"Пречистое Поле" - читать интересную книгу автора (Михеенков Сергей)

Глава пятая. МАРШ ПОГРЕБЕННЫХ

Григорий шел обочиной дороги и не оглядывался назад, потому что знал: оглянется — а Павла стоит и смотрит ему вслед. Что оглядываться? Он и так знал… Это ж какое сердце надо иметь…

«А и рано ж я иду на большак, — подумал Григорий. — Рано». Он остановился. Павла, неподвижно стоявшая на крыльце, думала, ну вот сейчас и оглянется. Но он не оглянулся, свернул на коровью стежку, выскочившую к дороге из ольшаника, и вскоре от дома его уже не было видно. Пройдя немного, Григорий заметил на траве темный жгут свежего следа и пошел по нему. Он теперь шел назад и вскоре вышел на луговину. Ему показалось, что здесь он никогда не бывал. Может, оттого, что луговины здесь никогда не было. Отсюда он увидел свой дом и стоявшую на крыльце неподвижно Павлу. Павла смотрела в сторону, на дорогу, по которой он только что ушел.

Промокли ноги. Григорий осмотрел ботинки: правый был вроде в порядке, не то чтобы совсем в порядке, но более или менее держался еще, а на левом начала отставать подошва. В нем хлюпало и шипело на ходу. «Надо подбить, — подумал он, — а то через день-другой совсем оскалится, не в чем назад идти будет». И тут в примятой траве Григорий увидел стреляную гильзу. Нагнулся, оглядываясь, захватил ее в горсть вместе с клоком мокрой травы и сунул в карман шинели.

Григорий шел по пустынному выгону и время от времени посматривал на село, на старые, сильно поредевшие за эти годы липы и ясени старого барского парка, на зеленые пласты картофельных огородов, на косые тыны. И думал он об Оснпке. «Эх, Осип, Осип, грязная твоя душа, на что ж ты надеялся? Убить меня — невелико дело. А и того сделать не сумел. Постарел ты все же, Осип, глаз слабее стал. Или рука не такая твердая, как прежде? Ну, раньше бы ты маху не дал. Схоронился теперь, наверное, дрожишь, как мышь, где-нибудь в сарае. Переждать думаешь. По старой дорожке решил сходить? Да нет, Осип, на этот раз вьюном не проскочишь. Посиди, посиди, побереги еще денек свою шкуру. Когда понадобишься, мы тебя из любой похоронки вынем на свет божий».

Он вышел к большаку и остановился. И снова оглянулся на село. И только теперь в посадке елочек, ровных, будто подогнанных под ранжир, увидел белый шпиль обелиска со звездой. Подумал: «Кто ж это там лежит? Должно быть, наш брат солдат. Раз со звездой. Успею еще, да и виден отсюда большак», — решил Григорий и ходко зашагал к обелиску.

Еще издали, возле окрашенной в зеленое оградки, он увидел согбенную фигуру нестарого вроде бы человека, одетого в ветхую солдатскую гимнастерку со следами споротых погон и нашивками за ранения на груди, в поношенных солдатских галифе и таких же разбитых сапогах. Тот, видимо, услышал шаги Григория и поднял голову, и сразу пошел навстречу, будто давно ждал его.

«Так это, ж, должно быть, кто-то из наших», — подумал Григорий, и пристальнее стал всматриваться в походку и обличье так же торопливо идущего к нему навстречу невысокого коренастого человека.

«Здоров, Гриша», — сказал тот и подал ему руку. «Неужто Иван Федотенков?» — спохватился Григорий. «Он самый, — живо ответил тот, вскинул подбородок и приложил ладонь ковшиком к козырьку серой, застиранной дождями и выбеленной, особенно на швах, солнцем кепки. — Он самый и есть, Гриша. Иван Федотенков, рядовой Сорок второй Краснознаменной, орденов Ленина и Богдана Хмельницкого второй степени Прилукской стрелковой…» — Но не договорил Иван Федотенков, рука с немного развернутой вперед ладонью ковшиком, как у солдата-новичка, задрожала и опустилась, а подбородок задергался, и забилось в горле, заклокотало и остановилось, последнее слово, наверное, самое важное. «Здорово, Иван, — помог ему Григорий. — Здорово. Ну, что ты, Иван? Что ты?»

Григорий обнял Ивана Федотенкова, тот сразу выпрямился, вытер рукавом гимнастерки щеки, и они троекратно, как повелось исстари на этой земле, поцеловались.

«Ну, Гриша, вот и встренулись. Давно я вас ждал. Хоть кого-нибудь, думаю, повидать. Вы ж все где-то на чужбине полегли. Кто где. Один я тут. Вот как получилось», — говорил Иван Федотенков виновато, не осмеливаясь смотреть Григорию в глаза. «Сегодня всех и повидаешь», — ответил Григорий. «Все? Все, значит, придут?» — «Все. Я их встречать иду. На большак. Пойдем и ты со мной». — «Это хорошо, что все придут. Давно пора. Эх, Гриша…» — «Что ты, Иван? Не узнаю я тебя, брат. Ты ж всегда такой веселый был. На гармошке как, помнишь? А частушки какие! Про колхоз да про девок!..» — «Э, вспомнил, когда это было. Не играют нынче гармони в Пречистом Поле. Да и не об гармонях речь». — «О чем же?» — «О разном. Придет вот сейчас тезка мой, а твой закадычный дружок Иван Филатенков, а я страшно, перед ним виноватый». — «Ты? В чем же?» — «Есть вина. Есть Я когда из госпиталя домой воротился, год лежмя лежал, только что не ходил под себя. Вот такой я был, Гриша. Когда меня, почти убитого, санитары на шинели с поля волокли и потом, в госпитале, думал: господи, только бы живой остался, лишь бы выжить, выкарабкаться как-нибудь. А потом, тут уже, дома: эх, на хрен она нужна, такая-то жизнь, лучше бы уж сразу — наповал, чтобы ни дыхнул, ни охнул. Сперва матушка ходила за мной. А потом померла родная. И совсем я один остался. День так-то лежу, другой, и третий стал в окнах меркнуть. И стал я это, Гриша, на балку потолочную поглядывать, вспоминать, где ж это в ней гвоздь торчал, люльку раньше вешали… И тут, знаешь, шаги послышались и дверь отворилась. Дверь так-то отворяется, и входит Христя Филатенкова, вдова Ивана. И вся она, знаешь, будто светится, светлая вся с головы до ног. Как свечечка. Что я даже подумал — это ж мне вроде сон. Но потом, гляжу, не сон, и правда, Христя пришла. Видно, матушка сказала что, перед тем, как глаза затворить. А может, и не сказала, может, Христя сама пришла. Не знаю, я ее про это не пытал. Пришла и пришла. С тех пор стала каждый день навещать, и другой раз и по два раза на дню, и чаще. Когда поесть сварит, когда пол подметет, когда из одёжки что постирает. Корову доила. А жила она тогда с матерью да с сестрами. Дядя Федор, ты ж знаешь, отец ихний, еще в финскую кампанию погиб. Трое сестер — трое ртов. Старшей тринадцать, младшей десять. Кажелетки. И раз так-то что-то они, девки эти, начепушили, верхи ли в горлачах подсняли или масло потаскали да поели. А только с налогами вовремя они не рассчитались. Тогда ж это… — Иван Федотенков захотел было сказать, что, мол, сам знаешь, каково тогда было с этими самыми налогами да поставками, но вовремя осёкся. — Строго тогда было со всем этим делом. Тетка Дуня, мать ее, ходила в райисполком, просить. Пришла ни с чем. Не стали ее там слушать. Прогнали. Пришла она и на печку сразу залезла. Как она туда это залезла, так больше и не слезала, и вскорости померла. Дом у них плохой совсем стал. Без мужика, известно… А корову… Что ж корову, ее, кормилицу, по тогдашней справедливости в счет налогов забрали. Узнал я, что они так-то мыкаются, и говорю раз: Христинушка, переходи, коли так неладно, ко мне жить, и девок веди, всем, говорю, места хватит. Так она мне, веришь, нет, в ноги так и грёкнулась, заголосила. Да. Гриша, вот такую мы с тобой жизнь завоевали. Только это еще не вся моя болесь. Выходила меня Христя. Расписали нас в сельсовете. Честь по чести. И забеременела она от меня. Ну, Ивана своего она не забывала. Просто жизнь так построилась неладно. Все, бывало, по ём вздыхала. Вздохнет так-то, что-нибудь делаючи, и вздохнет. А то другой раз и заголосит тихонечко. А я уже знал: об ём, об Иване. И не перечил. Не попрекнул ни разу ни единого. Побожиться могу, если не веришь. Жалел я ее очень за доброту ее. И она меня жалела. Не было обиды, что Ивана помнит. Она, может, и сошлась со мною оттого, что Ивана любила так. Кому я был нужен тогда? Здоровой бабе, если так рассудить, зачем увечный мужик? Колгота лишняя. У ней, у Христи, и так заботушки хватало, через край хватало. Она ж со мной — из жалости. Ночь, бывало: «Иван! Иван!» — и руками так хвать-хвать, а я лежу, молчу, зубы сцеплю и молчу, будто сплю, потому как знаю: не меня это она окликает-зовет. И все бы ладно, все вроде хорошо шло. А тут возьми и случись это… Пахали с мужиками поле за большаком. Я тогда уже в мэтэесе работал, трактористом. И спрыгнул так-то на землю с гусениц, да, видать, что неловко спрыгнул. Что-то там, внутри, стронулось, и заходил мой осколок. Кровища сразу изо рта. Свет белый померк перед глазами. Только помню, она, Христина, вся вроде как засветится разом. Платьем ли своим, лицом ли. Только она и виделась. Должно быть, прощалась. Потому как не довезли меня мои ребята до больницы… Вот так-то, Гриша, и прошла моя жизнь. А вскорости после этого и Христя за мной затрапилась». — «А ребенок? Как же ребенок?» — не удержался, спросил Григорий. «Э, ребенок… Не успела она родить. То-то что такие успела». — «Как не успела?» — «Так. Не успела. Это же сказано: одна беда не угасла, другая загорелась. Той же осенью, аккурат в посевную… Тогда ж коней не хватало, все на себе. Всех коней фронт забрал. Коней да нас, мужиков. Трактора — только на поля. Эх, Гриша, видел бы ты, что тут после войны было. Я, бывало, другой раз нагляжусь на все да и подумаю: уж лучше бы где-нибудь под Сычевкой, а либо под Уманью… Там бои были такие, что… Лучше б, думаю, там и остался. Чтоб и глаза мои не видели этой светлой жизни. Мы ж ее, Гриша, такой кровью густой завоевывали». «Не говори так, — оборвал его Григорий. — Не смей так говорить, Иван». — «Да я понимаю. Понимаю я тебя, браток. Тебя-то я понимаю. У тебя билет партийный. Тебе не токмо что говорить, а и думать такое нельзя. Да и ты меня пойми. К кому ж мне тогда притулиться, как не к тебе? А? Я, может, и с тебя, с партии, тоже спросить хочу, почему такое в нашем дому подеялось? Повальный разор да угробление. Посмотри на наше село! А по деревням пройди! Где они, нынче, те деревни? А? Вот, Гриша, что сотворилось с нами. А почему? Потому. Кто после войны председателем у нас сидел? Осип Дятлов, вот кто! Помнишь Осипа Дятлова?» «Как же, ломню. Мне, да не помнить его», — сказал Григорий и сжал в кармане стреляную гильзу от немецкого карабина.

Иван Федотенков внимательно посмотрел на Григория, спросил: «Или уж и на твоей дороге этот пес напакостил?» — «Напакостил. Да и Павла кое-что порассказала. Как он тут…» — «Они-то, солдатки, знают, почем его добро ходило в те поры. Видно, про таких, как Осипок, сказано это: где господь пшеницу сеет, там черт — плевелы». — «А зачем же вы его в председатели, выбирали?» — «Зачем выбирали… Тогда ж как, председателями, считай, почти что все мужики перебывали. Даже до баб дело дошло. Бывало, в году три председателя сменится. Выбрали. Мужик-то он справный был, смирный вроде, работящий. Знаешь как бывает, кто-то на собрании крикнул — все и поддержали. Никому ж неохота в эту петлю голову совать. Нахлебались уже председательства. Дела в колхозе плохо шли. Ну, проголосовали. Не думали, что он так долго задержится. Другие как, не больно-то держались за председательскую печать. А он, видишь ты, смекнул, что к чему, накрепко ухватился. Так-то незаметно и подпали все под его волю. А которую овцу волк задавит, та уж не пищит. Так-то оно. И в ту, значит, весну, когда мне уйти, приказал он семенное зерно с Новоалександровской носить. Всем наряды выдавали. Христя тогда уже шести месяцев была. И ей приказано было идти. Ты ж ее знал, безответную, какая она. Пошла. Пошла и не пришла. От баб отстала. Бабы, те, что ж, двору спешили, а ей быстро тяжело». — Голос у Ивана Федотенкова стал подрагивать, гаснуть. Он замолчал, сглотнул комок, твердым узлом перехвативший горло, заморгал и опустил голову.

«Может, видел, когда шел сюда, могилка на Каменке есть? Нежуто не видел? Возле самой дороги?» Григорий кивнул. «Это ж она, Христя, лежит там». — «Как?» — «А вот так. Она, Христя». — «Значит, там и померла?» — «Там». — «Что ж на кладбище-то не перенесли?» — «Э, не спрашивай. Был бы я живой. А то… Зарыли и зарыли. Мужики зарыли. Сестры поплакали, Вот и вся панихида наша. Голодали мы тогда. По второму разу. Все ж, знаешь, что нарабатывали, выгребали…»

Иван Федотенков, выговорившись, надвинул поглубже, на самые глаза, кепку, отодвинулся, ссутулился опять. Только и видно было, как побелели и запрыгали на небритых скулах желваки.

«А я все об Осипке думаю, — сказал Григорий, решив порушить тягостное для обоих молчание. — Ну скажи ты мне, откуда он средь нас сук-кин сын такой?» — «Оно, знаешь, может, и так. Гад он непомерный. Только, Гриша, все мы не без греха. У кого он, грех тот, побольше, у кого поменьше. Все с грехом живем. У каждого кота, говорят, своя пестрота», — неожиданно рассудил Иван Федотенков. «А скажи ты мне, добрая твоя душа, как же быть с таким грехом, с каким не только руководить, а и жить-то немыслимо среди людей? — спросил Григорий. — Бывает же и такой грех!» — «Бывает. Только тот, кто его носит, сам-то не осознает своей ноши. А если и осознает, то и тут лукавит, делает вид, что ничего такого… этакого… А то еще и хужей бывает: под свою негожую масть других, которые поближе, подгонять начинает. Ухвати его, такого-то гада, а он тебе, гляди: мол, это, мил человек, не грязь, а такова, мол, масть. А люди что, люди молчат. Я ж говорю, которую овцу волк задавит…» — «Ты что же, оправдываешь Осипа?» — «Ничего я не оправдываю. Ни его, ни себя. Я только говорю, что думаю. Что знаю, то и говорю». — «Да сволочь он законченная, а ты, я вижу, покаяния от него ждешь. Не покается он. Слишком много ему поклонов придется бить, если перед всеми каяться, — сказал Григорий и выхватил из кармана шинели руку, крепко тряхнул ею. Но кулака не разжал. В кулаке у него грелась, потела гильза от немецкого карабина. — Судить его надо, а не покаяния ждать. Или ты, Иван, простить такому хочешь? Он же, шкура, и дальше смердить на нашей земле будет. Да за одно только то, что он Христю, жену твою беременную с мешком на станцию послал… За одно только это…» — «Э, кого тогда жалели? Разучились мы жалеть. Жалость, она где в человеке всегда проживала? Вот тут, в душе. А нынче она вот сюда переселилась», — и Иван Федотенков ткнул себя большим пальцем в живот.

«Ты, Иван, скажи мне теперь вот что. Говорят, в оккупацию он повязку голубую носил?» — спросил Григорий. «Говорят… Да что говорят? Носил, точно. Только говорят-то надвое опять же: кто так, а кто и этак». — «Ну?» — «А то, что повязку ту Осип по заданию партизан одел». — «Э, по заданию партизан!.. Ты спроси его, как он вообще в селе оказался, когда его полк под Сухиничами и Малоярославцем в полях да в болотах мерз да погибал? Может, тоже по заданию партизан? Постой, Иван, а ты бы, пускай и по заданию, ты, рядовой Сорок второй гвардейской Краснознаменной, ты бы одел?» — «Кто ж теперь знает, как оно в точности там было. Теперь поди, разбери». — «Кое-кто знает. Знает. И разберем. Разберем. Не знаю, Иван, не нравятся мне твои рассуждения. Не по сердцу мне они. Да если б он по заданию партизан, об этом задании сейчас бы газеты писали, а Осип бы еще одну медаль себе на грудь выхлопотал. Партизанскую!» — «Так-то оно так», — согласился Иван Федотенков. «А что ж не так? Что не так? Все так. Совершенно определенно. Не ела душа чесноку, так и не воняет. Мы людей спросим. Соберем всех и спросим. Люди скажут. Если уж и трава в поле, как говорится, виноватого сказывает, то люди уж не промолчат. В людях правды не изведешь». — «Он потом, после этого, ну, после оккупации, в штрафной воевал. Искупил». — «Ну, так искупил?» — «Видать, искупил, что героем теперь ходит. Ведь пинжак в медалях. На праздник идет — только звон стоит. Кавалер». — «Искупил… Кавалер… Да если б он искупил, то Христю бы на седьмом месяце с мешком на станцию не послал! Не пос-лал бы! Понимаешь ты, Иван, простая твоя душа!» — «Злой он был на Христину. Она же из себя, знаешь, красивая была. Видная. Статная. Ну, и приглянулась, видать, ему. А не поддалась. Так он ее на окопах на немецких под Анновкой сколько дён бессменно продержал. Она мне все рассказала. Всем, говорит, через три дня смена, а ей нет. Передолить ее волю хотел. — Иван Федотенков вздохнул. — Да что ж, я и не спорю. Гад. он. Гад из гадов. Гадом, видать, и остался. В которой посудине деготь побывает — и огнем не выжгешь». — «А вы его — в председатели. Всем миром. Эх, мужики, мужики…». — «Да это мы его тем же миром и сняли. Запутался он что-то с комбикормом. Чуть под суд не попал». — «Чуть не попал. Это что, такая мера наказания? Чуть — а не попал же! Да и сняли… Когда вы его сняли-то? Из-под суда вывернулся и опять на вас насел. Так же получается? Верховодил. Чужими руками. И сейчас продолжает. Утопили щуку, да зубы остались. Вот так это называется». — «Ну, и это верно. Что верно, то верно. Я, думаешь, против твоих слов? Ничего я не против. Я о своей вине. Перед Иваном. Перед Христиной». «Ладно, Иван, пойдем наших встречать. Пора», — сказал Григорий, и они пошли по улице мимо пречистопольских дворов.

Из окон сквозь мутные стёкла, из приоткрытых дверей на них смотрели односельчане, узнавали и не узнавали, и шептали вслед, зажимая рвущиеся к крику рты, и кидались к соседским калиткам, как только те уходили дальше, и потом еще по нескольку раз украдкой выбегали на дорогу и снова высматривали меж ракитовых зарослей и рябин, вольно росших почти возле каждого двора — рябины в Пречистом Поле любили, — двух таких негаданных прохожих, одного высокого, в шинели, подпоясанной ремнем с подсумком, с винтовкой, закинутой за плечо, другого тоже во всем солдатском, но без винтовки. В первом кое-кто тотчас же узнал вчерашнего незнакомца, пришедшего ввечеру в село и спрашивавшего у ребятишек о Павле Михалищиной. Второй был не такой приметный, и ростом поменьше, и выправка у него была похуже.

— Да кто ж это, бабы?

— Кто, Гриша Михалищин да Иван Федотенков. Нёшь не помнишь Гришу Михалёнка да Ивана Федотенкова?

— Да как же такое быть может? Гриша ж погибший. На фронте где-то. А Иван тоже помер. Сразу после войны и прибрался. От осколка. Земля ему пухом. Намучился он. То-то, что помню. А?

— А так. Пришли… Поглядеть пришли, как мы тут живем-хозяйствуем.

— Да как же? Погибшие ж. Один погибший, другой умерший. Я и на похоронах его была. Христю еще под руку вела. Ох, как она, бедная, убивалась по ём!

— Да вот так, пришли, и все.

— Только Гриша с Иваном? А другие что ж, не пришли?

— Другие? Какие другие?

— А все. Убиенные. Захара моего не видели?

— Кто это — Захар? Про кого она, бабы?

— Про мужика своего, Захара Гаврюченкова. Захар ее тоже на войне погибший.

— Не видели, бабка Палага. Не видели дядьку Захара.

— Может, плохо смотрели?

— Не было его. Двое всего и было, Гриша да Иван.

— Куда ж они пошли?

— Куда… Нёшь не понятно, куда? К большаку вон и пошли. Видать, поля наши смотреть.

— Что ж там смотреть? Не на что там смотреть. Сурепка да ромашка. И напахано как зря. И рожь плохая — колос от колоса на воробьиный перелет.

— Какой колхоз, такие и поля.

— Да нет, тут, видать, так смотреть надо: какие поля, такой и колхоз, а какие руки…

— Земля такая. Щадная больно земля наша.

— А, земля виновата! Язык твой, сосед, что гусли, да песен что-то не слыхать. Раньше землю не корили.

— Может, и не корили. А только и хвалить нечего. Вот если б поймы, как у соседей, да с торфячком, с черно-

земчиком, тогда можно было б и развернуться.

— Э, кабы соловому мерину да черную гриву, так был бы буланый.

— Чего?

— А того, что раньше что-то не хаяли землю. Трудились побольше. Навоз от скотных весь вывозили, до крошки выскабливали. И все росло: и рожь, и лен, и пшеница была, и ячмень, и овес. А клевера какие были! Все росло. Не земля, а руки запаршивели.

— Надо б Степану Петровичу сказать, во-он он идет, что тут такие дела деются.

— Он, может, поперед нашего узнал.

— Бабы, а коров-то, как же, будем выгонять, ай нет? Моя-то вчерась мало дала, а сёдни цельное ведро. И что такое с нею исделалось?

— Погоним. Митьку Прасолёнка уже звонить послали.

— Гляди, гляди, как Петрович торопится.

— Начальство. С них ведь в первую, голову спросится:

— Ответят. Они отвечать научились. Работа у них такая.

— Точно. У них же там как: дела запортачил, завалил, его на ковер поволокли. Там пропесочат в пять-шесть глоток. Ну, глядишь, такой-то вот, как наш Степан Петрович, начинает виноватым себя чувствовать. Кается. Куда деваться? Не покаешься, с работы слетишь — как петух с тына. А покаешься, дальше работать будешь. И что характерно, все зависит от того, как будешь каяться да заверять. Если истово, то, гляди, не только что помилуют, а и повысят в должности.

— Эти спросят строго.

— Кто — эти?

— Да вон они. Пришли которые. Думаешь, зря пришли.

— Да видно, что не зря.


Митька Прасолёнков, мальчик лет девяти-десяти, стоял возле подвешенного на ракитовом суку огромного, в его рост, баллона из-под пропана и терпеливо, соблюдая необходимые интервалы, лупил по нему сработавшимся железным пальцем от тракторной гусеницы.

«Когда еще придется так позвонить», — думал Митька радостно. Он прислушивался, как плывут над селом, раскатываются разноцветными кругами, подпрыгивают, умирают и снова рождаются, уже вдалеке, на самых окраинах Пречистого Поля, громкие звоны, будоража хозяев и скотину, и лупил, лупил по подвешенному на толстой скрипучей проволоке баллону насколько хватало плеча.

— Да будет же тебе, черт кургузый! — забранилась на него дородная румяная, как свежий пирог, тетка, прогонявшая в это время мимо широкую в крестце и большую, как печка, комолую корову пегой масти.

— Чего, теть Валь? — отозвался Митька и еще сильнее тяпнул тракторным пальцем по звонку; ему уже давно заложило уши, и того, что крикнула ему тетка Валя, он не расслышал, подумал, что та, видать, похвалила его за старание, за то, что звонит хорошо, громко, как взрослый.

По многочисленным стежкам мимо ракиты, под которой стоял и звонил Митька Прасолёнков, пошли, потянулись неторопливые коровы, погоняемые старухами, молодками и сонными девчонками, Митькиными одногодками. Коровы останавливались как раз напротив ракиты, вытягивали белые, черные, коричневые и пегие шеи и разноголосо рекали. Митька не слыхал их заливистого реканья, он только видел, как коровы поглядывают на него, будто знакомятся с сегодняшним пастухом, а как же, сегодня он им генерал, и, роняя под ноги с занавоженными мослаками тягучую и тонкую, как капроновая леска, слюну, вытягивают шеи и разевают большие, как трубы, напряженные рты. Хозяйки тоже поглядывали на мальчика и все что-то говорили. А одна девчонка с кое-как заплетенными густыми волнистыми и белыми, как ленок, волосами показала ему язык и выразительно покрутила возле виска указательным пальцем.

Это была Степанчиха. В Пречистом Поле было две Степанчихи. Эта и еще одна, старая, ее бабка. Младшая Степанчиха училась с Митькой в одном классе. Вредная. Худая. Училась хорошо, редко когда «четверка» мелькнет в дневнике, а то все «пятерки» и «пятерки». Над Митькой подсмеивалась. Но и подсказывала, когда он уж совсем тонул по какому-нибудь предмету. Одному ему подсказывала, больше никому. Как другу. У Митьки тоже характер был не мед, и он об этом знал. Бабка Проса ему как-то сказала: «Сошлись: два сапога — пара». С другими Степанчиха вообще не водилась. А звали ее Веркой Степаненковой.

Степанчиха покрутила пальцем. Но на Митьку это никакого действия не произвело. Он все так же стоял под ракитой и, раскрыв рот, самозабвенно лупцевал по баллону, со скрипом покачивающемуся на ракитовом суку. Верка стеганула длинным жвыдким прутом корову по измызганным навозом голяшкам, та вскинула долгорогую голову и, торопливо, но аккуратно ступая старыми разлатыми копытами по выбитой добела стежке, пошла к выгону, куда уже натекло порядочно коров и телят.

— Сама теперь дойдешь, иди-иди, барыня, — пригрозила незло прутом Степанчиха, проводила корову сонными, едва голубевшими из-под припухших век глазами и побежала к Митьке, с которым, как ей сразу показалось, было что-то неладно.

— Ты что, Митька, сдурел? — услышал он совсем рядом ее сердитый, хрипловатый спросонья голос. — Так только на пожар звонят.

Митька наклонился к ее уху и, не теряя блаженной улыбки, громко прокричал:

— Не хрипи, Степанчиха! Иди, корову свою гони! Сегодня пастух я!

И тогда она решила ошарашить его той новостью, которую берегла для него на потом:

— А ты знаешь, Митечка, что в селе творится?

Митька в очередной раз ударил по баллону и кивнул ей вопросительно: ну, мол, что такое?!

— Не знаешь? Не знаешь… Солдаты пришли. Мить! — закричала она, догадавшись, что у него, как у кузнеца дядьки Захара, заложило уши.

— Какие солдаты? — спросил он уже спокойно и опустил уставшую руку с гусеничным пальцем.

— Такие. Наши, пречистопольские. Двое уже пришли. Я их сама видела. Говорят, и другие тоже придут. А одеты знаешь как?

— Как?

— Как в кино про войну. Не веришь? Вон, гляди, народ собрался. Встречать пошли. У тебя дед был на войне?

— У меня? — Митька внимательно, вроде как ошалев немного, посмотрел на Степанчиху. — Был. Дед Коля. У папки в документах его фотокарточка есть. Но он погиб, — спохватился Митька. — Немцы его убили.

— Знаешь что, пойдем скорей. — Куда?

— Как куда? Твоего деда Колю встречать! Неужели ты так ничего и не понял?

— Не хрипи, — опять сказал он ей. — Как же его можно встречать? Мертвого. Ты что, Степанчиха, тово? — И теперь уже он покрутил у виска.

— Ты и вправду ничего не понял. Ну, как хочешь, а я побегу. Папа сказал, что и к нам тоже дедушка придет. Раз все возвращаются.

Она побежала, встряхивая неопрятными косами, из которых так и выливались на простор золотые кудряшки, и если бы она взяла расплела и расчесала гребешком свои косы, то вот уж, верно, была бы красота неописуемая.

— Подожди! — закричал ей вслед Митька. — Подожди, Степанчиха! Я тоже бегу!


Как только раздались звоны, оповещая Пречистое Поле, что пора выгонять в поля коров и овец, как на большаке, в самой его дали, почти у горизонта, зародилось и стало расти облачко дорожной пыли, закудрявилось, залохматилось, поволоклось обочиной в сонные ржи.

— Идут! Идут! Вон, глядите! — будто, ветром пронесло над толпой пречистопольцев, собравшихся на околице своего села. И толпа всколыхнулась и рассеялись по краю заросшего сурепкой и донником парового поля, обступив дорогу, чтобы, когда подойдут, всем было видно и х. Но как ни вглядывались пречистопольцы в мреющую голубоватую даль полей, как ни прикладывали к загорелым лбам такие же загорелые, натруженные и больные ладони, ничего, кроме растущего с каждым мгновением облачка пыли, разглядеть пока не могли. Было видно и понятно всем, что идут, а кто идет, сколько, все ли, разве ж разберешь в такой дали?

Ребятня, разувшись и поскидав лишнюю одежду, облепила верхние сучья липы. Выше всех забрался Митька Прасолёнков, и ему снизу время от времени покрикивали:

— Ну, Митя? Что там, сынок?

— Идут, — отвечал Митька и подмаргивал стоявшей внизу Степанчихе.

Та тоже смотрела вдаль, щурилась из-под руки, крутила белой головой, а в другой руке держала Митькину куртку.

— Ты смотри, Митюшка, смотри лучше, — сказала ему бабка Проса, тоже стоявшая неподалеку, опираясь на ореховую палку, которую Митька вырезал ей прошлой осенью в лесу возле Каменки. — Смотри, детка, так же ж и дед твой идет.

Бабка Проса Прасолёнкова почти совсем ослепла. Один глаз затянуло белой, с густыми желтыми наплывами, пленкой, другим немного пока видела, но и он в последнее время тоже стал мутнеть. И Митька знал, что это у нее от слез «по убиенном рабе божием Николае». Так говорили соседские старухи, так говорила богомолка бабка Стефания, ходившая по деревням каждое лето откуда-то из-под Рославля и всегда ночевавшая в Пречистом Поле. Далеко от дома бабка Проса уже не уходила. А когда надо было, то просила всегда Митьку. «Эх, вот вырастешь, уедешь в город, кто ж меня тогда водить будет? — говаривала она ему, бывало. — Чую, скоро я вовсе ослепну». — «Пока я вырасту да в город соберусь, ты помрешь», — с тою же серьезной рассудительностью отвечал ей Митька. «А и правда, — вздыхала она и гладила его русую голову с нежно-золотистыми, как свежая овсяная солома, подпалинами на висках и на макушке. — Правда, Митюшка. Правда, детка. Пора мне и собираться. Вот и монашка Стефания говорит, что пора на салазки». «На какие салазки?» — настороженно спрашивал Митька. «Так говорят. Когда в дорогу пора, так говорят, внучек». — «В какую дорогу, ба?» — «А на тот свет». «Разве туда есть дорога?» — спрашивал недоуменно Митька. И она отвечала так: «Есть, Митюшка. Дороги всюду есть. Оттель тольки нету». Отвечала, не снимая руки с его головы.

А теперь все повернулось и пошло вспять. Во всяком случае теперь многое было не так, как всегда.

Митька отыскал взглядом в рассеянной по обрезу поля толпе отца и не узнал его.

Отец и мать стояли рядом. Мать держала на руках годовалую Митькину сестру Ксюшку. Ксюшка сучила ножками, хныкала, выворачивалась. Кофта у матери на груди, особенно с одной стороны, была мокрой, видно, от подступившего молока. Ксюшка потому и капризничала, что хотела почукать мамкиной титьки, а мать на людях, видимо, стеснялась. И прикрыть грудь было нечем. А отец стоял бледный и пристально вглядывался туда, куда смотрело все село. Ветер трепал его темно-русый и густой, как рожь возле дороги, чуб, а он даже не поправлял его, не отбрасывал ладонью с растопыренными пальцами, как делал это всегда на ветру. Уж кто-кто, а Митька знал, как он любит поправлять свой чуб, особенно перед матерью. Мать у Митьки совсем молодая, намного моложе отца. Красивая. Один раз отец обернулся, поднял голову и увидел его. Сердце у Митьки сжалось. Но отец посмотрел на него, облизал сухие, белые, будто обсыпанные мукой губы и не заругался, он даже не сказал ничего и отвернулся. В другой бы раз крикнул, кулаком бы погрозил и приказал бы тут же слезть. А теперь нет. Будто не заметил. И Митька вдруг понял, почувствовал своим маленьким сердцем, что действительно вокруг происходит нечто необыкновенное и значительное. Он вытянул шею и еще пристальнее стал всматриваться в движущееся, растущее с каждым мгновением облако на большаке и больше от него не отрывался. Он даже бабке Просе и все время надоедавшей своими расспросами Степанчихе не отвечал — смотрел.

И вот уже стало видать идущих в том облаке. Шли они строем, но не таким ровным, как ходят солдаты на плацу и какими их показывают по телевизору. Эти были другие. Усталые. Издали было видать, какой тяжелый у них шаг. Потому как дорога — это не единственная работа, оставшаяся у них за плечами.

Кто-то из мужиков, стоявших ближе всех к дороге, сказал тихо, но его услыхали все:

— Взводом идут. В колонну по три. Как положено.

На говорившего испуганно оглянулись, зашептали осуждающе. И над головами ожидавших снова сомкнулось молчание.

Уже стали различать и узнавать идущих в первой шеренге, а кто-то из старух, охнув тяжко, заголосил, запричитал истово; уже некоторые не выдержали ожидания и, обгоняя друг друга и спотыкаясь, пошли навстречу прямо по полю, потому что дороги всем не хватало; уже и там, в солдатской колонне, заметно заволновались, прибавили шагу, отчего ряды их еще более расстроились, и казалось, что вот-вот и те и другие побегут навстречу друг другу. И вот в то самое время между ними, на горбовине большака, хлопнул выстрел. Будто сломали сухую еловую жердь. И над желтой кипенью сурепки понесло низовым ветром синий дымок Тут же хлопнуло еще один раз и еще, и еще.

— Стреляют!

— Это ж вроде стреляют!..

— Кто стреляет?

— Кто?

— Где?

— Вон, на большаке!

— Да кто ж это, а?

Взводная колонна вначале остановилась в нерешительности, но после третьего или четвертого выстрела там подали протяжную команду, и тут же, наклонив к земле блеснувшие на солнце штыки сорванных с плеч винтовок, строй рассыпался, развернулся в густую цепь. Цепь продвинулась немного вперед и вначале одним, а потом и другим флангом залегла.

А на окраине села сразу заплакали, заныли, зашвыркали носами дети, а взрослые пригнули головы, замахали руками и сжатыми кулаками. Старухи голосить перестали.

Стреляли через одинаковые промежутки времени. И теперь самые смелые и любопытные могли разглядеть справа от дороги бугорок свежевырытой земли и то, как над тем бугорком после каждого выстрела взбрасывался и тут же таял синеватый реденький дымок.

— Да кто ж это там? Г-гад!

— Кому-то, видать, не по нутру все это. Ой, не но нутру кому-то!

— Не по нутру? Нешто есть у нас в селе такие?

— В своих… Кто же это?..

— Значит, есть. Всякая кость есть.

— Ты гляди, гляди, как, сволочуга, пуляет.

И тут над перепуганной и снова сбившееся в бесформенную кучу толпой послышался громкий возглас:

— Осип! Это ты, Осип! Ты, поганая сила!

Все обернулись и увидели Павлу Михалищину. Она стояла посреди толпы, сухая, высокая, в. черном глухом сарафане с упавшим на плечи подшальником, и смотрела туда, где залегла цепь и где появлялись и тут же исчезали дымки выстрелов. От околицы казалось, что залегших на поле расстреливал и. в упор, что, наверное, они все там уже лежат убитые.

— Это он! Он, злодей! Он! Он! — и Павла шагнула к большаку.

Люди, расступились пропустили ее вперед, но, когда она отошла шагов на сто, закричали:

— Куда ж она?

— Остановите ее!

— Тетка Павла! Вернись, тетка Павла!

— Павла! Паша, воротись! Куда ж ты, господи! Он же убьет тебя!

— Ах ты, боже ж мой, что ж это на белом свете делается…

А Павла Михалищина шла и шла, не оборачиваясь на зовы односельчан. Ветер трепал ее подшальник и черный подол сарафана, облеплял худые ноги и впалую грудь тан ни разу в жизни и не набухшую и не поболевшую от притока материнского молока. Другой болью болела всю минувшую в одиночестве жизнь ее грудь. Изболелась. Выболела. Ничего в ней не осталось. Кроме жалости и невысказанной, окаменелой обиды. Этого до смерти не выплачешь.

— Мужики! Да что ж это вы, окаянные души, стоите? Он же убьет ее! Остановите ее! — закричала истошно какая-то баба и кинулась было следом за Павлой, но ее переняли, схватили за руки.

Она забилась, закричала еще громче и страшнее и повалилась на землю. Долго еще голосила и рвала землю из-под себя и волосы. Державшие ее мужики хватали за руки, разжимали скрюченные, будто судорогой сведенные пальцы, выпутывали волосы и успокаивали дрожащими осевшими голосами:

— Ну, тетка Настя. Ну, уймись же ты. Что ж ты так, тётка Настя…

Ребятишки, как только ударили в поле первые выстрелы, яблоками осыпались вниз и попрыгали в большую круглую ямку неподалеку. Была здесь, под липками, когда-то давно, еще до войны, колхозная рига. В войну ее сожгли, один бултырь остался. Туда же пихнулись некоторые из молодок, боявшиеся всякого шума. Они лежали и сидели, спрятав в подолы лица, и вздрагивали, ойкали после каждого выстрела.

— Надо уходить! В село уходить надо! Всем — за дворы! Всем — за дворы! — закричал кто-то из мужиков.

И ему тут же ответили:

— Иди! Иди, Степан Петрович! Беги! А там, между прочим, и твои сродственники есть!

— Ложись! Ло-ж-жи-ись! — закричали опять. — На землю! Детей хороните! В ямку детей! — теперь кричал Василий Прасолёнков.

Митька, всё это время гревший, животом землю на краю бултыря, опустив вниз лишь ноги, вскочил и кинулся к отцу. Но тот схватил его за плечи, встряхнул и повалил на землю. А сам, раздвигая мятущихся людей, стад протискиваться в середину толпы, поднял руку и опять закричал:

— Бабы! Мужики! Если оттуда залпом ударят… Ложись, говорю!

Митька поднял голову. Хрустнула на зубах земля. Он сплюнул раз, другой черную тягучую слюну и хотел было заплакать, но в самый последний миг перед слезой Сдержался и начал отыскивать в толпе отца. Никогда Митька не видел его таким. Отец метался в толпе, кричал, властно командовал, и ему повиновались, он будто ростом стал выше. Митька испугался, как бы не попала в него, такого большого, пуля. Неподалеку он увидел бабку Просу. Опершись на ореховую палку, она напряженно всматривалась в горбовину большака. Митька приподнялся на руках, руки тряслись, и, вскочив на ноги и пригнувшись, побежал к ней.

Он увал возле самых ног бабки Просы, опять захрустело на зубах, дернул ее за подол и закричал:

— Ба! Ба! Ходи скорей в ямку! Сейчас стрелять оттуда будут, ба!

— Погоди-ка, внучек, — ответила бабка Проса и сильной цепкой рукой ухватила Митьку за плечо, не давая ему встать.

— Пойдем скорее, ба, — заныл, задергался под ее рукою Митька. — А то сейчас по Дятлу залпами начнут бить и пули сюда полетят!

— Все померкло. Все чернотой залило. Ничего не вижу. Подведи-ка, Митюшка, меня к отцу. К папке веди. Слышишь? Поднимайся. Поднимайся, не бойся. Веди, детка.

Все уже лежали. Кто где. Кто притулился за деревьями. Кто добежал до кустов и схоронился там в глубоко прорезанных колеях старой дороги. Кто лег прямо на краю поля в выпаханной до песка борозде. За такую пахоту по морде бы следовало, но теперь те, кто лежал в той рыжей борозде, поминали нерадивого пахаря разве что добрым словом.

Один Василий Прасолёнков не пригнул ни колен, ни головы. Он стоял, смотрел пристально в поле, и ветер неистово разбрасывал его русый чуб.

Митька подвел к нему бабку Просу.

— Сынок, — позвала старуха, ощупывая перед собою пустоту. — Где ты, сынок? Вася?

— Мама? Почему вы здесь? Идите в яму. Сейчас же идите в яму! Митя, сейчас же уводи бабушку!

— Погоди, Вася. Там… там… — она указала трясущейся рукой в поле. — Твой отец там. Иди, Вася, сынок, к нему. Иди скорее. И храни тебя господь.

Василий Прасолёнков некоторое время смотрел на мать, потом на Митьку и, тряхнув головой, так он делал всегда, когда на что-нибудь решался, сказал:

— Митя, сынок, веди бабушку в укрытие. Веди скорее, слышишь! И За мамой, за мамой смотри, Митя. Чтобы не высовывалась, смотри!

Митька шел с бабкой Просой к бултырю и время от времени оглядывался в поле: там асе еще хлопали одиночные выстрелы, далеко, уже на самой почти горбовине, чернела высокая фигура бабки Павлы, а правее, наперерез ей, бежал по пашне отец.

— Куда ты его послала, ба? Куда? — теребил Митька бабку Просу за полы фуфайки.

— Ему туда надо, — ответила ровным опавшим голосом бабка Проса.

— Куда, ба?

— Туда, внучек, к мужикам нашим.

— К каким мужикам?

И вдруг бабка Проса остановила Митьку и спросила:

— А где же народ, Митюшка?

— Тут, ба. Лежит, ба, весь народ.

— Лежит. Лежит? И мужуки лежат?

— Все лежат.

— А, лежат… Они, может, и в штаны наложили! Эй, мужуки! Вставайте, мужуки! Да как же вам не совестно! Что ж это вы похоронились? Осипка забоялись? Он, антихрист, над матерями вашими измывался да над сестрами. Некому тогда за нас заступиться было. А теперь он вон опять ружье взял. Совсем власть над вами, валухи чертовы, забрать хочет. Поднимайтеся, мужуки! Не принимайте грех на душу! Поднимайтеся все!

Старуха подняла голову вверх, откуда шло, струилось тепло родившегося дня, подумала: «Хоть солнце, может, увижу». Но ничего не увидела она и поняла, что ослепла окончательно. Но не это ее сейчас заботило. Она выждала немного н так же громко сказала:

— Чтой-то, Митюшка, не слышу я, старуха старая, как встают наши мужуки. Может, я не только ослепла, а и оглохла?

— Мужики лежат, ба, — сказал Митька.

— Лежат? А, тогда они оглохли. От Осипковой стрельбы оглохли мужуки наши. Ну, внучек, тогда я до них не докричусь. Веди меня туда, — и махнула властно рукой в сторону большака, где бил и бил по залегшей в редкой сурепке цепи из немецкой винтовки надежно зарывшийся в землю Осипок.

И тогда только, облизав сухие губы и уняв дрожь в руках и ногах, поднялось все Пречистое Поле. Поднялось и молча, не глядя друг другу в глаза, пошло вслед за старухой и мальчиком, а вскоре и обогнало их. Старуха почувствовала нечто такое, что до этого чувствовала только во сне, и то всего несколько раз за всю свою долгую, как. она сама считала, жизнь: Она узнала, что это. Необыкновенную легкость ощутила она во всем свеем теле, задышала чаще и глубже и, боясь, что силы вот-вот покинут ее вовсе, спросила Митьку:

— Идут? — Идут, ба.

— А теперь? — спросила чуть погодя, уже с трудом разлепляя губы.

— Идут! Все идут! Глянь, ба, и там тоже встали! Там! Там, ба! Солдаты встали, ба! — закричал Митька и еще сильнее потянул бабку Просу за руку.

— Митя, детка, — сказала она тихо, почти шепотом, — помоги-ка мне лечь. Вот тут, на землице. Тут я лягу. Тут мне хорошо будет.

— Ты что, ба? Все пошли, а мы!..

— Делай, что говорю, неслух. Вот так, так, детка. Спасибо тебе. А теперь отойди, я помирать стану. Отойди, Митя. Тебе, поди, страшно будет.

Митька молча отошел от бабки Просы на несколько шагов и остановился. «Как же так, — смятенно думал он, оглядываясь по сторонам, — если ты помрешь, то как же я без тебя, баба Проса?» В какое-то мгновение он хотел побежать вместе со всеми, но потом подумал, что одну бабку Просу оставлять умирать нельзя. Подойти к ней он тоже не осмеливался: не велела, да и страшно было. Раньше он видел мертвых. Бегал, и не раз, смотреть похороны, Но тут умирала его бабка, бабка Проса. Митька сел на землю и заплакал. Он размазывал трясущимися кулаками слезы по щекам и лбу и время от времени смотрел на бабку Просу, вытянувшуюся на пашне поодаль, Бабка Проса лежала смирно и смотрела в небо не щурясь. Митька с надеждой думал, что, если глаза открыты, человек еще жив.

А на горбовине большака между тем происходило вот что.

Не успели пречистопольцы миновать и половины того расстояния, которое отделяло их от Осипкова окопа, как с той стороны один за другим стали вставать солдаты залегшей цепи; кто-то из них крикнул, отрывисто, непонятно, а может, ветер оборвал, унес тот крик или нуля Осипкова, и, покачивая низко наклоненными к земле штыками, так что поблескивающие кончики их иногда задевали желтые головки сурепки. Побежали навстречу, полукольцом охватывая то место, откуда стрелял и етрелял Осинок.

Но первой настигла Осипка не пуля из той, густеющей от злобы и быстро приближающейся к нему цепи. И не штык, длинный, как копье, тяжелой русской винтовки первым настиг Осипка в его окопе, который некоторое время помогал ему держать прижатыми к земле обе половины села. Первой настигла Осипка Павла. И те и другие видели, как она подошла к бровке бруствера, подняла с пашни что-то похожее на тяпку или лопату и, размахнувшись высоко, во все плечо, рубанула в глубину окопа. Глухо и придавленно бухнул последний выстрел, совпав с ее ударом, и Павла, вскинув руки, стала медленно падать навзничь. Первым подбежал к Павле Василий Прасолёнков и подхватил ее на руки.

Люди сразу остановились, охнули, и в поле зависла такая тишина, что стало слышно, как в стороне выгона, сидя в сурепке, плакал навзрыд Митька. Голова его то поднималась из желтой кипени сорняков, то пропадала опять. Когда поднималась, рыдания были слышнее.

Осипка вытаскивать не стали. Он лежал на дне своего окопа, уткнувшись толовой в осыпавшийся угол и неловко подвернув под себя руку. Рядом лежал немецкий карабин, личное его оружие. Повсюду, даже на бруствере, валялись стреляные гильзы. А и много ж он их тут насеял, качали головами пречистопольцы и отходили в сторону. Из окопа воняло пороховой гарью, старческим потом и еще чем-то, непонятным пока, от чего, видно, и воротило всех.

Пречнстопольские бабы и мужики стояли с одной стороны и уже понемногу переговаривались, отходя от немоты. Заглядывали то в глубину окопа, то в глаза солдат. Те сгрудились с другой стороны и, тяжело дыша, молчали. И те и другие чувствовали за собой глухую непоправимую вину: одни — что вот так, не по-людски встретили своих, долгожданных; а другие — что не успели, что залегли перед какой-то сволочью, что допустили пролитие крови.

— Успел-таки, гад, — послышалось в толпе.

— А винтовка-то, винтовка, гляди, немецкая.

— Какую выдали.

— Ишь, сколько годов берег.

— А Павла ж что, живая еще?

— Унесли Павлу, к фершалу понесли.

— В грудя, говорят, в самые попал.

— Эх, беда-беда.

— И так несладко жила.

— Беда, а не одна беда. Тетка ж Проса тоже померла. Сердце остановилось.

— Глядите, глядите, люди! Живой вроде.

— И вправду, дышит.

— Дышит, гад. А то бы и прикопать тут… — Нельзя. Живой…

— Лопата, должно быть, вскользь прошла. Оглушила. Не охрянет, видишь, — никак.

— Надо тогда вытаскивать. Судить чтобы.

— Э, вытаскивать… Кто ж его будет вытаскивать? Вытаскивай. Он там, чуешь, вроде обделался.

— Да пристрелить его, суку, и прикопать. Вот будут рассусоливать, что да как.

— Правда что. Он в нас крыл — не жалел.

— В поле?

— Прибить бы можно, да поле гадить…

Потом пречистопольцы подняли глаза и пристальнее стали всматриваться в лица солдат, в плотно сомкнутые рты, обведенные серовато-грязными потеками от высохшего пота, в изгибы То ли запыленных, то ли выгоревших бровей. Кое-кто уже узнал в тех изгибах и морщинах родное и пошел, расталкивая толпу, навстречу. И через минуту в поле чуть в стороне от большака вихрем поднялся и закружился, втягивая в себя все окрестное, такой стон и крик» какого здесь испокон веков земля, быть может, и не слышала.

В Пречистое Поле взвод вошел строем, как и полагается воинскому формированию на марше. Вот только песню не пели, не до песни было. Пропылил до центра села, где когда-то стояла церковь Всех Мучеников, а теперь лишь бугрилась рыжая от кирпичной крошки земля, кое-где поросшая конским щавелём да полынью, остановился возле ракит, составил винтовки в козлы, по шесть. Возле козел был выставлен часовой. А остальные разошлись по селу, по родным дворам и усадьбам. У кого что осталось. К чему или к кому можно было идти, туда и шли.