесь мы с вами обходимся по инструкции».

Ну посудите сами, кто прав?

Я не понимаю, зачем проявлять нелепую инициативу в делах, о которых не имеешь ни малейшего представления. Пусть мама выполняет то, что я прошу, или не выполняет, но и не придумывает ничего сама.

Впрочем, это беда еще не очень большая и очень банальная. Плохо то, что опять прервались мои занятия историей Востока. Теперь есть надежда, что они мне могут пригодиться, а равным образом и Советской науке, хотя она не затратила на добытие мной результата ни копейки. Вот если бы интерес редакции «Всеобщей истории» получил реальное воплощение и у меня были бы затребованы рукописи, а за них переведен гонорар, с коего 50% получил бы лагерь, то мне создали бы все условия для работы, как создают изобретателю. Но сейчас, пожалуй, заводить этот разговор уже поздно, ибо пока суд да дело, ан и пересмотр закончится. Очевидно, надо терпеть еще 6 месяцев, как я терпел уже 6 лет. Только бы здоровье не лопнуло, как в прошлом году. Простите, что я наполнил письмо своими мелкими делами и заботами. Они наскучили мне самому, а не только моим друзьям. Пора кончать, и я рад, что решительный миг приближается.

Целую Ваши ручки и от всего сердца благодарю за заботу и участие

Искренне Ваш

Leon


27.IX.1955 г.

Дорогая, милая Эмма

оба Ваши письма пришли одновременно. Очень хорошие письма, бодрящие. Я очень увеселялся, читая их. Ваша проницательность выше похвал: действительно наш цензор был болен, но мы все так хотели его выздоровления, что он, к счастью, поправился и порядок восстановлен. Прав будет мой прокурор, а не Ваш и вот почему. Даже если они там закончат пересмотр к 15 октября (действительно, сколько же можно рассматривать пустое место?), то приговор будет опротестован и передан в Верх. Суд, а там тоже очередь; затем, там меня оправдают, но определение будет плестись сюда со скоростью 1 1/2 черепах, если никакая девица-секретарша, мечтая о свидании, не затеряет его.

А я тем временем заболел и лежу в больнице. Лечат пересадками ткани и уколами, надо думать, вылечат; сейчас уже лучше. Посылка составлена замечательно, я ее пожираю и весьма ею поддерживаюсь. В однообразном изобилии супов и каш любая вкусность — не роскошь, а психовитамин, вроде радости. Здесь, при отсутствии особых бед тютчевское «однообразье нестерпимое», порождающее эмоциональный голод. Неприятности не спасают от него, а вот радость, даже самая маленькая, поднимает жизненный тонус. Посылки ценны именно в этом смысле, поэтому последняя очень удачна. А письма Ваши удивительно интересны, даже увлекательны. И насколько Вы живее меня! Вас люди раздражают, а меня уже нет. Почти всегда для меня — это проходящие тени, как тени облаков на земле, на которые не стоит обращать внимания. Таковое мое настроение проистекает не от гордости или самомнения, но от усталости. К самому себе у меня столь же наплевательское отношение. Это результат растительной жизни.

От мамы пришла открытка, в которой она горько оплакивает телефон, выключенный на месяц. Мне бы ейные заботы. Я, разумеется, ответил соболезнованием. Ну до чего все это чудно. То ли я совсем отвык от столичной жизни, то ли она успела перемениться до неузнаваемости?!

Но несмотря ни на что, у меня настроение ровное и даже спокойное: «проблески бреда» уже не «томят мой постылый покой». Это письмо придет к Вам к началу октября, а Ваш ответ, надеюсь, будет содержать интересующее меня сведенье. Кстати, Прок, абсолютно не извещает меня о ходе пересмотра, что делать он обязан. Очевидно, надеется на Вас.

Целую Ваши ручки и Вас, милая Эмма, — Leon


[октябрь 1955]

Дорогая Эмма

Книги, посланные мною,[160] прошу Вас сохранить до моего возвращения, а «Древнюю Историю Серединной Азии»[161] прошу при мамином участии перепечатать на машинке в 4 экземплярах и хранить как докторскую диссертацию. Для переделки ее для печати будут нужны некоторые незначительные дополнения, а для защиты этого достаточно. О получении посылки сообщите мне немедленно авиаписьмом, а о диссертации упомяните в одном из придаточных предложений.

На случай моей смерти, завещаю передать оное сочинение в Академию Наук, на предмет дополнения, редактирования и опубликования, с присвоением мне докторской степени посмертно. В том виде, в каком она сейчас, «История» может быть показана проф. Конраду и, при сокращении, использована для «Всеобщей истории», что я разрешаю сделать, буде это удобно, но после перепечатки на машинке.

Милая, дорогая, неповторимая Эмма: то, что я Вам доверил, — лучшая часть меня; это как бы мой ребенок. Если будут отзывы, то пишите мне, как об рецензиях на диссертацию. Целую Вас нежно и благодарно. Я очень хорошо понимаю, чего Вам стоит такая изумительная забота о таком полусвине, как я. Поцелуйте маму.

Leon

P. S. Посылаю на Ваш адрес, ибо скорее дойдет до мамы и вообще лучше. Л.

Приложен мой психологический портрет работы одного очень талантливого и знаменитого художника. Дарю его вам, дорогая.[162]

Книги эти мною прочтены и выжаты досуха; бросить их жалко, а хранить и таскать с собою очень трудно. Поэтому посылаю назад.



16.Х. 1955 г.

Милая, хорошая Эмма

Получил я Ваше письмо с описанием симфонии Шостаковича[163] и прочел его с большим удовольствием. Думается мне, что Вы правильно понимаете и чувствуете музыку, я наверно думал бы то же самое, если бы слышал исполнение. Что касается Пр., то я не могу понять, чего они тянут. С получением моих показаний им все должно быть ясно, как ясно каждому, кто меня здесь встречает. Особенно забавен был последний вопрос: «Признаете ли Вы (т. е. я), что Вы критиковали постановление, и если да, то когда и как?» Вот именно: где, когда и как? За 10 месяцев следствия таких фактов не обнаружено, да и не могло быть обнаружено, т. к. их не было. То, что такой вопрос был задан, показывает, что самого состава преступления нет, ибо оно не могло совершиться вне времени и пространства. Так сколько же можно рассматривать пустое место? И это притом, что деятельность Абакумова уже разоблачена?! А ведь за решением Пр. должна быть очередь в Верх. Суд, а потом волокита с пересылкой определения. Короче говоря, я готовлюсь зимовать, а для этой цели определяюсь учеником в сапожную мастерскую: подшивать валенки.

Здоровье мое — так себе. После выписки из больницы мне предоставили двухнедельный отдых для поправки. Я это время лечился, но результаты незначительны. Завтра пойду сапожничать. Осень у нас мягкая, длинная, и это весьма положительный фактор в поддержании существования. Один из моих друзей, С. С. С.[164], вернулся в Москву и писал мне, что говорил с мамой по телефону. Он очень милый человек. Мы с ним вместе валялись в больнице, и мое состояние здоровья он знает.

Книг у меня скопилось такое количество, что я уже начал ими тяготиться, однако бросить жалко, и я отослал часть, уже прочтенных, на Ваш адрес, чтобы вернуть их маме.

Докторскую диссертацию я, можно, сказать, закончил. Правда, нужно было бы кое-что добавить, но это можно сделать при подготовке книги к печати. Диссертация должна показать, что защищающий способен работать, а потому неиспользование недоступной, по тем или иным причинам, литературы не может быть поставлено в вину. Это просто сокращает объем проблем, подлежащих решению, а их и без того достаточно много решено. Теперь я занят подготовкой приложения: специальной главы по исторической географии и выполнением исторических карт. Дело это очень кропотливое и трудоемкое; вряд ли я стал бы им заниматься в других условиях, но зато оно создает такой фундамент для работы, какой имел до меня один только Грумм-Гржимайло[165] — отец моей специальности. Надеюсь, что после подшивания валенков дратвой я смогу найти силы для интерпретации древнекитайских и хуннских этнонимов.

Я был бы очень рад, если бы Вы с маминой помощью прислали мне несколько необходимых для дополнения работы книг.

1) Толстов С. П. «Древний Хорезм» или «По следам исчезнувшей цивилизации».

2) Окладников А. П. «История Якутии» т. 1 (печатается)

3) Историю Китая (пусть на франц. или англ. языке) только подробную; маленьких книг очеркового содержания не нужно.

4) Все что найдется по истории Парфии, Греко-Бактрии и главное: восточного Туркестана. Тут названий много; не перечислишь.

5) Штук 10—15 контурных карт Китая, для раскрашивания и нанесения надписей. Это обычные школьные пособия.

Пусть хоть что-нибудь; это даст мне возможность продвинуть работу, а следовательно, моральное удовлетворение, в котором я очень нуждаюсь. Посылать можно бандеролями — теперь почта хорошо налажена и былых безобразий нет.

Что же касается посылки, то и она желательно, т. к. того, что Вы присылаете, здесь нет. Вещей не нужно, они здесь только обуза, но лучше подтолкнуть Пр., чего Вы сделать не можете. М. б. сейчас нужен последний толчок.

Я очень чувствую, как много вы делаете для меня, и если мало пишу о чувствах, то главным образом потому, что запрещаю себе сантименты, ибо они загоняют меня в больницу. Я знаю, что в сантиментальном плане все неблагополучно, но запрещаю себе об этом думать и отвлекаюсь наукой. Помогает, но не всегда.

Целую Ваши ручки, дорогая,

Искренне Ваш Leon


Маму поцелуйте и скажите, что я желаю ей здоровья и успеха в работе.

Л.

P. S. Я был бы счастлив, если бы сам великий Конрад Н. И. удостоил вниманием мою работу, ибо самому мне она кажется хорошей.

P. P. S. Был в кино. Видел Алешу Баталова. Он играет хорошо, а картина более чем неважная[166]. После кино, разговаривая, высказали мнение, что если бы в картине был только Алеша с его романом, то это было бы в самый раз.

Странно, я Алешу помню 4-хлетним, а тут я его сразу узнал, хотя он не похож ни на отца, ни на мать.

Целую Вас — L.



27.X.1955

Милая Эмма

был чрезвычайно рад Вашему письму. В Прок, сходите, там должно что-нибудь быть, а мне всякая радостная весть нужна для поправки здоровья. Я работаю в сапожной, только, пожалуйста, не хлопочите больше об улучшении моего положения. Правда, все, включая начальника, видя меня там, говорят: «Ха-ха-ха», но там тепло, а это главное. Я терпеть не могу холода. Плохо только, что я устаю и не могу делать карты исторические, а так и эта работа близка к завершению. Начальство меня не прижимает, и пока жить можно, только бы не стало хуже. Когда диссертация будет уже в машинке, сообщите мне. Хорошо бы дать ее на рецензию будущим оппонентам, но мне трудно их отсюда выбрать. Мама опять ухитрилась обидеть меня, выставив моего дружка.[167] Ну зачем она это делает, но я ей писать не буду, чтобы ее не расстраивать. Целую Вас, дорогая,

Leon


21.XI.1955

Милая Эмма

большое спасибо Вам за контурные карты. Они мне очень облегчат работу. Пойдут в дело и те и другие, но и тех и других так много, что даже столько не потребуется. Употреблю остаток для второй моей работы, касающейся средневековья, т. е. VIII—X вв. Там уже есть кое-какой исследовательский текст, около 5 п. л., но много недоделок, т. к. много материала не хватает.

С ответом очевидная задержка, он должен бы уже быть, но есть тому вполне реальное объяснение: разбираются дела подлежащих амнистии, а прочие отложены. Вот и приходится ждать, вместо того, чтобы где-нибудь отдыхать, что очень не помешало бы. Мое здоровье опять сыграло (как говорят про подпрыгивающее бревно на повале). Лежу в больнице. Лечусь от животной боли. Сердце тоже не дает о себе забыть: сегодня вдруг ни с того, ни с сего начало останавливаться, как в прошлом году. Откололи и отпоили. Доктора здесь очень хорошие, но лечение не может быть не паллиативным.

Я понимаю, что сейчас ничего ускорить нельзя, и тем более жаль, что начало этого процесса запоздало. Я очень спокойно жду результата, если не в декабре — это значит, что разбор прошел нормально — то к весне, что следует признать несколько затянувшимся пятым актом комедии плаща и шпаги. (Такой жанр есть.)

Книга Окладникова оказалась весьма полезной и сузила брешь в сибирском материале; то же сделает книга Толстова в отношении Средней Азии, а вот по Китаю и Тибету таких книг на русском языке нет. Это мне предстоит их написать.

Мама написала очень теплое письмо на трех открытках, но все-таки вклеила пейзаж. Я начинаю думать, что у нее и к живописи были в детстве способности, но не развились.

Я очень рад, что Вы познакомились с С. С. Он очень не глуп и правильно оценивает события нашей биографии, а это то, чего отчасти Вам, а в особенности маме не хватало. Правда, страдающим персонажем был все тот же я, но надеюсь, что теперь эта серия моих неприятных ощущений прекратится, ибо она была вызвана не злой волей, а просто неумением и незнанием того, что надо и не надо.

При этом, правильное понимание не потребует никаких дополнительных усилий, наоборот, может сократить их за счет излишних. А мне очень совестно доставлять моим близким людям столько хлопот. Пусть я в этом не виноват, но все-таки вот Вы беспокоитесь из-за меня; насколько лучше было бы веселиться вместе.

Письмо это, возможно, несколько задержится, потому что в ларьке нет конвертов. Надеюсь, что скоро достану. Но Вы мне, пожалуйста, продолжайте писать; очень мне приятны Ваши письма.

Целую Ваши ручки и Вас, а о благодарности моей за Ваше внимание и заботу просто не могу подобрать слов. Искренне Ваш Leon.


24. XI. 1955 г.

Гипотеза об общей задержке пересмотра не подтверждается: ответы на жалобы поступают. Надеюсь в начале декабря получить от Вас приятное письмо и затем уже начать ждать официальное извещение. Это у нас входит в систему. Еще раз благодарю Вас за хлопоты и заботы

и целую

L


24.XI –1955 г. Ночь.

Поздно вечером мне принесли Ваши письмо к книги. Они замечательны; кажется, по северной и западной границам Хунну у меня весь подытоженный материал собран. Очень, очень удачно! Я даже такого не предполагал?! Все книги очень нужны, а то, что Вы считаете популярной — это итог науки и совсем не так уж она популярна. Танские новеллы[168] мне очень нравятся. Вообще сегодня для меня большая радость.

На днях я выписываюсь из больницы. Возможно, что устроюсь на стабильную, приличную работу, с тем, чтобы не лихорадить в ожидании ответа из Прокуратуры. Кстати, в какой Пр-ре мое Дело: Военной или СССР[169]. Сообщите, пожалуйста, и я пошлю им напоминание. А то даже здесь, среди людей привычных ко многому, возникает удивление по поводу столь долгого и необъяснимо­го молчания. Почему они там делают вид, что им не понятно то, что понятно всем людям, хоть сколько-нибудь меня знающим, даже понаслышке. Что касается диссертации, то Вам там, конечно, виднее, нужно ли ее давать на рецензию или преждевременно. С помощью присланных мне книг я могу составить несколько экскурсов, которые многое дополнят и украсят. Главное — это получить ответ, который не может, не должен быть отрицательным. Ведь для этого нет буквально никаких оснований, кроме уверенности, ни на чем не основанной, что ничего так-таки быть не могло. А ничего не было. Очевидно, это слишком парадоксально для того, чтобы в этом признаться самому себе, хотя это секрет полишинеля.

За сало благодарю. Оно хорошо пойдет, ибо я не могу есть капусту и могу, но не в силах поглощать манную кашу. Сколько же можно?

Целую Вас, дорогая, и еще раз благодарю за книги и за милое письмо.

Л.



5.XII.55

Дорогая Эмма

Большое спасибо за Вашу заботу о моем пузе. Теперь оно будет регулярно набиваемо, ибо обе посылки мне вручены. Это очень кстати, ибо состояние пуза заставляет меня предельно сокращать поступающую в него пищу, чтобы хоть немного сократить трудновыносимую ежедневную боль. За последний месяц я сожрал больше лекарств, чем за всю предыдущую жизнь. Но я не ложусь в больницу и буду держаться на ногах сколько смогу и работать, т. к. мне сейчас, наконец, дали посильную работу. Что бы это сделать на год раньше. М. б. я не превратился бы в калеку. Работа так поглощает мое время, что для занятий ничего не остается, но это ничего, только бы скорей пришел ответ. По всем срокам пора. Во мне уже говорит не нетерпение (которое тоже имеет место), а расчет: еще месяц-два такого ухудшения моего здоровья и я закопченный калека, негодный не только к физическому, но и к умственному труду. А в этом случае мне и возвращаться бессмысленно, т. к. я себя не прокормлю. Тогда пусть меня кормят до конца баландой, а садиться на чужую шею я не согласен. Лечить меня за казенный счет никто не будет, да и, вообще, сколько можно?

Очень я устал; больше, чем это полагается для человека, которому надлежит жить. Маме Вы не рассказывайте о моем «физиологическом пессимизме». Нечего попусту ее расстраивать. Я сам понимаю, что, будь я физически крепче и не чувствуй этой омерзительной боли, я бы смотрел на мир куда веселей, т. к. судя по всему сейчас живется куда лучше, чем раньше. Но я также понимаю, что для меня эта благодать, пожалуй, запаздывает. Как будто я уже истратил все силы, которые у меня были, для поддержания своей жизни и на продолжение ее у меня ничего не остается.

Большое спасибо Вам за Ваши заботы и участие.

Целую ваши ручки — Leon.


7.XII.55

Невольно задержался с отправкой письма, т. к. хотел приложить маленькое письмецо для мамы, а писать все мешали. Полагаю, что, если до конца этого месяца ответа не будет, можно прекратить ожидание. Кажется, им там просто стыдно признаться в том, что они меня так, ни за что осудили и теперь они поэтому тянут, не зная, что сказать.

Целую Вас, милая, и прошу передать маме письмо и привет. — L


10.XII.55

Дорогая Эмма

Да с чего Вы взяли, что я на Вас сержусь или сердился? Этого не только не было, но и быть не могло. Да и ни малейших к тому оснований не было.

Правда, я сейчас в пессимистическом настроении, но главным образом из-за ежедневной боли в животе, причем эта боль омерзительного свойства. Боль сия очень влияет на настроение, и если бы ее не было, наверно я был бы куда веселее и приятнее в общении. Но поскольку я сам это сознаю, значит, я понимаю и цену своему унынию. А Ваша открытка очень меня порадовала. Тут даже начальство недоумевает, почему пересмотр так затянулся, и при встрече спрашивает об этом у меня. А что я могу ответить? Вы, конечно, тоже ничего не можете по этому поводу сказать, но это и не существенно. Гораздо важнее то, что Вы мне написали. Пусть не за неделю, хоть за этот месяц, но будет ответ, причем я не мыслю, чтобы был возможный отказ. Очень Вы меня утешили, милая, сразу поднялось настроение и стало легче дышать.

Но надо сказать, что, несмотря на «животный пессимизм», я морально чувствую себя лучше и не сержусь больше на маму. Последние письма ее совсем к этому не располагают, наоборот, позволяют махнуть рукой на все то, что мне было неприятно. А Вы пишете так, что лучше не только не бывает, но и невозможно. Я великолепно соображаю, сколько хлопот я доставил Вам и какова сила Вашей искренности, если вы продолжаете заботиться обо мне, который бывал далеко не так хорош, как это следовало. Я просто поражен тем, что Вы можете подумать, что я смогу на Вас сердиться?! Впрочем, м. б. это из-за задержки ответа, но конверты за последнее время исчезли из продажи. Возможно, и это письмо задержится по этой же причине на день-два.

Целую Ваши ручки, дорогая.

Целую Вас, и не подозревайте меня в дурных чувствах, ибо их нет.

Искренне и благодарно — Leon

Ура! Достал конверт, отправляю письмо немедленно.

Л. Привет С. С.

Прилагаю письмо для мамы.


19.XII.55 г.

Дорогая Эмма

Вы меня очень удивили, больше того поразили, Вашим письмом от 11.XII. Дело не в том, что ответа еще нет, я к этому был готов, а все вместе?! Я перестал что-либо понимать! Да разве от меня зависят паузы в переписке? Вы просто забываете, где я. В данном случае объяснение весьма простое: наш цензор человек больной и время от времени лечится, и на это время письма задерживаются. Так и это письмо попало ко мне 19-го вместо 15-го.

Что касается моего дружка[170], то я никак не мог предусмотреть, что его поведение окажется фривольным. Но он мог и должен ответить на все вопросы, которые теперь возникли у Вас, в том числе и касательно свидания. О каком ходатайстве Вы говорите? Есть определенный режим, которого никакой начальник не нарушит. Свиданий не дают даже дядям и племянникам, а только родителям, детям, братьям и зарегистрированным женам, записанным в дело. Я и просил его познакомиться с Вами для того, чтобы он объяснил Вам, что возможно, а что нет. Правда, он немного «чокнутый» (это от слова choquer, но отнюдь не шокированный), но не настолько, чтобы не быть в состоянии разъяснить столь простые истины.

То, что Вы надоели прок-ам, это пустяки по сравнению с тем, как они мне. Ведь официально моя жалоба у них 20-й месяц. Даже после допроса идет 4-й месяц, а для проведения следствия положено по закону — 2 месяца. Конечно, я удручен этим, да и не может быть иначе. Врут они, что дело движется. Когда здесь был прокурор, он провел переследствие за 1 день, с обеденным перерывом. Для решения нужно еще меньше. Еще удивительнее для меня, что Вы до сих пор не знаете моей статьи. Вот она; 17-58 –8,10. Содержание дела; дважды привлекался: в 1935 г. с составом преступления — разговоры дома — и в 1938 г. «без состава преступления, но, будучи осужден, считал свой арест ничем не оправданной жестокостью»; считал, но не говорил. Осужден в 1950 г. как «повторник», т. е. человек, коему решили продлить наказание без повода с его стороны (т. е. с моей). Вот и вся официальная часть программы. Выяснять тут нечего, и поэтому, если дело не движется, т. е. не дает результата, значит, лежит и дожидается резолюции какого-то высокого решителя. Очевидно, обсуждается не преступление, а моя персона. Ах, как бы я хотел, чтобы мною меньше интересовались. Тогда уж с полгода назад был бы результат.

Милая моя, Вы спрашиваете, почему я не задаю вопросов о Вашей жизни. А по той простой причине, что я вообще не могу сейчас даже вообразить какую-либо жизнь. Я так отвык от мира, что не в состоянии поддерживать интересную, светскую беседу, тем более, что последнее время я надеялся на положительный результат и все мои душевные силы уходили на поддержание внешнего спокойствия. О внутреннем говорить не приходится. Я расплачиваюсь за напряженность жизни такими болями в животе, каких я даже представить себе раньше не мог. Здесь жизнь очень трудна, даже в тех случаях, когда она физически не тяжела. Масса людей и обязательных отношений, принудительное сожительство 24 часа в сутки и т. п. Несравнимо ни с чем, что Вы знаете и видели. Сохранить себя физически и эстетически, да еще творчески — можно только при удаче — уменье жить (в данных условиях). Я не знаю, надорвался ли я уже или только надрываюсь и вот-вот надорвусь, и единственная ниточка, которая меня поддерживает, — Ваши письма. Даже когда они огорчительны. Это, напр. расстроило меня, но отсутствие его было бы гораздо хуже. Поэтому я благодарю Вас за него и прошу в дальнейшем писать, ибо вы меня жалеете, а я того достоин. Но неужели одно мое письмо пропало, в нем была приписка маме. Я отвечаю на все письма сразу, и задержки не по моей вине. Милая, я отлично понимаю, что вы не можете мне помочь в главном, без чего все остальное призрак; ох, хоть какой-нибудь результат.

Шубу покупайте[171] и не сомневайтесь в этом. Никто, кроме мамы, видеть меня не сможет. Если же мне только скинут срок и пошлют меня в ссылку, то надо будет начать торговлю хуннами, тюрками и тибетцами, ибо ссыльный может работать для «Всеобщей истории» хотя бы снимая подпись. А насчет резинщиков, мысль все время возвращается к ним, если есть возможность нажать — хорошо бы; если же нет — буду ждать, стиснув зубы. Заявление подать они Вам зря советуют, не подавайте, зачем такие бумажки, только для их спокойствия.

Я не могу сейчас считать свое положение стабильным и игнорировать факт пересмотра, чтобы жить, как раньше жил. Да это и невозможно, ибо ушли почти все мои близкие и приятные люди и на меня навалилось одиночество, вдобавок.

Мама уже наверно, получила мои письма, скоро напишу ей еще, но не знаю, где она сейчас — в Москве.[172] Если да, поцелуйте ее от меня.

Целую Вас и прошу не сердиться на меня, ибо я не виноват — L


lt;23 декабря 55 гgt; Дорогая Эмма

поздравляю Вас с новым годом и желаю, чтобы Ваша книга, от которой Вы отвлеклись по моей вине, была благополучно закончена и напечатана.[173] На днях я оправил Вам очень нервное письмо, [174] ибо был под впечатлением непереносимой животной боли, а теперь она несколько уменьшилась, и я стал оптимистичнее. Бытие (живота) определяет сознание (мое). Каждый вечер, окончив дневные дела и имея 1 / 2 часа свободных перед сном, я с благодарностью вспоминаю Вас, т. к. вынимаю контурную карту и счастлив, что не надо копировать сетку, как я делал раньше. Карт Китая хватило в обрез, а всей Азии осталось, но, они весьма пригодились. Короче говоря, получается исторический атлас. Этого не было бы, если бы Вы не прислали мне карты. А об чем Ваша книга? О Лермонтове? Интересуюсь.

Целую Ваши ручки и Вас, дорогая, надеюсь в течение января (уже перенес надежды на сей холодный месяц) получить от Вас короткое, радостное письмо.

Кажется, пора, хотя уже давно пора.

Искренне Ваш — Leon

P. S. Прилагаю письмо маме,[175] надеясь, что она в Москве. Почему-то мне кажется, что она там, но, полагаю, сие письмо ее не минует ни в коем случае.


суббота 24. XII. 55

Дорогая, милая мамочка

Поздравляю тебя с наступающим новым годом и желаю всего лучшего, а именно: переводить китайскую лирику, пользуясь консультациями толкового востоковеда, напр. меня.

У нас ударили морозы, сегодня — 42°. Работяги на работу не пошли и отдыхают. Ветер режет лицо, снег стал звонкий и очень крепкий. Надо сказать, климат здесь препаскудный. В Кемеровс­кой области гораздо лучше.

В моем существовании заметных перемен и событий нет; день складывается из несения работы, куда входит топка печки с выносом золы и приносом угля (это наиболее приятная часть), затем выполнение прямых обязанностей, что тоже отнюдь не неприятно, поглощение обеда, принятие лекарств, и иногда удается часок почитать книгу. Как видишь, пока все относительно благополучно, если не считать морального состояния, но на него не принято обращать внимание. Стало одиноко и пусто вокруг; много знакомых уехало, многие сидят на чемоданах и нервничают. Я, хоть сижу на табуретке, невольно заражаюсь общей нервозностью, и поэтому мне стало труднее размышлять о хуннах, уйгурах и Ань-Лушане.[176] На последние 3 письма я не получил от тебя ответа, но я не волнуюсь, а думаю, что никакой сверхъестественной причины тут нет, а просто ты чем-то отвлеклась и не ответила.

Письмо это к новому году опоздает, ибо сегодня меня отвлекли занятия и дела и почта уже ушла. Теперь до понедельника, т. е. 26.XII, а марок для авиа нету. Уж ты не сердись, я не нарочно…


Вчера я был в кино, смотрел немецкую картину. Куда им до наших! Сейчас самые милые — это наши картины, комедии, да еще неплохие французские, они со вкусом. А немцы видно никогда не научатся искусству и будут делать только пуговицы и машинки для заточки карандашей. На большее они не способны.

Мороз все держится, я усиленно топлю печку и пока сижу около нее без бушлата, что является достижением.

Сейчас отправлю письмо на Москву, т. к. думаю, что ты там.

Целую тебя, милая мамочка — L»


8.1.56 г.

Дорогая Эмма

спасибо Вам за поздравительную открытку, но письма я пока еще не получил, хотя сам написал 2. Не могу не заметить, что Ваше последнее письмо произвело на меня впечатление более сильное чем вы могли себе представить[177]. Просто обухом по лбу. Я имею в виду Ваш вопрос по существу. Да неужели это до сих пор неизвестно маме? Чем это можно объяснить, кроме абсолютного невнимания? Впрочем, лирическую сторону этой проблемы я уже переболел: она стоила мне остатков здоровья. Больше возвращаться к этой теме не стоит. Жизнь моя течет без перемен, и я уже перестал ожидать перемену в скором будущем. Работаю сейчас круглый день и устаю, так что заниматься не могу. Но работа в тепле и жизни не угрожает. Весной, очевидно, лягу на операцию, а там будет видно. Посылка из Уфы пропала, но Ваше сало еще есть и очень меня поддерживает. Желаю Вам в новом году творческих и жизненных успехов.

Целую Ваши ручки — L


10.1.56 г.

Дорогая Эмма

вот спасибо за толковое письмо[178]. Очень оно мне понравилось, хотя новая задержка пересмотра[179] сулит мне опять больничную койку. Дело в том, что я сейчас тянусь из последних сил и лечь в больницу пока не соглашаюсь сам, ибо если лягу — то развалюсь вплоть до нескорой поправки. Задержка будет не менее 2-х месяцев, а там еще столько же в Верх. Суде; значит, это до весны. Столько я на ногах не вытяну. Но, по-видимому, ничем ускорить нельзя и следует с этим примириться. Такой подход весьма поднимает мое настроение, создается огромная жажда к продолжению и усовершенствованию диссертации и, с помощью присланных Вами книг, можно еще многое сделать. Сейчас мешают боль и непрекращающийся завал работы. Правда, роптать на это нельзя, ибо лучшей работы для меня здесь не бывает.

Подробности Вашей жизни меня очень заинтересовали, особенно касательно Михlt;аилаgt; Иллlt;арионовичаgt;. Не надумает ли он прислать мне оттисков или открытку, чтобы я мог ему ответить. Я очень хотел бы задать ему несколько вопросов по скифам, ибо область охвата моей темы территориально расширяется. Встало много новых проблем, но материала нет и я пока мажу этюды вместо основного полотна. Отзыв Ник. Иос. Будет для меня решающим, и я жду его с трепетом. Как много пробелов в моих знаниях о Дальнем Востоке! Очень хороши книги Окладникова. Умница он. Вот кого бы мне редактором.

Огорчаюсь по поводу Серунчика. Мы знали, что у него легкая форма эротомании, но полагали, что это пройдет, а вместо этого получилось ухудшение. Но его надо жалеть и прощать. Он очень бедный и по существу хороший, хотя может вызвать в собеседнике резкое, кратковременное раздражение, которое не нужно принимать всерьез. За маму я почему-то спокоен, т. е. убежден, что все с аппендицитом окончится благополучно. За нее я волновался только раз — осенью 51 г. и тогда основания оказались — я на расстоянии почувствовал ее болезнь сердца.[180]

Большое спасибо Вам за хлопоты и заботы. Если уж надо досиживать зиму, то, пожалуйста, пришлите мне еще книг, т. к. эти я почти отработал. Направление моих интересов Вы уловили на этот раз. В магазинах нац. литературы есть Шах-намэ на таджикском языке — вот бы его мне. Все это принесет, в случае моего возвращения, плоды и фрукты. Танина посылка пропала, но я обхожусь, мне очень мало надо. За 200 р. спасибо, наверно через месяц они попадут ко мне в руки и будут очень кстати для больничного подкрепления сладостями и вкусностями.

Маме я недавно послал письмо в Город[181], а теперь поцелуйте ее и попросите не расстраиваться и не болеть. Еще скажите, что снег у нас белый (это шутка о природе, пусть она не обижается).

Целую Вас, дорогая, — L


23.1.56

ЭММЕ

Получаю я письмо и вдруг из него протягивается рука и меня в ухо, в другое, в третье; да как здорово при этом. Все это мне очень понравилось и привело меня в совсем иное настроение, т. е. в хорошее. Иной раз отлупить полезно; в данном случае, например. Спасибо.

Ну теперь вы с мамой все обо мне знаете, и я просто не знаю, что писать. Главное, впрочем, то, что единственная сложность в моем деле — это полнейшая невозможность, с помощью закона, даже при максимальной гуттаперчевости, примотать мне обвинение, а то, которое есть, примотано при нарушении двух принципиальных статей Уголовного Кодекса, из коих любая — повод для кассации. Им просто стыдно, что такое безобразие имело место, и они ищут паллиатива, имея, на самом деле, альтернативу — полная реабилитация или продолжение затяжки. Вот это и скверно, что они избрали второе и тянут, как будто что-нибудь им неясно, или они хотят что-то найти.

Сами знают, что искать нечего, а повода для продолжения репрессии я не давал и не дам. Пусть не надеются!

Очень я огорчен маминой болезнью. Если бы еще операция, она не сложная и не страшная — так это бы ничего, а страдать животом — очень плохо. По себе знаю и чувствую. Зря Вы думаете, что пропавшая посылка не была послана [182].В это время несколько посылок пропало и в том числе моя. М. б. она доедет до Владивостока и вернется — не исключено и это. Возможно, что я лягу на операцию и тоже аппендикса (вот совпадение), если только не будет лучше. Это не страшно, хуже всего затяжка пересмотра. Затянулось дело за пределы нормального. И чего они наводят тень на плетень?! А от сала еще есть кусочек — вот помогло мне оно. Замечательно.

Спасибо, милая Эммочка, за вразумительное письмо. Целую и жду ответа на предыдущее, последующее за открыткой

Leon

Прилагаю письмо для моих двух «кирюх» сиречь — друзей, с одним из коих мама знакома[183] и может оное передать.



29.1.56

Дорогая Эмма

простите, что пишу карандашом; я в больнице и первый день в нормальном сознании. После операции аппендицита 5 дней плавал и не то, что писать, говорил еле-еле.

Ваша открытка меня очень порадовала. Больше, чем очень. Сам себя никогда правильно не оценишь, соседи тоже не авторитет, т. к. они заражены теми же болями и недостатками… Я знаю, что должны быть недоделки, но доделать пустяки, если основное хорошо.

Плохо другое. Ухудшение привело меня в больницу, теперь я на поправке, но место в библиотеке вряд ли ко мне вернется. Через месяц я выйду и что тогда? — опять тяжелый труд. Отсюда опять повышение моего интереса к ответу из Прок-ры. Через месяц я неизбежно буду портить здоровье, только что поправленное, чего хорошо бы избежать. Разумеется, Вы не в силах помочь, но м. б. можно последний раз справиться. Сколько можно проверять? Пора бы и ответить. Впрочем, Щедрин сказал: «Чтобы оправдаться, надо быть выслушанным», а они от этого старательно уклоняются.

Целую Вас, дорогая, выздоравливающий медленно, но неуклонно

L


3.II.56

Милая Эмма, ну что делать с мамой? Какого черта она упорно дает лен. адрес, несмотря на мой прямой вопрос: куда писать в Москву, и сама же обижается. Тьфу, злюсь! Пишу открытку, ибо конвертов нет. Мне сегодня сняли швы, лечат хорошо. Я, конечно, рассчитываю верно: в марте ответ быть должен, новая задержка от лукавого. Она не нужна; она плод чьей-то злой воли. Ох, и не ндравится она мне. Серунчика[184] слушайте, он около 25% говорит дело, остальное, конечно, хлам, но и этот процент не мал. Его надо прощать, жалеть и любить, он того достоин. А что касается разрыва психологии, то Вы правы — он неизбежен. Даже тогда, когда из дому нормально сообщали новости и делились настроением, а не отписывались метеорологическими сводками, с лирикой и без. Я его уже испытал, хотя был молод, здоров и крайне терпим. Если до 1 марта ответа не будет — надо жаловаться, т. к. значит, есть злоупотребления, надо требовать просмотра самих пересмотрщиков, и ничего не бояться. Сколько можно?

Целую Вас, дорогая

Leon


5.II.1956

Дорогая, милая Эмма

Вчера я отправил маме ругательное письмо. Я не буду в обиде, если вы его не отдадите и передадите содержание своими словами. Но я был так раздосадован, ну что я мог другое написать. Ох!

Полагаю, что было бы уместно по поводу пересмотра обратиться к Съезду, указав на бессмыслие оттяжек, ибо они не к добру. Я, из-за болезни, упустил время написать заявление, но если оно изойдет от мамы — это будет еще более веско. Оснований к тому достаточно, а для наивного оптимизма нет никаких. Прошу Вас разъяснить сне маме. Здоровье мое улучшается — боли в животе прошли, и я просто оправляюсь от операции, очень медленно, ибо психический стимул к выздоровлению отсутствует.

Целую Вас, дорогая, на днях напишу открытку маме

Leon


22.II.56

Милая Эмма

еще раз благодарю Вас за книгу. Я прочел ее с удовольствием, ибо, хотя в ней нет взлетов, но нет и спадов; она выдержана на уровне академической посредственности и поэтому может служить пособием для моей темы пока достаточным. Жаль, что до сих пор нет ответа; это действует на нервы не только мне, но и начальству, которое никак не может понять, хороший я или плохой. Поэтому мое состояние вполне лишено стабильности, что причиняет мне массу затруднений. Впрочем, это семячки, важен результат. Я обратился к прокурору по надзору и просил его написать от себя напоминание и усовестить моего разбиральщика. Он обещал, но достигнет ли это цели?

Собственно говоря, вся моя жизнь «на данном этапе» заключается в одном ожидании и ничего другого в меня сейчас не втиснешь. Сейчас не осталось сил даже для мечтаний и для воображения; поэтому я не могу себе представить ни маму, ни Вас, ни городских улиц, ничего. Укатали сивку крутые горки.

Очень Вас прошу, пишите хоть открытки, пусть пустые. В этом есть моральная поддержка; но не о природе, а так напр. «ничего пока нового нет, но ждем» и т. п.

А то я долго ничего не получал и стало еще хуже на душе, чем обычно.

Целую Leon

Пришла открытка. Ну это Вы круто с Серунчиком, впрочем, он может довести кого угодно, хотя он меня с мамой отнюдь не ссорил. Это Вы на него зря.

Ну да ладно, это не проблема.

Ист. Таджикского народа не присылайте. Она здесь есть на таджикском языке. Я читаю.

Целую L


1 марта 1956 г.

Милая Эмма

все получил! И письмо с отзывами, и три книги и письмо от 24/II с обещанием результата в начале марта. Очень, очень рад всему. Из Вашей книги я прочел, пока, только один рассказ и сразу сделал ценное примечание к «Истории»… Роман еще не начал читать. Сначала, увидев его, я подумал: ну, дело пошло на затяжку, раз мама и Эмма посылают мне книгу, которой хватит на полгода. Но потом я сообразил, что у мамы совсем иное отношение времени, т. е. она попросту не может рассчитать его. И я оказался прав — катастрофы нет — и я спокойно живу, ожидая ответа. Пора уж. Все мои знакомцы, с коими я поглощал мамины посылки, уже пишут мне из дому. Я тоже хочу домой!

Ваша сердитая открытка была мне очень приятна. Так и надо поступить другу. Я, лежа в больнице, психовал и мог зря огорчить маму. Спасибо. Но Серунчик ни в чем не виноват, а что он говорит глупости, так он их всегда говорил и никто на него не обижался. Пусть его, он душевный и милый. Передайте ему мой сердечный привет.

Очень хорошо, что Вы прислали мне отзывы. Они очень подняли мое настроение, а что они задержались по дороге — не беда. Мне сразу стало легче дышать. Умница!

Мое здоровье стало лучше. Жуткие, омерзительные боли исчезли, только рана заживает очень медленно. До 15-го марта я на излечении. Вот бы получить за это время от Вас телеграмму о результате, а там можно ждать определения. Это тоже не скоро, но зато спокойно. Так что и роман прочесть успею и марки Ваши израсходую. Но это все ничего, лишь бы настало…

Целую Вас, дорогая, и благодарю

за а) заботу; b) внимание; с ) ругань, ибо к месту; d) книги; е ) отзывы; f) прощение Серунчика; g) хлопоты и h ) верность в беде — это главное. Еще раз целую Вас

искренне Leon


8 марта 1956 г.

Милая Эмма

ждал, ждал от Вас письма, но ничего не дождался. Может быть, я нетерпелив, да где ж взяться терпению. Неужели опять ничего? Теперь уж, кажется, никакой оттяжки быть не может. Простите, дорогая, что я к Вам пристаю, но, право, только от Вас и можно добиться толковых ответов.

Ради Бога, сообщите все как есть. Неизвестность выматывает хуже всего. Книги получил и очень благодарен Вам за заботу. Я их уже почти прочел и частью отработал. Занимаюсь сколько можно, но можно меньше, чем хочется. 15 марта кончается мой «отпуск по болезни» и до сего злополучного дня хотелось бы получить от Вас весточку: что и как. Я стараюсь не психовать и кажется успешно, но все-таки…

Целую вас, дорогая, — Leon

Обязательно привет С. С. С. Он милый и добрый.

Л.


10.III. 1956

Милая Эмма

Вчера я послал Вам и маме письмо, а сегодня пришла Ваша открытка от 1/III. Я потрясен радостью[185], даже чуть-чуть заболел от нее. Это как будто Воскресение. Появился новый стимул жить, охота к работе. Один друг мне сказал: «У вас есть будущее, но нет настоящего». Это отчасти верно, но мои мысли и знания, которые благодаря присланным книгам растут, — это уже кое-что.

Как мне жаль, что Вам приходится так волноваться, и маму жаль. Посылка прекрасная, материально я ни в чем не нуждаюсь. Я как чувствую сейчас Ваше участие и заботу, и мои обиды (прошлогодние) совсем прошли. Прошу Вас: поцелуйте маму и успокойте ее, приободрите как можете. Я постараюсь держаться и не поддаваться ни болезням, ни тоске.

Целую Вас и от всей души благодарю

Leon


14 марта 1956 г.

Милая Эмма

ну вот и середина марта, а воз и ныне там. Я решил: хватит нервничать, ждать и мучиться ожиданием.

Я решительно взял себя в руки и с завтрашнего дня переквалифицируюсь на холодного сапож­ника. Месяца за два научусь, а там буду приобретать опыт. Это работа по моим силам и надеюсь, что к концу года буду подбивать подметки и подшивать валенки.

Больше не ходите справляться, это, видимо, бесполезно. Т. к. нет ни одного основания, чтобы не освобождать меня, а этого все же не делают, значит, просто не дадут никакого ответа, а будут делать вид, что чего-то не хватает. Я знаю, чего не хватает — моей вины, но ее и не будет, поэтому ее можно искать до бесконечности. Похоже, что меня реабилитируют как Чаренца[186] или Вавилова[187]. Ну что ж, делать нечего. Буду жить как жил до сих пор. Книги, если они будут, присылайте. Я занимаюсь наукой больше из интеллектуальной потребности, чем из желания на ней заработать. Поэтому книги меня очень радуют, безотносительно к моей судьбе. Если бы можно было достать 2 старых книги: Иакинф[188]: «История Тибета и Хухунора» и Вас. Григорьева[189] «Восточный Туркестан». Купить их нельзя — это библиографические редкости, но м. б. можно достать в Институте Востоковедения с возвратом. Это последние крупные вещи, которых мне не хватает.

Я очень понимаю и ценю Вашу заботу обо мне. Я знаю, что никто в жизни так мне не помог, как Вы. Жалею только, что мне нечем отплатить Вам. В знак моих чувств посылаю Вам прядь волос — больше ничего у меня нет.

Может быть, я напрасно вдался в пессимизм, но пусть будет приятный сюрприз . Я его переживу. Целую Вас, дорогая моя. L


P. S. Теперь напишите о Вашей жизни, успехах, литературных планах, а также о маме и ее делах.

Я уже способен жить обычной жизнью и интересоваться ею. Я спокоен и буду спокоен. Leon



23.III.56

Милая Эмма… уффф… так оно и бывает: как придешь в отчаяние, ан тут-то и оно.

14/III я Вам послал пессимистическое письмо, с прядью волос, а Вы в это самое время послали мне очень отрадное письмо. Очевидно, 19/III заседание опять не состоялось, ибо телеграммы я не получил, но м. б. получу завтра. Вместо нее пришли бандероли со всеми книгами. Я их уже просмотрел. Очень выразительно. Правильно говорил Микоян о нашем институте[190]: дремлет сукин кот. Такая импотенция творческой мысли, что я даже не мог подумать, что это возможно. А «перевод» Шах-намэ возмутительная халтура. Переводчик не знает: а) языка, б) истории, в) русского стихосложения, но обладает, видимо, наглостью и блатом. Ничего похожего на гениальное произведение великого автора. Если бы Фирдоси писал так, как Липкин, его бы никто не читал и не знал.[191]

Маленький совет: писать мне лучше всего авиа простые письма. С заказными морока, и потому они медленнее доходят. А о результате известие, пожалуйста, сразу, хоть открыткой. Все это очень интересно, и, не получая писем, я чувствую себя на вертеле, обмазанном скипидаром и посыпанном красным перцем. Ведь после решительного заседания еще будет морока в Верх. Суде. Тоже протянется месяца 2, но тогда уже будет виден конец и жить будет легче.

Ах, как хорошо, что Вы мне сообщаете, что и как. Без Вас я бы испсиховался, ибо мама здорово утаивает от меня все для меня интересное; очевидно она не считает меня способным что-либо ощущать.

Поцелуйте ее от меня и попросите выздороветь. Это очень зависит от настроения и желания. Напр. я чувствую себя много лучше и бодрее — Вам за это спасибо. Целую Вас и жду, жду, жду… Leon

P. S. Посылаю письмо сегодня, ибо если задержать до субботы, то не пойдет до понедельника. А в Китайской технике есть полезные сведенья. К сожалению, я сейчас не могу заниматься, т.к. нет условий. Буду пока читать и думать. Еще раз целую — Л. Привет С. С. С. Он милый, не предавайте его опале.



25.III /56

Дорогая

Эта моя работа, увы, незакончена. Она представляет продолжение моей кандидатской диссертации. Хронологически она начинается там, где была оборвана та, т. е. в 680 г. восстанием голубых тюрок против империи Тан.

Однако за 7 лет я сам изменился и возраст наложил отпечаток на стиль изложения, поэтому будет рационально оставить ту работу как отдельный том, изменив ее название на «История Срединной Азии на рубеже Древности и Средневековья». В этой книге трактуется история раннего Средневековья, причем эпоха логически замыкается уходом уйгуров из северных степей и пробе­лом в китайской историографии. С начала X в. наступает трехсотлетний «Темный период», в который степь была заселена выходцами из восточной Сибири. За это время они сложились в народ, называвшийся сначала татары, а потом монголы. Также обрывается история Тибета, где в 860 г. распалась Туфань — государство, претендовавшее на гегемонию в Азии, и Тибет распадается на ряд замков и кочевых племен, не связанных друг с другом.

Также обрывается традиция у западных тюрок, которых втягивает в свою орбиту ислам. Итак, указанный период истории Срединной Азии доведен до своего логического конца и может считаться описанным достаточно полно, за исключением нескольких пробелов:

1) Нужно добавить (для фона) описание гибели династии Тан в Китае и отражения нашествия киданей на Китай.

Материал в Gaubil. Hist, de la grande dinastie T'ang[192] и Cordier Generate hist. d.l. Chine. I.[193] Этого хватит для фона.

2) Историю Тибето-китайской войны и внутренней борьбы в Тибете между буддизмом и религией бон.

Материал. Иак. Ист. Тибета и Хухунора I.

Этот пробел, отчасти, может быть восполнен приложением к книге моей статьи о тибетской пиктографии, которую можно и подсократить.

3) Недостаточно использована тюркская эпиграфика.

4) Следует уточнить подробности отюречивания оазисов Западного Края; но это особая, большая тема, исследование которой может быть основано только на археологии.

За исключением этих, не особенно важных, пробелов, История Срединной Азии в раннем Средневековье[194] закончена, как третья книга по истории этого района или как второй полутом кандидатской диссертации.[195]


Это письмо я получила в бандероли вместе с официальной аннотацией, датированной 29.I. 1955 г. На чистом листе этой аннотации было написано письмецо без даты:


«Милая Эмма

Евгений Владимирович мой искренний друг. Он может Вам и маме рассказать обо мне все как есть.

Целую Вас и маму.»

Далее были написаны Левой два адреса, очевидно, для Евгения Владимировича (его фамилия осталась неизвестной), чтобы он мог найти Анну Андреевну и меня лично. Но «не по своей вине», как он сам пишет, он не смог к нам зайти. Вместо этого он прислал почтовую бандероль с 1) аннотацией, 2) данным письмом, написанным 26 марта 56-го г. и 3) собственным письмом, цитированным мною выше в статье. Его письмо пришло в Москву 24.IV.58 г., а ушло из Нового Села Тернопольской области 13.IV.56.

Аннотация должна была быть мною передана туда же, то есть тем же ученым, которым я передала присланную почтовой посылкой «налево» в октябре 1955 г. основную рукопись.

Отсутствие конца письма 26 марта 1956 г., возможно, объясняется тем, что Лев Николаевич, вернувшийся в мае 1956 г. из лагеря, забрал его у меня.



lt;3 апреля 1956 гgt;

Дорогая Эмма

В ознаменование того, что очередной припадок пессимизма у меня прошел, я решил толково ответить на Ваше письмо. Наш диалог воспроизводит разговор в «палате № 6». Нот, настоящего у меня нет. Любая радость извне не изменяет течения моего существования; любой успех в науке не улучшает моей жизни. В этом основное отличие. Если я в Городе или в Москве прочту хороший доклад — мне либо повысят зарплату, либо напечатают и заплатят гонорар, либо предложат приватную работу и т. д. А здесь ровным счетом ничего. Все мои труды вложены в будущее, и в моем настоящем вызывают лишь зависть окружающих и, как результат оной, ухудшение моего положения. Сейчас я уже не продолжаю занятий — стало невозможно. Впрочем, это не беда, ибо должен же быть, наконец, результат, а он все определит и прояснит.

Теперь второе: опустошенности душевной у меня нет, но есть отсталость от возраста. Здесь время стоит и душа в анабиозе, а тело стареет, и вот в чем дисгармония. Психологический возраст мой отстал от физического лет на 10. Ну что тут хорошего? Это не лучше опустошенности обывателя, хотя и не то.

Мечты о будущем, вообще, действуют вроде валерианки, но я и этого лишен, ибо жизнь изменилась до неузнаваемости, мое поколение уже отживает, а мне предстоит лишь начинать жизнь.

Все личные отношения, которые у меня были, порваны косой Хроноса. Это я чувствую отчетливо. Поэтому я просто не знаю, о чем мечтать. Поэтому я принял следующую установку на будущее: доживать, по силе возможности охраняя свой покой и одиночество. Это не очень весело, но как будто лучшая из возможностей. Во всяком случае советская наука от этого выиграет.

Телеграмма, посланная в среду, достигнет меня в пятницу. Жду не только я, но и вся почтовая контора, ибо всем сие интересно. Пока я принимаю сочувствия окружающих и изучаю Сымацяня.[196]

Целую Ваши ручки и Вас — Leon



lt;8 апреля 1956 гgt;

Милая Эмма

большое Вам спасибо за разбор Татьяниной психологии.[197] Кажется — это так и есть. И за ясность, хотя она не полна. Неясно одно: это последнее заседание — заседание Прок-ры перед подачей в Верх. Суд или заседание оного для вынесения определения?[198] Разница тут не принципиальная, а в отношении срока, ибо в первом случае еще месяцы сидки.

А вообще Ваши письма отнюдь не расстроили меня, а, наоборот, успокоили. Конечно, я продолжаю томиться ожиданием; иначе быть не может. Однако, видя, что дело сдвинулось, я чувствую себя лучше и даже гораздо. Неопределенность всегда омерзительна.

А «Материалы сессии…» не трудитесь доставать. По Средней Азии у меня уже есть весь фактический материал (он очень скуден) по интересующему меня периоду. К тому же Сымацянь поглотил все мое внимание и надолго. Это книга очень умная, и быстро ее читать нельзя.

К сожалению, у меня опять не творческий период. На работе устаю, места для занятий нет, а это минимум условий, без которых нельзя. Вся моя работа была написана урывками, когда я просто не мог не писать. Затем — весенняя усталость. Зима всегда тяжела, а эта была осложнена болезнью, и в результате я вымотан. Просто удивительно, как сильно зависишь от температуры воздуха.

Прошу Вас — продолжайте писать хоть открытки.

Маму целую и приветствую. Целую Вас — Leon



10.IV.56 г.

Эммочка, перечтите Чехова и убедитесь, что роль доктора принадлежит Вам, а не мне. Но помимо этого, сне философский 2-х тысячелетний спор, лишь оформленный Чеховым в беллетристическую форму и отнюдь не решенный. Кроме того, взаимопонимание не исключает споров, иначе будет «цитатничество и начетничество». То, что Ваше письмо было интересно и в точку, доказывается тем, что я стал подробно отвечать, а не отписался чем попало.

Задержка ответа начинает мне казаться странной, но подождем еще неделю, и если опять не будет, значит дело под сукном. Это, кажется, единственный способ продолжать консервировать меня. Умоляю, продолжайте писать информоткрытки. С ними легче. За посылку спасибо, ибо я уже все подъел и буду рад подкреплению сил. А мама не пишет?! Ну ничего, верно, не может от беспокойства.

Целую ее и Вас — Leon


14.IV.—56.

Дорогая Эмма

Ваши открытка и письмо пришли одновременно. Последнее меня весьма порадовало. Но задержка продолжает меня изумлять. У нас произрастает оптимизм, но надежды не заменяют действительности. Я следую Вашему совету: читаю древнекитайскую историю и продумываю прочитанное. Авось найдет применение. Вполне понимаю чувства мамы и Ваши; ведь я-то притерпелся и научился ждать, а это вообще очень трудно.

Если будете присылать мне книги, то прошу по древнему периоду, т. е. до V в. н. э., а к средневековью у меня пропал вкус.

Передайте маме мои приветы и поцелуи. Благодарю Вас и целую

Leon


21.IV– 1956

Эмма — спасибо

в каждом письме благодарю и всегда есть за что. Во-первых, за присылку «корейской поэзии». Это много лучше Цюй Юаня, но во-первых проще, а во-вторых, мама научилась. Во-вторых, за приятное известие, что в моей судьбе, наконец, приняли участие те, кому это надлежало бы сделать давно. Ведь ни для кого не секрет, что моя беда — это только литературное наследство.[199] В-третьих, обещание скорого результата, хотя… Вы видели картину «Веселые звезды» с Тарапунькой[200]? Там, неудачливый конферансье сочиняет стихи о себе, но слова не влезают в строку и он их обрезает, так что получается так:

«Но чего-то не хвата… И никакого результа…»

Это смешно и, представьте, так меня сейчас дразнят, конечно по-дружески, сочувственно. В-четвертых, хорошо, что исследования об Ань Лушане[201] и Кюль Тегине[202] удались. Я надеюсь, что их можно будет привести в состояние аналогичное хуннскому, дабы получился монолит, а недоделки не так уж страшны. Важно то, что есть, а не то, что чего-то не хватает. Всегда чего-нибудь не достает в большой книге.

В-пятых — за заботу о моем животе. Действительно, у меня усилился аппетит и кончились деньги, т. что это последнее авиаписьмо, а в табачном аспекте я с махорки перехожу на «стрелу». Маме я написал в Город, надеюсь, ее там письмо застанет.

Мой большой привет милому С. С. С. Ему же просил кланяться Серг. Конст.[203]

Целую Вас, милая, и еще раз благодарю — Leon

P. S. Лимоны не посылайте — они очень кислые и портят вкус чая. Перец лучше. Это ответ на Ваш вопрос.

Л.



26.IV –56 г.

Милая Эмма

Спасибо за открытку. Я и сам уже расположился ждать до после праздника. Я взял себя в руки, переломил настроение и старательно делаю успехи на моем новом поприще. Качества я уже достигать, теперь нужно достичь быстроты в работе. Посылка еще, увы, не пришла, и я в очередной стадии пауперизации.

Просьба: позвоните С. С. и пусть он напишет Фед. Фед.[204], нашему с ним другу, по адресу: гор. Иваново. Гл. Почтамт. До востребования. Он будет очень рад.

В свободное от работы время я сплю, немного читаю и обдумываю историю Древнего Китая. Эта тема неисчерпаема. Если бы можно было начать жизнь сначала, я учил бы китайский, а не персидский язык


Целую Вас, дорогая. Спасибо. Leon

На авиа нет денег.


7.V.1956

Милая Эмма

Ваше письмо, посвященное живописи, пришло только третьего дня, но очень мне понравилось. Вероятно, Вы правы, но т. к. я не видел картин, то что я могу сказать? Сыма Цяня Вам читать, пожалуй, трудновато. Это самый трудный источник, сложнее вообще не бывает, а комментарий недостаточен. Я не понимаю: чем они думают. Какой читатель настолько знает историю древнего Китая, чтобы разобраться в калейдоскопе имен и географических названий. Я разобрался, но ведь я специалист. Но и у специалиста издание вызывает досаду: почему перевод не сделан полностью. Ведь этим нарушена композиция книги и искажен замысел автора. Удивительно бесцеремонное обращение с гением Сила Сыма Цяня в том, что он мыслит диалектически и в каждом факте видит две стороны. К сожалению, Думан[205] этому искусству не обучен. Предисловие написано примитивно.

То, что была пауза, не беда, но теперь-то уж должен быть конец. Не правда ли?

Целую и благодарю — Leon

P. S. Эмма, Вы умная, дайте мне совет: «как в жисти (дальнейшей) жить». Это значит: какие взаимоотношения у меня могут возникнуть: старые, которые восстановятся, или совсем новые?

Я совсем запутался, а в нашем психическом состоянии любая доля неопределенности ядовита. Мама, внеся в меня эту неопределенность, причинила мне очень много боли и вреда для здоровья; Серунчик может Вам рассказать, как я чуть не помер от сердца, а ведь это было на нервной почве, когда вместо ответа на вопрос посылались описания тополя. Я не представляю, насколько изменилась жизнь и люди, а когда не представляешь цели — то как к ней стремиться? Но стремление домой единственный стимул жизни. Я должен знать — чего хотеть; разумеется, не в плане карьеры, а в плане психической жизни, т. е. взаимоотношений. Даже если ответ опять затянется, то решение, подсказанное Вами, вернет мне покой, который мама зачем-то разорила. Это было с ее стороны жестоко и бессмысленно. Не знаю зачем она это сделала. Я имею в виду воскрешение воспоминании. Но дело не в том. Что и как?

Привет С. С. С. Его я люблю.

L