"Мемуары" - читать интересную книгу автора (Герштейн Эмма)

ПЕРЕЧЕНЬ ОБИД


В семейных преданиях Хазиных сохранились два эпизода из жизни Нади. Когда ей исполнилось 6 или 7 лет, на ее день рождения были приглашены гости. Они играли в детской. Зашли туда взрослые, звать к праздничному столу, на праздничное угощение. Смотрят — никого нет, Надя сидит одна.

– Где же твои гости? — изумились старшие.

– Они ушли домой.

– Почему?!

– Я им намекнула.

– Как же ты намекнула?

– Я им сказала: «Пошли вон! Вы мне надоели».

Так рассказывал мне Евгений Яковлевич.

Прошло года два-три. Наденька уже гимназистка. У нее завелась закадычная подружка. Назовем ее хотя бы Зиной. Девочки забегали друг к дружке каждый день, провожали вначале одну, потом шли обратно и провожали другую, словом — неразлучны. Вдруг подружка исчезла. Наденьку спросили: «Что это Зины не видно?» «А я ее износила»,— был ответ.

Собственно говоря, в этих двух сценках запрограммировано многое из Надиной будущей жизни. Во-первых, страсть к звуку слов, смысл которых не совсем для нее ясен. Во–вторых, чувство собственного интеллектуального превосходства. Видимо, ей скучно было со своими сверстницами — заурядными девочками. И, наконец, крайнее своеволие и бесцеремонное отношение к людям.

Центральный эпизод ее юности был рассказан мне ею самой в первый период нашей дружбы, когда она часто ночевала у меня. Не исключено, что в ее рассказах присутствовал элемент фантазии и не все было в действительности так, как она передавала. Но в таком случае самые ее грезы и фабульные преувеличения не менее характерны для ее личности, чем подлинные происшествия, случавшиеся с ней в ранней юности, почти в отрочестве. Она рассказывала так:

Ей не исполнилось еще шестнадцати, когда она влюбилась в своего репетитора. Он олицетворял собой ее идеал: был умен, образован и вдобавок стремился к политической Деятельности. Во всяком случае еще до отъезда Нади из Киева в 1921 году он успел побывать депутатом Рады. Этот репетитор был другом и товарищем самого старшего Надиного брата. Естественно, что он относился к ней очень бережно. Но Наде это не нравилось. Мириться с неисполнением своих желаний она не привыкла: самая младшая в семье, она была всеобщим баловнем. Она решилась. Убежала из дому на маскарад, заинтриговала там какого-то незнакомого поручика, поехала с ним в номера. Вернувшись домой, немедленно позвонила по телефону своему репетитору и торжествующе сообщила о случившемся. Тот взвыл и потребовал, чтобы она тотчас к нему приехала, что и было выполнено. «Вы подумайте, в одну ночь двое!» — восхищенно говорила она мне. Восхищалась и я. Но не острыми ощущениями юной распутницы, а смелостью и решимостью шалой девчонки. У меня было чувство, что я имею дело с существом какой-то другой породы, и я приняла Надю в свое сердце такой, какой она была.

Когда настала моя очередь исповедоваться, я рассказала ей нечто диаметрально противоположное. И именно оно и позволило Наде заметить: «Это напоминает мне Ахматову».

Когда мне было 16 лет, я влюбилась в мальчика, которому было 14.

По мнению старших школьниц, он был похож на амура — пухлые розовые губы и Ослепительные ровные зубы, он был косоглаз, но у него был прелестный взгляд, у него был сочный, свежий, уже не ломающийся голос и широкие плечи, а лицо освещалось прекрасным чистым лбом, тонкими выписанными бровями и широким нежным виском, точную копию такого лба можно было видеть на портретах, в то время висевших всюду рядом с портретами Ленина, Маркса и Энгельса, а сейчас не подлежащих у нас в стране упоминанию — нигде, никогда, ни в коем случае.

Мой мальчик пошел в мать — русскую женщину, а лоб взял у отца. Надеюсь, читатель уже догадался, что речь идет о Л. Д. Троцком и его старшем сыне.

Он учился со мной в школе один год, так как я окончила в 16 лет 7 классов, а ему оставалось еще два.

Я поступила в университет (где целый год металась, меняя факультеты), у меня должен был образоваться новый круг, новые интересы — но нет! Ничто не могло увлечь меня в этом разрушающемся заведении. У меня был приятель, который жил поблизости от меня, и мы вместе ходили в университет, хохотали и спорили, у меня была моя любимая подруга Елена, но не было новой жизни. Конечно, с моим пятнадцатилетним героем у меня тоже не было и не могло быть общих интересов, но мир погас с тех пор, как я его не видала.

Это задержалось на четыре года.

В первое же лето после окончания школы (лето 1920 года, когда я слышала в Политехническом музее Блока!) мой младший брат вернулся из школьной подмосковной колонии и по-детски рассказывал, как он с мальчиками подсматривал за моим героем и его одноклассницей. Они объяснялись в любви! Эта детская болтовня погрузила мою душу в черную яму.

На ноябрьскую демонстрацию я пришла в ненавистной мне университетской колонне, а он, ставший тем временем студентом рабфака, — со своими сокурсниками. Столкнувшись случайно с колонной старой школы, подошел поболтать и мой брат слышал, как, заметив меня в отдалении, он воскликнул: «Ой, как Герштейн подурнела!» Я лежала в кровати и выла целый вечер, благо квартира была отдельная. Но каково было моим родным?

…На Арбатской площади, на углу Поварской, против «Праги» была фотография. Гуляя, я увидела в витрине фотокарточку двух очень, очень юных друзей с прическами бобриком, возвышающимися сантиметров на десять над их головами и над этим лучезарным лбом! Это были мои знакомые — одноклассники Миша Розовский и Лева Троцкий. Какой у него был веселый и смущенный взгляд!

Я пережила это как солнечный удар и долгое время была больна.

Летним вечером мы встретились случайно на Воздвиженке (тогда она называлась улицей Коминтерна), и он немного прошелся со мной. В то время шла партийная дискуссия о профсоюзах. Он сказал, что его отец пишет в «Правду» полемические статьи, но Бухарин их не печатает. Я заметила, что ненавижу Зиновьева и Каменева, потому что они олицетворяют надвигающуюся косность и тривиальность. Каменев не так плох, не согласился он со мной, правда, он — «подаванец». Оказывается, Каменеву ставилось в вину, что в свое время он подавал прошение на высочайшее имя о помиловании.

Он сказал: отец уверен, что партия в конце концов убедится в его правоте.

И еще он упомянул что Ленин болен, а популярности его отца мешает то, что он еврей.

А потом мы простились и он пошел к Троицким воротам по асфальтовой дорожке, пересекавшей по диагонали замощенную булыжником круглую площадь, и я ничего не видела, кроме зубцов стены, темнеющего летнего неба, на фоне которых шел человек с широкими плечами, как будто он один в мире. Позднее я прочла в «Конармии» у Бабеля описание точно такого ощущения судьбы человека, удалявшегося под взглядами товарищей.

Я написала ему письмо, и мы встретились для того, чтобы передать его из рук в руки. Свиданье у Большого театра происходило летним утром, и моя старшая кузина-невестка Надя (в ту пору я нравственно прислонялась к ней) впоследствии вспоминала, что в моем рассказе об этом свидании «он» совсем не фигурировал, а все дело было в том, как освещало солнце Театральную площадь.

В ответном письме «он» мне писал, что, когда мы учились в школе, он ко мне относился «больше, чем просто хорошо», но потом он со мной не встречался и, естественно, забыл. А Соня (та самая, что была в школьной колонии) была самой интересной девочкой у них в классе. И я тогда же подумала, что у него психология офицера, ограниченного интересами своего полка, но он добавил, что весь их «роман» был построен на самолюбии, и потому они чаще бывали в ссоре, чем в дружбе.

Он был недоволен, что я упомянула в моем письме о влиянии на него отца, и решительно заявил, что взял фамилию матери, ушел из Кремля, поступил на рабфак, бросив Школу, и поселился в студенческом общежитии.

Видимо, он был благородным человеком, потому что после падения отца стал ему другом и верным помощником, хотя фамилию его не носил уже никогда.

В 1926 г. отец его выступал с платной лекцией в Доме Союзов. Я была, и он мне тогда уже не понравился, его тип ораторского искусства показался мне слишком «французис­тым», особенно когда он, театрально подняв руку, закончил патетическим обращением: «Братцы шанхайцы!..» Опальный вождь не занимал уже руководящих государственных постов, но мог еще выступать как общественный и политический деятель по поводу такого значительного события, как забастовка в Шанхае. А его старший сын Лев, моя бывшая любовь, стоял в очереди за билетами с компанией комсомольцев. Не помню, узнал ли он меня, мы, кажется, даже не поздоровались. Он пошел с товарищами на галерку, и оттуда они делали политическую атмосферу зала. А в пустом первом ряду партера вертелась и оглядывалась по сторонам сильно нарумяненная женщина лет 30, известная многим мужчинам еще со времен фронтов первой мировой войны, где она подвизалась в качестве сестры милосердия. Это была Левина жена. На подступах к этому браку я случайно видела их вместе — восемнадцатилетнего Леву и истасканную, но красивую зеленоглазую В. — в Ялте, в компании так презираемой мною «золотой молодежи», веселившейся в Доме отдыха Совнаркома. Я пришла туда к знакомой мне со школьных лет дочери врача, связанного служебными и приятельскими узами с моим отцом. В их компании отдыхал тот жгучий брюнет в кожаной куртке, с которым Лева учился на рабфаке и жил с ним в одной комнате.

В Крым я ездила с доктором, который хотел на мне жениться. Мне было с ним невыносимо скучно. И вся курортная жизнь показалась сплошным мещанством. И вот Лева чувствует себя в этой пошлой обстановке как в своей стихии и живет с женщиной старше его на пятнадцать лет.

Ночь я провела без сна в номере ялтинской гостиницы, вглядываясь в шумевшее за окном море. Уже совсем рассвело, когда я обернулась. На диване сидел мой «жених» и не сводил с меня глаз. Он просидел так всю ночь, а я забыла о его существовании.

Я думала о своей ошибке. Сегодняшняя встреча была безапелляционна, как смерть. Я со стыдом вспоминала тот ужасный вечер, когда я зазвала Леву к себе. Говорю «зазвала», потому что он стал избегать незнакомых семейств, подозревая, что я буду хвастать перед родными знакомством с сыном Троцкого. Как же он мало меня знал! Увидев, что я живу в отдельной комнате, он попрекнул меня комфортом, сравнивая мои «жилищные условия» со своей неустроенностью. Его товарищ и сожитель женился, и им приходится жить втроем в одной комнате. В 1925 году, когда мы встретились в Ялте, после тяжелого и длинного разговора он сказал сокрушительное: «Это нездорово. Тебе надо лечиться».

И как же легко отнеслась ко всему сказанному Надя — мой новый друг. Она удивительно умела действовать на угнетенную психику. Она снимала все комплексы. Ведь главным лозунгом ее жизни было: «То, чего люди стыдятся, вовсе не стыдно». Выслушав мою исповедь, она сказала: «Это похоже на Ахматову».


— Вот эта буржуазная особа вообразила, что может быть рабкором в вашей газете, — обратился Мандельштам к своему гостю, указывая на меня.

Я обомлела. Разве так рекомендуют?

— Да, именно так, вы ничего не понимаете, — возражала на следующий день Надя.

После своего иронического вступления Осип Эмильевич стал восхвалять мои литературные способности, уверяя, что я «могла бы делать другое», если бы не… и т. д.

Собеседником и гостем Мандельштамов был журналист, назначенный во вновь преобразуемую газету «За индустриализацию». Он набирал туда штат. Поскольку он стал бывать у Мандельштамов, предполагалось, что он был человеком выдающегося ума и широких взглядов. Тем не менее изящные словесные выверты Осипа Эмильевича на мой счет не произвели на него никакого впечатления. Он даже не пригласил меня зайти к нему в редакцию. Евгений Яковлевич продолжал увлеченно спорить с ним на исторические темы, не отставала и Надя (как они любили этот жанр!).

Между тем кличка «буржуазность» преследовала меня совсем незаслуженно. Мой отец был тружеником, а не буржуа, и происходил из самой демократической среды. Но мне не могли простить нашу квартиру и жизнь «на всем готовом».

Еще хуже был штамп «рафинированный интеллигент». Это звучало как ругательство. Мне приходилось часто выслушивать его в редакции газеты, где в течение года я вела отдел «Мы знаем, что…», т. е выжимала из рабкоровских писем по три строки отдельной хроники для последней полосы. Когда заведующему отделом надоело смотреть на мой грустный вид, он меня «сократил» (май 1927 г.). Я позорно плакала горькими слезами на виду у всех сотрудников.

Б. Н. Агапов, работавший в той же редакции, приводил в пример другого выходца из «буржуазной» семьи, тоже «рафинированного», по его словам, а вот же «сломался и ходит розовый». Речь шла о стройном мальчике, который в первые дни являлся в редакцию вместе с мамой, изящной женщиной, кажется, тоже журналисткой. Очень быстро юноша при­жился в газете, доставляя в редакцию прекрасные фотоочерки. Звали его Роман Кармен.

А сам Агапов, между прочим, «сламывался» на моих глазах: я видела через витринное стекло нашей редакции, как он шел по Тверской, весь опущенный, еле передвигая ноги, а потом появлялся в редакционном кабинете эдаким внушительным «бодрячком» в синей блузе.

Чтобы попасть в другую газету, оказывается, надо было пройти экспертизу. Это было новостью. В редакции «Известий» эксперт дал мне обработать небольшое сообщение о выступлении тов. Ярославского где-то на заводе. Я просидела час, измарала все гранки и, когда подала, с позором провалилась.

Причиной моего увольнения с нового места работы (лето 1928 г.) послужила опять–таки моя пресловутая «буржуазность».

Казалось бы, кто мог прельститься должностью делопроизводительницы в тресте «Утиль­сырье»? А вот нашлась и у меня конкурентка — библиотекарша научно-технического отдела. Когда за полной ненадобностью этот отдел был ликвидирован, она механически лишилась работы. В годы нэпа это было катастрофой, найти место было очень трудно. Примириться со своим увольнением она не могла, но, узнав о ее претензиях, даже видавшие виды члены месткома удивились. Она высмотрела меня в канцелярии и требовала, чтобы вместо нее уволили меня, так как я живу в семье и мой отец вполне обеспечен, он — врач Кремлевской поликлиники. В месткоме твердо знали, что «кто не работает» тот не ест», что родители обязаны содержать своих детей только до 18 лет, и даже воцарившаяся безработица не могла их заставить нарушить эти заповеди. Но моя конкурентка опиралась на свое родство с председателем Центральной партийной контрольной комиссии — в действительности она была только его однофамилицей. Тем не менее она добилась своего, я вернулась к «разбитому корыту», а она села за мой стол регистрировать «входящие» и «исходящие» треста «Утильсырье».

Конечно, это было незаконно и мне следовало защищать свои права. Но для этого надо было обладать умением говорить с начальниками и «общественностью» и иметь совсем другие нервы. Мои были в таком расстройстве, что следующую службу в качестве секретаря рабочих вечерних курсов я восприняла как каторжную работу. Уходя с курсов, я бежала к трамваю по Таганским переулкам, как будто за мной гонятся требовательные, капризные и властные рабочие. Я не могла служить на этих курсах по своему психическому состоянию, но в перспективе маячила Биржа труда с ее очередями, и я не смела бросить работу. Что было делать? Я глотнула большую дозу опия, имевшегося у меня как лекарство.

В это время позвонила по телефону моя Лена, а мне не так уж хотелось умирать, и я ей сказала о случившемся. Меня откачали, был устроен семейный совет, в котором деятельное участие принимала Лена. Она твердила: «Тебе надо переменить среду», — и советовала моему отцу достать мне путевку в «Узкое». Десять дней — и так это излишняя роскошь для такой бездельницы, как я, так постановила Надя-невестка. А ее мнение имело большой вес в нашем доме. Что я встретила в «Узком», уже известно. Но как ни важно было для моей внутренней жизни знакомство с Мандельштамами, оно не могло заменить мне профессии.

Между тем у меня было высшее образование. В первые годы после революции прием в университет был свободным. Мы с Леной, например, записались на философское отделение, когда ходили еще в 7-й класс гимназии, превращенной уже в Единую трудовую школу. В университете мы застали еще таких философов, как Бердяев, Ильин-гегельянец (впрочем, он читал в музыкальной школе Гнесиных в маленьком особняке на Арбатской площади), Кубицкий, слушали историка Кизеветтера… Но вскоре вся эта блестящая профессура уехала навсегда за границу, и университет производил впечатление барского дома, отданного на попечение управителя и домашней челяди.

Конечно, так казалось не всем. Многие студентки удовлетворялись лекциями высокопарного и претенциозного Н. Л. Бродского, деятельного, маститого, но традиционно мыслящего П. Н. Сакулина, не замечали чванства и ограниченного педантизма Н. К. Пиксанова… Особенно увлекались лекциями и семинарами В. Ф. Переверзева, его прямым резким умом и мягким характером, его демократизмом и чувством личного достоинства. Но что мне было до его толкования Достоевского с точки зрения упрощенного социологизма? Мне, посещавшей философские диспуты и слышавшей выступления Андрея Белого?

Но что особенно отвращало меня от университета, это вузовцы. В аудиториях в ожидании лектора они пели хором; на вечерах танцевали под духовой оркестр; в общежитиях предавались бурным страстям. А мне виделось что-то напускное, аффектированное, взвинченное во всем, что они делали. У новых людей были чуждые мне вкусы, другие повадки, другие понятия о добре и зле.

Мне кажется, что пошлость и развязность студенческой аудитории пугала даже Брюсова. В университете он чувствовал себя менее уверенно, чем в организованных им литературных курсах, куда принимал учащихся по отбору, т. е. уже реализовавших свои литературные способности. Я помню его подавленный и растерянный вид на лекции, когда все девицы по инерции объявляли первым поэтом Блока, а мужчины в красноармейских шинелях нараспашку вскакивали на кафедру, перепрыгивали через спинки студенческих скамей и орали «под Маяковского» свои стихи. Однажды Брюсов не выдержал и обратился к аудитории: «Что вы все так любите Блока? Ведь он плохой поэт». «А кто хороший?» — возмущенно кричали из рядов. «Пастернак», — удивил всех Брюсов.

Он продемонстрировал:

………………………………. Как слепой щенок молоко, Всею темью пихт неосознанной Пьет сиянье звезд частокол.

Подобные строки пугали своей сложностью: оказывается, писать стихи очень трудно. V многих опускались руки.

У меня тоже заглохло тяготенье к собственной литературной работе. В брюсовский институт мне ходу не было — ведь я ничего не писала. У меня сохранялась мечта переехать в Петроград, но Надя-невестка меня запугивала, что я не справлюсь с самостоятельной жизнью без помощи родителей. Перспектива поселиться, может быть, в студенческом общежитии с этой ужасной, бойкой современной молодежью меня парализовала. Цвет передового литературоведения, сосредоточившийся в Петрограде, тоже отпугивал меня новизной деловитого, сухого и замысловатого формального метода. Правда, я любила читать книги Шкловского, но не за его теории, а за отдельные умные афоризмы.

Окончив зимой 1924 — 1925 гг. трехлетний (упрощенный) курс отделения языка и литературы факультета общественных наук в Московском государственном университете, я вместе со всеми выслушала напутствие ректора. Он признал, что университет не дал нам в руки никакой специальности: «Лучшее, на что вы можете рассчитывать, это на место бухгалтера», — горько пошутил он. Тут-то я ощутила конкретно, как правы были все мои родные, уговаривавшие меня поступать на медицинский факультет. Тогда было общее тяготенье в технические вузы — считалось, что эра гуманитарного образования кончилась, а надо иметь в руках хорошую гуманитарную практичную профессию. Я даже пробовала учиться на естественном факультете, но это было мне совершенно невмоготу.

Отец устроил меня в издательство. Правда, на должность делопроизводителя в канцелярии, но считалось, что полезно войти в штат, а там способности и желание откроют дорогу и для более интересной работы. Ничуть не бывало!

На моих глазах взяли на место секретаря литературного отдела комсомолку, которая с большим достоинством покрикивала на «сильный пол»: «Рукам воли не давай, а то…» До тех пор я думала, что так разговаривают со своими «ухажерами» только горничные. Но «теперь господ нет», а следовательно, нет и понятия «горничные». Комсомолка начала самостоятельную работу в отделе, трудясь над редактированием политических брошюр. Я же своей пышной от природы прической, грустным лицом и неуместно острым языком вызывала только раздражение. Я написала директору письмо, полное высоких стремлений и он перевел меня из канцелярии… в корректорскую. Через три недели, усвоив квалификацию подчитчика, я подала заявление об уходе. Меня не задерживали. А вокруг все были «при деле». Большие люди, получившие с приходом революции возможность реализовать свои проекты — в театре, искусстве, медицине, воздухоплавании, работали в полную силу, с увлеченьем. В одно время с нами, часто в одном городе, жили и действовали замечательные личности и издалека украшали нашу жизнь, бросали отблеск великого и талантливого на наши будни.

Не прошел еще и энтузиазм маленьких людей, впервые приобщившихся к цивилизованной жизни. Другим давала чувство завоеванного счастья победа на фронтах гражданской войны. Наконец, люди, просто любящие честно работать, были рады, что кончилась сумятица войн, продразверстки, национализации, приспособились к условиям специфического быта и… жили. Не надо забывать также о честолюбцах — они не могут существовать без ощущения восходящей карьеры.

Хуже всех было гуманитариям. Здесь больше всего чувствовалось насилие над мыслью. Все было заменено марксистскими концепциями, неумело декретированными до мелочей. Это приводило к отсеву. Многие педагоги бежали из школы на нейтральные профессии — стенографисток, чертежников-конструкторов, механиков, бухгалтеров… Эти добились более высокого уровня материального положения, и они жили упорядоченнее интеллигентов в бытовом отношении. Но с ними было душно.

Однако не надо забывать, что, несмотря на оковы «вульгарного социологизма», именно в эти годы создалась блестящая школа советской текстологии, открыли восемнадцатый век в русской литературе, прочли заново Пушкина, научились анализировать поэзию. Открылись такие новые области культуртрегерства, как художественное чтение с эстрады, больше всего артисты-чтецы любили выступать в клубах, где устраивались тематические литературные концерты, лекционная работа, ритмика и пластика, наконец, спорт.

Вот почему окружающие меня люди не могли спокойно взирать на мою апатию. «Как можно в такое время ничего не делать?» — спрашивали одни. «Ничего не знает, ничего не умеет, а все критикует», — говорили другие. Понятия наследственности, врожденных склонностей были отменены. Поэтому они не могли понять, какое право имеет неэрудированный человек критиковать, допустим, материалистическую философию… «Надо уметь приспосабливаться, писать так, как положено», — преподносили третьи нехитрую житейскую мудрость. Но вот этого я как раз и не умела…

Идеалом было положение так называемых «попутчиков» в литературе. Но у них был талант и имя, завоеванное еще до революции. Кто же мог на это претендовать?

«Тебе не нравится наше общественное устройство? Так борись, наконец», — говорил мне вышедший из терпения отец.

Я не знаю, способна ли я вообще к политической борьбе, требующей храбрости и твердости, которых у меня не было. Но если бы посредством тренировок я достигла некоторых успехов в этом направлении, я не видела бы вокруг себя политических единомышленников и союзников. Враги Советской власти, контрреволюционеры в прямом смысле этого слова, были мне социально чужды. Помещики, крупные промышленники, офицеры царской армии, духовенство — я бы не могла пробыть в их среде ни одного дня, и они, в большинстве своем антисемиты, меня бы не приняли. Среди антисоветски настроенных людей в то время еще сохранялись такие, которые были тесно связаны с этой средой, несмотря на эмиграцию их главных представителей. В рядах меньшевиков или эсеров, разбитых, но все-таки еще существующих, хоть в ссылках или на поселении, я бы скучала. Они казались мне ограниченными своими партийными традициями и лишенными поэтического чувства истории.

Вот каким образом с самой молодости, не принадлежа к побежденным классам, я чувствовала себя отщепенцем. У меня оставалось тяготение к более тонкой и богатой духовной культуре, но не было знаний, были определенные вкусы в искусстве, доступные немногим, но не было уменья и таланта. Словом, я принадлежала к числу тех, кто, по слову Евгения Яковлевича, «не помещался» в современной жизни.

У меня был «Закат Европы» с самого того времени, когда он вышел в русском переводе (1923). Эта книга ложилась мне в душу как родные слова. Именно тем, что там проведен водораздел между людьми разной культуры, независимо от их профессионализации и эрудиции. Что касается различия между культурой и цивилизацией, это было усвоено мною еще раньше на лекциях Бердяева. Конечно, мне был не по плечу широчайший диапазон аргументации Шпенглера, материал из всех областей знания, которым он оперировал. Но наступление чужеродной толпы на высокоразвитую личность можно было ощущать без эрудиции, это была данность, цезаризм уже витал в воздухе, а отдельные афоризмы Шпенглера меня окрыляли. Например, «о морали больше всего говорят там, где ее нет», или о незавершенности «Братьев Карамазовых» как о признаке великого произведения. Когда я дошла до концепции Шпенглера об арабской культуре, исключительной на общем фоне смены культур, я подумала — это обо мне. Философ говорил, что отсутствие исторической судьбы и было судьбой арабов. А так как «свобода есть понятая необходимость», мне стало легче от этого сознания. Выходя ежедневно на улицу, я радовалась жизни, думая: «Вот я иду по земле, я живу без судьбы, и это тоже жизнь». Но все-таки, когда позже я прочла стихи О. Мандельштама в «Армении», они показались мне еще ближе своей непримиренностью:


Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил, Время свое заморозил и крови горячей не пролил.

В 1929 г. я училась на курсах машинописи, а по окончании поступила личным секретарем к О. Д. Каменевой. Она уже в это время впала в ничтожество. Была председательницей добровольного общества «Техника — массам», а не ВОКСа, как раньше (через год ее еще понизили, переведя в добровольное же общество «Друг детей» и т. д. до ареста в 30-х гг. и расстрела в Орловской тюрьме во время войны).

Уже начались пятилетки, и выступать надо было по новому ритуалу. Ольга Давыдовна диктовала мне свои заготовки у себя дома, начинала с великим пафосом: «Бурный рост соцсоревнования…» — но дальше дело не шло. Я тоже не могла ничего придумать, и тогда призывался великодушный Б. А. Песис — один из немногих сотрудников ВОКСа, к которому Ольга Давыдовна смела еще обращаться после своего падения.

Лев Борисович Каменев жил не на своей квартире по Манежной улице, а где-то на Арбате у своей второй жены, а к себе приходил только писать в своем кабинете или читать вслух маленькому Юре сказки Пушкина. Иногда я печатала в его пустующем кабинете. Это была огромная комната, уставленная в несколько рядов стеллажами с книгами. В центре этой великолепной, одной из лучших в Москве, библиотеки стояло конторское бюро с крышкой «гармошкой». Я заставала на нем недопитый стакан крепкого чая и пепельницу с наполовину раскуренными папиросами. Все это стояло со вчерашнего вечера — к моему приходу домработница еще не успевала убрать кабинет. Каменев работал над своей рукописью о Герцене. Случалось, что он просил меня через Ольгу Давыдовну перепечатать набело какую-нибудь страницу с его поправками. Аккуратно подклеенные вставки были сделаны мелким, на редкость разборчивым почерком.

Я чрезвычайно тяготилась этой работой, мои друзья мне сочувствовали. Елена ненавидела эту мою службу, потому что я была занята на ней целый день и часто по вечерам. Она в эти годы еще жила со своим будущим мужем А. А. Осмеркиным на положении второй жены. Пока он не развелся в 1931 году с первой и не поселился вместе с Еленой, она пребывала в постоянном нервном трансе и нуждалась в подруге для излияний. Она обрывала телефон Ольги Давыдовны, чтобы я разделяла ее волнение по поводу тысячу раз на дню претерпеваемых ею мелких уколов.

Осип Эмильевич сочувствовал мне, понимая, что положение личного секретаря, в до­машней обстановке к тому же, унизительно и совершенно мне не подходит. «В самом деле, вы же не можете быть какой-то Оленькой в доме». Надя-невестка с моим братом посоветовали мне уехать в район и работать в избе-читальне или в сельской школе. «Они предлагают вам самоубийство!» — еще больше возмущался Мандельштам. Но как ни поносил он эту мою работу, он не мог пройти мимо искушения заинтересовать своей судьбой такое видное лицо, как Л. Б. Каменев. Ведь шел только 1930 год, и Каменев еще действовал на культурном и литературном фронте. Мандельштам задумал получить через меня протекцию Ольги Давыдовны к Каменеву. Она согласилась, и Каменев принял Мандельштама в своем кабинете на Манежной. Затем они перешли в столовую, куда из любопытства явился и старший сын Каменевых, летчик по имени Лютик. Я оставалась за машинкой в комнате Ольги Давыдовны. Через некоторое время туда вбегает Лютик и обращается ко мне со странными словами: «Я вам советую водить знакомство с мужчинами, которые могут вас опекать, а не с такими, которым вы бы должны покровительствовать».

Мандельштам отозвался о Каменеве сдержанно: «Gelehrter». Мне было странно слышать такую характеристику о недавнем члене правительства, но он настаивал, указывая на ограниченность мышления Каменева и немецкую аккуратность в его кабинете.

Для Осипа Эмильевича Каменев не сделал ничего.

Но Ольга Давыдовна попыталась найти Мандельштаму какое-нибудь занятие в обществе «Техника — массам». Он приходил туда несколько раз, однако заведующая учебно-методическим отделом, по фамилии Раппопорт, говорила мне сокрушенно: «Мандельштам — замечательный поэт, но с программами техникума ему, увы, делать нечего!»

Вскоре после этой неудачной попытки Мандельштамы уехали в Армению.

Перед отъездом Надя надавала мне массу поручений, между нами велась оживленная переписка. Они пригласили меня провести отпуск в доме отдыха на озере Севан, обещая достать путевку на месте. Это было заманчиво. Не какой-нибудь Крым или Кавказ, куда ездили все, а неведомое озеро и далекая поездка. Притом я буду с Мандельштамами.

К этому времени у Ольги Давыдовны отобрали штатную единицу на личного секретаря, и я числилась в штате общества как сотрудник какого-то отдела. Но администрация не давала мне почему-то очередного отпуска. Я протестовала на этот раз яростно, кричала «мы не крепостные», придумывала все новые и новые уважительные причины, вплоть до того, что выхожу замуж, — ничего не помогало. За этой эпопеей с любопытством следил весь коллектив, а я отписывала обо всех этих перипетиях Мандельштамам. Наконец администрация сдалась. Теперь началась эпопея с билетом. Я выстояла в очереди с ночи и, счастливая и ликующая, вернулась домой с билетом в кармане к концу дня. Я числилась уже в отпуске. Меня встретил смущенный отец и, выдержав небольшую паузу, сообщил: пришла телеграмма от Мандельштамов. Они извещали, что им не удалось достать мне путевку и чтобы я не приезжала.

Только тот, кто занят на обязательной службе или учащийся закрытого учебного заведения, может понять, что значит сорванный отпуск. В отчаянии я позвонила по телефону в Ленинград, где гостила в это время моя Лена, не связанная сроками, так как она была человеком свободной профессии — занималась художественным чтением. Она не только не смогла устроить мне ничего в Ленинграде, но еще упрекала меня за причиненное беспокойство: «Я думала, мой папа умер! Звонить по междугородному телефону из-за пустяка!..» «Сытый голодного не разумеет». Ей казалось это пустяком.

Глубокой осенью, когда Мандельштамы вернулись из Армении, я поняла, чем была вызвана их безобразная выходка. «Эмма, мы были вынуждены сжечь ваши письма, — деликатно сказала мне Надя. — Они очень живые, Ося даже хвалил их, но разве можно так писать: "Служба — опиум для народа?"» Они жили в таком высокопоставленном окружении, что испугались моего языка.

Когда этот разговор происходил, я уже совершенно забыла о нанесенной мне травме. Я с юмором рассказывала о летней поездке в Геленджик, который заменил Армению, и я была поглощена совсем новыми отношениями. Недаром у Мандельштамов меня называли «фениксом».

Семья зубного врача из нашей районной поликлиники сняла на лето дачу в Геленджике. По просьбе моего отца они присмотрели там и для меня комнату. Скучища.

В том же домике поселился с семилетним сыном Юрой какой-то военный из Ростова-на-Дону. В соседнем доме жил его однокашник. Военной формы они здесь не носили, и я считала их кавалеристами.

Мой сосед был красивый плотный блондин из крестьян, очень стеснительный. Впрочем, когда он передавал свои наблюдения о жизни, это было интересно. Больше всего он любил говорить о конях и даже помянул, в чьи руки перешел знаменитый иноходец Троцкого. А я и не знала, что такая лошадь существовала. Рассказал про давний курьезный случай в Кисловодске. Пришло известие, что туда едет Троцкий. Местное начальство переполошилось, навели чистоту, посыпали дорожки. Троцкий приехал, да не тот: это был его сын (вот как вел себя, оказывается, мой бывший герой!). Наш рассказчик видел в Кисловодске и Сталина. Очень грубый, кричал на мать. Как-то она задержалась, когда Сталин уже пошел садиться в машину, он крыл ее матом при всех. В придаточном предложении наш собеседник упомянул: «Когда я прочесывал лес…» — «Во время гражданской войны?» — спрашиваю я. — «Нет, недавно». Я недоумеваю (у нас идет 1930 год). Оказывается, раскулачивание. «А, карательная экспедиция?» — дерзко усмехаюсь я. Мои зубврачи и глазом не моргнули.

Геленджик — неважное место. Там закрытая бухта, но все-таки пляж есть, а если сделать далекую прогулку, открывается море во всей своей красе. Все бы хорошо, если бы не очереди в столовые. Во всех столовых несет кислой капустой и томатами. Приезжие лежат на пляже, а потом идут в двухчасовую очередь за обедом. Но мы в очереди не стояли. Наши военные дали нам талончики, и мы обедали в особом зале. Там были красивые официантки, особенно одна — высокая, с выгоревшими на солнце волосами, золотисто-смуглая, зеленоглазая, говорят, бывшая графиня.

Мой сосед запасся в Геленджике двумя мешками орехов. Перед отъездом он стал их сортировать и перебирать, сидя на веранде. «Ого, вы хозяйственный, вы — кулак», — смеюсь я. Вот тут мои зубврачи не выдержали. Отозвали меня в сторону: «Вы бы поосторожнее все-таки».

Он хотел встретиться со мной в Москве. Хвастал гостиницей, где всегда останавливался — на Сретенке, «Селект». Я не понимала, что это за гостиница «с зеркальными окнами», что ему особенно импонировало.

Когда зубврачи собрались домой, наши военные достали им билеты и мне обещали: «Вместе поедем до Ростова», дня через два. Мы остались вдвоем в опустевшей даче. У хозяйки заболела дочь, неизвестно чем, опасались скарлатины, и, боясь за своего Юру, мой сосед не велел ей входить в дом. Ночью он является ко мне в комнату. Пощечин я ему не надавала, но, хотя и с трудом, выгнала его. А на следующий день — расплата. «Зачем я буду доставать вам билет? Кто вы мне?»

Ну как я теперь буду выбираться из этой проклятой бухты? Отпуск мой кончается. Я побежала на станцию — туда не подступишься. Записалась в очередь, возвращаюсь домой, собираюсь идти опять — отмечаться. Но мой «Тарквиний» уже насладился мщением и стал меня уговаривать: «Ну куда вы? Дежурить в такой очереди? Можно ведь тифом заразиться!» На следующий день мы поехали на пристань через весь город в какой-то бричке. Юра, я, рядом со мной по обеим сторонам два командира — через плечо портупея, в кобуре револьверы и фуражки… с голубыми околышками. Это были гепеушники! Вот откуда гостиница «Селект», это их пристанище в Москве, как я потом узнала. Нас провожают завистливыми взглядами. Но одна женщина из очереди за билетами — интеллигентная, молодая, измученная, озабоченная… Как она посмотрела мне вслед!..

Мы сели на катер, плывем до Новороссийска и попадаем в сильнейший шторм. Мой «кавалер» не обращает на меня ни малейшего внимания: он занят Юрой. Держит его на коленях и качается с ним в обратном направлении: катер подбросит вверх, он наклоняется, катер нырнет — он выпрямляется, накренится вправо — он качнется налево, вперед — назад… и так все два часа плавания.

В Новороссийске на вокзале посадили меня с Юрой дожидаться в железнодорожном отделе ГПУ. Выправили билеты, идем на посадку, и тут выясняется, что нас разместили в разных купе. Что тут сделалось! Он ревел и грозил на платформе, не садясь в вагон, публика сбегалась и в испуге удалялась, а я слышала только одно слою: «Депеша, депеша, пришлю из Ростова». Ничего не помогло. Сажая меня в вагон, он успел шепнуть: «Вы поаккуратней болтайте, с вами едет член коллегии ГПУ». Он не смел входить в наше купе.

«Это вовсе не мой муж», — нахально заявила я в ответ на какую-то реплику моих новых спутников и уткнулась в книгу. Это были «Бесы» Достоевского, купленные в Мос­кве у букиниста за три рубля. Было жарко, мы держали дверь купе открытой. Только на станциях закрывали, чтобы не впустить четвертого пассажира — у нас пустовало одно место. Стоило моему важному спутнику выйти в коридор, его обступали разные пассажиры, старались обратить на себя его внимание. Особенно отличались «эпроновцы» — весьма элегантные и жизнерадостные молодые люди. Они рассказывали анекдоты, а он хвастал своей молодой женой. Говорил, что вывез ее из Ташкента и, как видите, стоило того. Она действительно была красива — стройная, с маленькой головкой, гладко причесанная. Но упорно молчала. Стоит в дверях купе, смотрит по сторонам в окна и ни слова не произносит. Вдруг откроет рот и пропоет тоненьким голоском одну фразу: «Зацелую тебя, ах, зацарапаю», и опять молчит.

«Значительное лицо» описывало, как хорошо их угощали в Тифлисе и Эривани, очень весело они путешествовали, только наш новороссийский поезд он ругал. Попали на него случайно, из-за какой-то неувязки в расписании, и все жаловались на медленный ход: поезд был не скорый, а пассажирский. От нечего делать я тоже стонала — как мы ползем. «Так вы ж никуда не торопитесь, — заметил мой спутник. — Так сидеть и посматривать в окно вы можете хоть целую неделю». Наметанный глаз у «члена коллегии». Он спросил меня, где я работаю. Я сказала, а потом, как будто не знала: «А вы где работаете? — «Я работаю в ГПУ. А что, разве нельзя в ГПУ работать?» Видно, в глазах у меня что-то мелькнуло. Но я ответила бодро: «Конечно, почему же нет? Такое же учреждение, как и всякое другое». Он все-таки хотел обелить себя в моих глазах: «Я работаю в экономическом отделе». И хорошо, что так сказал: «Ловить спекулянтов, — думали мы все, — это дело благородное».

Тут попросилась к нам в купе простая женщина, да еще с больным ребенком. «Вот эту мы пустим?» — вопросительно обратился он ко мне. Конечно, я одобрила его решенье, и мы уютненько доехали так до Москвы.

В Ростове я простилась со своим геленджикским покровителем, он был очень смущен и боялся болтовни Юры по приезде домой к маме.

Подъезжаем к Москве. Спутник любезно снимает мой чемодан, «спасибо за компанию», всеобщее оживление, всех встречают — меня никто.

У выхода с вокзала вижу: быстрым шагом идет «член коллегии». Совершенно другое лицо: козырек фуражки надвинут на глаза, в углу рта жесткая складка, кругом суетятся подчиненные, жена важно садится в машину. Мы в столице.

Некоторое время спустя я рассказываю Наде о ночном геленджикском приключении с гэпэушником, она говорит: «Какая вы дура, я бы обязательно попробовала».

— Эмма, вы флиртуете с моим братом? — услышала я в телефон веселый голос Нади.

Она была возбуждена и обрадована возвращением в Москву из Армении. Мне был очень приятен ее удивленный тон, хотя она сама способствовала нашему сближению. Несколько раз она писала из Эривани Евгению Яковлевичу, поручая ему снестись со мной по ее неотложным делам. Наконец я спросила его, не сердится ли он на Надю за то, что она его гоняет ко мне. «Если бы я не хотел, я бы не приходил», — ответил он твердо.

До тех пор мы встречались только у Мандельштамов или при них. Где бы они ни жили, Евгений Яковлевич навещал их, чуть ли не ежедневно, всегда без жены. То он прибежит поделиться с Надей впечатлениями от прочитанного тома мемуаров Сен-Симона, то заведут они разговор о трагической истории индейцев… Нередко с иронией упоминали конструктивистов, благо Софья Касьяновна была женой поэта Адуева и принимала у себя в салоне членов этой литературной группы. Постоянным объектом для шуток и насмешек была Женина теща. Она была предана музыке, давала уроки пенья, была труженицей, но ревностно придерживалась в жизни стиля «артиста». За глаза ее величали без отчества, просто Мелита, а учеников ее Женя и Надя прозвали «певунчиками».

Иногда Евгений Яковлевич позволял себе обнаруживать грусть, признаваясь в неустроенности своей жизни, в неумении приспособиться к требуемому стандарту, хотя у него уже вышла книга для старших школьников — историческая повесть из времен Великой Французской революции.

Мы сиживали с ним на сундуке против Нади, а она лежала или сидела с ногами на тахте, уходя, он брал меня под руку и говорил тоскливо: «Уедем куда-нибудь», и мы все трое знали, что ехать нам некуда.

Из Киева пришло известие о смерти их отца. Перед отъездом на похороны они позвали меня на Страстной бульвар. Ни Осипа Эмильевича, ни Елены Михайловны почему-то не было. Мы сидели втроем, они говорили о случившемся. Рассказывали, как он, бросив уже адвокатуру, просиживал до последних дней жизни за письменным столом, занимаясь, если не ошибаюсь, математикой. Надя с любовью вспоминала его фразу: «Больше шестнадцати часов в сутки я работать не могу». Рассматривали его фотографии.

Эти несколько часов, проведенные вместе в трудный для них день, я долго хранила в своей душе.


С того дня, как Елене Михайловне посулили пять рублей за вежливое обращение со мной, я пользовалась ее абсолютной ненавистью и презрением. Еще в первые недели знакомства Евгений Яковлевич дал мне из своей библиотеки книгу В. В. Розанова «Легенда о Великом инквизиторе». Мандельштамы куда-то уехали, и у меня не было случая вернуть книгу. Наконец я позвонила по телефону, подошла Елена Михайловна, и я слышала, как на вопрос Евгения Яковлевича, кто его просит, она ответила: «Эта. Эмма». Чтобы загладить ее грубость, Евгений Яковлевич потом рассказывал, что все в доме были поражены моей обязательностью: «Ведь книги никто не возвращает». Но грешно было бы зачитать такую удивительную книгу, как прозрения Розанова о Достоевском, о Гоголе и о жизни.

Надины летние поручения из Армении показали Евгению Яковлевичу дорогу ко мне, на Щипок. Он ее обкатал.

Рассказывал, что однажды его «ударили по голове», от чего он никогда не мог оправиться. Там, где он служил экономистом, не терпели его манер и вида. В стенгазете появилась статья, где без всяких оснований утверждалось, что он бывший лицеист, следовательно, аристократ, «белоподкладочник», и — песенка его была спета. Больше он никогда нигде не служил. Он стал заниматься литературой, но считал себя историком, а не писателем. Уверял, что при старом режиме был бы издателем, сплачивал бы вокруг себя «левых» писателей и художников — жил бы независимо и интересно.

Придя однажды ко мне, сел в свое любимое кресло и доложил:

— Я знакомлюсь с господствующим классом.

Это он пытался стать очеркистом. Попытка удалась. Его послали от радио в командировку на заводы и даже выдали кожаное пальто, которое я на нем видела до самой войны, а может быть, и после нее. В результате командировки вышла его книга «Урал сегодня». Особенного успеха она не имела.

Он жаловался на засилье «черненьких», которые наводняли все редакции и издательства и с большим апломбом выступали на диспутах в Доме Печати. Это были молодые люди, обязательно в больших роговых очках и вязаных жилетах под пиджаками. В тридцатых годах, правда, эти «ультрасовременные» деятели исчезли, но на смену им пришли «серенькие», в косоворотках с украинской вышивкой. У них не было ни блеска, ни самоуверенности, и не упивались они раздувшейся властью, но тихой сапой делали свое дело — запрещали все, чего не понимали. «Серенькие» набирали силу, Евгений Яковлевич называл их «нежитью».

Он любил делиться со мной впечатлениями от вернисажей и генеральных репетиций, которые он посещал неукоснительно, сопровождая туда свою жену — в те годы театральную художницу. При этом он забывал, что я была лишена этих впечатлений, так как в артистическом кругу у меня не было знакомых, которые могли бы меня пригласить, не было соответствующего костюма, а общественное мое положение было ничтожно.


В сентябре мне дали на работе профсоюзную путевку в дом отдыха на Черном море. Поехала я одна.

В эти дома отдыха были «заезды» в определенный день для всех получивших путевку на один и тот же срок. Моей попутчицей оказалась младшая сотрудница одного из московских научно-исследовательских институтов прикладной химии. Ехали мы опять через Новороссийск, но гэпэушников больше не повстречалось. Зато меня поразило их количество, дородность и самоуверенность в Метрополе, в очередях в кассы дальнего следования за билетами. Все залы были залиты голубым цветом их фуражек: я даже и не замечала раньше, как изменилась Москва за эти годы.

В Новороссийске нам должен был быть подан автобус из дома отдыха. Дожидаясь его, вся группа сидела на своих чемоданах посреди городской площади на самом солнцепеке. Сидели целый час. Все накупили сочных груш и хотели было утолить ими жажду, но вокруг толпами ходили жители окрестных станиц и просили подаяния. Я указала на них своей спутнице: «Нет, нет, – отмахнулась она. – Я приезжаю сюда раз в год, чтобы позагорать и попитаться получше, и не могу подавать нищим».

Одну грушу я все-таки себе почистила и только начала есть, чувствую, кто-то толкает мою ногу. Смотрю: женщина с ребенком на руках подымает шкурку от груши, на которую я наступила, и дает пососать своему ребенку. Страшно! Я запомнила навсегда: Новороссийск, сентябрь 1932-го.

Архипо-Осиповка, куда мы приехали, — особенное место. Название свое оно получило еще в лермонтовские времена, по имени солдата Архипа Осипова, взорвавшего форт Михайловское и погибшего вместе с ним. В одном этом месте сочетаются Черное море, лиман, берег, покрытый лесом, фруктовые сады в станицах. Но публика в Доме отдыха Центросоюза состояла из работников прилавка, т. е. попросту из приказчиков. Они исполняли цыганские романсы двадцатилетней давности, играли в карты, читали порнографические стишки, купались, загорали, блудили. Дом был великолепный, двухэтажный, белый, опоясанный сплошным балконом. На втором этаже жили мужчины. По ночам они мочились прямо с балкона. Я изнемогала от отвращения. Женщины из моей палаты на первом этаже говорили мне, что во сне у меня на лбу появлялась страдальческая складка и все лицо выражало крайнюю степень напряжения. Я попросилась из белого дома в прелестный деревянный домик на берегу лимана, и мне разрешили туда перебраться, мотивируя эту поблажку тем, что я, мол, «нервнобольная». Вернувшись в Москву, я заболела тяжелой ангиной.

Когда, похудевшая и ослабевшая, я сидела вечером у Мандельштамов на Тверском бульваре (туда еще пришла Лена-подруга, которая уже довольно коротко познакомилась у меня с ними), раздался стук в окно. Осип Эмильевич вышел во двор, долго не возвращался и пришел с Евгением Яковлевичем.

Я не хотела с ним разговаривать, считая, что мы в ссоре и навсегда. Но он стал ко мне обращаться, а через несколько дней уже звонил по телефону, намереваясь приехать «перед вечером». Потом и Надя, и я упрекали Осипа: зачем он впустил Женю? Но Мандельштам оправдывался: «Я ему сказал, что здесь Эмма, а он все-таки вошел». И опять этот торжественный многозначительный тон, с каким Мандельштам всегда говорил о чужих романах.


Как-то у меня была Надя, и когда настала пора уходить, пошел сильный обложной дождь. Я дала ей надеть свое старое черное пальто. Через несколько дней она зашла в нем к Хазиным-Фрадкиным. Когда там узнали, что это мое пальто, они схватили его и во главе с Мелитой стали водить вокруг него хоровод, дразня Евгения Яковлевича припевом: «Эммино пальто, Эммино пальто». Так рассказывала мне Надя.

Однако Елена Михайловна вовсе не всегда была так игрива. Наоборот, когда Евгений Яковлевич был у меня, она звонила по телефону, заставляла моих родных или соседей стучать в мою дверь, вызывала его к аппарату и требовала, чтобы он купил на обратном пути хлеб или не забыл купить в аптеке горчичники. А когда я в крайнем раздражении жаловалась на это Наде, она закатывала глаза, складывала губы бантиком, поскольку это было для нее возможно, и неожиданно произносила: «Бедная Ленка, кто же ей принесет лекарства и поставит компресс, у нее такой тяжелый грипп». Принесла бы сама больной невестке проклятые горчичники! Но таков уж был Наденькин характер.

У нее было пристрастие дирижировать чужими романами, сводить и ссорить влюбленных. Она делала это виртуозно и коварно. Ей нравилось создавать вокруг того или иного лица атмосферу — притягивающую или унижающую — и управлять этим по своей воле. Излюбленный ее прием был, как это уже видно из предыдущих моих рассказов, передавать, что о вас сказали в ваше отсутствие. Она была принципиальная антиаристократка! То есть именно то, что не полагается делать воспитанным людям, она и делала. Живя у родных или знакомых, немедленно рассказывала в своем кружке, что делается в этом доме, хохотала, если Женя-брат напоминал ей о каких-нибудь правилах общежития.

Однажды ворвалась в редакцию «Крестьянской газеты», где я тогда еще работала, вызвала меня в коридор и огорошила возгласом: «С Женей все кончено, забудьте о нем». Она была уверена, что если он бросил в нее зубной щеткой с криком: «У меня нет сестры», — это означает, что он расходится и со мной.

Разумеется, эта семейная ссора не отразилась на моих отношениях с Евгением Яковлевичем, да и Надя с ним скоро помирилась. Но этот эпизод многое разъясняет в отношении Мандельштамов ко мне. Елена Михайловна все-таки чужая, а я, т. е. Эмма, — это «мы».

В это приблизительно время Хазины получили наследство из нью-йоркского страхового агентства. Хазин-отец застраховался еще до революции, но когда у нас открылся Торгсин, советская власть стала получать от американцев золото, а взамен предоставляла наследникам боны в магазины Торгсина. Женя и Надя собирались подарить что-нибудь и мне из этого свалившегося с неба «богатства». Пока что они бегали в магазин и выбирали все необходимое себе, Ане и Вере Яковлевне, что было вполне естественно. В один из последних дней этой оживленной деятельности Надя вбежала в дом с возгласом: «Эмма, всем не хватило». Оказывается, ей страстно захотелось обшить мехом костюм, который она заказала себе из торгсиновской материи. (Это оказалось ложью: костюм был прекрасно сшит, но никакого меха на нем не было.) Женя молчал.

Я бы не вспомнила об этом эпизоде, если бы история с этим наследством не имела для меня продолжения и развязки. Так бывает всегда в жизни, но мы не всегда это замечаем. Любая тема, даже самая ничтожная, живет вокруг нас, пока не найдет своего завершения. В этой книге оно еще впереди.


Я заболела. У меня появилась нервная экзема, как говорили врачи, возникающая обычно «после переживаний». Болезнь развивалась бурно, я ходила с перевязанными руками, иногда экзема перекидывалась на ноги, и тогда я лежала в постели. На службе у меня был приятель, профессор биохимии, который давал мне возможность лечиться у лучших специалистов в научно-исследовательском институте, но мой отец лечил меня в Кремлевской больнице. А лечили меня там неверно: облучали какими-то боковыми лучами рентгена, и это вызывало не облегчение, а ухудшение. Я хотела прекратить эти процедуры, но мне назначили вместо этого повторный курс. К сожалению, в дело вмешались семейные отношения. Мой отец по многим причинам слепо доверял молодому врачу, лечившему меня в Кремлевской больнице, а тот, как это часто водится, ссылался за «заграницу»: мол, там теперь лечат только так. Мне неудобно было обращаться к другим врачам, так как моего отца все знали, а ходить в чужие поликлиники не под своей фамилией было противно; между тем болезнь обострялась. Мне посоветовали поехать в Ленинград и обратиться к тамошнему светилу — сыну знаменитого Павлова. В это время туда собрались Мандельштамы, и они взялись все узнать и записать меня к нему на прием. Я как раз окончательно слегла в эти дни, Надя была у меня и дала мне такое обещание. Я лежала в постели и считала дни и часы, ожидая их возвращения. Когда они вернулись и рассказывали мне о своей поездке, я наконец спросила о Павлове. «Какой Павлов?» — искренно изумилась Надя. Совершенно убитая, я напомнила ей об ее обещании, но она абсолютно о нем забыла. Однако она быстро нашлась и сослалась на то, что в Ленинграде им было ни до кого и ни до чего, потому что их охватил рецидив страсти, и все это время и днем и ночью они предавались в гостинице любовным утехам. Эта мотивировка была так же мало почтенна, как мало правдоподобна, но, так или иначе, Мандельштамы начисто забыли обо мне. Осипу это было простительно: он выступал в Ленинграде несколько раз, к нему ходили писатели, читали свои стихи, беседовали о поэзии, но Наде никакого оправдания не было и нет. В таких случаях я не обижалась, во всяком случае не выказывала обиды, а делала себе зарубку: не такие уж они мне друзья, как это казалось раньше.

Все эти обиды и шероховатости стирались под влиянием все еще очень живых взаимоотношений между нами. Следует даже признать, что раны и уколы, как и некоторые разочарования, еще больше привязывали меня к ним. Почему? Не знаю.

— Мы не можем поссориться, мы — родственники, — говаривал Евгений Яковлевич и упорно продолжал навещать меня. И опять пошли в ход неизменные «перед вечером», «днями» и еще: «Не гипнотизируйте меня взглядом».

Он привык разговаривать очень тихо, потому что у них на Страстном за стеной жили латыши, бывшие чекисты. Приходя ко мне, он устраивался в своем любимом кресле и, отложив на тарелочку недоеденный бутерброд, пониженным голосом рассказывал не об одних премьерах (где к нему привыкли как к «мужу Фрадкиной»), а, например, о статьях в комсомольской газете, где умный корреспондент писал о подготовке фашистского путча в Германии так, что между строк просвечивало наше общество; о самоубийстве секретаря Московского горкома партии — то ли он принадлежал к «правоуклонистам», то ли просто был умен; любимым рефреном его речей был афоризм Ключевского: «Государство пухло, народ хирел». Он рассказывал о своем друге — Я. Я. Рогинском, ученом-этнографе; о проводах в лагерь Галины фон Мекк, близкого друга Елены Михайловны и Евгения Яковлевича. Я ее никогда не видела, но должна была узнать и о ее браке с Румневым, известным танцовщиком-гомосексуалистом, тоже другом Фрадкиной и Хазина, о расстреле отца Галины Мекк, об аресте ее самой и приговоре. Искали валенки, ездили несколько раз на вокзал, ждали часами, стремясь встретить заключенных, ведомых под конвоем на посадку. Не для того, чтобы проститься или передать какую-нибудь вещь, а чтобы она увидела их лица, поняла, что ее не забыли друзья и не забудут.

Говорили о раннем постарении Мандельштама, о его повадках, нищете, неуживчивости, «непочтенная старость», с горечью повторял Евгений Яковлевич.

Вряд ли кто-нибудь выслушивал его с таким нежным вниманием, как я. Вот почему уже через десять лет, во время войны, Евгений Яковлевич писал мне в Москву из ташкентской эвакуации: «Для разговора мне нужна встреча, еще лучше комната, кресло, а если "герштейновский" чай, не говоря уже о вине, то чего лучшего» (17.09.42).

Да, несмотря ни на что, я относилась к ним всем как к родственникам. Я любила даже Дню, о чем я уже упоминала, и Веру Яковлевну. Красивее их всех была Аня — высокая, со стройными ногами и правильными чертами лица, и косопоставленные глаза ее были спокойные, серые, у Жени — карие, иногда с глубоким выражением, иногда с холодным блеском, очень красивые глаза, с косым разрезом, изящный нос, но у него уже были неправильные зубы и большой рот, и некоторая кривизна ног — намеки на Надину внешность. Ее ярко-голубые, большие, со странными зрачками глаза были самыми красивыми в семье, но ее резко выдающиеся вперед зубы, огромный рот, крючковатый нос и кривоногость, да еще большая отвислая грудь, делали ее, на первый взгляд многих, почти уродливой. Семья как будто вырождалась. Между тем психически неполноценной была Аня, а именно Надю мы все считали самой интересной из Хазиных, подпорченной, как острый сыр рокфор, одновременно болезненной и выносливой, напористой и кроткой, дерзкой и нежной, болтливой и умной.

Я любила их всех в их подспудной еврейской породе, вызывающей сны о какой-то былой, в веках, близости.


У Фрадкиных катастрофа. Отец Елены Михайловны попал под трамвай, ему отрезало ногу, и он умер в больнице. К этому несчастью никто, в том числе и я, не мог остаться безучастным, но особенно потрясло оно Осипа Эмильевича. Об овдовевшей матери Елены Михайловны он говорил с глубоким почтением, почти благоговейно. Мелита Абрамовна, над которой обычно столько смеялись, казалась ему величественной в своем горе. Библейскими красками описывал он, как она сидела выпрямившись за столом. Гордо и безмолвно. К сожалению, я не помню дословно его сравнений и метафорических описаний скорбного образа пожилой женщины. Но это было какое-то особенное уважение Мандельштама к смерти.

Естественно, все сходились на том, что Елену Михайловну теперь надо особенно щадить. Меня это убеждало. Но с каким недоумением посмотрел на меня папа, когда я сказала ему, что Е. Я. не может порвать со своей женой из-за гибели ее отца. Он не понимал такой вялости чувств. Мама тоже иногда говорила задумчиво: «Это какой-то чеховский герой», а Лена, раньше покровительствовавшая нашей связи, теперь убеждалась, что «это не любовь». Сама она в самые тяжелые периоды своей жизни с Осмеркиным встречала с его стороны прямоту и открытость чувств. Он, например, никогда не ставил женщину в унизительное положение в обществе. Всюду бывал с Леной, она приходила к нему домой, когда он был еще женат на Катерине Тимофеевне. Там собирались гости, выпивали, танцевали, спорили об искусстве — и тут же была Лена, и Осмеркин не скрывал, что она ему близка и что он ее любит, а Катю тоже любит и не может ее бросить. И все это понимали. Осмеркин приводил друзей к Елене на Покровский бульвар, где она по настоянию своей умной матери жила отдельно от родителей. У него даже появился особый термин для обозначения этой связи. Так, говоря о Тютчеве и Денисьевой, он приговаривал: «А у него была своя Покровка».

У нас дома было в ходу другое словечко, обозначавшее подобную ситуацию: «сутолока». Оно завелось от знакомого семейства — вдовы профессора с двумя взрослыми детьми. Они жили в интеллигентском районе Москвы, в Пименовском переулке, конечно в уплотненной квартире, но со всеми довоенными вещами в двух оставленных им комнатах: роялем, фотографиями, репродукциями с картин художников Возрождения и с подлинными полотнами знакомых художников, с запыленной библиотекой в шкафах и со словарями на трех языках. Дети тоже пошли по ученой части; дочь была талантливой, выбрала себе тонкую медицинскую специальность и сошлась со своим руководителем, известным ученым, женатым. Когда ее матушка, дававшая уроки немецкого и английского языков моему младшему брату, составляла расписание, она предупреждала: «Нет, в четверг неудобно, знаете, у нас сутолока в этот день». В этот день месье приезжал к своей любовнице — профессорской дочке и собственной ассистентке. Воображаю, что делалось в этой тесной квартирке. Так у нас и повелось: «Как живет такая-то?» — спросишь сестру про ее бывшую гимназическую подругу, — замужем ли она?» — «Нет, у нее "сутолока"». Термины «любовник» или «любовница» совсем не подходили к нашей жизни, и звучали как грубое оскорбление. Взамен их укрепилось простонародное «хахаль» и «хахалица», но старшее поколение этих слов не употребляло, и наши родители страдали от безъязычья и неловкости.

Евгений Яковлевич избегал появляться со мной в общественных местах. Один только раз я позвала его с собой на второй билет, когда меня пригласил на свою премьеру Яхонтов. Но что это был за мучительный вечер! Еще хуже, чем было на вечере Мандельштама в Политехническом музее — я уже писала об этом. На моноспектакль Яхонтова Елена Михайловна явилась без билета, демонстративно сидела где-то на приставных стульях, вела себя шумно и вызывающе. Хорошо, что ее не интересовал вечер в Доме ученых, куда мы пошли вдвоем слушать выступление Карла Радека в день Красной Армии (1933). Тут обстановка была для нас спокойнее, но зато сам Радек нам не понравился. Евгений Яковлевич никогда не был поклонником этого деятеля, а теперь утвердился в своем мнении: «Желтый журналист», — твердил он брезгливо.

В конце концов при всей моей преданности и ему и Мандельштамам мне наскучило такое положение. Убедившись, что в том виде, в каком я его имею, он от меня никуда не уйдет, я тратила свои душевные силы уже не на радостное ожидание свиданья с ним, а на то, чтобы получше и интереснее проводить промежуточные вечера. Мало-помалу у меня перенесся центр тяжести интересов. Однако решающим моментом в переломе моего отношения к нему послужил один конкретный эпизод. Как-то по стечению обстоятельств Мандельштамы затащили меня на Страстной, несмотря на то, что Елена Михайловна была больна, и тяжело больна.

Она лежала отгороженная шкафом, но видно было ее продолговатое фарфоровое лицо с эмалевыми голубыми глазами. Евгений Яковлевич с виноватым видом подавал ей лекарство в кровать и весь светился такой нежностью и тревогой, что нельзя было не понять, что он просто очень любит свою жену. А смеяться над ее «салонными» претензиями и утверждать, что это брак по расчету, очевидно, он считал признаком хорошего тона. А еще вернее, что он сам себя старался убедить в этом, и он продолжал еще не раз повторять, что мы с ним оба «ходим по жизни, хромая», а деловитость, умение зарабатывать деньги и пробивная сила Елены Михайловны служат ему поддержкой, без которой он не выживет.

Все это вместе убедило меня, что мой роман с ним — «пройденный этап», как тогда добили говорить.

Между тем одно происшествие выбило меня опять из этой ровной колеи. Это было в августе 1933 г., когда Мандельштамы вернулись из Крыма. Надя, конечно, немедленно позвонила мне. Я радостно побежала к ним в Дом Герцена. Но здесь меня ждал удар. Я застала у них Б. С. Кузина, который жил с ними в Крыму, но вернулся в Москву раньше их, и почему-то редактора и публициста М. О. Чечановского. В свое время он познакомился с Надей в «ЗКП» и заходил иногда к Мандельштамам толковать о Константине Леонтьеве или Чаадаеве, демонстрируя свой широкий кругозор, необычный для советского редактора. Однажды он заметил, что видел меня в трамвае, и задался вопросом: о чем так глубоко задумалась эта женщина? о чем она так упорно думает? Мне очень хотелось ему ответить: «О Надином брате, только и всего».

Сейчас Кузин собирался идти за хлебом. Почему-то все присутствующие громогласно бестолково подсчитывали талоны, прикидывали, сколько хлеба следует по ним купить, и несколько раз при этом упомянули имя Евгения Яковлевича. Я испугалась: что случилось, почему Борис Сергеевич должен покупать ему хлеб? И Надя небрежно, но очень отчетливо поясняет, что «Женя, уезжая, оставил нам свои хлебные карточки». И я, изумляясь, вернее, стараясь скрыть свое изумление, узнаю, что «Женя с Ленкой уехали в Углич».

Когда все ушли, Надя мне объявила, что Женя оставил ей для меня сто рублей, чтобы я могла поехать куда-нибудь отдыхать. Двадцать пять из них Надя самовольно сняла и послала маме в Киев.

Я попросила у нее угличский адрес, она мне дала его с легким, вероятно, притворным сопротивлением, а я, понимая, как неприятно будет увидеть это Елене Михайловне, и радуясь этому, послала туда письмо, в котором обвиняла Евгения Яковлевича в мещанстве. Впоследствии, в разговоре со мной, он назвал это письмо отвратительным. Вероятно, так оно и было. Но такое позорное бегство, да еще под покровительством Мандельштамов, тоже было отвратительно. Больше того, Осип Эмильевич еще раз имел удовольствие поставить меня в глупое положение в связи с этой историей моих отношений с Евгением Яковлевичем.

Забегая вперед, дополню этот перечень обид еще одним эпизодом.

Дело было уже в Нащокинском переулке.

Мандельштаму не хватало умных слушателей его «Разговора о Данте», это мы знаем. Елене Михайловне очень хотелось устраивать у себя литературные чтения, это мы тоже знаем. Она была знакома с Пастернаком, дружила с его женой, когда-то они учились вместе в ВХУТЕМАСе, и она предложила устроить у себя встречу обоих поэтов. Я никогда не стремилась бывать в обществе и плохо понимала не только «Разговор о Данте», но и некоторые из последних восьмистиший Мандельштама, и как раз стихи, которые Надя повторяла с особенным восторгом, например: «Должно быть, мы Айя-София с бесчисленным множеством глаз». Я и сейчас не понимаю это восьмистишие и не считаю, что поэты должны писать такие стихи, которые можно раскусить, только обложившись справочниками, философской и исторической литературой. Итак, можно было пойти к Фрадкиной и читать там «Разговор о Данте» без меня. Конечно, мне было бы не особенно приятно слушать, как все пойдут туда, где Евгений Яковлевич будет радушным хозяином, но я не могла претендовать на то, чтобы Мандельштамы не посещали своих родственников. Надо было только деликатно меня предупредить о создавшемся положении. Но Мандельштам, именно он, а не Надя, поступил иначе.

Мы сидели втроем в меньшей проходной комнате — Осип Эмильевич, Нина Николаевна Грин и я. Нади не было. Зазвонил телефон, Осип Эмильевич вышел в соседнюю комнату и, закончив переговоры, вернулся довольный и оживленный. Он обратился к Нине Николаевне с любезнейшей улыбкой: ну вот, все устроилось. На днях (он назвал число) он будет читать «Разговор о Данте» Пастернаку и Шкловскому. Чтение состоится у Евгения Яковлевича. Там будет еще один приятель Елены Михайловны, Мария Петровых, «и вот вы приходите, пожалуйста». И он стал долго и подробно объяснять Нине Николаевне, как найти квартиру Евгения Яковлевича. Я обомлела. «А меня вы не приглашаете, Осип Эмильевич?» — «А вы не можете туда пойти из-за Елены Михайловны».

Тут между нами пошел такой разговор, что Нина Николаевна не знала, куда деваться, и поспешила уйти. Осип бегал по квартире, хлопал дверьми, сверкая глазами, и наконец, гордо закинув голову, вскричал торжествующе: «С Леной меня связывают узы крови !» На это раз я была жестоко уязвлена. Не к лицу Мандельштаму такое ханжество. Ему, который, по словам Нади, проповедовал брак втроем: это, мол, крепость, защищенная от внешних врагов; ему, который не удосужился зарегистрировать хотя бы свой брак с Надей (кстати, я должна была в 1957 г. свидетельствовать в суде, что они «состояли в фактическом браке»); и, наконец, почему его не связывали узы крови с первой женой Евгения Яковлевича? И кому он это говорит? Мне, в моем фальшивом положении? Осип Эмильевич уже увидал по моему лицу, что зашел слишком далеко. Он подсел ко мне и стал говорить с отеческой нежностью. Но что он говорил?! «Мы хотели, чтобы Женя развелся с Леной и женился на вас, но вот видите — это не произошло. И хорошо, что не вышло: какой он вам муж? Он не может ни о ком заботиться, его нельзя себе представить отцом… Вообще 40 лет — это критический возраст. Мужчина либо переваливает через него благополучно, либо…» и т. д. Это было самой настоящей провокацией. Ведь это не я устроила ему сцену ревности за то, что он идет к Елене Михайловне, а она поставила, очевидно, условие, чтобы меня не было. При этом Мандельштамы прекрасно знали, что на людях я вела себя с Евгением Яковлевичем безукоризненно. Опасаться им было нечего. Они меня продали, чтобы угодить Елене Михайловне. Нужно было видеть, с каким удовольствием Осип Эмильевич не приглашал, меня при Нине Николаевне . Это было сделано с чисто садистическим порывом. С какой стати?

Даже Надя поняла, какое безобразие было учинено надо мной в тот день. Еще бы! Она ведь помнила, как мы с ней бегали к известному психиатру Ганнушкину, чтобы заочно консультироваться о всяких психических задержках у ее брата, и как Ганнушкин хмуро посмотрел на меня и сказал на прощание: «Пожалейте себя». А о чтении «Данте» она вспомнила в самые трагические дни выхода Мандельштама с Лубянки: «Ваше счастье, что вы не были тогда у Жени». Осип Эмильевич утверждал, что в ГПУ было известно все, о чем говорилось в этом собрании. Я была чрезвычайно удивлена. Трудно себе представить простого смертного, который в состоянии был бы передать своими словами речи Пастернака, Мандельштама и Шкловского, да еще по поводу такого сложного и первозданного произведения, как философско-эстетический трактат «Разговор о Данте». (В 1974 году Елена Михайловна мне сказала, что Шкловский не пришел на это чтение, а кроме Пастернака были художники Шестаков, или Киселев, а может быть, Татлин, и еще Я. Я. Рогинский).

А теперь вернемся к тому, что происходило со мной после бегства Е. Я. в Углич.


Вот уже четвертое лето, испорченное Мандельштамами и их окружением. В первое – 1930 года — эпизод с отмененным приглашением на озеро Севан и последовавшая за этим скука в Геленджике. Второе — 1931-го — на даче на берегу р. Клязьмы, несмотря на веселую компанию, состоящую из моих друзей, омрачено было отъездом Евгения Яковлевича на Кавказ. Третье — 1932 год — ознаменовалось острой ссорой с ним, странным времяпрепровождением моим в Архипо-Осиповке и острым заболеванием аллергией. Что делать в четвертое лето? В это время родители Лены собрались плыть на пароходе в Астрахань. Достали еще один билет и деликатно пригласили меня составить им компанию.

Я очень любила Волгу, я плавала по ней на пароходе в 1922 году, в 1923-м, в 1928-м и вот теперь в 1933-м. От года к году чувствовались перемены.

На этот раз на пароходе делалось что-то странное. Было слишком много народу. Женщины были в ажиотаже из-за группы иностранцев, оказавшейся в числе пассажиров. Это были немцы. Одеты они были в штатское, но выправка — военная, и среди них не было женщин. Ну, прямо рота. Среди прочих иностранцев выделялась одна, тоже немецкая, семья совсем другого типа: женщина не первой молодости, долговязый молодой человек в хорошем костюме, говорили — инженер. Затем одну каюту занимали двое бывалых советских командиров, кругом шептали, что у них большие исторические заслуги. Они были очень требовательны к уборщице. А на нижней палубе по традиции ютился третий класс – там лежали вповалку на полу.

Надежда Исааковна (мать Лены) выбегала на каждой пристани купить что-нибудь съестное. Тогда еще на Волге водилась стерлядка. Константин Абрамович (отец Лены) умолял посидеть спокойно, ведь им нечего не нужно. «Ты будешь кормиться в этом буфете? Ха-ха-ха», — смеялась она своим характерным мефистофельским смехом. В столовой были невозможные очереди, и когда мы подходили к раздаче, там уже ничего не оставалось. Прежде всего и лучшая еда отпускалась гепеушникам, которых на пароходе было ужасно много. Их привилегии приводили в бешенство Надежду Исааковну, и она громко восклицала, что им-то как раз и надлежало бы соблюдать очередь. Женщина, ехавшая со мной в одной каюте, умоляла ее быть осторожнее: «перестаньте, потише, потише», но это раболепство распаляло Надежду Исааковну еще больше. А моя попутчица, наоборот, со всеми ладила, и далее ходила на самую верхнюю палубу целоваться за трубой. Не с гепеушником ли?

Все женщины хотели флиртовать с немецкой ротой. Их суета выводила меня из себя, и я где-то внизу, у душа, встретившись с упомянутыми командирами, изливала свой гнев, приводя в пример Достоевского: бывая за границей, он, как известно, отнюдь не восхищался европейцами. Они спросили меня, как я думаю, кто эти иностранцы? Выслушав мой ответ, они загадочно промолчали. Не доплыв до Астрахани, немцы сошли с парохода, оказалось, что они с советскими значками и орденами, это были коммунисты — «рот фронт».

Пароход причалил к одной из промежуточных пристаней, где его ожидала уже двое суток несметная толпа. Увидев это сонмище людей, которые стали брать приступом пароход, капитан, вероятно, сообразил, что его судно не может их вместить, и без предупреждения велел убрать трап и быстро дал команду отчаливать. Толпа взревела. Некоторые попрыгали в воду, кое-кто успел зацепиться и вскарабкаться на нижнюю палубу, а какая– то женщина передала уже на пароход своего ребенка, но сама не успела сесть. Она истошно кричала. Пассажиры стали просить капитана причалить еще раз и взять на борт эту женщину. Но он указывал на толпу, и пароход продолжал удаляться от берега. А командиры стояли на палубе, смотрели на всю эту варварскую сцену, и у одного из них по лицу заходили желваки, а другой не мог сдержать нервного тика. Но они молчали. Ночью я слышала сквозь сон, что пароход тихонько подводят к каким-то мосткам, пониже той пристани, и там несчастную мать подхватили.

Немецкий инженер из хорошей семьи танцевал в салоне фокстрот со своей пожилой спутницей. Еврейское советское семейство (муж, жена, дочь) любовались ими. Инженер пригласил дочку потанцевать. Она не ударила лицом в грязь и топталась в его объятиях совсем как за границей. Родители сияли. С этого дня инженер гулял по палубе только с этой девицей, и они говорили по-французски. Но почему-то их не оставляли вдвоем, всегда к ним присоединялись какие-то молодые люди. Константин Абрамович добродушно ухмылялся, говоря: «Сразу видно, кто они такие. Раньше таких называли "гороховое пальто"». На пароходе заговорили, что вот у нас и свадьба устроилась, немецкий инженер женится на нашей пассажирочке, и уже знали, в каком городе они будут жить в Германии, и какая у них будет квартира, и как ей повезло! Не знаю, что вышло потом из этой «помолвки».

Вдруг все высыпали на палубу. Мы подплывали к Сталинграду. Город начинался изда­лека, выстроившись по прямой линии вдоль берега. Трубы, трубы, заводы… Иностранцы просто обалдели. Особенно инженер. Глаза у них загорелись, ноздри раздувались, они задыхались, глядя на эту мощь и простор, сверкающие под солнцем. Некий добровольный гид завладел вниманием остальных пассажиров, картинно и самодовольно давая никому не нужные объяснения.

Меня раздражала манера туристов садиться на лавочку под окно и там беседовать. Вечерком таким манером уселась перед моим окном парочка — немец из «роты» и молодая русская особа. Как она болтала, как старалась! Момент был для нее решительный. Я не выдержала и попросила их перейти в другое место. Они были поражены моим нахальством, и обо мне по пароходу пошла молва: «Шизофреничка».

– Поделом, — сказала мне Надежда Исааковна уже в обратном плаваньи. — Вы не умеете сдерживаться. Вы помните, как вы на меня гаркнули в Астрахани?

А зачем она меня раздражала? Она, видите ли, объявила, что Ваня Приблудный луч­ший поэт, чем Осип Мандельштам.

Ваня Приблудный, больше известный исполнением блатных песен, чем сборниками своих стихов, был приятелем моей Лены и, как большинство молодежи, обожал ее мать — горячую, участливую, открытую. В Астрахани он жил в короткой ссылке («за недонесение»), и как же был он рад, когда Ленины родители его навестили. Он служил там в архиве, говорил, что у него прекрасные отношения с начальством, и действительно устроил мне одноместную каюту, что было нелегко. Я была ему благодарна и вообще разделяла симпатию к нему моих милых спутников, но считать его более крупным поэтом, чем Мандельштам?! Нет уж, извините.

В остальном, впрочем, Надежда Исааковна проявила вкус, радовавший мою душу. Все, например, в один голос утверждали, что после Сталинграда Волга скучна — пустые берега. Но вопреки обывательскому вкусу нам бесконечно нравились разлившаяся дельта, соленый запах моря и желтые обрывы песчаных гряд — четких, как геометрический чертеж. Где-то далеко стоял верблюд.

Иван Приблудный показывал нам астраханский кремль, водил по улицам и на пестрый, шумный восточный базар. Было тепло-тепло, золотой сентябрь. Между прочим, в Астрахани в ресторанах очень хорошо кормили, гораздо лучше, чем в Москве или на пароходе, а черную икру мы ели ложками, правда, какую-то необработанную. Я сделала маникюр на дому у молоденькой мастерицы, которую мне порекомендовал Ваня Приблудный. Она сказала мне с застенчивой улыбкой, что скоро бросит свое ремесло: она выходит замуж и очень удачно. Ее жених заведует каким-то отделом в ГПУ.

Возвращались мы вверх по Волге тем же пароходом, но уже опустевшим. Начинался октябрь. Становилось холодно. На каждой пристани подсаживались новые попутчики — плыли по своим делам. Большинство было знакомо с членами экипажа. А у капитана, темноглазого, с тяжелыми веками (говорили — он грек), обнаружились два брата и сестра, все четверо с одинаковыми сонными и страстными глазами. В салоне сестра подсаживалась к пианино, рядом с ней оказывался какой-нибудь знакомый пассажир, и она пела ему свои простенькие песенки. И куда они все доплыли? Так иногда хочется знать обо всех встретившихся в жизни.


30-е—50-е 1997