"Изъято при обыске" - читать интересную книгу автора (Немова Валентина)Немова Валентина Изъято при обыске*** На отшибе района, на пустыре, день за днем понемногу подрастая, к концу лета 1954 года поднялось на высоком фундаменте четырехэтажное здание школьной планировки с барельефами великих русских писателей-мучеников по фасаду, предназначенное для одной из ШРМ. Для какой именно — до самых последних дней августа известно не было, но директор школы рабочей молодежи N9 Илья Иванович Балабан, высокий худой мужчина с оттопыренными, словно оттянутыми, ушами, посекретничав со своим закадычным другом, заведующим районо, решил, что новый учебный корпус достанется не кому-либо, а ему, и начал действовать. Собственноручно снял с двери общеобразовательной школы, где, за неимением собственного помещения, квартировала пока что его ШРМ, объявление: "Прием окончен" и прикрепил другое: "Прием продолжается". Вступительные экзамены были упразднены. Сдашь три справки: с места жительства, с места работы, об образовании и пожалуйста, ты — ученик! Сможешь аккуратно подделать последнюю справку — шагнешь сразу в 9-ый или в 10-ый, имея за душой классов пять или шесть. Великолепно! Записываться на таких сногсшибательных условиях набежало столько молодежи, что в вестибюле школы трудно было протолкнуться. В канцелярии, где проводилась запись, стоял несусветный гам. Секретарь директора, молоденькая девушка по имени Капа, с глазами, напоминающими две синих кляксы, умоляла входить по одному. Но ее слабого голоса даже не было слышно. Видны были только отчаянные и очень смешные жесты. Наблюдая это столпотворение, заранее торжествовал Илья Иванович. Похихикивал, просматривая по вечерам, перед уходом домой, списки вновь принятых. Однако было Балабану не до смеха, когда, получив устное разрешение заврайоно переезжать, и подогнав к предмету своих мечтаний машины, груженные школьным скарбом, вдруг разглядел из окна кабины стоявшую в воротах и терпеливо поджидавшую, по всей вероятности, именно его откуда-то очень знакомую ему женщину в стоптанных ботинках. Эта женщина оказалась курьером городского отдела народного образования, которому, хочешь — не хочешь, а должен был подчиняться директор любой школы города, пусть даже самый близкий друг какого-то из заведующих районо. Из приказа, врученного ему под подпись, предприимчивый руководитель понял одно: его обманули! обошли! Как он тут выпрыгнул из кабины! Как кричал! Как негодовал! В какие только двери после этого ни врывался, к кому только с жалобой на "беспринципного" завгороно ни обращался! Везде ему отвечали одно и то же: у ШРМ N1 больше прав на новое здание. Существует она не три года, как его школа, а все десять лет. Две пятилетки ютится в полуподвальном помещении. Пора ей выбираться на белый свет. А ежели ему, Илье Ивановичу, так уж приспичило переселяться, пусть перебирается на освободившееся место… Словом, справедливость восторжествовала. И вот встретились на шоссе два грузовика, везущие неприхотливую школьную мебель: шкафы, столы, стулья. И хорошо, что автомобиль, отъехавший от нового здания, вел шофер, посторонний человек, а не сидящий с ним рядом Балабан. В противном случае другой машине не сдобровать бы… Оттопыренные уши посрамленного директора так и пылали, словно их только что и очень сильно надрали, а сквозь сжатые его губы пробивалась, как ни странно, победоносная улыбка. Уже в тот момент знал смекалистый Илья Иванович, как отомстить школе рабочей молодежи N1 за свой проигрыш. В соответствии с его новым хитроумным планом, опять же одобренным заврайоно, все ученики, зачисленные в ШРМ N9 без вступительных экзаменов, — три восьмых, в каждом по 70 человек, были переданы в ШРМ N1 — "для пополнения контингента" (Пусть половина из них отсеется еще в сентябре, пусть ответит за это тамошняя администрация и классные руководители. Пусть учителя — предметники попробуют "залатать" пробелы в знаниях у оставшихся.)Туда же, в ШРМ N1, была переведена и секретарша Капа, и молодые учителя, которых Балабан взял на работу за неделю до начала нового учебного года. (Пусть директор повозится с начинающими, а у него, у Ильи Ивановича, меньше будет забот и неприятностей). *** Юлия Тарасовна сидела в учительской и, как больной о предстоящей операции, старалась не думать, но неотвязно думала о том, что через несколько минут прозвенит звонок, и она — впервые в жизни- войдет в класс учительницей. Больного к операции готовят врачи. Она же сама, в одиночку и очень тщательно готовилась к своему первому уроку. Исписала от корки до корки толстую тетрадь, которая лежит теперь у нее на коленях. А что из написанного помнит? Даже тема вступительной беседы вылетела у нее из головы. Непослушными от нервного перенапряжения руками открывает Юлия тетрадь. Вот она тема: сущность художественной литературы. Вот начало лекции. Белинский о Пушкине. Просмотрела цитату, с трудом разбирая слова. Будто не знала их прежде наизусть и не сама в эту тетрадь переписала. О боже, что же будет? Провал?! Конфуз! Позор! Сердце в панике затрепетало, но тут же замерло: требовательно, чисто прозвенело в коридоре три раза. Что это? Да это же школьный звонок, которого она ждала. Три освежающих, ободряющих струи. Все. Кончилась мука ожидания. Гора свалилась с плеч. "Кажется не волнуюсь", — с надеждой сказала она себе, поднимаясь с места. Однако еще раз пришлось ей испытать страх, когда, уже взявшись за ручку двери с табличкой "8Д", обратила она внимание на то, что ученики, завидев ее, не встали. В замешательстве чуть было не повернула назад. Но вовремя сообразила: у нее же на лбу не написано, что она преподаватель. Ни морщинки на лице, никакой солидности в фигуре… Похожее на форменное тяжелое коричневое платье, белый бант на груди. Разве так, по их представлениям, должен выглядеть учитель школы рабочей молодежи? Да они же просто-напросто приняли ее за ученицу, поэтому и не встали. И ничего в этом обидного для нее нет. Овладев собой, наступательным шагом проходит она к учительскому столу, кладет на него свою тетрадь, поворачивается лицом к аудитории. Но и этим ее активным действиям класс не придает ни малейшего значения. Как бы выручил ее сейчас крупного формата журнал, который говорит сам за себя. Положила бы она его в этот критический момент демонстративно на стол, раскрыла бы… И все сразу стало бы каждому ясно. Но журналы в школах рабочей молодежи, опасаясь отсева, в первые дни учебного года не заполняют и рядовым учителям в руки ни в коем случае не дают… — Товарищи! Вам придется встать! — не найдя другого способа заявить о себе как об учителе, приказывает она чужим, непослушным голосом. — Ого-о-о! — Прокатилось по классу. Загремели стулья. Парни и девушки, смущенно подталкивая друг друга (за столами их было по 4–5 человек) с сомнением на лице поднялись, притихли. Кто-то за последним столом громким шепотом произнес: — Два года назад я учился с ней в одной дневной школе. Я в седьмом, она в десятом. Когда она успела? Вот это да… — Здравствуйте! — не забыла сказать Юлия и, в свою очередь, изумилась, как дружно ответили они ей и сели только тогда, когда она позволила. Сердце колотилось где-то в горле, как на бегу во время спортивных соревнований. Но голова работала как будто независимо от него. Юлия назвала свое имя и отчество и, усевшись на краешек стула за уголок стола, принялась выкликивать учащихся по списку. Список был длинный, на двух страницах в клетку. Когда разобрала и правильно прочитала последнюю фамилию, сердце успокоилось, ноги в коленях перестали дрожать. Только листочек с планом урока не давался в руки. Но вот наконец и он покорился. И Юлия начала: "Я в первый раз жалею о том, что природа не дала мне поэтического таланта, ибо в природе есть такие вещи, о которых грешно говорить смиренной прозой"… Класс затаил дыхание. Все глаза, разноцветные, но с одинаковым выражением, пытливые, чуть восхищенные, немного недоумевающие (никак не могут согласиться, что она, такая молодая, — учительница) смотрят на нее. А она говорит, говорит… Опять волнуется. Но это уже какое-то совсем иное волнение, не то, что она испытывала перед уроком, не парализующее, а мобилизующее всю ее энергию, радостное, вдохновляющее, доселе неиспытанное ею. Говорила бы, говорила…Только сильно пересыхает во рту. И большая стрелка квадратных часов над доскою очень быстро, толчками движется по кругу. Скоро раздастся господствующий над всеми в любой школе звонок. Звонок с урока… — Теперь запишем кое-что в тетради, — сказала Юлия уже вполне спокойно, мягко, вовсе не приказным тоном, но ученики поспешно, словно по команде, раскрыли тетради, прямо-таки схватили ручки. Они признали ее учительницей, смирились с ее молодостью. А среди них есть и немолодые, бывалые. Вон тот мужчина в углу у окна. Чуб упал на лоб, открыв седую прядку. Он тоже подчиняется ей, разве что смотрит на нее не так, как все. Несколько покровительственно и снисходительно, как старший брат. Рабочие… Какие это замечательные люди! Как она боялась, что они встретят ее в штыки, начнут испытывать на первом же уроке и она, опростоволосившись, вылетит из класса, как пробка из бутылки, вышибленная сильным ударом… И вот все опасения позади. Ни одного замечания за 45 минут. Все отлично, все прекрасно. Так хорошо, как в жизни не бывает… Не знала Юлия, что ждет ее на перемене. И предположить не могла она, лучшая выпускница пединститута, окончившая курс за два года вместо положенных четырех, чего ей надо остерегаться, идя в школу… Все кафедры института рекомендовали ее по своим предметам в аспирантуру. Но она выбрала самый увлекательный предмет — жизнь! Сияющая, сгорая от нетерпения первому, кто к ней обратится, будь то директор или кто-нибудь из коллег, излить свой восторг, свое ликование и завязать дружбу с человеком, уделившим ей хоть чуточку внимания, вошла она после звонка в учительскую. Но никому не было до нее никакого дела. Никто не приблизился к ней, ни о чем не спросил. Лишь поглядели в ее сторону без всякого интереса, безразлично. Так смотрят пассажиры в городском транспорте на вновь вошедшего, еще на одного… Вот откуда она выскочила, как пробка из бутылки, вышибленная сильным ударом. Из учительской. Выбежала, отстранив от двери молодого парня с бледным лицом и большими темными глазами. Этого юношу она только что видела в классе, на своем уроке, и запомнила. Зачем он теперь торчит здесь? За кем подсматривает в щель? Почему так растерялся, столкнувшись с нею? Этот парнишка своим ошарашенным видом (как будто его поймали на месте преступления) развеселил Юлию, напомнив ей, что первый самостоятельный урок прошел, как мечталось, что рабочие, ее ученики — прекрасный народ. Она убедилась, что правильно сделала, дав согласие пойти работать именно в ШРМ, и, позабыв про обиду, причиненную ей негостеприимными коллегами, улыбнулась сквозь слезы. Захотелось, взмахнув руками, как в спортзале, покрутиться на одной ножке. Жаль, что нельзя было сделать этого на глазах у взрослых учеников, которые, взявшись под руки, чинно прохаживались по широкому, просторному коридору. *** Туфли, босоножки, танкетки, точно вспугнутые воробьи, разлетелись в разные стороны от "спотыканий" Юлии. Она торопилась на работу. Через 35 минут начнется ее урок, а она еще дома, мечется по квартире в одной сорочке. Проснулась рано, в 6 часов, но только что кончила проверять тетради, которые ученикам обещала принести сегодня. И зачем людей обнадежила? Еще бы один денек! Правда, диктант, не сочинение, короче текст. Но классов три. Всего двести работ. И в каждой ошибок — красным — красно, как волчьих ягод осенью на кусту. Никогда прежде не сталкивалась она с подобным, чтобы в классе на твердые тройки писало всего лишь по 10–15 человек из семидесяти. Это был уже второй диктант, который она провела. Результаты первого были еще хуже. В среднем на одного ученика приходилось по 15,5 ошибок. Подсчитав, Юлия схватилась за голову. Однако паниковать не стала. Настроила себя на "ликвидацию безграмотности". С тех пор занимается в свободный от уроков день (по четвергам) дополнительно, и утром, и вечером, благо, отстающие консультации эти посещают очень охотно. Печально лишь то, что сдвиги покамест почти незаметны. Лишь сама она заметно похудела. Еще бы ей не похудеть! Столько тетрадей — раз! Подготовка к урокам — два. И это не шутка готовиться ежедневно. Это тебе не студенческая практика в школе, когда один урок пишешь неделю и потом очаровываешь ребят. Они согласны чуть ли не любого своего учителя променять на среднего практиканта. А что тут? Примчишься после утренней смены, перекусишь кое-как и в книги с головой. Читаешь, переписываешь то, что завтра понадобится с утра. Не успеешь настрочить конспект нового матери ала, пора назад, в школу, в вечернюю смену. Уроки пролетят мигом. Несешься домой, нет, потихоньку, словно вслепую, тащишься, опустошенная, как выжатый лимон, постепенно приходя в себя. Дома же, соскучившись по книгам, как ребенок по своим любимым игрушкам после долгой отлучки, вновь набрасываешься на них; как губка впитываешь прочитанное. Или, загоревшись желанием поскорее разгадать тайну очередной контрольной, зарываешься в тетради. Поздно ночью, как подкошенная, бух в постель. И кажется, не успеешь смежить веки, мама уже тормошит: — Вставай, колесо! Встрепенешься, вскочишь — и все заново. За целый месяц не прочитано ни одной книги, кроме тех, что изучаются по программе. Вот тебе и литератор, словесник! "Нет, — думала Юлия, — преподаватель литературы не литератор, он даже не человек, а "машина". Кроме того, она же еще и классный руководитель. А что с него общество спрашивает? Воспитательную работу? Если бы только ее! Планы, отчеты, всевозможные списки — то для комбината, то для военкомата. За половину школьной четверти она извела столько бумаги, что чудится: свали разом на нее эту макулатуру, сломаешься под ее тяжестью. Погибнешь на трудовом посту, не совершив подвига. А заседания, совещания, производственные собрания… Ни дня как будто без них не проходит. Когда тут книги читать? Каким же она будет специалистом годика этак через три? Об этом даже думать было тошно. Безусловно, работать можно немного легче. Программную литературу хотя бы не перечитывать, обходиться студенческими конспектами. Позволительно. Да только она не способна так опуститься. Не освежить в памяти изучаемый текст, забыть детали, "плавать" на уроках на виду у своих учеников, сбиваться с мысли, ошибаться, как нерадивые двоечники. Нет! Нет! И нет! Чем спустя рукава работать, лучше вообще покинуть школу. Так зародилась у Юлии идея уйти из школы. Она даже отправила запрос в какой-то технический вуз, планируя летом поступать в него. Ей ответили очень корректно, но убедительно, что окончивших один институт так сразу в другой не принимают. Отработай сперва где положено и сколько положено. Три года. Три долгих года нужно было терпеть такую невыносимую тяжкую жизнь, тащить на себе неподъемное бремя разных, в том числе и бессмысленных обязанностей. Как это все выдержать: не ожесточиться, не очерстветь, не превратиться в безразличного ко всему на свете щедринского Конягу — уму непостижимо. Чтобы хоть чуточку разгрузить себя, задумала она отказаться от одного из трех своих восьмых класса. Оставить себе 16 часов недельной нагрузки вместо 24-х, заработок — 500 рублей, вместо 750. Вот сегодня, перед уходом в школу, готовилась она объявить матери о своем решении. В ванной комнате под краном мыла Юлия туфли, в которых бегала на работу, а мать в это время, помогая дочери собираться, чистила ее платье обломком одежной щетки и вздыхала: — Ой, когда же маяте этой будет конец? — Вот уйду и отдыхай себе. — Что? — Уйду и отдыхай. — Да я не о себе, тебе бы дать передышку. — Вот забавно! Мама молит об отдушине, но не для себя, а для дочери, хотя сама устает больше всех в семье! — засмеявшись, Юлия повернулась к матери лицом, не замечая, что в туфлю из крана струится вода. — Посмотри-ка, колесо! Колесо ты, колесо! Полон туфель-то! — указывая дочери на ее промах, запричитала мать. — Караул! Я опаздываю! — шутливо — ласково, стараясь подготовить мать к восприятию невеселого сообщения, которое ей предстояло услышать через одну-две минуты, воскликнула Юлия. — Мама, вытирай, а я к зеркалу! Взяв из рук матери платье, в одной туфле на высоком каблуке, захромала дочь в комнату. — Господи, скоро ли я вас одевать перестану… — роптала мать, в то же время безотказно выполняя данное ей поручение. Когда Юлия была уже в плаще, туго перетянутая поясом, застегнутая на все пуговицы, мать, прислонив к ее ноге другую туфлю, сказала повелительно, пытаясь взять бразды правления в свои руки: — Готов. Поесть не забудь. — Что ты, мама! — с беззаботной небрежностью отмахнулась дочь. — Уже не успею. — Ну, хоть в школу возьми колбаски с хлебом, — отказавшись от строгости, испуганно, как маленькую, принялась мать упрашивать дочку. А той было невдомек, чего это мать так заволновалась. Подумаешь, не позавтракать! Первый раз, что ли! — Считаешь, там успею поесть? Все уроки и перемены заняты! — не без хвастливых ноток в голосе протараторила Юлия, заскочив в кухню и откромсав кусок колбасы. — На дорожку! — На какую дорожку? Кто же ест, когда бежит? — вконец расстроилась мать, не зная, как втолковать дочери, что здоровьем надо с молодости дорожить, пока оно есть. А растеряешь по глупости, никакими лекарствами потом не восстановишь. — Учителя, мама, учителя! подкрепляются на ходу! ты забыла, что я с некоторых пор учительница! — выпалила Юлия уже с порога. И, набравшись смелости, добавила то, что до сей минуты держала за пазухой, как камень. — А чтобы время было и для отдыха, и для еды, освобожусь от одного класса. От одного! — и хлопнула дверью, оставив мать в печальном раздумье: "А жить на что будем?"… "Вот почему, — думала я, кусая на бегу колбасу и давясь ею, — мои коллеги все такие инертные, заторможенные, тусклые и холодные, как перегоревшая лампочка. Покрутись-ка этаким-то образом несколько лет, сама на них походить станешь. Тоже будешь на восторженных новичков смотреть, как на дурачков." "Нет, — уже чуть ли не вслух одернула она сама себя, прогоняя предательские мысли. — Равнодушной никогда не стану. Уж на три — четыре года меня хватит непременно. А там посмотрим. Уйду, если что. Где угодно работать позволительно без души, только не в школе. Учитель должен гореть!" Между прочим, хватило ее на все 25 лет педагогической практики. Да еще в каких условиях! В условиях постоянных конфликтов с администрацией школ, в которых доводилось трудиться. Тем не менее с каждым годом 1-е сентября становилось для нее все более и более волнующим днем. Она просто упивалась этой работой, никак не могла насытиться живым общением с людьми. Выматываясь до предела, уходила, но чуть окрепнув, возвращалась снова и снова. Увлеченная этим делом, чуть не позабыла о другом своем призвании — стать писателем… Но вернемся к тому дню, о каком я начала рассказывать. Выбрала его я не случайно. Как раз в этот день произошло событие, которое безошибочно можно назвать завязкой всей моей повести. Когда Юлия подала гардеробщице свой плащ, она сказала (почему-то тревожным шепотом): — Перво-наперво ступай к Марее Николавне, покажись на глаза, велела. Юлия глянула на большие стенные часы с лениво качающимся маятником (до начала урока оставалось три минуты) и заспешила в указанном направлении… На душе у нее кошки скребли: непонятно было, зачем вдруг понадобилась она завучу так внезапно и так срочно. Да еще в такое неподходящее для аудиенции время?.. За истекший месяц ей уже доводилось, безусловно, иметь дело с завучем Кривощековой, куратором молодых специалистов. Две недели назад она побывала у Юлии на одном уроке. Но надо сперва честно признаться, что не все ее уроки в тот первый год проходили так же гладко, как вступительный. Были у нее, вопреки ожиданиям, свои трудности. Пока объясняешь новый материал, все прекрасно. Однако стоит перейти к опросу, начинаются подсказки, разговоры. Не назло учительнице, но тем не менее очень для нее обидные. В классах попрежнему сидело человек по 50–70. (В первое десятилетие после окончания войны молодые люди, бросившие учебу не по своей воле, лавиной шли доучиваться). И лицом к учителю сидели, и боком, и даже спиной. Каждый по словечку, пусть шепоточком, вымолвит, в общем получается шум. Самым неспокойным оказался, как и следовало ожидать, разумеется, был, самый молодой по составу из трех ее восьмых, восьмой "Ж", где кроме уроков, она вела еще и классное руководство. Именно этот класс, и неслучайно, наверное, выбрала Мария Николаевна для своего посещения. Но вот что поразительно. В ее присутствии никакого шума не было. Отвечали превосходно, "с чувством, с толком, с расстановкой", сами, как маленькие, просились к доске, руки поднимая выше головы и раньше, чем Юлия успевала договорить до конца содержащую в себе следующий вопрос фразу. Лес рук, как принято выражаться в кругу учителей. Лес рук, и все ответы правильные. Чего еще надо проверяющему? Словом, урок удался. Мечтала Юлия, что при его разборе завуч, отлично знающий, как нуждается молодой учитель в заслуженном одобрении и дружеской поддержке, похвалит и ее учеников, и ее самое. Как бы не так! Ни слова не сказала она молодой специалистке об ее уроке. На вопрос, который Юлия задала ей уже в учительской, какие будут замечания, она ответила, уклончиво улыбнувшись: — Потом обсудим… И до сих пор не выполнила обещанное. Теперь как-то даже неудобно было напоминать ей о том, уже ушедшем в прошлое уроке, тем более потому, что он был удачным, как бы напрашиваться на комплименты, вроде бы милостыню просить, что было совершенно не в ее духе. Рассудив так, что времени у нее впереди предостаточно, что даст она для своих будущих ассистентов еще немало хороших уроков и тогда, всякий раз своевременно, будет настаивать на их профессиональном разборе, об этом уроке решила ни сегодня, ни когда-либо потом речи не заводить. Что с воза упало, то пропало. Впредь рот не разевай… Сама она, завуч, (шестое чувство подсказывало Юлии, что это именно так) тем более не сочтет нужным о том уроке распространяться. Слишком мало времени было у них в запасе. Этих трех минут может хватить лишь на то, чтобы отчитать учителя за какую-нибудь провинность. Но за какую? — понятия Юлия не имела. *** Мария Николаевна, очень полная, с маленькой, точно с чужого плеча головкой, мелкими чертами и ехидным выражением лица, поджидая Юлию Тарасовну, важно восседала за столом, заваленным кипами каких-то бумаг. Не успела молодая учительница войти в кабинет и осмотреться, его хозяйка напала на нее, как волк на ягненка из всем известной басни, и давай стращать и путать: — Вы почему опаздываете на работу? — Как! Разве уже был звонок? — Звонка не было. Учитель должен являться на урок за 15 минут до звонка! — Приходить заранее? Что вы! Зачем? У меня и так времени не хватает… — Чем же, собственно, вы занимаетесь, если это не секрет, конечно?.. — Как это чем занимаюсь? Готовлюсь к урокам, проверяю тетради… В общем работаю! — Не видно! — Это почему же? — Не сдали список… который я требовала! — Как это список не сдала! А вчера, в учительской, не помните что ли? — не обратив сгоряча внимания на то, что Кривощекова не уточнила, какого именно списка не досчитывает, от чистого сердца Юлия возмутилась явной на сей раз, как ей показалось, несправедливостью замечания завуча и тут же угодила в хитро подстроенную ловушку, и только после этого догадалась, что наставница устроила ей то, чего и ученики, даже самые недобросовестные и недисциплинированные из них ей не устраивали, сразу признав ее своей учительницей, — розыгрыш. — Хорошие учителя… — осталась Мария Николаевна очень довольна произведенным эффектом и, продолжая подначивать подчиненную, притворилась, будто переходит от потехи к делу. — Хорошие учителя… — добавив строгости, повторила она, — давно мне этот список сдали… — взяв со стола какой-то листочек, полюбовалась им, будто это была фотография лучшего в школе педагога, умницы и красавца. — А вы, увы! даже не знаете, что теперь надо было сдать списки тех, кто живет в интернате, — подержав в руке "снимок", показала его собеседнице. Удостоверившись, что та взглянула на него, но не так, как следовало бы, отложила в сторону листок и… подвела итог сказанному: — Плохо вы работаете. "Плохо вы работаете… " И так спокойно и просто изрекла эти слова, точно в них заключалась истинная правда, даже необидная для начинающей учительницы, такой бездарной и никчемной, по мнению начальницы… — Вы считаете! — оскорбленная в самых лучших своих чувствах, со слезами в голосе воскликнула Юлия и осеклась. Вспомнилось ей напутствие отца, предостерегавшего ее от стычек с администрацией по месту службы: "С начальством не связывайся. Молчи, что бы они там ни плели. Их много, они все дружные. А твои приятели — ребятишки разбегутся, как те примутся за тебя. И ничего ты им не докажешь одна. Снесут они тебе, ретивой, голову, как подсолнух…" Вспомнила этот наказ родителя своего и продолжила, неслушница такая, как он называл дочь, беспокоясь за ее будущее, продолжила уже окрепшим голосом: — Вы считаете, что учитель только для того и получает высшее образование, чтобы с утра до ночи строчить неизвестно кому и для чего нужные бумажки. Я работаю не для бюрократов и сама не хочу им стать. Так вот. Слушайте и запомните. Больше я для вас никаких списков не пишу. Пусть их составляет по журналам, где есть все необходимые сведения об учащихся, секретарь директора в свое рабочее время. Вот так! Говоря так, Юлия не знала, что у Кривощековой у самой не было высшего образования, и не собиралась даже косвенным образом упрекнуть ее в этом, но нечаянно попрекнула. И Мария Николаевна, естественно, разобиделась. Выдержка сразу изменила ей. Куда делась ее вальяжность и величественность. — Ага-а-а! — ужалено завопила она, еле дождавшись, пока Юлия кончит, вскочила на ноги (заставила-таки ее молодая специалистка встать, как бы в отместку за то, что завуч с самого начала не предложила ей сесть), завертелась по комнате, как волчок. — Вы считаете, что не обязаны строчить разные там бумажки! По-вашему, журнал заполнять — бюрократизм. Оценки ставить — бюрократизм. Отсутствующих отмечать — тоже! Вы три дня отсутствующих не отмечали! Глядите!.. Только теперь дошло до Юлии, что встреча эта произошла неслучайно, что готовилась Кривощекова к ней не один час и день, тщательно собирая и классифицируя материал, "компромат", как выражаются теперь, суммировала свои придирки, чтобы придать им весу и заменить качество количеством — обсуждение хорошего урока — разносом по всем "статьям". Досконально проштудированный ею классный журнал, убедительно доказывающий пренебрежительное отношение начинающей учительницы ко всякого рода документации, находился не в учительской, в шкафчике с вертикальными полочками, где ему надлежало быть перед началом утренней смены, а в кабинете завуча, у нее под рукой. — Глядите! — раскрыла она это сосредоточие непростительных, на ее взгляд, промахов молодой специалистки, которые сама же не считала нужным предупреждать, таким рывком раскрыла, каким распахивают двери перед тем, кого норовят немедленно, в шею, выгнать на улицу. Все оставшееся до звонка время разбушевавшаяся администраторша чуть ли не в буквальном смысле этого слова тыкала носом молодую учительницу в страницы журнала. В каких только грехах ни обвиняла. Как могла, Юлия отбивалась. И вдруг услышала поразительные, на первый взгляд, совершенно не вяжущиеся с представлением о суровом начальнике слова, слова — жалобу, слова — признание, как отрывок не из той оперы: — Думаете: вы научите этих лодырей и прогульщиков грамотно писать? Зря усердствуете. Все равно ничего не выйдет. Вы что — лучше всех?! Увлеклась, чересчур увлеклась, опытная в таких делах, Кривощекова "избиением младенца", подвел ее хваленый опыт. Высказала наконец самое наболевшее, самое сокровенное, расписалась в собственном бессилии, высекла самое себя. И такой жалкой, ничтожной в тот момент показалась Юлии, что та даже спорить с нею перестала. И не слушала больше. И смотрела на свою "наставницу", как на пустое место. А она, не замечая перемены в поведении молодой специалистки или делая вид, что не замечает, продолжала ее "воспитывать": — Три урока анализировать ошибки одного диктанта! Кто позволил? Какая методика рекомендует? Кончают институты! Ничего не знают! И спрашивать не хотят! Но мы вас выучим! Мы вас вылечим от зазнайства! Мы вас… Мы вас… Но тут прозвенел звонок. И Юлия, воспользовавшись им, не спросив разрешения у потерявшей голову кураторши своей, выскользнула из кабинета. Прикрыв спиною белую, как в больнице, дверь, постояла, послушала. Оставшись наедине с собой, Кривощекова, как заигранная пластинка, продолжала твердить в ярости: — Мы вас… Мы вас… Вот это было действительно смешно. Но Юлии было не до смеха. В ней самой клокотала злость: заметили, заметили молодую специалистку. Похвалили за честность и добросовестность. "Зря стараетесь. Все равно никого грамотно писать не научите." И вот что ответила она вывернувшейся наизнанку плутовке, про себя, разумеется: "Старалась и буду стараться, потому что по-другому работать не могу. Научу или не научу — время покажет. А вот то, что вы после этих слов, выдавших вас с головой, больше мне не завуч, не наставник, так это уж точно". С этого самого дня загорелась Юлия желанием как можно скорее освободиться от мелочной опеки Кривощековой, не беспокоясь о том, что другой завуч, который придет этому на смену, может быть еще краше, и не подозревая, по наивности и неопытности своей, что чем больше их сменится у нее, тем многочисленней будет армия ее врагов в городе, которые поодиночке, возможно, и не страшны для нее, и даже смехотворны, сплотившись и действуя тайком против нее одной, станут чрезвычайно опасны. И когда-нибудь дадут ей настоящий бой, из которого не так-то просто будет выйти победительницей. *** Вечером того же дня, когда Юлия пришла в свой 8"Ж" проводить собрание, неожиданно в классной комнате погас свет. Юлия этому была даже рада. Правда, сперва все страшно загалдели, как в трамвае, который на полном ходу вдруг резко затормозит. Она рассердилась и крикнула: — А ну, замолчать! Ученики сразу притихли. Такого раньше не бывало. Они уже привыкли, что молодая учительница никогда не повышает голос, никого не ругает, всех убеждает. Им, наверное, от такой ее покладистости было даже весело. И вот на тебе! Характер показывает. Ждали, что она продолжит в том же духе. Любопытно им стало, как это у нее получится. Но кричать ей больше не захотелось. Она просто, с грустью сказала: — У меня три восьмых. Я не справляюсь со всеми. Думаю от одного отказаться; если вы будете и дальше такими неспокойными, откажусь именно от вас. — О-О! — неодобрительно протянул кто-то. — Что-о? Подумайте лучше, как наладить дисциплину. Если вы будете хорошо себя вести, знаете, как мы чудесно заживем с вами, когда я буду немного посвободнее. Станем все вместе ходить в кино, в театр, проводить вечера… — С танцами? — Ну, конечно! Когда я сама училась в школе, у нас был точно такой же, очень живой класс. Знаете, какие мы вершили дела! — Я помню! — послышался робкий голос Зильбермана, того парнишки, который одновременно с нею учился в дневной школе по улице Комсомольской. — Когда был ваш класс, хотелось ходить в школу… — Так вот, — продолжала Юлия. — Исправитесь — не пожалеете. А нет — уйду от вас. Она еле сдерживала слезы. Радовалась тому, что свет все еще не дали, а в темноте не видно никому, какие у нее глаза. Вот как подействовал на нее утренний разговор с завучем: чуть не поссорилась с учениками, чуть не расплакалась перед ними. Дня не хватило, чтобы прийти в себя после такой встряски. — Исправимся, исправимся! — дружно, хоть и вразнобой, заверили ее ребята. — В таком случае составляем план работы! — А как записывать? Лампочки-то не горят! — Запомним! Предлагайте!.. Из школы шли все вместе. Смеялись, пели. Кто-то додумался: — Айдате в кино! С десяти! Завтра же выходной! Отоспимся! Шумной ватагой помчались в кинотеатр, обогнав группу учителей, которые, взявшись под руки, осторожно пробирались по неосвещенной улице. Среди них была и Кривощекова. Юлия не обратила на нее внимания, иначе заметила бы, как зло подняла завуч плечи. Так бы, наверное, и взмыла ввысь, догнала бы дерзкую девчонку и клюнула в затылок… После недолгих споров убедила Юлия всю семью, что вести в неделю 24 часа, каждый день по пять уроков, ей не под силу. Что не может она в свои 21 год отказаться от всех других занятий, кроме работы. Ей еще хочется быть молодой. Ходить в гимнастическую секцию. Какое это наслаждение, когда в маечке, в коротеньких трусиках, стройная, легкая, ты танцуешь в спортзале под музыку с лентой или шарфом! Кажется, не ты держишь шарф, а он несет тебя, как облачко. И ты лишь на чуточку касаешься носочками пола… А разве стоит бросить шахматы? Ведь в городе лучше, чем она, играет только одна из женщин. А литературное объединение, которым руководит молодой, но очень талантливый писатель? Нет, она согласна ходить в старом платье, носить то же пальто, но не согласна отказаться ни от одного из своих увлечений. Не согласна ограничить себя одной лишь работой, как бы эта работа ни нравилась ей… Иначе, если семья не уступит ей по добру, она из дома уйдет, добьется места в общежитии и все равно будет жить так, как ей хочется. Эта угроза сломила сопротивление матери, которая считала, что шахматы — не женское занятие, лишняя морока для ума, а гимнастика — для бесстыжих. Без платья перед публикой — это что же такое?! *** А в этот день учителя ШРМ N1 признали, что Клавдия Ананьевна Лионова — настоящая артистка, лицедейка, способная заткнуть за пояс самого Аркадия Райкина… Лионова вернулась из районо, и никто ее не узнал. Пока она была там, педагоги, собравшись после утренней смены в учительской, вслух мечтали: как было бы хорошо, если бы эта мягкая, чуткая, скромная женщина стала у них завучем. Ждали ее прихода, чтобы поздравить с назначением. Но когда она возвратилась наконец, когда отворилась дверь и Клавдия Ананьевна перешагнула через порог, никто не решился даже рот открыть и слово молвить. Потому что была это уже не она. Это была совсем другая, никому не известная доселе женщина. Ее увидели в первый раз. Все остолбенело разглядывали вошедшую. У нее было полное лицо с тупым подбородком (разве он всегда был такой тупой?), с острым носом (разве он и прежде был такой острый?) и неподвижными, немигающими глазами (неужели и раньше они были такие круглые и алчные?). Она больше не куталась в шарф-паутинку. (Все заметили сразу, какая она упитанная, грузная). На груди торжественно, как орден, несла она огромную, черную (серьезную) брошь (где только достают такие?), а в руке — длинный-предлинный листок бумаги. (Он не смел колыхнуться). Тишина в учительской становилась все более гнетущей. Медленно, обходя людей, как неодушевленные предметы, новая завуч (назначенная не вместо Кривощековой, а ей в помощь) прошла к черной, мрачной, утыканной кнопками доске объявлений, прикрепила несомый ею таинственный лист. Затем так же, не спеша, механически, повернулась на 180 градусов и тем же путем, никого не удостоив взглядом, вышла вон, не прикрыв за собою дверь. Теперь только потрясенные учителя открыли рты, но дар речи обрели не сразу. Гениальное перевоплощение! Куда там всемирно известному Райкину до нее! У него на концертах смеются. Здесь никто даже не улыбнулся… Дробно стуча каблуками, Клавдия Ананьевна стала спускаться вниз по лестнице. На всю школу раздавался этот зловещий стук, отдавался в каждом сердце. Запоминался навсегда. Мысленно проводив Лионову до ее кабинета, еще не опомнившись, бросились учителя к доске объявлений, к той бумаге, которую только что приколола новоявленная смурая завуч. Читают, ничего не понимая. Всем кажется, наверное, что она повесила график, уточняющий, кого, когда, где и чем будет администрация пороть… На самом деле это был список, перечисляющий, какие еще списки, кроме сданных ранее, должен будет представить в ближайшее время каждый классный руководитель, какие потребуются от учителей- предметников планы, кто, когда, на каком этаже должен будет дежурить в школе. Точно указывались дни, недели, часы, минуты. Исключительная пунктуальность, поразительные стилистические ошибки. Но их никто не замечает, не обсуждает. Слышатся лишь отрывочные, бессвязные восклицания, похожие на коллективный бред: — Надо же все записать! — Боже, забыла ручку! — Почему в учительской нет карандашей?! — Что делать! Что делать?! — Возьмите у меня! У меня два! — Большое спасибо! Выручили! Самым смешным и печальным в этот день было, наверное то, что Юлия Тарасовна, не дожидаясь прибытия Лионовой из районо, уговорила директора школы "прикрепить" к ней другого куратора, заменив придиру Кривощекову "этой обворожительно-обходительной женщиной, Клавдией Ананьевной"… Вступив в должность, Лионова завела "черную книгу", "общую" тетрадь в негнущемся переплете, подписав ее: "Былое и думы вверенных мне людей". С этой тетрадью, никогда ее не роняя и нигде не забывая, ходила она на уроки учителей, которых курировала. Эта тетрадь снилась педагогам по ночам… На столе в ее кабинете, действуя на подчиненных так же, как и та тетрадь, то есть внушая ужас, появилось увесистое, тоже черного цвета, пресс-папье, а у двери — нескончаемая очередь приглашенных для "проработки" преподавателей… К Юлии Тарасовне Лионова относилась сперва очень нежно, прямо-таки елейно: ей льстило, что молодая специалистка добровольно выбрала ее в наставники. Она взяла подопечную за ручку и повела к себе на урок. Весь урок и всю перемену после него Юлия, прикрывая рот ладонью, еле сдерживала мучительную зевоту. В порядке дружеской помощи Клавдия Ананьевна дала ей пожелтевшие от времени блокноты с "поурочными" планами, в которых нашла начинающая учительница не мало ошибок, и не только стилистических… Лионова загорелась желанием передать ей свой педагогический опыт, свои лучшие качества: умение точно по звонку начать урок, точно по звонку его закончить. Точно по методическим указаниям проводить все этапы урока: опрос, объяснение нового материала, закрепление. Юлия вздыбилась. Ей хотелось делать все не так, как другие. Она еще не знала, что ищет. Но быть второй Лионовой — не хотела ни за что! Собственно, и первой-то Лионовой, наверное, не было. Была это всего лишь Кривощекова N2, дублерша Марии Николаевны. Из осторожности она не повторяла тех глупостей, которые однажды, потеряв власть над собой, выдала Юлии Мария Николаевна, но рассуждала, бесспорно так же, как та, завуч N1. Иначе… иначе разве позволила бы первая второй подняться вверх по служебной лестнице и сделаться ее "соратницей"?.. Так же, как Кривощекова, Лионова, безусловно, считала, что научить грамоте никого нельзя. Кто уж как пишет, кому что дано свыше. А если уж она так рассуждала, с какими такими вопросами должна была Юлия к ней обращаться? Не было у молодой учительницы никаких вопросов к ней. А у нее, у завуча N2, не было никакого терпения этих вопросов дожидаться! И она, спустя некоторое время, стала и с Юлией вести себя так, как с другими "вверенными ей людьми". Точно так же, как пыталась обращаться с нею Мария Николаевна. А потому, отвергнув старшую из завучей, не могла молодая специалистка не отвергнуть и младшую, тридцатилетнюю Лионову… В отличие от Марии Николаевны, Клавдия Ананьевна любила "воспитывать" непослушную всенародно. Педсоветы превратились в поединки между ними. Одна нападала. Другая защищалась. Остальные "жались", не принимая никакого участия в происходящем. Потом Юлии надоело защищаться, и она решила сама нападать. На каком-то совещании, когда Лионова заявила во всеуслышанье: — Молодая специалистка ни у кого не хочет учиться, например у меня, — Юлия, рассердившись, ей возразила: — На ваших уроках, дорогая наставница, ученики или дремлют, или занимаются посторонним делом. А у меня этого нет. Может быть, не мне у вас, а вам у меня следует поучиться, как надо работать?! Неслыханная дерзость! Школу как будто перевернуло вверх "дном". Юлия оказалась внизу. Все свалилось на нее. Теперь уже никто не отмалчивался. Заговорили громко, трусливые угодники, изображая благородное негодование: — Обливать грязью старшего товарища! Подумайте! Ее учат! Ее позвали учиться, а она?! Никому даже в голову не пришло побывать на уроках у той и у другой, сравнить и сделать вывод, кто прав. Как будто речь шла не об уроках вовсе. А лишь о том, может ли, имеет ли право подчиненный критиковать начальство. Красиво это или нет. Кто из подчиненных, кого из начальства, не важно. Вообще. И все проголосовали за "нет". Не вдаваясь в суть дела. Жены, мужья, мамы, папы, тети, дяди, внуки, племянники, бабушки, дедушки, друзья, подруги, знакомые, знакомые знакомых и родных — словом, чуть ли не все жители района в течение нескольких дней узнали, что в школе рабочей молодежи N1 работает молодая учительница Русанова — ужасная нахалка. Лионова на критику снизу реагировала неожиданным образом: обиделась и отказалась руководить Русановой. Юлия обрадовалась: "Да здравствует свобода!" Свобода и ее ученики! Ученики, которые, как и она, постоянно не высыпаются. Не успевают, как и она, вовремя поесть. Которым каждое утро приходится брать штурмом трамвай, а вечером давиться в очередях за хлебом. Ученики, которым она сочувствует и ради которых изо всех сил старается хорошо работать. Ученики, которые так любят слушать ее на уроках и повсюду ходят за нею толпой. Ученики, вместе с которыми смеялась она на уроках над бюрократами и над спесивым начальством, ученики, которые, если она сама делала что-то не так, поправляли ее, говоря ей правду прямо в глаза, хотя и не в обидной форме. Ученики, которых, стало быть, можно назвать также и ее учителями… Завершая эту главу, хочу подчеркнуть: стычки с администрацией в первые месяцы ее работы в школе были лишь цветочками. Но время пришло, и ягодки созрели. Понимая, что школьные проблемы нельзя решать в рамках этого учебного заведения, при первой же возможности со своими предложениями попыталась она выйти за пределы школы. *** Зал надрывался от хохота, корчился, взвизгивал, постанывал, вскакивал, топал ногами, снова плюхался на сидения, вытирая глаза и носы мокрыми платками… Это был уже не актовый зал во Дворце культуры, а огромная комната смеха. Уже невозможно было расслышать, что говорил этот шут в милицейской форме. Он прыгал рядом с трибуной, обтянутой кумачом, угодливо изгибался, ловко листая какой-то толстый, большого формата журнал, выуживая из него все новые и новые "хохмы", как он выразился, что-то добавляя от себя, но в зале, кроме гогота, ничего уже не было слышно. Обессиленные, люди смеялись уже не потому, что им было весело, они, как в истерике, просто не могли остановиться. А тот, кто их забавлял, не понимал этого и не хотел остановиться. Ему очень нравилась избранная им на сегодня роль балагура, он был опьянен неожиданно выпавшим на его долю успехом и старался насладиться до пресыщения, раз уж представился случай взобраться на сцену. Может быть, всю жизнь потом он будет рассказывать детям своим и внукам, как он когда-то в юности здорово выступал на комсомольской конференции. Уморил несколько тысяч человек. Время, отведенное ему по регламенту, давно истекло. О чем думал президиум, трудно было понять. Юлия не могла больше терпеть эту муку, это надругательство. Вскочила и побежала по проходу между рядами. Взрывы дикого хохота подгоняли ее, как ветер. Вот она взлетела по ступенькам на сцену. Резко повернулась лицом к залу, подалась грудью вперед. Тоненькая, очень тоненькая, миловидная девушка в коричневом, тяжелом платье с белым бантом. Сжатые губы ее дергались. Прозрачный бант на груди трепетал от частого дыхания. Мгновенно в зале наступила тишина. "Или это она оглохла?" Люди, оторвавшись от спинок кресел, непонимающе, настороженно всматривались в нее. Она видела море лиц, однообразных, как волны. Бесшумное пока что море… Ей было безразлично, как чувствовал себя клоун в милицейской форме. Она на него даже не взглянула. Он должен был освободить ей трибуну! — и все! Он сказал: — Безобразие! — и заискивающе, надеясь на покровительство, посмотрел в сторону президиума. За спиной Юлии кто-то постучал карандашом в графин: — Ваше время истекло, товарищ Мартынов! Говорите, товарищ Русанова. Она помолчала. В голове какой-то миг было пусто. Потом мелькнула страшная мысль: "Боже! Зачем я выскочила? Что я буду говорить? Сейчас опять раздастся смех. Но теперь уже надо мной…" — К его историям я добавлю еще одну, — сделав усилие над собой, проговорила наконец она. Голос громкий, напряженный, как будто чужой. Как будто кто-то держит ее за горло, мешает говорить. Помолчав еще мгновение, она продолжила: — Недавно я спросила одного пятилетнего мальчика: "Саша, скажи, кем ты станешь, когда вырастешь?" И Саша ответил мне: "Вором!" Она качнулась назад, словно выстрелила этим словом. Сидящие в зале вытянули шеи, вцепились в подлокотники. В первом ряду кто-то ахнул. В президиуме послышался ропот. — О чем говорил выступавший передо мной оратор? О преступности. Рассказывал о преступлениях, совершенных комсомольцами района. Но как рассказывал?! Как он смел превращать трагедию в анекдоты! И над чем мы тут потешались? Над трагедией! Случай, который я вам привела, доказывает мою мысль: о несовершеннолетних преступниках надо говорить всерьез. Пора серьезно задуматься над проблемами воспитания молодежи. Зал напряженно слушал. Она вошла в кабину трибуны, открыла блокнот, нашла написанные накануне тезисы для своей речи. Готовясь к этому выступлению, несколько раз просыпалась она прошедшей ночью, чтобы записать удачную мысль, и вздрагивала, предчувствуя аплодисменты, которыми, как она предполагала, наградят ее за открытия, что сделала она, проработав в школе чуть больше года. Вот наброски ее выступления. 1. Хулиганы, воры, бандиты — это бывшие ученики школ. Школа не воспитывает. 2. Почему школа не воспитывает? Учителя перегружены работой. 3. Работа эта очень низко оплачивается. Чтобы обеспечить себе прожиточный минимум, учителя берут нагрузку, которая им не под силу. Не справляются с работой. 4. Вывод. Необходимо в целях улучшения работы учителей повысить им зарплату. И как можно скорее. Она подробно перечислила все обязанности учителей средней школы. Доказала на фактах, что тот, кто намерен все эти обязанности выполнить и выполнить хорошо, должен трудиться часов по 17 в сутки. — Добросовестный учитель, — сказала она, — утром поднимается вместе с рабочими, которые собираются в первую смену, а ложится спать, ни часа не отдохнув днем, позднее, чем рабочие, вернувшиеся домой после второй смены… Зал хлопал ей довольно дружно, и она гордо шла сквозь хлопки к своему месту, уверенная, что ее выступление повлечет за собой немедленное и коренное переустройство школы… Села на место и потупила глаза: на нее оборачивались. То, что произошло немного погодя, потрясло ее, как страшный сон. Только во сне бывает такое, что день вдруг превращается в кромешную ночь, что солнце, желтое и прозрачное, как янтарь, оборачивается черным камнем, который со свистом летит прямо в тебя, все увеличиваясь и увеличиваясь по мере приближения, становится чем-то угрожающим, не имеющим границ, и наконец накрывает тебя, опрокидывает, придавливает, и ты лежишь, распластанный, не в силах пошевельнуться… Сразу после Юлии слово взяла какая-то, средних лет, очень скромно одетая, серая женщина, член бюро райкома партии. — Безобразие! Возмутительно! — так начала она свою речь. Пораженная совершенно неожиданной, нелепой трактовкой своего выступления, Юлия была просто не в состоянии следить за тем, что говорила коммунистка. "Меня разносят! Громят! Боже мой! За что же? Что я такое сказала, кроме правды?" Как ножом полоснули по сердцу: назвали шкурницей. Ее охватила злость, гнев: "Как она смеет?! Разве мне деньги нужны? Разве я о деньгах думала? Боже! Хотя бы скорее она кончила! Ведь сейчас же кто-нибудь встанет с места и защитит меня! Да ее сейчас сотрут в порошок!" Но зал наполнился аплодисментами. Словно какая-то сверхъестественная сила встряхивает гигантский короб с камнями. А она, Юлия, там, внутри этого короба. И все камни, отлетая друг от друга бьют ее в грудь. Ей кажется странным, что от этих громоподобных рукоплесканий не крошатся и не вылетают оконные стекла. Дальше было не легче. Тогда ей впервые пришлось познать, что такое гибкость аудитории. Один за другим ораторы, которые только что сочувствовали ей, взгромоздившись на сцену, возмущались "шкурницей Русановой", доказывали, что ее надо немедленно гнать из школы поганой метлой. — Разве такая учительница может давать хорошие уроки? — Чему такая учительница может научить ребят?? — Представляем, как она относится к ученикам! Юлия ушам своим не верила. Сон. Дурной сон. Она вспомнила мгновения счастья, которые испытывала, когда видела радостные, восторженные глаза учеников у себя на уроках. Вспоминала, как по ночам, когда все вокруг спят, она сидит над тетрадками при свете настольной лампы и на полях, против каждой ошибки, красными чернилами, точно своею кровью, делает пометки, указывает, какие правила надо выучить, чтобы впредь не допускать подобных ошибок. Как по четвергам, когда, кроме нее, никого из учителей в школе нет, сидит в каком-нибудь классе целый день без обеда, занимается дополнительно, хотя за эту работу ей вообще ни копейки не платят. Как ходит по заводу, по цехам, ругается с начальниками, требуя, чтобы они создавали условия для тех рабочих, кто посещает школу. Как чуть ли не волоком тащит из дома в класс каждого, кто вздумает бросить учебу… Картины, одна за другой, вскипают в сердце. И она не верит, не может поверить, что с трибуны говорят о ней. Но слышит свою фамилию и сердце разрывается от обиды. Чтобы не расплакаться, пишет какие-то буквы на белой корочке блокнота. Пытается прочитать написанное, но не может… На трибуне секретарь райкома комсомола, о котором молодежь говорит, что с комсомольской работы он уйдет прямо на пенсию. Юлия знакома с ним лично. За несколько дней до конференции вызывал он ее к себе в кабинет, велел сочинить стихотворные поздравления лучшим комсомольцам района. Но она этих комсомольцев в глаза не видела. И вообще не получались у нее стихи по заказу… И вот он стоит лицом к залу, худой, с помятым лицом, в костюме цвета ржавчины. Улыбается-то злорадно (в адрес какой-то подозрительной личности, Русановой), то подобострастно — в адрес сидящих в зале (они же должны будут сегодня вновь избрать его секретарем). Отвешивает, вытягивая в сторону шею, угодливо изгибаясь, поклоны президиуму. — Товарищи! Теперь я кое-что понял. Русанова начинающий поэт. Я просил ее три дня тому назад набросать приветствие комсомольской конференции. Вам, товарищи. А она, представьте себе, отказалась. Сейчас только я понял, почему. Она, наверное, ждала, что я предложу ей гонорар. А я, глупый, не догадался. Гул возмущения корыстолюбивой Русановой прокатился по залу. Точно дернулся состав с камнями. От этого толчка слетели с ресниц две слезинки, и Юлия смогла наконец разобрать написанное ею на корочке блокнота слово. Янтарь. Красивое, звучное слово. "Янтарь, янтарь, янтарь!" — твердит она в уме, чтобы вытеснить из головы то, что говорят с трибуны. "Янтарь, янтарь, янтарь!" — изо всех сил сжимает она веки, чтобы слезы не просачивались. Но они просачиваются, просачиваются, выдают ее слабость тем, кто причиняет ей боль… Кто-то тронул ее за руку: — Успокойтесь. Не надо. Хамы! Как они смеют так поносить человека, о котором ничего не знают?! Плюньте! (Через некоторое время Юлия узнала, что утешал ее случайно оказавшийся в зале рядом с нею знаменитый сталевар, Герой социалистического труда Захаров. Встал на ее сторону, успокаивал, но с трибуны сказать то, что шептал ей на ухо, не посмел). — Подумайте! — вещает следующий оратор. — Русанова по пять часов готовиться к одному уроку. Сколько же времени тогда надо ученику, чтобы приготовиться к пяти урокам? — Дурак! — чуть не закричала Юлия на весь зал. И закричала бы, если бы не чувствовала, что после этого зарыдает в голос. "Янтарь, янтарь, янтарь"… Когда же перестанет дергаться состав с камнями?! С трибуны доносится: Долой ее из ВЛКСМ! Таким не место в комсомоле! Состав пустили под откос. Мгновение — невыносимая боль. Провал… Несколько дней ее как будто не было в живых. Она не видела никого и ничего. Ни о чем не думала, ничего не вспоминала. Ни с кем не обсуждала случившееся. Ходила на уроки, что-то говорила, что-то задавала на дом, но тут же все забывала… Теперь зададим вопрос: ожидала ли она таких последствий своего выступления? Конечно, нет. Всю ночь перед конференцией плохо спала, то и дело просыпалась, чтобы записать приходившие ей в голову мысли. И была так занята, сосредоточена на том, что ей надо будет сказать, так хотела открыть людям глаза на то, что делается в школе, к чему работающие там много лет учителя присмотрелись и притерлись, так хотела своим коллегам помочь, несмотря на то, что они ее и близко к себе не подпускали, что даже не задумывалась и не беспокоилась о том, какая будет реакция делегатов конференции на ее сообщение. Не лишенная честолюбия, она, конечно, волновалась — в предвкушении успеха, аплодисментов… Но была слишком уверенной в себе, здоровой физически и морально, чтобы чего-то там опасаться. В этом городе она выросла, здесь была как бы дома и не боялась ничего. Перед большими аудиториями стала выступать очень рано, с седьмого класса. Лишь только вступила в комсомол, когда училась еще в женской школе, пока жила с семьей на левом берегу Урала в бараке, на первой же для нее районной комсомольской конференции влезла на трибуну и стала рассказывать о том, как живут люди в бараках, где очень длинные и темные коридоры, где очень много комнат и в каждой по семье, где бесчисленное множество детей, где море пьяниц и часто случаются драки, чуть ли не каждый день… Рассказывая все это в подробностях, открывая в себе способность легко и просто владеть устной речью, она призывала усилить воспитательную работу среди населения трудового поселка. Ее выступление озадачило президиум. Но тогда юного оратора никто не клеймил, не склонял ее имя. Похлопали нерешительно — вот и вся история… В институте выступила уже на прощание, слава богу, после распределения, а если бы до — запичужили бы в тьмутаракань, туда, где, выражаясь языком молодых преподавателей вуза, такая требовательная к себе, за один год сгорела бы… Что же на этот раз она критиковала, в вузе? То, что всеобщей любимице, преподавательнице литературы Е.Л.Лозовской не дают защитить кандидатскую (лишь потому что она еврейка — это понятно было всем). Когда Юлия стала говорить о ней, зал чуть ли не взорвался от оваций. Упомянула она и другого преподавателя, которого все студентки ненавидели за то, что он, не стыдясь седин и красного своего носа, сватался к каждой второй, обещая за согласие выйти за него, вознаградить тем, что было в его силах — протолкнуть в науку… Как и следовало ожидать, эта ее попытка вынести на суд общественности царившие в институте порядки даром ей не прошла. Поставили Юлии на госэкзаменах, вместо заслуженных пятерок, четверки. Но на эти комариные укусы внимания не обратила она. С нее довольно было и того, что вслед за ней на той конференции столько выступило вдруг осмелевших девчонок и парней, в результате чего Ева Лазаревна очень скоро защитила диссертацию. Надеялась Юлия, что и от последнего ее выступления будет какая-то польза людям. Кому-то что-то, возможно, не понравится. Всем сразу трудно угодить. Но то, что она может настроить против себя сразу всех, что ее обольют грязью с ног до головы… И не только те, кто сидит на сцене, в президиуме, но и те, кто в зале… Нет, этого она не могла предвидеть… Через два дня после конференции, когда Юлия шла на урок, ее сопровождали двое: завуч Лионова и член бюро райкома комсомола краснощекая, веснушчатая Рычагова. Выражение тупобородого, остроносого лица Клавдии Ананьевны было меланхоличным и значительным. Всем своим видом она показывала: это ниже ее начальственного достоинства — злорадствовать по поводу того, что молодая учительница, не признававшая ее как завуча, как бы в наказание за свои "заскоки", так оскандалилась у всего района на виду. Но коли уж такое произошло и все теперь узнали, что за птичка эта учительница, она, Лионова, исполняя свой служебный долг по отношению к этой дерзкой девчонке, впредь не станет, как прежде, церемониться и оглядываться по сторонам, а уж всыплет ей по первое число и поставит "задавалу" на место. Эти мысли и переживания Лионовой были Юлии глубоко безразличны. Чувствовала она, шагая рядом с завучем, лишь тяжесть и боль в сердце. Видела: мучители и поверженную не хотят оставить ее в покое. И, не успев осмыслить случившееся, не знала, как защищаться. Под мышкой Клавдия Ананьевна держала свою "черную тетрадь" в негнущемся переплете. Они сели с Рычаговой за последний стол в классе и… перестали для Юлии существовать. Не знала она, как защищаться… Урок — вот ее защита, ее спасение. На уроке, так с самого начала повелось, она забывала все, что ее гнетет и мучит. К этому времени у Юлии уже сложилась своя система в работе над синтаксисом, усвоив которую, ее ученики, теперь уже девятиклассники, писать стали гораздо лучше. Двоек на ее страницах в журналах было значительно меньше. Но никто из администраторов не обратил на это никакого внимания, решив, наверное, что научилась наконец и она ставить оценки, как другие, "хорошие" учителя, то есть исполнительные и покладистые: три пишем — два в уме… И вот Лионова с Рычаговой являются к ней на урок, когда она наметила провести работу по предупреждению синтаксических ошибок в домашнем сочинении. Секрета из своих творческих находок делать Юлия не собиралась. Тем более не хотела "по тактическим соображениям", даже на один час, отказаться от них и дать урок по старинке (это значило бы — в трудную минуту предать самое себя, проявить трусость, чего она себе потом никогда бы не простила), а потому не стала отступать от намеченного плана. Урок, как всегда в присутствии посторонних, прошел без единого замечания. Гаврики ее, так она ласково, про себя, безусловно, учеников своих называла, из кожи лезли, чтобы выручить молодую учительницу. А после урока повторилось то, что было уже не раз. — Где это вы все… вычитали? — Лионова говорила, и у нее двигалась только нижняя челюсть и нижняя губа. — Нигде! Юлия сидела в кабинете у завуча, возле двери, как бедная родственница. Лионова и Рычагова — по обе стороны стола. Пауза. Рычагова повернула к Юлии свое краснощекое, веснушчатое лицо. Румянец такой густой, что кажется: на щеки, чтобы замазать веснушки, наложили румяна и, конечно, перестарались… Юлия почему-то вспомнила один инцидент, когда она впервые увидела эту молодую женщину, на собрании комсомольского актива района. Собрались все приглашенные. Не было только лектора. Проходит полчаса, час. Его все нет. Тогда встает краснощекая Рычагова и говорит: — Товарищи! Давайте споем! В райкоме, услышав это неуместное, нелепое предложение, Юлия рассердилась. Теперь, в кабинете завуча, вспомнив тот случай, улыбнулась… — Посмотрите, она еще улыбается! Прогремела… что? на конференции, халтурит на уроках… — Что? — стул под Юлией дернулся. Улыбку с лица как рукой сняло. — Я вам запрещаю отступать от программы и от методик. Смотрите на нее, она новое ищет! Научитесь сперва работать по-старому! — Я вам предоставляю это право, если данных не хватает разобраться в новом! — Оскорбление! Дерзость. Непризнание авторитета старших, нежелание учиться у стажистов! Отрицание трудов ученых-методистов! Мы вас научим, как надо работать!.. Придете вечером на бюро райкома комсомола. Листочек копировальной бумаги на столе шелестел, приподнимался, как на ветру, и наконец слетел на пол, к ногам Юлии. Она наступила на него и вышла из кабинета. *** … Другой кабинет. Стол, покрытый красным сукном. Юлия смотрит на это сукно. Смотрит как бы сквозь сукно и ничего не видит. Только слышит голоса. Опять склоняют ее фамилию. Но голоса теперь другие. Не возмущенные, а удивленные, недоумевающие. И осторожные. Они как бы подбираются к этой фамилии: Ру-са-но-ва. Щупают, трогают, перебирают буквы. Ищут ключик к этому простому, на первый взгляд, слову. Русанова. В городе живет с рождения. Комсомолка с 14 лет. Общественница. В школе, где училась, была известна каждому. Учителя ее именем пугали нарушителей дисциплины из ребят: погодите, мол, вот вызовет вас на учком Русанова… Когда она проходила по коридору в школе, мальчишки переставали баловаться и выстраивались вдоль стен, вытянув руки по швам… Институт закончила блестяще. Работает. Правда, дерзит администрации. Но это поправимо. А вот другое непонятно. Юлии непонятно, зачем ее сюда вызвали? Чего они от нее хотят? Кто-то спросил: — Скажите, вам мало семисот рублей, которые вы получаете? — Мне? Нет… Не мало, — ответил как будто кто-то другой вместо нее. — Так в чем же дело? Красное сукно. Как жаль, что на нем столько чернильных пятен. Эту скатерть надо бы сменить. Почему никто не догадается этого сделать? На красной скатерти не должно быть пятен… А на столе, уже отпечатанное, ее персональное дело. Как это странно. Что я такое сделала?.. — Почему вы говорите, что учителей эксплуатируют? Фиолетовые пятна сливаются, расплываются, расширяются… "Боже, как скучно! Чего им от меня надо? Разбирают какую-то Русанову. Неужели это я?" *** Ожила она, когда в местной газете напечатали ее "Березку". Напечатали во второй раз, с нотами. Музыку написал также местный композитор. Музыка Любовицкого. Слова Русановой. Она читала свое стихотворение и поражалась. Неужели это я сочинила? Удивление на сей раз было радостное. Да, я. Русанова — это я! И мне не надо этого стыдиться. Не надо прятать глаза от людей. Я ничего, ничего плохого не сделала. И я живая, живая! Вот она я! Она кружилась вокруг газеты, которая лежала не на столе уже, а на полу. Живая, живая, живая! Состав с камнями… Красная скатерть… Разве все это было! Нет! Не было! Не было. А вот "Березка" есть! Возможно, ее будут исполнять по радио. Вот в чем она совершенный профан — в нотной грамоте. Черные точки с хвостиками… Как понять эту азбуку? Она помчалась в общежитие горного института, к школьному товарищу, к своему названному брату Юрочке, который играл на пианино… Хотелось поскорее услышать музыку, написанную к ее словам. Хотелось также увидеть Женьку, с которым была она в ссоре. Он пришел, когда Юлия осталась в комнате одна. Другие соседи Юрочки вместе с Юрием, побежали в магазин за вином. Узнав новость, решили они это событие отпраздновать… Он вошел, высокий, русый, кудрявый, красивый… Глядя, как всегда, мимо Женькиного лица, Юлия все же почувствовала, что оно грустное. Набралась храбрости, сказала: — Женька, я хочу тебе что-то подарить. Вот! — и протянула газету. — "Березку"? — Женька сразу оживился, будто "Березку" эту он написал. Схватил газету, развернул, опять сложил. Бросился к своей кровати, встал на колени. Вытащил чемодан, спрятал подарок и долго возился, запирая чемодан на все замки. Юлия смотрела на его руки. Они порозовели. Мальчишки принесли бутылки с разноцветным вином. Женька сел за стол. Юлия ходила по комнате, порывистая, счастливая. Справа от Женьки стоял свободный стул. Его никто не смел занять. Этот стул предназначался для Юлии. Когда все разместились, она села рядом с Женькой. Он на мгновение прильнул плечом к ее плечу. Мальчишки восхищались каждой строчкой ее стихотворения. Особенно всем понравились первые две: Своевольником-ветром измучена, Растеряла березка листву… — Юлька! Ты даже не знаешь, как это сильно сказано! — Юрочка, очень маленький ростом, хорошенький, как ребенок, грозно размахивая руками, с чувством читал: Только другу, молвой ослепленному, О печали своей не скажу. Лишь березоньку ту, обнаженную, Возле дома его посажу… Юлия беспомощно смотрела по сторонам. Ничего-то скрывать она не умела. — Эх, — сказал Юрочка, обращаясь к Женьке, — кабы меня так девчонка любила. А ты… Дал тебе бог рост, да не дал ума… Потом Женька провожал ее до дома. Они стояли в подъезде, щека к щеке. Она забыла про все на свете. И про то, что недавно на комсомольской конференции ее называли шкурницей, и про то, что всего несколько дней назад "разбирали" на бюро райкома комсомола и так "несобранную" пустили гулять по свету. — Юля, — сказал Женька. Она замерла. Ждала, что он скажет "люблю". Но он сказал другое: — Если ты хочешь быть со мной, ты будешь моей… Она не знала, что ответить, и ответила: — Я не доверяю тебе. Его руки сразу стали тяжелее. Он ничего не сказал. Она знала, что он любит, чувствовала и видела это. Но ей нужно было, чтобы он произнес это слово "люблю". Еще больше, чем прежде, ей это было нужно. Женька перестал искать с нею встреч. (Но, тоскуя по нему, Юлия ни о чем не жалела. Если бы кто-то спросил ее тогда, согласилась бы она, чтобы не было "Березки", но зато был бы всегда рядом так горячо ею любимый Евгений, она бы ответила: "Нет"…) *** Природа умеет быстро превращать черное в белое. За одну ночь снегу выпало по колено. Стало очень тихо и бело кругом. Дома, изгороди, ветви деревьев — все облеплено пушистым, искристым инеем, все блистает ослепительной белизной. Жители Железногорска очень любят эти тихие утра после обильного снегопада: слишком недолго в их промышленном городе снег сохраняет свой естественный цвет. Металлургический комбинат-гигант делает свое дело: непрерывно дымя тысячами больших и малых труб, днем и ночью выбрасывает в небо тонны копоти и гари, которая, оседая на поверхности сугробов, тут же превращает белое в серое. Юлия вышла из школы вместе с инспектором облоно, маленькой, худенькой женщиной в большущей меховой шапке, делающей ее очень смешной, похожей на гриб. Настроение у Юлии прекрасное. Во-первых, эта снежная чистота. Во-вторых, инспектор похвалила ее уроки. В-третьих, одобрила ее намерение провести в 9-х классах сочинение на свободную тему. Уму непостижимо, как такое может быть, но в их школе сочинения на свободную тему запрещены. Лионова считает их ненужными. А раз Лионова считает, подчиняйся, не то рассчитает. Пока она никого не рассчитала, но жаждет, жаждет проявить свою власть. Юлию предупреждают: она — первая кандидатура. Юлия смеется. Не боится она Лионовой. И все же, на всякий случай, просит инспектора: — Скажите, пожалуйста, завучу, что вы мне разрешили… — Обязательно, обязательно… — маленькая женщина милостиво улыбается. Юлия говорит: "До свидания". Не может она медленно идти, когда у нее хорошее настроение. Обгоняет попутчицу, потом приостанавливается, запрокидывает голову, подставляет лицо падающим снежинкам. Они тают у нее на губах, несмелые, нежные… Хорошо! Хорошо! Ей хочется, как в детстве, нырнуть в сугроб и барахтаться в снегу. Она ограничивается тем, что, подобрав сломанную веточку, чертит ею на снегу: "Чудесно"! Чудесно жить на белом свете, когда тебе чуть больше 20 лет, когда плохое легко забывается. И все сбываются надежды… Но вдруг ее как будто одернул кто-то. Какой-то тип прошел мимо, чуть ли не задев ее плечом. Bзглянул на слово, написанное ею, ухмыльнулся. Сердце тревожно сжалось. Юлия остановилась, оглянулась. Так и есть! Тот шут в милицейской форме. Тот шут, тот шум, кошмарный сон. Тот пущенный под откос состав. Растерзанное, кровоточащее сердце. Нет, что было, не проходит бесследно… Она как будто вдруг лишилась сил. Увязая в снегу, еле добралась до дома… А через два часа — педсовет. Проводы инспектора. Говорили хозяева (администрация) и гостья. Остальные молчали. Казалось, внутренне все стоят, переминаясь с ноги на ногу. (Когда же кончится эта церемония?) Но гостям свойственно несколько раз браться за шапку, прежде чем ее надеть. Гостья откровенничает. Она уже успела похвально отозваться об администрации, восседающей за первыми столами (на собраниях, как на званных обедах, рассаживаются по чинам), и об учителях. Правда, не у всех преподавателей хорошие уроки. Надо слабых посылать к сильным. Вот бывают плохие учителя. Берем их и делаем инспекторами. Они походят к другим на уроки, поучат других работать. И там, глядишь, и сами работать научатся… Педсовет улыбается, одобряя желание гостьи пошутить. А может быть, это и не шутка, а горькая истина? Ведь кто-то же дает чины таким, как Кривощекова и Лионова… Очень милой кажется Юлии эта женщина. Жаль только, что он так скоро уезжает. Что бы ей еще денек задержаться. Вечером сочинение. Безопаснее было бы при ней провести эту работу. Безопаснее… Значит, все же она чего-то боится. Честно говоря, да. Неосознанно, инстинктивно. После той злополучной конференции в душе у нее поселилось какое-то очень чуткое, восприимчивое и не зависящее от нее существо. Кажется, нет ни малейших признаков надвигающейся бури, а оно, это существо, чего-то ждет, волнуется, мечется, вопреки всем усилиям воли сохранить спокойствие. Вот в душе уже настоящий вихрь. Невозможно усидеть на месте, унять дрожь в руках… Мой трудовой день… Когда она произнесла эти три слова, в классе поднялся гвалт: — Мы не писали таких сочинений! — Мы не знаем, как раскрыть тему! — Мы готовились к другим! — Юлия Тарасовна! Мы вас просим… Она стояла у доски в каком-то странном оцепенении и тупо смотрела на них. Шум, кричащая аудитория, большой зал, президиум за красным сукном… Опять это навязчивое воспоминание… Ученики поняли ее по-своему: учительница даже не слушает их, следовательно, ее не переспорить. И перестали спорить. Угомонились. — Скажите же, о чем писать… — Опишите свой день с утра до вечера, — Юлия начала вяло, а потом забыла про все неприятности, какие были у нее и какие могли еще быть, про все свои страхи, опасения. — Расскажите о себе, о людях, с которыми работаете вместе, учитесь… — И об учителях? — И о цехе? — И о трамваях? — Обо всем, что вам кажется важным… — Юлия была уже способна улыбаться. — Учтите! Должна быть критическая жилка. Юмор! И вот класс уже строчит. Никто не заглядывает под стол: списывать-то не с чего. Каждый сидит, чуть улыбается сам себе и поспешно перелистывает страницы. Юлия ходит между рядами в одном классе, идет в другой, где сидит ассистент, и зачем-то стирает с доски тему. Значит, тревога все-таки осталась. Она прислушивается к каждому звуку в коридоре. То и дело озирается на дверь. И вот дверь распахивается. Завуч влетает, как лихая тройка в ворота. На доску Лионова даже не глядит. Она бросается к ученическим тетрадям. Ученики не выпрямились, не встали перед завучем. Они только подняли лица и смотрят на нее с насмешкой и вызовом. "Мои милые гаврики"… — думает Юлия. Она стоит у последних парт, внешне совершенно спокойная. — Кто разрешил?! — топает ногой Клавдия Ананьевна, изменив своему замедленному, вескому стилю. — Как? Вы разве не знаете? И потом, не мешайте ученикам работать. — Наткнувшись на сопротивление и не зная, как его сломить, не решаясь при взрослых учениках показать себя во всей красе, завуч выбрасывается из класса, не закрыв, как всегда, за собою дверь. И всем слышно, как беснуется Лионова, где-то вдали, угрожая разнести ослушницу в пух и прах. "Наивная, — мысленно возражает ей Юлия. — Неужели ты думаешь, что меня так просто превратить в пух и сделать из него себе перину?" Неизвестно почему, Юлия почувствовала себя в эту минуту очень сильной. Казалось, сделана она из стали, а внутри ее — порох… На перемене все учителя сбежались в учительскую, как будто произошло бог весть какое событие, выстроились по стенкам, застыли без движения, прямо-таки наполовину вошли в стены, превратились в барельефы. Не в статуи, а именно в барельефы. — Кто хозяин школы? — продолжала выступать Лионова. — Я или Русанова? Я запрещала! Подумаешь, с инспектором договорилась! Где теперь этот инспектор! Побыла и уехала! А я — осталась! А вот вы — посмотрим — останетесь ли! Сочинения буду проверять я! Вы еще пожалеете! Ученики кончили писать, когда в школе из администрации уже никого не было. Юлия набила свой спортивный чемоданчик ученическими тетрадями. До самого дома парни и девчата провожали ее. Орали на всю улицу, рассказывая, как завуч забежала в тот девятый класс, где сидел ассистент, как потрясала кулаками. — Мы уже знаем, сколько силы в кулаке! — Подумаешь, нашлась Салтычиха! — Кабаниха! — Но знаете, Юлия Тарасовна, мы там такие вещи написали… — Что вы, товарищи, ведь у нас свобода слова… — Эх, Юлия Тарасовна… Дома она просмотрела окончания работ, где говорилось о школе. Сочинения, в которых ученики сдержанно хвалили ее или ругали кого-то из учителей, она отложила. Остальные на следующий день отнесла Лионовой. Та взяла тетради с таким удовлетворением, как если бы неугодная учительница подала ей заявление об уходе. — Будьте уверены, все они написали на двойки. — Еще бы! До сих пор никто не учил их писать сочинения на свободную тему… Когда Юлия вышла из кабинета завуча, оба девятых класса столпились вокруг нее. Эта толпа как будто поглотила ее и несла до самого ее дома, сжимая со всех сторон. И опять орали на всю улицу, разрывая ночную тишину в клочья, то и дело останавливаясь, чтобы погрозить кулаками: — Мы такое написали! — Ну и пусть! Подумаешь! — Это наши мысли! Юлия еще не знала, какие это мысли. Но ей было хорошо. Она согласна была каждый день ставить себя под удар, сопротивляясь администрации, лишь бы видеть это сочувствие и одобрение со стороны учеников… Над рецензиями Клавдии Ананьевны хохотала до упаду. "Это неприлично — громко смеяться на улице"… "Вы не уважаете начальника, а он вам в отцы годится"… "Как вам не стыдно требовать зарплаты больше той, что вы получаете?" "Реже бегайте на танцы, тогда будете высыпаться"… "Меньше увлекайтесь Блоком и Есениным. Тот и ходит, как шальной, кто их начитается". Вот это были рецензии! Лионова сделала, как ей, наверное, кажется, глубочайший анализ письменных работ. Юлии казалось, что Клавдия Ананьевна просто-напросто шутила. Неужели же нет? Уморительнее всего была очень разборчивая (чтобы каждый, кто будет интересоваться рецензиями, точно знал, чьи это соображения), солидная подпись: Лионова. Потом Юлия стала читать сочинения. И перед нею как будто раскрылись все двери, все проходные, все души и сердца. Боль, гнев, возмущение, горячее сочувствие ученикам, рабочим, которых, как и ее, ущемляют на каждом шагу, затопило ее сердце. И рецензии завуча казались ей теперь не смешными, а кощунственными… *** Атмосфера вокруг молодой специалистки, не признающей непосредственного начальства, накалялась. Руководство школы, чтобы вернее расправиться с нею, пользовалось теми же методами, что и она, сопротивляясь ему, — обращалось к вышестоящим органам, от которых зависела ее судьба, к тем чиновникам, которые уже зарекомендовали себя как ее враги, в райком комсомола, к Савчуку. Договорившись между собой, они применили к Юлии ту меру, которая, по их мнению, должна была наконец утихомирить бунтарку, сломать. Решением бюро райкома ВЛКСМ Русанова была исключена из комсомола. Ее недруги не просчитались. Для Юлии это был такой удар, что она даже не запомнила, как все это происходило, как вышла из здания райкома, как добралась до дому. Во всем мире, как ей казалось, не было человека, более преданного идеям коммунизма, партии и комсомола, чем она, и вдруг именно она оказалась выброшенной из его рядов. Придя домой, так и рухнула в постель. Так неистовствовала, рассказывая родителям о том, что случилось, так кричала и ругалась, хватаясь за голову, которая прямо-таки раскалывалась у нее от боли, что кто-то из них, мама или отец, побежал скорее вызвать скорую помощь, решив, что их дочь сходит с ума. Машина прикатила быстро. Запахло в квартире лекарствами. Люди в белых халатах поинтересовались, что произошло. В их присутствии, без всякого укола, Юлия сразу же пришла в себя, присмирела. Стыдно стало за свое разнузданное поведение. Всхлипывая, рассказала, из-за чего так расстроилась. Тот, кто был, наверное, врачом, сказал с глубоким вздохом: — Мне бы ваши заботы… Конечно, неприятно, но бывают неприятности и покрупнее. Не только вас терзают. Так что же — всем теперь на стенку лезть? Стенка выдержит. А ваши нервы?.. Держите себя в руках, — вот мой совет. — Иначе, если будете так распускаться, сойдете с ума. Оставив на столе пузыречек валерьянки и сделав все же ей успокаивающий укол, медики удалились со своими чемоданами… Возможно, именно в этот день, когда ее исключили из комсомола, отброшенная, как срезанный подсолнух, из которого предварительно выколупали все до единой семечки, она и утратила веру и в партию, и в комсомол. О том, чтобы написать апелляцию в горком, Юлия даже не подумала. "Переживу это — и все. Чтобы впредь они уже не смогли учинить мне такой расправы, отойду я от этой организации, где не ценится то, что проповедуется…". Однако руководитель литературного объединения, которое она продолжала посещать, писатель Воронов, ее друг, узнав о том, что она собирается сделать, не одобрил ее план, сказав, что с несправедливостью смириться никак нельзя. Даже не читая сочинений (поскольку не было к ним доступа ни Юлии, ни ему), и на сей раз он сумел найти выход из щекотливого положения и дать ей спасительный совет. Сам отправился в горком комсомола, без нее сперва, доказал секретарям, что надо отменить решение горкома. Что бы там ни написали ученики Русановой, пусть даже аполитичного, она за их высказывания не должна нести наказание, да еще такое суровое. Они же взрослые люди все, отвечающие за свои поступки. Половина из них старше своей учительницы, надо еще разобраться, кто кого из них настраивает в антисоветском духе: она учеников или они ее… Позднее, можно сказать, в буквальном смысле этого слова взял Юлию за руку и отвел в горком, заставил написать апелляцию. Она говорила ему: — Не хочу больше состоять в этой организации, которой заправляют настоящие бандиты. Ведь если бы в тот момент, когда я пришла из райкома, родителей не оказалось дома, я могла в отчаянии и руки на себя наложить. Ну, кто ж они после этого, как не убийцы? Этот их разговор происходил у Вороновых дома. Расхаживая взад-вперед по комнате, размахивая руками не перед собою, как вообще свойственно людям, а над своею большой головой, как бы запуская ввысь голубей, Николай Павлович возразил ей: — Сперва добейся, чтобы восстановили в комсомоле, докажи свою правоту. А после поступай как знаешь… Воронов был тогда единственным человеком, который мог, не повышая голоса, переубедить, переспорить ее. И на сей раз она должна была с ним согласиться. Если бы таких людей, как он, на земле было побольше, насколько наша жизнь была бы легче! Пересилив отвращение, которое теперь вызывали у нее все официальные кабинеты, вошла она еще в один. Там правил уже не Савчук, а другой деятель, помягче, повежливее. Ответственности у него было побольше и, следовательно, меньше, чем у Савчука, самодурства. Тут ее уже не клеймили, не распинали, хотя, разумеется, и не хвалили. Выполнили формальность. Поскольку не было постановления первичной комсомольской организации о ее исключении, которое необходимо во-первых в подобных случаях, решение райкома ВЛКСМ было отменено. Завладев вновь своим комсомольским билетом, которым еще совсем недавно так дорожила, что даже маму погнала однажды в метель в деревню, когда старшая сестра назло ей его увезла туда, теперь Юлия сунула его подальше в ящик стола, чтобы он не попадался ей часто на глаза и не напоминал тот ужасный день, и не воскрешал невыносимые муки… Платить комсомольские взносы она продолжала, чтобы их сборщики не приставали с расспросами, но комсомолкой себя уже не считала. Правда, в таком упадническом настроении пребывала она не долго. А исправил его, как это ни странно, именно тот, кто привел ее в такое безысходное состояние, — секретарь райкома ВЛКСМ, написавший в обком жалобу на горком, восстановивший молодую учительницу в комсомоле. Но речь об этом пойдет чуть позже… Одновременно с решением бюро райкома о ее исключении из рядов комсомола было принято еще одно решение — педагогического коллектива о снятии с работы учительницы Русановой за "аполитичность". Без всякой жалости — кувалдой по башке. Те самые учителя, в защиту которых она выступала на комсомольской конференции, "отблагодарили" ее за проявленную о них заботу. Нет, не зря она обиделась на них в тот первый свой день, после первого своего урока в этой школе. Между тем днем и этим, когда они, под нажимом со стороны администрации, согласились вышвырнуть ее из школы, есть прямая связь. Равнодушие — неизлечимая, очень опасная болезнь. Не для самого больного, правда, а для тех, кто рядом с ним. Но если заглянуть дальше, в наши дни, когда за ошибки прошлого приходится расплачиваться почти всем, без исключения, то можно сделать и другой вывод: безразличие к окружающим имеет, конечно, два конца. Один бьет по окружающим. Другой — по тому, кто орудует этой палкой. Если его самого не достанет, так до его детей и внуков доберется обязательно… Всего лишь два человека проголосовали на собрании учителей против этого решения; две ее приятельницы.(Очень общительная, все же она сумела и в школе, с кем только было можно, подружиться). Полина Казакова и Лина Давыдовна Фридман. На всю жизнь останется благодарна Юлия этим двум мужественным, честным женщинам, тогда таким же молодым, как и она, поддержавшим ее в трудную минуту. Это решение педколлектива было отменено вышестоящим органом — районным отделом народного образования, так как, согласно закона, молодой специалист не может быть уволен с того предприятия, куда он направлен по распределению, до истечения трехлетнего срока после его назначения… Поддерживали Юлию, окружали заботой и вниманием не только родные и близкие друзья, но и ее любимые ученики, которым откуда-то (не от нее, разумеется) известно было все, что творили власть имущие над нею, каким подвергали испытаниям. *** … Торт в коробку не вошел. Юлия несла его на дощечке и уронила. Он, как стеклянный, соскользнул и разбился вдребезги, потому что содержал в себе много воды и замерз на сорокаградусном морозе. Она встала посреди улицы на колени и принялась, подбирая "осколки", составлять из них целое. Не стесняясь прохожих, вслух говорила сама с собою, горюя: — Ну, что я скажу ученикам? Где же эти розочки? Какие красивые были розочки… Из надписи "С Новым годом" выпали и потерялись также две буквы. Надпись, как в насмешку над нею, учительницей русского языка, получилась с ошибками… Когда она со своим приобретением явилась домой, там ждал ее, чтобы идти на квартиру, где договорились встречать Новый год, уже чуть ли не весь класс. Передав в чьи-то руки то, что осталось от торта, она отвернулась в угол и, как провинившийся ребенок, едва не заплакала: — Вот. Я его разбила… Все весело засмеялись над нею. Взяли под руки и повели. *** Боже мой! Опять кабинет за двойной дверью, опять длинная буква Т из столов, придвинутых один к другому, опять внушительная важность лиц — опять бюро, но уже не райкома, не горкома, а обкома. Не глядела б, не слушала, что будут здесь переливать из уст в уста. Но странно, кроме важности, на лицах еще и сочувствие и… будто бы сдержанное возмущение. Чем они возмущены, эти незнакомые ей люди? Под спудом усталости и безразличия в душе Юлии шевельнулась заинтересованность. Совсем стало интересно, в чем же дело, когда она в замешательстве остановилась, отыскивая стул "персональника", а ей вдруг предложили сесть на диван. Нет, стало не просто любопытно. Она поняла, что здесь ее будут по-настоящему защищать, и сердце переполнилось горячим чувством благодарности. Человеческое сочувствие, участие всегда глубоко трогало Юлию, и она в ответ на него почти всегда плакала. А теперь… Комната, лица растворились в слезах. Юлия долго не могла начать свою объяснительную речь… Но вдруг до ее слуха долетела ехидная реплика: — Научилась плакать… Кто, кроме ее заклятого врага, мог бросить такое? Слезы вмиг остановились. В душе закипела злость и дух борьбы, упрямый, гордый. — Потому что я не сушеный пескарь! — хотелось крикнуть Савчуку. Но какое-то чувство заставило ее сдержаться. Юлия сознавала, что резкость не нужна, когда большинство на твоей стороне. Она лишь презрительно глянула в сторону своего недруга и начала рассказывать историю с сочинениями, то пытливо вглядываясь в лицо секретаря обкома, который широко открытыми, добрыми глазами, без задних мыслей, смотрел ей в лицо, то пытаясь понять, какая речь складывается в голове у члена бюро Игнатовой, у той, довольно красивой, просто, но со вкусом одетой женщины, которая была у нее на уроках недавно и сейчас сердито черкает что-то в своем блокноте остро отточенным карандашом. Непонятным также казалось выражение лица молодого, чем-то взбудораженного мужчины, который то и дело сосредоточенно улыбался своим мыслям и нетерпеливо барабанил пальцами по стопке сочинений всего 9-А, доставленных кем-то сюда, в Челябинск. — Так скажите, товарищ Русанова, считаете ли вы сочинения ваших учеников антисоветскими? — задал ей вопрос секретарь, когда она кончила. — Нет, не считаю. Это критика недостатков. — А какие недостатки вы находите в сочинениях? Юлия помолчала. Честно говоря, она видела в сочинениях лишь один изъян: работы были малограмотными. Но ей чертовски надоели уже эти разговоры, обсуждения и даже с этими людьми, которые глядели на нее дружески, ей не хотелось откровенничать. — В сочинениях никто не писал о наших достижениях… — придержала она рвущуюся помимо ее воли откровенность, — но… — Что — но? — подбодрил ее секретарь. — "Говорите, мол, не запирайтесь. Здесь все свои." — У кого что болит, тот о том и говорит… Откровенность прорвалась, и все улыбнулись одобрительно и будто даже облегченно. В душе у Юлии опять колыхнулась волна благодарности, и она уже почти восхищалась этими смелыми, честными людьми, какими они ей казались. Ей и в голову не приходило, что это их бесстрашие объясняется, возможно, лишь только тем, что в данный исторический момент оно не было сопряжено с опасностью, что это всего-навсего недорого стоящая храбрость чиновников, почувствовавших либерализм своего начальника… На следующий вопрос секретаря обкома, который осведомился, как она теперь смотрит на то, что в свое время на комсомольской конференции возмущалась низкой зарплатой учителя, Юлия, уловив в голосе его адвокатские нотки, ответила: — Конечно, я сгоряча переборщила, когда сказала, что если б жила одна, то мне не хватило бы моих семисот рублей в месяц. Но я в том права, что за семьсот рублей учитель обязан работать по 17 часов в сутки. (Конечно, добросовестный учитель), а это… — Юлии хотелось сказать "эксплуатация", все это поняли, улыбнулись поощрительно. Кто-то ее выручил, подсказав: — Несправедливо? — Да, очень несправедливо! — И об этом давно уже говорят в правительстве, — добавил секретарь. — Да, и меня поражает, — продолжила Юлия, пожимая плечами, почему вверху можно судить об этом, а внизу нет, воспринимается, как крамола? — Юлия вновь метнула дерзкий взгляд в лицо Савчука. Он огрызнулся: — Постойте! А как понимать установку, данную вами ученикам перед сочинением: "Никаких громких фраз, никаких "ура"?" — Да, это мои слова. Но они значат: пишите и о хорошем, но приводите примеры. Никаких абстракций. Вопросов Юлии больше не задали, и она села, положив перед собой несколько листов писчей бумаги, приготовившись записывать все, что будут говорить другие. Карандаш подрагивал в ее руке. Слово дали Савчуку: — До комсомольской конференции Русанова была секретарем учительской комсомольской организации в школе, — начал Савчук без свойственного ему упрямого выражения. В голосе его, напротив, звучала растерянность и даже готовность пойти на уступку. (Хитер! Смекнул, что дело его проиграно, перестраивается, — подумала Юлия). — Как секретарь первичной организации она была на районной комсомольской конференции. Комсомольцы этого района — в основном ученики средних образовательных школ, техникумов. То есть те, кто ей в ученики годится. И она должна была бы помнить это и взвешивать каждую фразу. А с чего она начала свое выступление? Она рассказала инцидент с каким-то несуществующем трехлетним мальчиком, который, когда у него спросили, кем он хочет быть, якобы ответил: вором. — Почему якобы?! — протестующе выкрикнула Юлия, забыв, что надо сдерживаться. — Спокойнее! — кто-то одернул ее. — Из этой истории, — пошел дальше фантазировать секретарь райкома, — Русанова сделала вывод, что хулиганство — наследственное качество советского человека. — Этот вывод — вздор! И сделал его Савчук, а не я! — Товарищ Русанова! — секретарь постучал карандашом о графин с водой. — Она еще заявила, что с хулиганством бороться бесполезно, потому что его причина в нищенских материальных условиях. Я считаю, что это клевета на Советский Союз. Она утверждает, что учителя — нищие. Это она оклеветала все советское учительство. А сочинения ее учеников — сплошная ахматовщина, зощинское зубоскальство и ей не место в рядах комсомола. Поэтому я и обратился с апелляцией в обком, когда горком восстановил ее… — неуверенно закончил Савчук. — Мы ее пытались поправить, учить. Но она пренебрегает мнением и педколлектива, и комсомольцев. Об этом свидетельствует то, что сама она, когда мы ее исключили, долго не подавала апелляцию в горком. А горком допустил ошибку, что восстановил ее. На горкоме не был представлен никто из администрации школы… — А на бюро райкома, когда Русанову вычеркнули из комсомола, кот был представлен? — горячо выкрикнул какой-то парень с нервным ртом. — Завуч школы и секретарь партийной организации. — А комсомольцы были? — Нет, у нас было поручение комсомольской конференции проверить Русанову и принять меры… — Нет, вы скажите, у вас было решение первичной комсомольской организации об ее исключении? И вообще, решался ли этот вопрос учительской комсомольской организацией? — Нет, но… ведь комсомольская конференция… — Учтите, что люди, бывшие на ней, не знали ее совсем. От ее школы была лишь она одна. Никто не мог оспорить ваше обвинение. — А она сама? Почему она не выступила второй раз? Значит она согласилась со всеми обвинениями? — Какая глупость! — снова воскликнула Юлия, бросив карандаш на стол, но тут же подобрав его. — А я считаю, — тихо сказал порывистый мужчина, — что Русанова, хоть и ломала дрова на конференции, но делала это искренно. А изменить мнение свое в один час и сразу же публично отказаться от своих слов — на это способны одни пройдохи… — Но все-таки, товарищ Савчук, в каком уставе вы читали, что райком может принять решение об исключении, пренебрегая первичной комсомольской организацией? Кто вам дал право искажать устав комсомола? И какой устав рекомендует наказывать за критику? Лицо Савчука, сухое, помятое, приняло жалкий вид поспешного раскаяния. Он старался преданно глядеть в глаза секретаря. От этого казался еще более жалким. Не менее противен Юлии был во время своей речи и директор школы, которого также вызвали сюда. То и дело поддергивая локтями все время спадающие с него брюки, он долго читал отпечатанную на школьной машинке характеристику Юлии, данную ей завучем. В ней перечислялись все недостатки молодой учительницы, присущие ей и мнимые, все ее вольные и невольные промахи. Достоинств у молодой учительницы, согласно этой характеристике, не было никаких. Недостатков: вагон и маленькая тележка. — Она грубит учителям, называет секретаря партийной организации подлым, завуча Клавдию Ананьевну Лионову тоже подлой, а многих учителей подхалимами. Не уважает старших, тех, кто ей в отцы годится… — Извините, пожалуйста, Михаил Сагетдинович, — не выдержал секретарь обкома, — а кто к ней в школе относился по-отцовски? — Я относился, как отец родной, — уверенно заявил директор. — Ну, что вы скажите, по-отцовски относясь к Русановой, о сочинениях ее учеников? Какую дадите им оценку? — Оценки она сама ставила и завуч, — не замечая подвоха, просто ответил Михаил Сагетдинович. — Нет, — не оставлял его в покое секретарь, — как вы их воспринимаете, антисоветские они или нет? — Нам нужно было анализ провести… — сдрейфив, забормотал директор. — Нет, перед тем, как поставить вопрос на педсовете о снятии Русановой с работы, как вы их сами оценили? — Их нужно анализировать с точки… — Позвольте, вы сами читали сочинения? — В методических указаниях, — все еще надеясь выкрутиться, лепетал директор. — Нет, простите… — В пособии… Глаза директора покраснели, губы побелели. Только седина его не потеряла прежнего цвета. На всех лицах, пока он говорил, Юлия читала омерзение, прикрытое соблюдением такта по отношению к его старости. — Еще раз прошу меня простить, Михаил Сагетдинович, вы читали сочинения? — Да, я прочитал четыре штуки… Этот вопрос… — Ну, вы-то свое мнение имеете? — О полности говорить не буду. О четырех необдуманно и неудачно, — потеряв в характеристике, которую он держал в руках, место, где говорилось о сочинениях, директор совершенно растерялся. — Ведь провести на эту тему… Большая должна быть подготовка вперед… — ему явно не хватало слов для такого трудного объяснения. — И тема очень неудачная, — обрадовался он, отыскав наконец на синеньком листочке нужную строку. Лицо его так и засияло, но секретарь, опять-таки очень вежливо, мягко его перебил: — Все ясно, Михаил Сагетдинович, можете отдохнуть. Ему действительно нужен был отдых. У него был страшно обескураженный вид. Казалось, очутился он вдруг на камешке, вокруг которого бушевал бурный поток. До берегов далеко, и он растерянно крутит головой в разные стороны: может, где-нибудь торчит другой камешек, чтобы шагнуть на него, потом на третий — и на берег. Неважно на какой, на любой, лишь бы на берег! Ему подвинули стул, и он сел, наконец-то. Но прийти в себя ему так и не удалось. Слово взяла Игнатова: — Товарищи! — в голосе прозвучало негодование, которое долго сдерживалось и теперь созрело. — Я не буду говорить о выступлении Русановой на конференции. Ее не за то исключали из комсомола и хотели снять с работы. Я буду говорить о другом — о страшной атмосфере, которая процветает у них в школе. — Вы слышали только что характеристику, данную Русановой завучем. Эта характеристика повторялась много раз. Молодой учительнице в течение двух лет почти каждый день внушали, что она ничтожество, бездарная зазнайка. Вместо того, чтобы помогать ей стать хорошим учителем, мешали. А я бы сказала: со временем из нее может вырасти прекрасный педагог и учитель. Я была у нее на уроках. Объясняет глубоко и очень интересно. Ученики ею очень довольны. Я разговаривала с ними. А их мнение что-то значит: это — рабочие люди. Конечно, у нее есть недостатки, но это мелочи, которые свойственны всем молодым учителям. Что касается идейности, то ее уроки очень выдержанны идейно. Они зовут к борьбе. Что тут плохого? И то, что школа подняла на щит ее политические взгляды — это просто трюк, с помощью которого решили избавиться от дерзкого, неспокойного человека. Да, трюк. И какой трюк! Рассчитанный на безнаказанность. Вы представляете, до чего дошли! — голос ее гневно прервался. Игнатова порывисто потянулась за сочинениями. — Ученики написали прекрасные работы. Боевые, смелые, честные. Вот одна из них. Пишет девушка. Ей 20 лет. Она — секретарь комсомольской организации цеха. Она энергична, деятельна. Сумела пережить трудности, что выпали на долю семьи, глава которой, отец, не вернулся с фронта. Овладела несколькими профессиями. Помогает матери воспитывать братьев и сестер. Разве это не речь о хорошем? А завуч приписывает автору этого сочинения пессимизм. Ученик пишет: мать не нарадуется, что семья переехала в город. "Здесь у нас чудесная, благоустроенная квартира. Не надо с коромыслами ходить за водой". А в докладной на Русанову слова ученика искажаются: "Мама не нарадуется, что мы живем теперь в городе, потому что в деревне одна нищета". Все находившиеся в кабинете секретаря обкома ахнули. Ахнула и Юлия. Сочинения она читала бегло: ей на это не дали времени. Плохо запомнила выражения учеников. Потом тетради эти ей вообще не давали в руки. Они находились то у завуча, то в райкоме, то в горкоме. И вообще она даже предположить не могла, что завуч, ответственное лицо, способна так бессовестно лгать. Это же самая настоящая клевета… — Это передергивание фраз! Самое бесстыжее! — лицо Игнатовой пылало искренним негодованием. — Это проявление самодурства завуча и слепоты директора. Вы, Михаил Сагетдинович, ставили на педсовете вопрос о снятии Русановой с работы, а сами не удосужились даже так нашумевшие сочинения прочитать! По своей преступной доверчивости вы чуть не изуродовали судьбу молодой девушки… (Из глаз Юлии хлынули слезы). Ни за что! Только за то, что у нее не убито чувство человеческого достоинства и работает она не формально! Вами овладела умственная лень! Так же настроены все ваши учителя. Они решали на педсовете вопрос о сочинениях, ничего не зная о них, не читая их, слепо доверяя завучу, которая на самом деле оказалась подлой! Как близоруко, бездушно и безразлично прошел ваш педсовет. И вы сейчас стараетесь доказать, что вы подчиняетесь мнению учительского коллектива, и не удивительно, что Русанова, неглупый, смелый человек, дерзила всем — направо и налево. Речь Игнатовой затянулась, но слушали ее с неослабевающим вниманием. Она продолжила: — Однако я не оправдываю и Русанову. Все-таки в 22 года надо быть сдержаннее и тактичнее. Не надо мнить себя самой умной и единственно честной. Не надо так рассуждать: "Ага, меня не поняли, так плевала я на всех на вас." Надо самой идти к этим людям и объяснить им все. Не надо задираться. Ошибиться может любой. И я думаю, что наше бюро не только защитит Русанову, но и осудит ее за дерзость, невыдержанность, бестактность по отношению к коллективу. Поэтому выговор ей надо оставить, но только не за методические ошибки в работе… — Теперь еще несколько слов о сочинениях, — перешла к заключительной части выступления Игнатова. — Я считаю, что пора уже кончать с шумной тайной, которой окутали эти сочинения. Нужно провести диспут на эту тему: мой трудовой день. Тема просто замечательная, жизненная. Как ты живешь, чем живешь, о чем думаешь, к чему стремишься, как борешься за свою мечту. Русанова просто молодец, что дала эту тему. И горкому надо поставить в упрек, что он осудил Русанову за то, что она не дала плана к этой теме. Какой может быть план к свободной теме? Это догматизм, — Игнатова захлопнула тетради и села. Стал говорить порывистый мужчина, который оказался специальным корреспондентом "Комсомольской правды": — Как так получается, товарищ Савчук и Агапов! Вы, кажется, люди образованные, институты закончили, а читать не научились? Полгода трясли сочинения, а прочитать их не сумели. И повторяли выдержки из "фантазии" Лионовой. Куда это годится, позвольте вас спросить?! А вам ведь должно быть, наверное, известно, что любую мысль можно довести до абсурда. Интересно, что бы вы делали, товарищ Савчук, если б вам пришлось работать в газете? Знаете, какие письма нам присылают? Так что же? Всех авторов преследовать за крамолу? И еще. Ругаете Русанову, что она не дала плана к сочинению. А подумали бы: какой может быть план к свободной теме? Что ж это получается за свободная тема, если вам продиктуют, что надо писать и как, дадут заранее рецепт, схему. Плохо же вы понимаете свободу. Привыкли штампами мыслить, наклеивать ярлыки… — Наказать надо Савчука! — крикнул кто-то с места. — Но… — запнулся выступающий, — насчет наказания… Все-таки мы, товарищи, не должны бросаться из одной крайности в другую. Если Савчук не сумел поправить Русанову, то мы не должны повторить его ошибку… хотя бы по отношению к нему… "— Как так? — Юлия изумленно. — Значит, его не накажут, а лишь поправят? За то, что он не поправлял, а наказывал ее? Вот это да! Как можно сравнивать ее и его вину? За что он исключал ее из комсомола? Не за выступление на конференции. Это было уже здесь сказано. И не за сочинения. Ведь их писала не она. Писали их комсомольцы, совершеннолетние, взрослые люди. Это объяснили ему на бюро горкома. И это он, конечно, понял. Не круглый же он дурак, тем более, что он их не читал и нет в них ничего антисоветского. Тогда за что же он исключал ее, за что так ненавидит? Это из всех присутствующих известно было только ей и ему. За то, что она не подчинилась его прихоти, отказалась написать стихотворные поздравления для делегатов съезда. Да он же упрямый подлец, самодур, не терпящий противоречия. Ничем не отличается от таких, как и Лионова. Его же нужно гнать с комсомольской работы. Спросить бы у него сейчас, скольких людей он третировал, злоупотребляя своей властью, скольких будет еще травить, заискивающе улыбаясь вышестоящим." Задала бы Юлия ему свои вопросы, высказала бы свое мнение об этом человеке, если бы ей еще раз дали слово. Но слова ей больше не дали. Проголосовав за выговор, попросили ее выйти в соседнюю комнату. Двойная дверь не помешала Юлии слышать, как, уже без нее, "трясли" директора и Савчука. Было так же предложено и решено послать в школу новую комиссию, чтобы проверить работу администрации и принять действенные меры по улучшению нравственного климата в учебном заведении. — Ура! — хотелось крикнуть Юлии, но она сдержалась, ловя на себе уважительные, сочувственные взгляды секретарей-машинисток, которые слышали, конечно, все, что говорилось на заседании бюро… *** Домой Юлия ехала в самом радужном настроении. В поезде она не препиралась больше с Савчуком. Теперь, когда он оказался разбитым, мстить ему (она считала) значило унижаться. Мстить следует, наверное, только сильным врагам. Она вежливо разговаривала со всеми, играла в домино… Так же, все вместе, будто бы одна дружная компания, вышли из вагона, сели в "победу", которую горком прислал за секретарями. Опускаясь на мягкое сидение, Юлия не выдержала, ехидно заметила: — После бесчестья — такая честь. — А разве кончилось оно? — не пожелал признать свое поражение Савчук. — Ого! Учтите! Ко мне чужая грязь не пристает! Зашумел мотор, автомобиль помчался по шоссе. Стекла в салоне были опущены, ветер хозяйничал: разлохматил редкий чуб Савчука, спутал густые, золотистые кудри Юлии. Она глядела на себя в смотровое зеркальце: лицо горит, глаза гордо светятся. Савчук злился. Чем ближе подъезжал он к родному району, тем сильнее разбирало его. Все его раздражало: и ветер, и весеннее солнце, бьющее в глаза, и особенно легковые машины частников, обгоняющие горкомовскую "победу". — Хорошо катаются, а чем они питаются? А ну-ка! Прочти им лекцию о культуре поведения! — приказал он шоферу. Юлия сперва не поняла, что он имел в виду. Но скоро все прояснилось. Шофер нажал на какую-то кнопку — протяжно сигналя, автомобиль вихрем стал обгонять одного частника за другим. "Фу, мелочный карьерист! Несчастный завистник!" — подумала Юлия. Достала бумагу и принялась записывать впечатления от поездки. "Победа" остановилась почти у дома Юлии, на площади. Город готовился к весенней эстафете. — Посмотрите, Железногорск нас встретил флагами! — выпрыгивая из машины, воскликнула Юлия. Она помчалась домой, не поблагодарив за услугу. Уже на лестнице спохватилась и радостно захохотала. После всего пережитого она не утратила еще способности смеяться. Чувствовала себя парящей высоко в небе. О том, чтобы Юлия взлетела еще выше, позаботился все тот же человек, Николай Павлович Воронов, мечтающий так защитить ее, чтобы надолго оградить от всяческих нападок. Так высоко поднять, чтобы она стала недосягаемой для своих недоброжелателей. Как-то раз сказал он ей: — Напиши о себе. Все, что с тобой было, изложи коротенько. Не спрашивая, зачем это ему нужно, она выполнила его просьбу. И вот из этого что вышло… Но прежде чем начать об этом рассказ, то есть следующую главу, к этой надо добавить еще несколько строк. И вот каких. Осмысливая всю силу своего влияния на Юлию, Воронов относился к ней не только как к человеку, но и как к собственному творению. Нашел подходящий материал и лепил из него то, что должно было, как ему казалось, получиться. И то, что получалось, лично ему так нравилось, что задумал он и другим показать наконец свое "произведение"… *** Из дневника Юлии. — Тебя вызывают в горком. Срочно, — деловито сообщила Капа, специально посланная ко мне домой. На лице ее я не заметила ни малейшего признака недовольства тем, что ее гоняют с поручениями к обыкновенным смертным, нечиновным людям. Но не было в ее глазах и простой, дружеской улыбки, которая говорила бы: "Приходится"… Серьезно, с достоинством держалась секретарь директора, будто исполняла насущные, необходимые миру обязанности. — Пройди, Капа, предложила я, размышляя, зачем бы это вдруг я так срочно кому-то понадобилась. — Нет, не могу. Я на работе. — Да скажи хоть, зачем меня приглашают. — Съездишь, узнаешь. — В этом я не сомневаюсь… Конечно, я чувствовала, что приехал корреспондент какой-нибудь газеты. Но это было так желательно, что боязно было в это поверить. А вдруг ошибешься? И все же это было именно так. В кабинете секретаря горкома комсомола дожидался меня корреспондент. Но какой газеты? "Комсомольской правды"! Вот это да! Думала ли я когда-либо, что буду иметь дело с самой Москвой! Нет. Я успела только поразиться, когда услышала предупреждение секретаря-машинистки, с откровенным уважением взглянувшей на меня, и вошла в кабинет секретаря. И прежде чем успела я со своей моментальной фантазией нарисовать себе портрет корреспондента, как увидела его самого. И когда увидела, то разочаровалась, даже несколько оскорбилась за "Комсомолку". Таким он показался мне невзрачным, с какими-то неопределенными чертами лица, словно они были из студня. Волосы редкие, жалко-рыжего цвета. Вдобавок ко всему рядом с ним у стола стояла клюшечка. "Ой, ой, ой, — чуть не взмолилась я вслух, — но тут же одернула себя. — Давно ли внешность человека стала для тебя главным в его оценке?! Стыдись! Меня встретили почтительно. Пожали руку. Агапов, высокий и прямой, весь отглаженный, черно-белый, вычищенный, пододвинул мне кресло и вышел, чтобы не мешать нашей беседе с корреспондентом. Корреспондент заговорил со мною так, будто со дня моего рождения он меня знает и следит за каждым моим шагом. На свои вопросы ко мне он то и дело отвечал сам и отвечал верно. Ему известны были уже не только все происшедшие события, но даже все мои чувства, переживания, мысли. И это тогда, когда он увидел меня впервые! И мне, как никогда, стало ясно, что в моем городе не понимали меня лишь потому, что не хотели понять. Но все-таки я не настолько была на седьмом небе от счастья, чтобы не догадаться, что так легко разобрался во мне не благодаря своей гениальности, а потому, что не раз, наверное, сталкивался с подобными мне. Вероятно, такие, как я, хоть и не часто, но все же встречаются. Пришло время, когда дозволено таких людей понять, вот меня и поняли… Но то, что он меня заранее "вычислил", ничуть меня не радовало. Даже сердило: судит обо мне не как о человеке, а как о представителе какого-то вида растительности. Обиды своей я, разумеется, не выказала. Вернее, она быстро улеглась сама, потому что мое воображение лихорадочно работало и рисовало мне ход дальнейших событий, отвлекая от мелких переживаний. Корреспондент поговорит с учителями-комсомольцами, которые сочувствовали мне в моей беде, с такими, как Лина Давыдовна Фридман, Нина Ивановна Колесова, Валентина Николаевна Майорова, Зоя Александровна Прозорова. Они уж опишут нашу администрацию всесторонне! Потом побеседует с учениками. Уж они-то не солгут! Затем свидится с администрацией. А раз он умеет распознавать характер человека по его внешности, ему не помешает, а даже поможет, наверное, вранье директора и завучей их раскусить. А потом… Потом грянет статья в "Комсомольской правде". Ах, "Комсомолочка", "Комсомолочка"! Как я рада, что я комсомолка! Будет вам, мучители, воздано должное, по заслугам достанется! Поснимают вас всех с руководящих постов. Узнаете, что такое издеваться над неповинными. И другим повторять ваши ошибки не захочется. Я так размечталась в этом плане, что даже не уловила вопроса, который был задан мне. Услышала только последнее слово: читали? — Что? — вынуждена была я переспросить. — Заметку в "Комсомолке" об одной молодой девушке, похожей на вас. — Читала. — Такая же история. — Нет, что вы! Ничего подобного! Там девушка отрицает и ничего не предлагает. Я бы себя не назвала такой. — Да, это верно. Но сходство все же есть. — Какое? — Не в вас, а в том, как отнеслись к ней и к вам. Наклеили ярлык. И пустили имя ваше в сплетнях по городу. Люди ничего не знают, повторяют. Таких молодых записывают чуть ли не в изменники Родины. А ведь молодых надо учить. — Разумеется, что делать! Все любят поучать, а учить не могут. — Да… Даже в институте. Что бы вы сказали об институте? — Хм… Там учат букве. Преподают историю партии от ее первых шагов — до наших дней. До — но не включительно. Выходишь из института и жизни совершенно не знаешь. А пока ее изучишь, как только не окрестит тебя "народная молва"… А стоит в чем-нибудь усомниться, того и гляди под крест загонят… — Ну, с чем вы не согласны? Что вам не по душе? — Я все сказала на конференции… — И зарплатой низкой? — И ни от одного слова не отказалась бы… Я помолчала, смутившись. — Разве это не верно, что на 700 рублей одной прожить нельзя? — В том-то и беда, что одна-то проживешь. А если тебе семью надо кормить? — подсказал корреспондент и улыбнулся одобрительно — заговорщически, как совсем недавно улыбался секретарь обкома… Я засмеялась, почувствовав расположение к нему: — Знаете, мне все ужасно надоело! Эти бесконечные разговоры, от которых ничто не изменяется. — Ничего! Скоро все изменится! Разве это не предвещает курс партии, взятый на съезде? — Вы правы! Близится лучшее! Дышать стало легче! Солнце… Солнце, кажется, выросло. Поглядите в окно, какое огромное солнце! Корреспондент засмеялся. — А знаете, продолжила я, — мне в голову пришло вдруг такое сопоставление. Солнце, чем выше поднимается, сильнее греет. Из людей не многие так умеют… Корреспондент весело засмеялся. Даже его расплывчатое лицо преобразилось: вспыхнул румянец на щеках, открылись чистые, четкие зубы: — Вы еще можете шутить! — и голосе его прозвучало: смотри-ка, она не совсем такая, как те, кого я видел раньше. В глазах загорелся искренний интерес. Но мне вдруг стало скучно. Мне очень не хотелось, чтобы он увлекся мной. Все-таки он какой-то убогий. Вдруг вспомнился Женька, высокий, кудрявый, радостный. Я встала: — Ну, что ж, значит, посылать учителей к вам сюда? — Да, я буду здесь каждый день в это время… *** К трамвайной остановке я бежала вприпрыжку, представляя себе, как будут торжествовать учителя, мои сторонники, узнав новость, как бросятся в горком, чтобы разоблачить администрацию школы, чтобы расплатиться за каждый издерганный нерв, за каждую уроненную и сдержанную слезу… Не предполагала я, какое ждало меня разочарование. Учительница математики Нина Ивановна робко отказалась выполнить мою просьбу. Мы стояли с ней на лестнице. Я с восторгом рассказывала, какие события развертываются, убеждала, что полетят скоро все изверги вверх тормашками. Но Нина лишь вздыхала, не верила: — Что ты! Никто их не снимет. — Как не снимут! После статьи-то в "Комсомолке"? В союзной газете? Да что ты, Нина! — Знаю я, что не снимут, — тихо возражала моя собеседница, и я начала сомневаться, та ли это Нина Ивановна, которая умеет быть такой строгой, требовательной с учениками, которую они даже побаиваются, чего не скажешь обо мне… — Нет, снимут их! — твердила я, не желая смириться с отказом. — Ой, да ты еще наивное дитя! Ничего не знаешь… — Сама-то меня старше всего на четыре года… — Учти, что за эти четыре года у меня родился ребенок… И я не хочу, чтоб… — Чтоб тебя преследовали, как меня? — Да. — Ну, что ж… — я отступила, дала ей дорогу, и она пошла вниз по лестнице. Я с тоской уставилась ей в затылок, на котором была уложена кренделем толстая черная коса. Этот крендель расплывался у меня в глазах, даже показалось, что за ним нет никакой головы… Шея, а на шее этот черный крендель из волос… Но я все-таки не дала слезам воли и бросилась разыскивать свою приятельницу Лину Давыдовну. Вот она-то уж точно обрадуется, моя милая Линочка Давыдочка! Ее я вытащила в коридор из столовой и принялась, захлебываясь, расписывать, что было, что есть, что будет. Лина отчужденно выслушала меня. А когда мои восторги исчерпались, сказала холодно: — Знаешь, мне все это не нравится. — Что? — почти крикнула я. — Хотя бы то, что он сам не приехал и вызывает в горком. Ишь, какая шишка… "Крендель"… — мелькнуло у меня в мозгу. — Пойми, он хочет сначала поговорить с учителями. А в школу придешь — сразу администрация… — А другое мне еще больше не нравится. — Что же, Лина? — Твое мстительное настроение. Твое злорадство… — Что? — Да, твое злорадство. Тебе помогли. Тебя не сняли с работы, восстановили в комсомоле. Тебе этого мало. (Как будто было за что меня снимать с работы и исключать из комсомола!) Тебе хочется, чтобы наказали Лионову и директора. — Конечно, хочется. Они этого заслужили. — Ты даже не думаешь, что директор старый, больной человек… — А он думал, что я молодой, еще не живший человек?! — Что он по сути дела ни в чем не виноват… А его выставят в газете, сколько здоровья у него отберут… — Что ты говоришь, Лина! Но она продолжала со свирепым, ставшим некрасивым лицом: — Да, когда у тебя было горе, я разделяла твою боль. Но я возмущена, что ты жаждешь страданий другим. Ты жестокая, безжалостная. В тебе нет ни капельки гуманизма! — Лина резко повернулась, собираясь уйти. — Нет, подожди! — я крепко схватила ее за руку. — Теперь ты выслушаешь все, что я тебе скажу. Да, я злая! Я жестокая! Меня вынуждают быть такой. Но я такая только с подлыми. Подлых я никогда не пожалею. Их надо наказывать, чтобы они не изводили ни в чем не повинных людей. Слышишь! Это нелепо — жалеть всех, кому плохо, не разбирая причин. Значит, ты сочувствовала мне, когда меня ни за что ни про что терзали, просто так, не вдаваясь в суть дела? На черта мне сдалось такое сочувствие! Меня мучили за то, что я старалась сделать добро. Они же делают зло. А зло надо наказывать, чтобы его искоренить. Тебе жаль директора, Лионову и не жаль тех, кого они, безнаказанные, будут потом тиранить. Вот в тебе-то и нет настоящего гуманизма! — я бросила ее руку, и мы, словно разорванные двумя страшными силами, кинулись в разные стороны. Я была так поражена непротивленчеством Лины, так потрясена ее изменой, что выскочила, не зная зачем, на улицу и побежала от школы, чуть не позабыв, что через пять минут у меня урок. В оставшуюся часть перемены я попыталась уговорить поехать в горком Зою Александровну, преподавательницу истории, которая так же, как и Лина, поддерживала меня в трудную минуту. Но она, побелев и заикаясь, начала мне доказывать, что ничего не знает, что абсолютно не в курсе. — Да ты расскажи об администрации то, что ты знаешь сама. — А они мне ничего плохого не сделали… — Ничего? А кому говорили: она будет рожать, а мы тут под нее подстраивайся?.. — Ой, когда это было! — Слушай, да ты что! Ты же не успела еще родить. — Нет, нет, ко мне и директор, и завучи относятся нормально. Я была ошарашена. Вот тебе и "иди сама к людям, объясни им все"… — вспомнила я совет Игнатовой, данный мне на бюро обкома. Каждый понимает, наверное, ровно столько, сколько хочет понимать. И не больше и не меньше. Зоя Александровна в жизни разбиралась, конечно лучше, чем я, и преподнесла мне еще один сюрприз. Спустя час отправилась в кабинет Лионовой за советом, что делать: вызывают в горком, так ехать или нет? Когда я узнала об этом ее визите, меня охватило уже настоящее бешенство. Какая мерзость! Какая низость! Да… Этим, наверное, и страшна ненаказанная подлость, что порождает все новые и новые подлости, приспособленчество, предательство — словом, развращает неустойчивых людей. Только одна Валентина Николаевна Майорова, та самая учительница, которая, посетив по поручению профсоюзной организации несколько моих уроков, похвалила, не боясь мести завуча, уроки эти на собрании, сразу же согласилась, замышляюще улыбнувшись, поехать в горком комсомола и встретиться с собственным корреспондентом "Комсомольской правды". Она, как потом я узнала, приезжала в горком и подтвердила все, что я поведала гостю из Москвы об администрации школы. Ученики мои в назначенный день, в воскресенье, собрались для встречи с корреспондентом. Правда, тоже не все. Но это было и ни к чему. Я, естественно, на их встрече не присутствовала. Я металась по многолюдной улице Горького, дожидаясь, когда кончится их разговор, затянувшийся на два часа. "Боже, что они там обо мне два часа рассказывают?" — не могла я никак уразуметь. Когда же они шумной гурьбой появились на улице, увидели меня и подбежали ко мне, разгоряченные, воинственно настроенные, я сразу поняла, что они не только защищались, но и нападали. — Мы уж ему прочитали лекцию! Будьте уверены! Мы ему дали! Мы такое ему порассказали про производство, про жизнь, чего сроду ни в одном сочинении не напишешь. Что, говорим, нас за эти слова тоже из комсомола и с работы выгонять? — да? — кричала Нина Шпак, встряхивая красивыми локонами. — А, может, и вас выгонят за то, что такое слышать довелось? — так я ему шепнула, — Маша Слободкина выступила вперед и махнула кулаком. — От этих наших слов он такой красный стал за два часа, как будто перегрелся на солнышке… — вставил шутник Гнедышев, и все засмеялись. До поздней ночи колесили мы по городу, горячо обсуждая события. "О, что было бы со мной, если б не мои верные ученики! Как бы я чувствовала себя без их поддержки?!" — в который раз задавала я себе этот нелегкий вопрос. *** Статья в "Комсомольской правде" появилась в июле месяце 1956 года под заголовком "Свободная тема". Сагетдинов и Лионова, выражаясь ее языком, "прогремели на всю страну", но, вопреки моим ожиданиям, не были сняты с занимаемых постов. Этот факт я восприняла как личную обиду и вопиющую несправедливость. Хотела в знак протеста сама уйти из школы, вообще уйти с преподавательской работы. Но тогда, год назад, ученики, выручившие меня, окончили всего девять классов, и я не могла уволиться, не вручив им аттестаты, не могла бросить их на произвол судьбы. Через год, когда я выпустила их, обида моя немного улеглась. Мне уже не захотелось отказаться от педагогической деятельности. Я лишь согласилась, поддавшись на уговоры городских властей, которым надоело разбирать наши с Лионовой неурядицы, согласилась на перевод из ШРМ в общеобразовательную школу. Иными словами, пошла искать хорошую администрацию. А что нашла? Нового, полного сил и необъяснимой на первых порах ненависти ко мне врага в лице директора школы. Ведь что придумала она, Татьяна Павловна Платова, "молодой, перспективный руководитель, коммунист, депутат городского совета", чтобы избавиться от меня раньше, чем я хотя бы один день проработаю в ее школе! Выступая на августовской конференции учителей всего города с сообщением о Шестом всемирном фестивале молодежи, делегатом которого прошедшим летом она была, задала вдруг Татьяна Павловна президиуму вопрос, совершенно не относящийся к теме ее доклада: неужели это правда, что к ней в школу, без ее согласия, переведут всем известную скандалистку и склочницу Русанову? Неужели это еще не доказано, что ей, с ее взглядами, нельзя доверить воспитание подрастающего поколения? Вот как! Что со мной было, когда я услышала эти разглагольствования разодетой в бархат и золото толстухи, едва вмещающейся в кабине трибуны! Как не хотелось мне на сей раз выступать перед такой большой массой людей! Напрашиваться на всеобщее внимание. Но другого выхода у меня не было. Не могла же я без конца позволять это — оскорблять себя публично, с высокой трибуны. Я теперь была уже не та беззащитная девочка, которую полтора года назад так легко удалось втоптать в грязь на комсомольской конференции чинушам районного масштаба. После всего пережитого я так закалилась, что меня теперь голыми руками не возьмешь… — "Прав не тот, кто прав, а тот, у кого больше прав", — вспомнила я пословицу, которую узнала от кого-то из бывших моих учеников, с нее и начала… Когда я закончила, мне устроили бурную овацию. Ну, а Платова — она, как нарочно, сидела в президиуме, у всех на виду и, как говорится, сгорала со стыда, убедившись в своем "провале", и готова была, наверное, сквозь землю провалиться не в переносном, а в буквальном смысле этого слова… На ее вопрос насчет моего перевода ответил заведующий гороно Урюпин в своем заключительном слове. Он сказал: — Не будем мы перебрасывать людей туда-сюда и обратно. Я так думаю: сами поссорились, сами помиритесь. Слова его прозвучали так простецки и демократично, как будто он даже не утверждал, а спрашивал у собравшихся в помещении городского театра учителей, правильно ли он решил. — Правильно! — как бы отвечая на незаданный вопрос, откликнулось несколько громких голосов с балкона и из партера. Так я стала учительницей общеобразовательной школы. Осознавала я, конечно, что директриса никогда не простит мне пережитого ею на конференции позора, на который сама же напросилась, но, привыкшая вечно конфликтовать с начальством (это стало как бы второй моей профессией) не очень-то я страшилась мести с ее стороны. В первые дни нового учебного года был проведен общешкольный вечер, посвященный фестивалю. Просторный актовый зал, довольно небрежно оформленный (все оформление состояло из приставленного к стене, очень больших размеров портрета Ленина и стола, покрытого чем-то белым). За столом Платова, в красивом легком костюме из очень дорогого, должно быть, материала (мне такой до сих пор не приходилось даже видеть, не то чтобы покупать). Она размахивает руками, дирижирует. Разучивает со "стихийным", только что организованным хором фестивальные песни. В хоре одни девочки. Петь им почему-то не хочется. Но надо. Татьяна Павловна, директор, и та поет… Старательность, с которой Платова разевает рот и водит руками, делает ее немного смешной, в то же время подкупает. Я привыкла, что администраторы в школах не хотят палец о палец ударить ради устройства развлечений для молодежи. И даже подумала: не лень ведь. И о фестивале будет рассказывать. Не хочется, наверное, во второй раз, но она и виду не подает. О школе, об учениках печется. Я уже была склонна проникнуться симпатией к ней, хотя еще совсем недавно кипела ненавистью. Однако желаемое не стало действительным. И не довелось мне убедиться, что эта, последняя моя начальница выгодно отличается от предыдущих и заслуживает уважения. О фестивале в этот раз повествовала она не только "с пылом, с жаром", как на конференции, но и с явным желанием "подогреть" свой авторитет. Говоря, она не гнушалась пробрасывать вульгарные идиомы, вроде: "чуть-чуть того", "тронулся", "стиль давить"… Эти ее словечки, которые так странно было слышать от директора, вызывали у большинства слушающих ее подростков панибратский ликующий хохот. А когда она продемонстрировала, как танцевали в Москве некоторые гости — неожиданно схватив стоящую возле нее десятиклассницу, так прижала к себе, что у той, у бедняжки, платье задралось выше колен, и глаза на лоб полезли, зал восторженно рукоплескал. Только сидевшая рядом со мной незнакомая мне девушка опустила глаза. Мне тоже стало стыдно. С каждой минутой настроение мое падало. Концерт явно не удался. Хористки, так и не сумевшие запомнить слова фестивальных песен, исполняли их с паузами, по шпаргалкам. Но все это я могла еще простить. Если бы не было заключительного этапа вечера — танцев. Под грохот джазовой музыки дергались, выворачивали ступни, колени, бедра, водили руками, словно держась за слабые рычаги, девочки и мальчики 15–18 лет. И среди этой изгибающейся молодежи, которой ни родители, ни воспитатели не удосужились привить хороший вкус, особым стилем, вобравшим в себя старомодную манеру танцевать сбоку партнера и самую современную, вызывающую, вытанцовывала молодая директриса. На лице ее застыло бессмысленное усердие. Руки, ее красивые полные руки с точеными пальчиками, немилосердно — хищно вцепились в партнера, — ведь ей, очень полной, очень трудно было производить впечатление подвижной и легкой женщины… Никогда, ни к кому, не испытывала я прежде такого острого физического отвращения, какое вдруг почувствовала сейчас к ней. Что делать? Неужели только спокойно танцевать по-своему и никому ничего не говорить? Остановить бы эту дурацкую музыку! Но здесь же сам директор. А при ней я не имею права командовать. После того происшествия на конференции мы не сказали еще ни слова друг другу. На меня она совсем не смотрит. И я к ней не подойду… Да если бы даже ее не было здесь, было бы глупо с моей стороны что-то запрещать. Запретить — еще не значит искоренить. Нельзя будет в школе танцевать, как им нравится, пойдут в другое место, а там позволят себе что-нибудь похлеще. Не приказывать надо в подобных случаях, а убеждать. Но слушать они будут не каждого. А лишь того, кого уважают. Ко мне они относятся пока что просто хорошо. А этого мало. И все-таки я не удержалась, не устояла на месте, когда увидела двух непристойно вихляющихся восьмиклассников, моих учеников. Обуздывая гнев, я подошла к ним и сказала: — Разумеется, вы можете танцевать, как вам угодно. Но, по-моему, вы танцуете безобразно. Подумайте над этим. — А что? Мы пляшем, как нам Татьяна Павловна показала, — далеко не по наивности ответил один из плясунов. Я отступилась от них, почувствовав себя обезоруженной. Что тут можно возразить? Я перешла в дневную школу, чтобы воспитывать детей в своем наступательном духе (у рабочих этого духа и без моего влияния хоть отбавляй), а тут, в этой самой дневной школе, попробуй дай хотя бы элементарное эстетическое воспитание, если всеми уважаемая и даже как будто любимая директриса собственной пошлостью сама же развращает детей. Я собиралась на этот ученический вечер, как на свидание с любимым, мечтая сблизиться со своими новыми классами. А здесь, на этом самом вечере, еще дальше как будто отодвинулась от них. Оказалась как бы оттесненной на задний план непререкаемым для учеников и неприемлемым для меня авторитетом директора. *** Уткнувшись в свою "амбарную" книгу — так учителя называли объемистый журнал, с которым директор являлась к ним на уроки, — за 45 минут Татьяна Павловна ни разу открыто на меня не посмотрела. Я увлеченно разъясняла десятиклассникам "Партийную организацию и партийную литературу" (Тогда, в 57-м, год спустя после того, как КПСС разоблачила культ личности Сталина, а заодно и самое себя, окончательно разочаровавшись в коммунистах, но не утратив веры в учение Ленина и не изменив своего восторженного отношения к нему самому, статью его я трактовала с прежних позиций). Ученики, разделяя мое мнение о Владимире Ильиче, которое в те дни не расходилось с официальным, с готовностью отвечали, когда по ходу комментированного чтения "Партийной организации…" я задавала им вопросы. Урок шел как по маслу. Но лицо Платовой, которая, попав впросак на августовской конференции учителей, затаила злобу и загорелась еще большим желанием избавиться от меня и на урок явилась, чтобы, уличив в "аполитичности", начать действовать против меня планомерно и хладнокровно, с каждой минутой становилось все более серым и мрачным. Само собой разумеется, я догадывалась, чем она так недовольна, (точнее довольна, даже сверхдовольна, лишь делает вид, что негодует и до предела взвинчена — еще одна притворщица, встретившаяся мне на жизненном пути), и предвидела, какое "существенное" замечание сделает она мне при разборе урока. Но не захотела перестроиться на ходу, дабы ее по-другому настроить: пострадав за правду, я так возненавидела всякую ложь, что никакими силами, никакими угрозами невозможно было заставить меня теперь кривить душой, врать ученикам на уроке, о чем бы ни шла речь. Еще я знала наперед, что и при обсуждении урока поведу себя не так, как она меня побуждает, и весело улыбалась про себя, представляя, какую реакцию с ее стороны вызовет эта моя непреклонность и честность. Стычка произошла сразу же после урока. Прозвенел звонок, очень мелодичный в этой школе, мы прошли с Татьяной Павловной в ее директорский кабинет, встали по разные стороны письменного стола, неизвестно для чего застланного голубой бархатной скатертью, и она задала мне тот самый вопрос, который я и ожидала услышать: — Вы почему ни слова не сказали о речи Хрущева? — Не считаю нужным, — не сдержав улыбку, откровенно призналась я. — Но ведь это… — "образец партийной критики ленинского размаха"! — прямо-таки угрожающим тоном проговорила она. "Погодите, мол, я еще вам припомню эти ваши слова. Вы еще ответите за них." Я ей больше ничего не сказала. Что я могла к сказанному добавить? А ей, как видно, ничего и не надо было больше. — Вы обязаны проработать с учащимися эту статью, — напомнила она мне о своем праве приказывать подчиненным. — И не позднее, чем на следующем уроке. — И не собираюсь, — в тон ей, уверенно и категорично, заявила я и осведомилась без всякого интереса. — Будут еще замечания? Лицо ее побелело. Глаза округлились и начали хищно блуждать по кабинету. Заметив вдруг, что угол скатерти, с той стороны, где стоит она, задрался, Платова с силой дернула его книзу. От этого он обвис. Я посторонилась, дала директрисе возможность обойти стол и расправить бархат, раз уж ей вдруг так приспичило наводить порядок в своем уютном "гнездышке". Но Татьяна Павловна и шагу не соизволила сделать в мою сторону. Цели своей она решила достигнуть другим, более простым, как ей в горячах показалось, способом. Попробовала она, при своем невысоком росте, с места не сходя, дотянуться до противоположного, по диагонали, угла стола, но лишь насмешила меня. Проехала по столу на животе, смяла изящный свой наряд. Поднимаясь, опрокинула вазу с цветами, облилась водой. Сообразив наконец, что глупо себя ведет, да еще при зрителе, да еще при каком! — испуганно, одним глазом на меня посмотрела и поспешила отделаться от меня, пообещав, что остальные замечания выскажет мне, когда посетит несколько моих уроков. Ей, право, не везло в моем присутствии… *** Если бы кто-то из старшего поколения, бывший комсомольцем в 30-е годы и принимавший участие в строительстве моего родного Железногорска, вошел бы сейчас в эту классную комнату, он долго, наверное, не смог бы уяснить, что в ней делается. Весь третий ряд парт занимают учителя. Остальные достались ученикам. У доски стол, покрытый красной скатертью. За ним двое: толстая, хорошо одетая женщина лет тридцати (она сидит) и очень худой юноша в сером пиджаке и узких, сверхузких, по последней моде, брюках, с впалыми щеками и огромным клоком из светлых волос на голове (он стоит). На столе перед ними раскрытая тетрадь. Парень водит по строчкам пальцем и монотонно, очень нудным голосом что-то читает, то и дело перевирая слова. Женщина время от времени поправляет его, а так как молодой человек в этих случаях, смутившись, вовсе замолкает, несколько слов, а то и целых предложений, громко, внятно, и не глядя в тетрадь, читает за него сама. Написанный в тетради текст приправлен шутками. Но и претендующие на остроумие фразы юноша произносит тем же заунывным, подневольным голосом и запоздало, как бы извиняясь, улыбается, когда кто-нибудь из слушателей, раньше его самого уловив юмор, громко расхохочется. Кто-нибудь из учеников. Учителя вообще даже не улыбаются. Их беспокоит смех. Периодически учителя строго посматривают — каждый в какую-то определенную сторону, лишь туда, где сидят именно его подопечные. Им, подопечным, подконтрольным, под этим пристальным присмотром волей-неволей приходится соблюдать правила поведения. Кое-кто все же умудряется переговариваться с соседом, чуть слышно, не шевеля губами. Все озабочены тем, чтобы мероприятие прошло без осложнений, как не очень опасная, но затянувшаяся болезнь. Да… Но что же все-таки здесь происходит? — Скучно, — сказал бы энтузиаст — первостроитель, если бы заглянул сюда. — Скучно, как на уроке закона божьего… Этот предмет давно отменили. Но чем же его заменили? Задержись на минутку, товарищ. Напряги внимание. Ты слышишь, проскальзывают слова: комсомольцы, наша организация. Мы опора партии… Я как секретарь… Вот, оказывается, в чем дело. Здесь заседают комсомольцы. Значит, это комсомольское собрание? — Не может быть! — восклицает гость из прошлого. И стучит кулаком по столу. — Братва! — кричит он. — Очнитесь! Проснитесь! Гоните скуку! Гоните отсюда тех, кто задумал и организовал этот бездарный спектакль, по ошибке названный комсомольским собранием. Гоните тех, кто мешает вам быть смелыми, инициативными, деятельными!.. Как жаль, что ты, случайный свидетель происходящего, явился мне лишь в моем воображении. Как жаль, что я сама уже не ученица, а учительница и не могу, вместо тебя, сказать то, что мне хотелось бы… Я сижу за последней партой третьего ряда. Справа от меня мои ученицы: Кушнарева, высокая, скуластая, красивая девочка, и Новикова, порывистая, нетерпеливая, с очень короткими косичками, кое-как стянутыми лентами, совсем как я в старших классах, когда сама училась в школе. Но и она, Новикова, самая бойкая, не собирается сорваться с места, подскочить к Ермакову, оттолкнуть секретаря, возмутиться скукой, взбудоражить комсомольцев, зажечь. Она только поворачивается ко мне и, чувствуя мое состояние, говорит тихонько, слегка заикаясь: — Скучно, правда? — Скучно. — У нас всегда так на комсомольских собраниях. — А почему? — Да потому что… потому что… Татьяна Павловна у всех на виду сидит и… учителей больше, чем комсомольцев, собралось… Я улыбнулась. — Ой, извините, я не хотела вас оскорбить, — Новикова покраснела. — Я не сержусь. — Да и повестка-то, — шепчет Кушнарева. — Я даже не запомнила ее. Доклад Татьяна Павловна написала. Ермаков всегда перед собранием в кабинете с нею заседает, речь свою обрабатывает, шлифует… А вот еще выступления послушаете. Как на уроке, будут к доске вызывать. И обязательно старост и комсоргов… — Кушнарева глядит на докладчика угрюмо, по-взрослому. — Кончает. Сейчас начнется. Ермаков еще раз смущенно улыбнулся, пожал плечами и сел. В комнате воцарилась глубокая тишина. — Ну, кто желает выступить? — сидя вопрошает Платова, даже не подумав, наверное, что этот же самый вопрос с не меньшим успехом мог бы задать комсомольцам председатель собрания из учеников, если бы здесь было заведено выбирать его. В ответ ей еще более отчетливая тишина. — Да вы что, молчать сюда пришли? Может быть, у вас во рту вода? По рядам пробежал смешок, но тут же снова, как бы спохватившись, все присмирели. И как ни старалась Татьяна Павловна расшевелить своих питомцев, это ей не удалось. — Ну что ж, ладно, — смирившись с неудачей, вынуждена была она применить испытанный метод. — Может быть, ты, Слесарева, скажешь? Пожалуйста!.. Слово имеет староста 10-го А. Встала невысокая, с красивыми желто-русыми коротко остриженными волосами девушка. На лице недовольная гримаса: — Что мне сказать? Мы только начали учиться… — Юлия Тарасовна! — горячо прошептала мне на ухо Новикова. — Знали бы вы, какие она косы отрезала! Шикарные!.. — План работы вы составили? — голос директора. — Составили. — Ну, и что там у вас интересного? Игра в вопросы и ответы надоела Слесаревой, и она торопливо стала перечислять: ходить в кино, в театр, на каток. И так далее… — И тому подобное… — добавила Платова. Все принужденно засмеялись. — Конечно, — огрызнулась Слесарева и вернулась на свое место. Так, по одному были "опрошены" все старосты и комсорги. Очередь дошла до Бармаковой, комсорга 10-го класса. Она встала решительно, откинула назад свои пушистые косы, но тут же замялась: — Знаете, как-то даже говорить не хочется. Почему у нас всегда такие скучные повестки? — Ах, вам эта повестка не нравится? — насмешливый голос Платовой. (Я на нее уже смотреть не могу). — Не нравится, — очень мило сердится девушка. — Так какую бы вы предложили? Ну? — Платова разыгрывает вежливость. — Какую? Сейчас так сразу трудно сказать. — А все-таки? — директриса открыто потешается над замешательством девушки, которая сильно покраснела и то и дело приглаживает вьющиеся на висках волосы. — Ну, я прямо так сказать не могу, признала свое поражение комсомолка. — Что ж, очень жаль, очень жаль, — в спину ей ехидничает директор. Все кипело у меня в душе. Я твердила про себя: " да замолчи ты, владычица! Ты же придавила их, сковала: раньше надо было спрашивать, какая повестка интересует их. Но тебе это даже в голову не пришло. Тебе абсолютно безразлично их мнение. Прекрасно осознаешь, что сама виновата во всем, но не желаешь признать собственную неправоту, зубоскалишь, издеваешься над детьми, "молодой, перспективный директор, коммунист, депутат". Недолго, ох, недолго ты будешь пользоваться у них авторитетом"… Думая так, я тогда словно в воду глядела. И года не минуло с того дня, как была Платова освобождена от должности директора за присвоение школьного имущества. При всех своих громких титулах и красивых словах оказалась она, на поверку, самой обыкновенной воровкой… Когда я узнала эту сногсшибательную новость, дошло до меня наконец, почему была я встречена Платовой в штыки. Как еще могла эта расхитительница государственной собственности, прикидывающаяся высокоидейной верноподданной, встретить заведомо честного и смелого человека? Очень боялась она, что я со своей честностью и бесшабашной смелостью выведу ее на чистую воду. Опасалась меня, а разоблачили ее другие. Те, кто был старше, опытней меня. И не менее честен и смел. Были в ее молодом коллективе такие, достойные уважения, люди. А она их вовремя не разглядела, себе на беду… Когда повестка дня была исчерпана и ученики разошлись, Платова, попросив учителей сесть поближе, что они тут же исполнили, предложила: — Давайте, не таясь, поговорим, выясним причину, почему мероприятие получилось такое неактивное. Как будто это пенсионеры собрались о своих болезнях говорить, а не комсомольцы. Я вытаращила глаза: неужели правда хочет до причины докопаться и на критику в свой адрес напрашивается? Как бы не так! Классные руководители, расслабившись, молчали. Татьяна Павловна, не стала, конечно, как только что учеников, тянуть их за язык. Сама ответила на свой вопрос: — Плохо мы выступающих подготовили. Никто не возразил. Она продолжила: — Вот докладчика я подготовила. Правда, хороший был доклад? — Конечно! — единодушно и одобрительно откликнулись педагоги, которые, как я поняла, ничего бы не потеряли, если бы этого собрания вовсе не было. — В следующий раз и выступающих надо будет так же подготовить. — Директор говорила просто, почти задушевно, каким-то домашним голосом, как будто перед нею сидели ее близкие друзья или даже родственники. И никто, безусловно, не стал перечить ей. — Давайте перед следующим собранием, — не вставая с места, замахала руками перед собой, точно обучаясь плаванию, географ, Галина Сергеевна, высокая, угловатая, — всех выступающих между учителями распределим. — Это я и называю подготовить выступающих, — согласилась с учительницей Татьяна Павловна. На этом предложения исчерпались. Слово попросила я. — По-моему, — сказала я, — все надо делать совсем наоборот. Надо комсомольцам дать больше свободы. Они ведь уже почти взрослые. И мыслят правильно. Чего мы боимся? — Вы хотите пустить собрание на самотек? — опять замахала руками Галина Сергеевна. — Нет, проверять, руководить, безусловно, надо. Но делать это следует незаметно, исподволь. Чтобы им казалось, что они сами все придумывают. Иначе…Иначе они никогда не будут гореть. Как не горит пламя в закупоренном сосуде. А без горения нет комсомольца! Я старалась говорить мягко и сдержанно, поэтому меня слушали сравнительно терпеливо. А когда я замолчала, Платова, никак не прореагировав на мои слова, объявила, что совещание окончено и что можно расходиться по домам. — А за аккуратное посещение комсомольских собраний, за хорошую дисциплину — всем награда. По конфетке. Угощайтесь. — и она высыпала из сумки на стол "золотой ключик"… *** Неразговорчивые, чуть-чуть сконфуженные учителя входят в учительскую небольшими группами и по двое, по трое усаживаются за столы. Если они и глядят сейчас в глаза друг другу, то очень недолго, мельком. Даже завуч, Анастасия Фроловна Лоскутова, которую, казалось бы, сама должность обязывает владеть собой в присутствии подчиненных, очень неловко себя чувствует: никак не может найти под столом удобную для ног позицию. Щеки ее горят. Не хочется ей, как видно, выступать с докладом по статье Хрущева о литературе. Или, может быть, она всегда так волнуется, если ей предстоит держать речь на собрании?.. Так или иначе, совершенно свободно, спокойно держится, начиная заседание, одна лишь Татьяна Павловна Платова. Она уперлась грудью и животом в стол, хотя сидит вовсе не на краешке стула. Делает какие-то пометки в своей "амбарной" книге. Наверное, отмечает отсутствующих. Я открыто наблюдаю за ней, всматриваюсь в ее глаза. В них нет ничего от себя. Не мерцая, не вспыхивая ярче, они матово светятся, будто даже не по законам психики, а по законам физики. Словно "включил" их кто-то. И мне кажется: если кто-нибудь доберется до высоко расположенного выключателя и "выключит" этот, идущий сверху "свет", глаза ее перестанут "гореть" без всякого со- противления с ее стороны, как бы автоматически. О! Как я ненавидела эти ее автоматические, казенные глаза! Хотелось ударить ее, уколоть чем-нибудь, чтобы эти глаза выразили наконец чувство человеческое, идущее от нее самой — боль. Меня терзала внутренняя дрожь. Я заранее знала, что на этом открытом заседании секции словесников ко мне будут приставать, требовать, чтобы я выступила по поводу этой "великой" статьи "вождя". Знала, что именно мне скажут: — Вы же литератор. — Вы же ведущий литератор… Я дала себе слово промолчать. На кой черт я буду высказываться перед ними? Зачем я буду говорить то, что они прекрасно понимают и сами, думают втайне? Блеснуть смелостью, похвалиться ею? Глупо. Их разбирает любопытство. Им скучно жить так, как они живут. Им хочется поразвлечься, шута горохового из меня норовят сделать. Не выйдет! Хотят, чтобы я оконфузилась со своей смелостью. Прошлась бы не очень высоко по канату и хлопнулась вниз, носом в грязь. У них на глазах. Им на смех. И на утешение. Нет, миленькие, этого не будет. И не потому, что я решила стать такой же, как вы, благоразумной. Нет. Я останусь такой, какая я есть, безрассудной. Но смелость буду свою проявлять там и тогда, где и когда сама сочту нужным, а не по указке трусов. Тогда я ее проявлю, когда она, храбрость моя, будет не смешна вам, а страшна… — Итак, товарищи, начинаем. Слово для доклада имеет Анастасия Фроловна, — промолвила Татьяна Павловна. Слова выскакивают из ее рта, как горошины из битком набитого мешка. Но горошины эти не отлетают от педагогов, как от стенки. Стыдливо потупившись, учителя дисциплинированно проглатывают их. Анастасия Фроловна так же, дисциплинированно встает, послушно выходит к доске и начинает четко, без запинки, тыча пальцем в стол, повторять то, что не сама придумала. Всем известное пересказывает она чересчур уж убежденно, прочувствованно, даже сердито, точно старается заглушить какой-то внутренний, противоречащий тому, что она говорит вслух, голос. Щеки ее от напряжения горят. (А может быть, они просто-напросто отражают алый цвет ее кофты?) — Мы, советские учителя, особенно словесники, должны положить статью Никиты Сергеевича в основу нашего преподавания, — торжественно закончила Лоскутова и села на свое место. И снова стала искать под столом удобную для ног позицию. (Видимо, она так и не переспорила самое себя. Или ей всего-навсего туфли жмут?) — Приступаем к обсуждению, — опять звучит официальный, но уже со слабым оттенком веселости голос директора. — Давайте выскажемся…Хорошая статья?… Все серьезны. Молчание. — Или плохая? — она как будто слегка подтрунивает над учителями. Но этого, в страхе, никто не ощущает. Шевельнулись. Продолжают молчать. Рук поднятых нет. — Да, попробуй скажи, что плохая… — как бы в забытьи пробормотал кто-то и, словно очнувшись от звука собственного голоса, затих. Платова, сделав вид, что не слышала этого тоскливого вздоха, царственно улыбнулась: — Кто просит слово? Поднялось сразу несколько рук. Учителя наперебой, как ученики во время фронтального опроса, стараясь заслужить одобрение снисходительного директора, принялись повторять то, что слышали от докладчицы, цитировать Хрущева. И хотя бы одно произведение, написанное в последние годы, было проанализировано. Нет, вспомнили одного автора. Дудинцева. — По-моему, это ужасная книга — "Не хлебом единым", — заявила вдруг учительница младших классов со следами переутомления на лице, с жирными волосами, заплетенными в жидкие косички. — А вы читали ее? — вспылив, но стараясь придать голосу мягкость, спросила я. — Нет, не читала, — не обидевшись, ответила женщина, чем-то очень похожая на ребенка, доверчивостью, что ли? — И еще мне хотелось сказать, — продолжила она, — нам трудно судить о литературе. Нам некогда читать. Я честно скажу: так устаю на работе и дома (ведь ребятишек- то трое), что только возьмусь за книгу, так уже спать хочется. Газеты некогда просматривать… — Спать хочется? — звонким голосом, не то сочувственно, не то насмешливо, как бы шаля, переспросила Платова и улыбнулась. — Хочется, — не смущаясь, думая о своем, жалобно проговорила женщина и села. Лишь учитель математики, Владимир Алексеевич, всегда и всем приветливо улыбающийся, коснулся в своем выступлении художественного произведения. "Жатвы" Галины Николаевой. Меня удивила память молодого преподавателя. Как хорошо помнит он все подробности сюжета. Платова тоже обратила на это внимание и поинтересовалась, когда Владимир Алексеевич перечитал книгу. Учитель не стал скрывать, что не перечитал он роман, а впервые, к своему стыду, прочитал несколько дней назад. Было чего стыдиться. И все-таки выступление математика произвело на меня хорошее впечатление. Он энергично, со знанием дела доказывал, что нам "нужны Гоголи и Салтыковы-Щедрины", что нужна правда и критика. И хотя Хрущев в своем "труде" утверждал совершенно противоположное, никто из собравшихся не поправил Владимира Алексеевича, ни в чем не стал его уличать, в том числе и директор, которой, в чем я убедилась потом, лишь мои "политические" взгляды были небезразличны. На взгляды других смотрела она, само собой разумеется, сквозь пальцы, разыгрывая при этом лояльность и демократизм… Это заседание прошло не совсем так, как я ожидала. Не ошиблась я в одном. Всем, кто слушал меня на августовской конференции, очень хотелось, чтобы и я выступила. Очень хотелось, чтобы кто-то, а не они, ставя лишь себя самое под удар, решительно и по-боевому высказал о пресловутой статье "вождя" общее мнение. Это желание я читала во всех глазах. Почти мольбу. Словами его выразила завуч: — Может быть, вы скажите, Юлия Тарасовна? — Нет. — Вы же литератор. — Не хочу. — Вы же ведущий литератор. — Я не буду выступать. Ясно? — Я вся кипела, как на том комсомольском собрании, проведенном для "галочки". Это заседание проводилось, безусловно, тоже для "птички", летающей чуть повыше той. Я ненавидела в этот момент все на свете, но больше всего назойливость Анастасии Фроловны, ее румяные щеки. Неприятно было ей, наверное, от того, что пришлось, по заданию директора, врать людям, вот и захотелось для собственного успокоения заставить покривить душой самую упрямую, самую прямую… Но кто-то заступился за меня, крикнув с возмущением: — Да оставьте вы ее в покое! Не хочет человек говорить и все! Было чем возмутиться! Жаль, что возмутившихся оказалось мало. Зачем только люди лгут? Если бы люди, все, всегда, говорили только правду, наверное, была бы она другой, правда… *** День обсуждения ученических работ на тему: " В жизни всегда есть место подвигам" все приближался. Мне становилось жутко, когда я думала о том, что буду говорить на уроке. Сказать шаблонную, "идейно выдержанную", "хрущевскую" речь никогда. Я бы стала презирать себя после этого. Да нет, я бы просто никогда не сказала такую речь. Промолчать? Ничего не сказать? И дальше получать и проверять эти хвастливые отчеты о достижениях страны за 40 лет? Нет: это значило бы стать похожей на тех учителей, которые работали в той школе, где я училась, и выпустили меня в жизнь такой неприспособленной к ней, слепой. И как мучительна была операция освобождения от слепоты! А ведь мои учителя помалкивали, скрывая правду о действительности, под угрозой не менее страшной, чем теперь. Наоборот, прежде опасность была более серьезной, чем сейчас, потому что тогда люди, в основном, верили главе правительства, Сталину, а в наше время, Хрущеву, — нет. Итак, промолчать, молчать и впредь — значит, стать хуже тех учителей, по вине которых я была так наивна, которых не уважаю. А это значит — возненавидеть себя. А можно ли жить, себя ненавидя? Нет. Остается одно — сказать все, что я думаю, что раньше говорила своим ученикам. В памяти всплывали уроки, когда ученики, слушая меня, или замирали, или поднимались волнами с мест. Но тогда, в 56 году, кипел весь город, вся страна. И мой класс, хоть он и был самым бурным, остался незамеченным, а я ненаказанной, даже оправданной. Теперь же, в 57 г., когда волнение народа не только стихло, но и сковалось льдом, закипеть — значит быть почти уничтоженной, ничего не достигнув. Это тоже ни к чему. Остается одно — уйти их школы. Уйти туда, где не надо ничего говорить, где не надо по долгу службы обнаруживать свои убеждения, а следовательно, не надо лицемерить, заниматься словоблудием. Да, да, обязательно уйти. Я сделала еще одну отчаянную попытку перейти в библиотеку, но снова безрезультатно. И этот день настал. Я чувствовала себя, конечно, не особенно хорошо. Чуть-чуть поташнивало и кружилась голова. Хоть я себя и уверяла, что свои мысли можно выражать не так "в лоб", как я делала это раньше, более сдержанно, все-таки было страшновато откровенничать в классах, которые я плохо знала… Первый урок был в 10-А. С ним я не особенно ладила. Парни этого класса, как и вообще мальчики в старших классах общеобразовательных школ, развязны, ленивы. Они сформировались физически. Крепкие их мускулы куда активнее ума, просят упражнений, работы. И вот эти молодцы учением в дневной школе обречены почти на абсолютное физическое бездействие. Шесть часов сидят на уроках. Затем еще дома надо сидеть — учить уроки. Поэтому усадить их как следует и усмирить почти невозможно. И я с ними до этого дня частенько "воевала". Однажды даже прекратила урок и 15 минут заставила сидеть ничего не делая. Это было на позапрошлом уроке. И вот я пришла с кипой сочинений. Один вид их тетрадей привел ребят в безудержное движение. Но я на это не обратила внимания. Ни один класс не усидит на месте, глядя на свои "труды" в руках учителя. Так дети не могут быть спокойными, когда видят свои игрушки в чужих руках. Кричат: — Раздайте! Скорее! Но я — внешне равнодушно, с внутренним страшком — сказала: — Я буду вести урок так, как наметила. А теперь слушайте. Сочинения вы написали плохо. Уже одно то, что из 27 работ 8 двоек, доказывает мои слова. Но учтите, что я ставила оценки только за грамотность, не беря во внимание то, как раскрыта тема. Если б я оценивала и содержание работ, двоек пришлось бы поставить куда больше. — У-У-У! — отозвался класс. Я продолжила: — По содержанию ваши работы — избитые, стертые штампы. Первый их недостаток в том, что в них вы оперируете не жизненными наблюдениями, а лишь тем, что вычитали из книг и газет. — У-У-У! — А поэтому получилось, что во всех тетрадях — одно и то же: Зоя Космодемьянская, Олег Кошевой, Александр Матросов… — А разве они не совершили подвиг?! — выкрикнул кто-то очень громко. — Да, конечно, разве они не совершили подвиг?! — подхватило несколько голосов, и весь класс заходил ходуном. Я входила уже в азарт, какой обычно охватывает меня за шахматной доской в турнире, когда противник, которому пора сдаваться, заявляет, что у него выигрышная позиция: — Да! Они совершили подвиг! Но до каких пор мы будем прятаться за героев войны?! — А мы писали и о героях мирного времени… — Да, правда, писали. Все вы очень старались меня убедить, что и в мирное время можно совершить подвиг. Почти каждая работа меня уверяла: не только в военные годы, но и в мирные дни есть место подвигам. Я уже поверила, согласилась: " Да, да, вы правы". Но следующий автор, как будто делая великое открытие, опять уговаривал меня: — Слушайте, Юлия Тарасовна, в мирные дни тоже… Ехидство этого замечания развеселило класс, и ребята уже более дружелюбно слушали, что я говорила дальше: — Это предложение вам было нужно, чтобы механически связать две части сочинения: о войне и о мире. Вы не смогли найти логической связи и прибегли к этой грубой "веревке". И потом начинали: целина, стройка — чем не подвиг? — У!У!У! Конечно! — опять гудит класс. — Я вам сейчас полистаю одно типичное ваше сочинение. На фоне гула, повысив голос, чтобы они себе на зло все расслышали, быстро читаю: — Наша страна… — Мы, советские люди… — Перед нами открыты все пути… — Мы счастливы, что живем в такой стране в такое время… — У нас нет преград для подвигов… — Всегда в жизни есть место подвигам. Кончила. — Разве это плохое сочинение? Я молчу, они орут. — Ну, хватит! Теперь я прочту вам сочинение одной ученицы ШРМ. — А сколько ей лет? Тридцать? Такая обида всколыхнулась у меня в душе, когда я уловила эту реплику. Перед глазами встала Вера Гончарова с испуганными глазами, без кисти левой руки, молоденькая, совсем девочка. — Сейчас ей двадцать. Когда она писала эту работу, ей было восемнадцать. — Ого! — удивился кто-то. Стало чуть-чуть тише. Я начала читать. Каждая строчка сочинения Гончаровой, написанная, наверное, со слезами, усиливала большую обиду в моей душе. Обиду за нее, эту девчонку, потерявшую в войну родителей, мечтавшую скорее вырасти, выйти замуж, родить детей, иметь свою семью и…потерявшую в несовершеннолетнем возрасте на производстве кисть руки. Мне от подступивших к горлу слез было очень трудно читать. Ребята притихли. В классе, казалось, вообще никого нет. Я, прикрыв глаза рукой, опустилась на стул, попросила: — Читайте, Бармакова. Девушка быстро, при общем молчании, вышла к столу, стала читать. Я видела: это сочинение трогает десятиклассников, как и меня, сильнее, чем "Детство" и "В людях" Горького. Бармакова дочитала сочинение до конца. Села на место. Ребята все еще молчали, призадумавшись. Я почувствовала, что наступил перелом. Теперь они будут не только слушать меня, но и соглашаться со мной. И слушаться. — Вот, товарищи, — начала я, пальцем вытирая слезы в уголках глаз, — мне кажется, что каждый из вас смог бы написать такое же глубокое по содержанию сочинение, если бы внимательней пригляделся к жизни. Но скажите, можно ли жизнь этой девушки назвать героической? Как вы думаете, Ермаков? — я назвала его фамилию, потому что мне хотелось поскорее узнать, что за человек секретарь комсомольской организации школы, который часто бывает в кабинете директора. Юноша встал и вполне серьезно ответил: — Нет, нельзя. — Почему? — Потому что она всю свою, пока что короткую жизнь отстаивает себя, лишь свои права. А подвиг — это борьба за счастье народа. И самопожертвование во имя его. — Верно, садитесь. Послушайте, какую рецензию к этому сочинению написала я: "Ваше сочинение говорит о большой силе воли, о твердом характере, настойчивости. И о том, что пока еще трудно живется у нас человеку. Но подвиг вы совершите только тогда, когда будете не просто преодолевать препятствия лично на своем пути, но и бороться за то, чтобы их вообще ликвидировать, облегчить жизнь и других людей. И на такой подвиг, по-моему, ваша натура способна": — Ну, как? Согласны с рецензией? — Согласны. — Слушайте дальше. Ваша ошибка в том, что вы для подвига ищете какие-то необычные условия. Все-таки война, например, занимает не так много лет по сравнению с мирным периодом. Это необычное для страны время. Поднятие целины, стройка — это тоже уход от повседневной жизни. Разумеется, это здорово — поднять целину! Но ведь на целину едут разные люди и разные у них помыслы. И не каждого, кто трудится на целине, можно назвать героем. Как он там работает? Во имя чего? Заботится ли о том, чтобы плоды его труда достались народу? Мало что-то построить, открыть, изобрести, надо добиться, чтобы все это шло на пользу простым людям. А разве только на целине можно об этом заботиться, этого добиваться? Тогда получается, что если лишь на целине в мирное время совершаются подвиги, то место подвигам есть не везде и не всегда. Правда, вы находите место подвигам и в окружающей вас обстановке. Но для этого вам надо, чтобы загорелся дом, чтобы кто-то стал тонуть…Но скажите, изменится жизнь всего народа от такого подвига? Станет жизнь лучше, богаче, справедливее? — Нет. — Правильно. Ведь подвиг — это такой поступок или ряд поступков, которые влияют на жизнь всего народа. Причем, поступки эти обязательно связаны с опасностью. А то, что вы называете подвигом, — просто-напросто смелые поступки. Скажите, когда Рахметов совершил подвиг, тогда, когда он спас какую-то госпожу, или в другом его подвиг) Как вы думаете, Новикова! — Нет, не тогда, когда он спас даму, хотя и рисковал жизнью. А тогда, когда вел революционную борьбу. — Совершенно верно. Видите, как вы, оказывается, умеете правильно мыслить… — решила я немного подбодрить похвалой раскритикованных мною ребят. — А Ленин? Он ведь совершил подвиг? — крикнул кто-то чуть ли не с угрозой в голосе: мол, попробуйте только отрицать! — О! Конечно! — поспешила я успокоить их. — Во всей истории человечества нет другого такого человека, который совершил бы подвиг больший, чем Ленин. Это был такой человек, каждый шаг которого можно назвать подвигом. Все ученики, когда я произносила эти слова, внимательно смотрели на маленький значок с силуэтом Ленина у меня на груди. — Он каждый день подвергал себя опасности. Так мало прожил… — Но, товарищи, давайте теперь подумаем, был ли в истории нашего государства, уже после смерти Ленина, в мирное время, такой момент, когда очень нужен был герой, чтобы совершить настоящий подвиг? И что это было за время? Класс затих. Кое-кто зашептал, придвинувшись к соседу. — Ну, как? — я ждала. Меня удивляло: неужели никто не догадается? А ведь я слышала, что кое-кто задает Платовой на уроках истории каверзные вопросы. — Мельников, как вы думаете? — По-моему, нет. — Вот здорово, то утверждали, что на каждом шагу — место подвигу, а теперь вообще нет. Мельников, высокий, солидный, стоит, переминаясь с ноги на ногу. — А период культа личности? — подсказываю я. С этими моими словами в классную комнату сразу как будто ворвался вихрь. Закричали все. Голоса Мельникова уже не слышно. А он, кажется, тоже что-то говорит. — Тише! Товарищи! По одному! Я так ничего не пойму! Отвечайте, Мельников! — А разве сейчас нет культа? Сталин еще ладно… — А почему его разоблачили лишь тогда, когда его не стало? — Почему у нас только тогда больших руководителей критикуют, когда они уже не слышат критику? — Ой ты, сразу б посадили! — Да тише вы! Говорит тот, кто стоит. Мельников, я вас слушаю. — Я думаю, что нельзя было бы тогда подвиг совершить: посадили бы… — юноша беспомощно развел руками. — Вот так так! А подвиг разве совершается без риска для героя? Герои не жалеют своей жизни… — Значит, не нашлось героя… — Почему, находились, вероятно, но мы не слышали о них… — Скажите, а Хрущев совершает подвиг? Это герой? Все засмеялись. Я улыбнулась: — А вы как думаете? — Мы слышим, что взрослые все его ругают. Смеются над ним. — Смеются…За углами смеются. А на митингах голосуют "за"… — Попробуй скажи против — снимут с работы. — Значит, мало героев. Прозвенел звонок. Быть может, впервые он был так не кстати. Ученики, все сразу кинулись к кафедре, сдавили меня со всех сторон, каждый со своим вопросом. Даже те недисциплинированные мальчишки, с которыми я раньше ссорилась, были тут же. Спрашивали, есть ли у нас свобода слова, возмущались тем, во что превратились выборы в Советы. Опускают люди бюллетени в ящики и не знают, за кого голосуют. Мне было немного странно: на все свои вопросы они обязательно хотят от меня получить ответ, несмотря на то, что и сами рассуждают верно. Значит, они проверяют правильность свих суждений по моим. Значит, мое мнение стало для них авторитетным. Я все же победила верноподданную Платову в борьбе за их души. Знала бы Татьяна Павловна, какое без нее провела я комсомольское собрание в 10-м классе и как оно прошло, она бы тоже, наверное, негодовала, как когда-то Мария Николаевна и Клавдия Ананьевна оттого, что я нарушаю всякие методики ведения урока… Нарушила я, многое нарушила. Зато никому не было скучно, ни десятиклассникам, ни мне. Правда, мне казалось, что я разговаривала на уроке не с ребятами, а с их родителями…Пока их жизненный опыт так мал. Но, может быть, теперь они будут более наблюдательны… На перемене я была сдержанна и даже молчалива, потому что в класс то и дело входила их классная руководительница, которой я не очень доверяю. Когда начался мой второй урок в этом же классе, она вошла в соседний кабинет и оставила открытой дверь. Я оценивающе и спокойно посмотрела на закрытую дверь своего кабинета: будет ли слышно в коридоре то, что я стану говорить? Возможно, все, что было сказано мною и десятиклассниками на предыдущем уроке, уже кто-то подслушал под дверью? Но я об этом во время урока не думала. Да и теперь не хотелось об этом тревожиться. Помолчала секунду и приступила к обобщению сказанного. *** Все произошло неожиданно. Я только что закрыла тетрадь, положила ее на высокую стопку других, удовлетворенно похлопала по ней, как хлопают по плечу хорошего, оправдавшего надежды ученика. — Работа идет! — засмеялась я. — Кто бы подумал, что я написала уже большую часть романа! Первый вариант, конечно, ну и что! И это прекрасно. Взяв в руки пачку тетрадей, я весело почти швырнула ее в открытую тумбочку этажерки. Потом критически осмотрела свои выпачканные чернилами пальцы и хотела уже идти в ванную мыть руки. Но в дверь квартиры кто-то постучал. Я не рискнула выйти из своей комнаты, потому что была еще не причесана. Я пишу по утрам, не позавтракав, не приводя себя в порядок. Если я, проснувшись, начну этим заниматься, то час два провожусь. А утреннее время очень жаль мне тратить на уход за собой. Когда раздался стук в дверь, я быстро достала из сумки расческу, губную помаду. И пока дверь открывали, я сделала все, что полагается, чтобы уже не бояться за свой внешний вид, если кто-то и взглянет на меня сквозь застекленную, но еще не зашторенную дверь моей комнаты. Мы только что получили новую квартиру, только что переехали, пока что не успели ее обставить. Вошли четверо мужчин, кучкой остановились в прихожей. Двое в военной форме, двое в штатском. Я смотрела на них без всяких предчувствий, как бы между прочим. Один мужчина заговорил с мамой, которая открыла дверь и стояла теперь перед ним очень спокойно, без всякого волнения, держа на руках годовалую свою внучку, мою прехорошенькую племянницу. — Кто здесь живет? — спросил мужчина в форме. — Русанов Тарас Матвеевич. — А вы его жена? — Да, жена. — Русанова? — Да. — Наталья Петровна, да вы проходите, вот сюда, — распоряжался мужчина, как у себя дома. — Не беспокойтесь, не беспокойтесь, слышала я извиняющийся, мягкий тон. — А это кто? — мужчина, должно быть, ласково тронул Лариску за ножку. — Это внучка. В это время в прихожую из другой комнаты вышел мой отец. В домашних тапках (в старых валенках без голенищ), с серым, наполовину седым ежиком на голове. — Это вы Русанов? — Да, я. "Что им здесь надо? Расспрашивают… — я посмотрела на часы: пора собираться на работу, в эту постылую библиотеку." — Кто еще с вами живет? — Дочери, — отец начал перечислять. Добравшись до меня, никак не мог вспомнить мою новую фамилию, по мужу. — Как ее счас зовут? Я потихоньку засмеялась: ни отец, ни мать никак не могли запомнить мою фамилию. Тот же вкрадчивый, извиняющийся голос подсказал им: — …Это она? Все повернулись лицом ко мне, посмотрели на меня сквозь стекло. Я, все еще ничего не подозревая, подошла и открыла дверь. Нет, когда ключ холодно, не по-живому щелкнул в замке, сердце мое сжалось: — Что случилось? — застыл в голове вопрос, как в Сибири, в лютый мороз, на лету застывают птицы. Мужчины, все, как стояли, кучкой, враз вошли в мою комнату и, будто договорившись, мгновенно осмотрели ее всю. Четыре человека — четыре угла. Когда-то в школьные годы я мечтала стать следователем, сыщиком, и хотя я сейчас про эти мечты забыла, где-то во мне осталось что-то от тех увлечений, от романтических похождений, когда я вырабатывала у себя умение охватывать людей, пространство одним быстрым взглядом и фиксировать в уме, что вижу. В глубине мозга зажегся огонек предчувствия беды. Но я быстро взяла себя в руки. Опасность никогда не захватывает меня врасплох, какой бы ни была она внезапной. Я очень быстро собираюсь. Как многим свойственно мгновенно терять самообладание, так мне свойственно мигом взять себя в руки. Мне еще не исполнилось 26 лет. Но я уже столько пережила, что научилась не хныкать, когда мне плохо. Сжав зубы, с окаменевшим лицом я ждала. Все четверо впились в меня взглядом: — Вы будете Юлия Тарасовна в девичестве Русанова, а теперь… — спросил военный с четырьмя звездочками на погонах. — Да. — По решению областной прокуратуры…(Все, — мелькнуло у меня в голове, — узнала я свободу слова, написала роман!)мы должны произвести у вас обыск. Я не шевельнулась. Военный расстегнул папку, извлек из нее белый лист с маленькой красной ленточкой на уголке и протянул мне. Исписан весь лист, большой лист писчей бумаги, на которой в канцеляриях печатают благодарности хорошим труженикам. Мне, сколько я ни трудилась до этого времени, начав с двадцати лет, не довелось получить ни одной благодарности от начальства. Я читала слова машинально, не понимая их смысла, отыскивая те, в которых заключен смысл того, что сейчас должно будет произойти. Вот эти слова. Обыск. Статья 7, часть 1. Все ясно. Закон от 28 декабря. Хрущев нашел способ, как заставить себя уважать. Я иронически, злорадно улыбнулась. Какое-то злое, торжествующее чувство закипело во мне. "Итак, вы здесь, голубчики, — подумала я, оглядывая их всех одного за другим, бесцеремонно, смело, вызывающе. — Своим появлением здесь вы только доказываете мне, что я была права. Страна, где еще не успеешь написать роман, как тебя за него упрячут. Свобода! Смешно!" Они стояли, смотрели мне в глаза, пытаясь, наверное, разобраться в моих чувствах. Психологи… Военный с четырьмя звездочками — молодой, полный мужчина. Живот перетянут ремнем, как подушка. Другой, с большой звездой, курносый, подтянутый, вытягивающийся перед этим молодым…Я не понимала тогда, в чем дело. Почему курносый заискивает перед молодым? Ведь одна большая звезда, должно быть, значительнее созвездия маленьких? Не сразу я догадалась, что молодой явился ко мне из областного отдела КГБ, а этот — местный. Третий, в штатском, пожилой мужчина лет пятидесяти. Высокий, сухой. Настолько худой, что казалось: вовсе нет у него тела, а кисти рук и ступни ног просто подрисованы к костюму. Четвертый, тоже молодой, чистый блондин, с лицом доброго учителя. Впрочем, лица у них у всех, кроме курносого, очень благородные, мягкие. Никогда бы не догадалась, встретив этих людей на улице, кто они такие. Кто-то сказал, что истинные, профессиональные воры никогда не походят на жуликов…Нет, я не позволю себе обмануться в них и согласиться с тем, что у них благородные лица. И не подкупит меня напускная их корректность. — Так вот, Тарас Матвеевич, — обратился молодой военный почему-то не ко мне, а к моему отцу, который стоял в углу моей, почти пустой комнаты, стоял как будто спокойно, но губы его открытого рта вздрагивали, — в комнате у вашей дочери мы сделаем обыск. Служба. Отец молчал. Лариска на руках у матери затихла, с интересом рассматривала чужих людей. Лицо мамы было горькое и злое. Я чувствовала, она злится не на пришедших, а на меня. Она всегда советовала мне говорить то, что говорит радио. Тогда, мол, никто тебя не тронет. Гляди, еще и в гору пойдешь. И теперь поняла все… — Иван Петрович, пойдите… — распорядился молодой военный. "Куда?" — подумала я и села на стул, вытянув ноги. Они налились свинцом. Пожилой мужчина в штатском пошел к двери, мама за ним, чтобы открыть ему, но ее отстранил курносый. "Итак", — подумала я без слов. Я ощущала всем телом, всем своим существом, что с этой минуты я потеряла свободу, которой так рискованно пользовалась всегда. Я чувствовала ужас, какой, наверное, испытывает животное, попав в капкан. Потеряла свободу, которой прямо-таки щеголяла, играла на глазах всех, обезумев от собственной смелости. Какие безрассудные, хвастливые строчки я написала в одной из тетрадей, которые будут изъяты сейчас. Вступление к роману. Вот оно. В городе меня знают все, будто я какая-нибудь руководящая личность. А я всего-навсего рядовая учительница. И чем выше инстанция, тем лучше там знают меня. Недавно мне сообщили по секрету, что о моем существовании знает даже главный прокурор города. Многим, возможно, покажется, что это сообщение не совсем приятное, не совсем успокаивающее, но мне лично оно польстило. Подумать только! Я не знаю генерального прокурора, а он меня знает. Говорят, у него обо мне свое собственное мнение. Он не считает меня рядовой учительницей. Он называет меня учительницей, выходящей из ряда вон. Думая обо мне так, он, ходят слухи, просто жаждет увидеть меня сперва у себя в кабинете, а потом…потом, вероятно, на скамье подсудимых. Ходят слухи, что я тоже сгораю от нетерпения, мечтаю познакомиться с ним, иначе…иначе давно бы взялась за ум, встала в один ряд с другими педагогами и не подставляла бы сама себе подножку. Я же лично думаю про себя, что вовсе не стремлюсь встретиться с каким бы то ни было прокурором, тем более с генеральным. Однако уверена и в другом: Эта встреча непременно состоится, так как не могу победить в себе одно желание — испытать лично на себе, есть ли в нашей стране свобода слова. Что будет со мной, если я, одна из немногих таких, как я, людей, буду говорить и писать то, что думаю. Кажется, я готова жизнью заплатить, но узнать, говоря правду, есть ли правда… Я мечтала, я торопилась писать, что думала. Произошло то, чего, вероятно, я и ждала. Но я не думала, что это произойдет так быстро. Ведь я же не успела еще закончить начатый мною роман! И никто, ни одна живая душа его еще не прочитала. И то, что я написала, оказывается, вовсе не мне принадлежит. Я купила бумагу на свои, заработанные мною деньги. Если бы эти тетради были чистые, их у меня никто бы не забрал. Но я исписала их своими мыслями, чувствами. Своими мыслями и чувствами! И сейчас их заберут все. Разве они теперь мои? Впервые в жизни я почувствовала, как жалка, беспомощна человеческая личность перед лицом власти. Власть…Огромное, во всю страну, широкое, тяжелое колесо. Куда от него спрячешься? Чем защитишься? Я не могу выгнать этих людей, явившихся без приглашения и хозяйничающих в моей комнате. В моей! Я не могу вырвать у них из рук моих тетрадей. Моих! Я не смогу не раскрыть перед ними мою душу. Мою душу… Сейчас они будут шевыряться в моей душе своими волосатыми мерзкими лапами! Забрали бы все и ушли. Разбирались бы потом. Но они все подряд читают при мне с жадным любопытством. Мои стихи, мои письма, мои дневники. Как они смеют! Кто дал им это право?! Не дам! Не позволю! Мне захотелось с криком броситься на них, бить их, кусать, царапать, ругаться, как ругалась с фашистами, попав в плен, смелая Любка Шевцова. Но я только улыбнулась в душе над этим желанием. Правая ягодица мужчин в военном уродливо топорщится. Вот она, власть. Железная, свинцовая… Да и без железа, без свинца они в два счета усадят меня на место. Четверо сильных мужчин. Но что им надо, четверым сильным мужчинам, от Русановой Юльки, тоненькой, веселой, бесшабашной и злой, ставшей злой девчонки? Кто меня сделал такой злой? Эти Кривощековы, Лионовы, Платовы. Их не наказывали ни за что. Даже воровку Платову лишь освободили от должности директора, но не посадили в тюрьму. В тюрьму они хотят посадить меня. Поставить наконец на место. Нашли наконец мне место. Они могут делать что угодно — им все позволяется, так как всюду и всегда они говорят лишь то, что слышат по радио. Не важно, что у них в душе и на уме. Они могут с другими делать что угодно, попирая все нормы морали, но им все прощается лишь за то, что они всем довольны и всегда "за" тех, кто ими руководит…Далеко мы зайдем с такой системой. Ну, что я такого особенного говорила? То, что говорят и другие, но лишь за углами, шепотом, или у себя дома. Особенным было только то, что я выражала мысли всех во всеуслышание. Писала стихи, давала их читать друзьям. А некоторые, прогуливаясь с друзьями, громко читала на улице. И все. Когда ушла из школы, мне так стало не хватать аудитории… Какая это нелепость — обыск. Нет, это какое-то недоразумение. Может быть, ничего этого не произойдет? Куда это ушел тот скелет в ботинках? Ах, вот он, вернулся. И с ним две испуганные, нерасторопные женщины в платочках. Наверное, наши соседки, но я их еще не успела узнать. — Вот и понятые, — обрадовался молодой в форме. — Не волнуйтесь, все будет, как положено. Положено?! И началось. Они вывернули наизнанку тумбочку, чемоданы, ящики. Они вытащили все и ужаснулись, как много написано мною, когда только я успела! Я бросилась к бумагам и потребовала, чтобы они мне ничего тут не напутали. Трагикомическое опасение. Я вырвала из их рук тетради, в которых писала свой роман, и стала складывать их по порядку. Они уступили мне. Вчетвером они набрасывались на каждый листочек, на каждый клочок бумаги, на котором хоть что-то было написано. Они читали все подряд. Мне казалось, они листают мою душу. И с каким любопытством, с едва сдерживаемым азартом. Почти все тетради и листы бумаги, прочитывая, они клали на стол раскрытыми, чтобы я поставила на них свою подпись и написала: "Изъято при обыске". Это выражение я писала до умопомрачения, одиннадцать часов подряд. Небрежно, сосредоточенно, зло. Почему-то не хотелось мне подписываться своей новой фамилией и даже думать о муже, которого, к счастью, в тот день и вечер дома не было. Все мои мысли были о Женьке. Думая о нем, я писала, писала, писала. Удивительно, лишь только подавали мне какую-нибудь тетрадь или листочек, я вмиг узнавала его и вспоминала все, что на нем было написано. У меня была прекрасная память. Моей памяти мог бы тогда позавидовать кто угодно. Но останется ли у меня после этого потрясения память такой, какой была? Память, память…"Ты ведь была согласна, — сказала я себе, — пожертвовать жизнью за правду. Так что же теперь оплакивать память? Нет! Будь что будет! Не о чем жалеть!" Подписывая тетрадки, я успевала выхватывать некоторые строчки: Покоряет меня страсть… Покоряет меня власть… В наши дни писатели не рождаются, Лишь умирают… Начальство не слушает правду, А лишь подслушивает ее… Однако, все это мелочи. В этих строчках нет ничего особенного, страшного. Но будут, будут и другие… Может быть, другие, те, не попадутся? Может быть, они просмотрят их? Глупая надежда… Вот Курносый вскочил и взревел, как ревет, рычит зверь, набрасываясь на добычу. Бережно и хищно держит он в руке подрагивающий листочек, самое дерзкое мое стихотворение, эпиграмму на Хрущева. Он откровенно радовался тому, что нашел такую улику. А ведь ему, должно быть, приятнее было бы убедиться в том, что это все ошибка, что власть не оскорбляют. Похоже, стихотворение это не случайно он нашел. Узнал его по первой строчке. Он знал, что искал. Но откуда? Все…Я почувствовала, как внутренне у меня опустились руки. Я не вскрикнула, ни звука. Но вдруг заметила, что написала на этом листочке не "изъято при обыске", как следовало, а совсем другое: "изъято при аресте". Прочитав написанное, исправила. Теперь меня волновало другое. Молодой в форме сосредоточился на тех страницах, где я писала о своих интимных чувствах. О любви. Он окунулся в эти любовные признания, посвящения. Вот тут я не сдержалась. Когда он стал читать одно мое неотправленное письмо, я подскочила к нему, схватилась за листок, который он крепко держал, и сдавленно, со слезами заговорила: — Не читайте это, оставьте это! Там нет ничего политического! Слышите! — Я должен читать все, — ответил он с деланной убежденностью. — Нет! Нет! О! — Юлия! — попыталась одернуть меня мать. — Они лучше… — Замолчи! — закричала я на нее. — Какое им дело до моей личной жизни?! Слышите! Это письмо оставьте! Я его не дам! Не дам! — Ну, хорошо… — он уступил. Положил его на подоконник, куда откладывалось все несущественное… И опять я писала, писала, время от времени подсовывая молодому военному какую-нибудь дерзкую строчку. Он укорял меня, стыдил. Я смеялась, ехидничала. Высказалась насчет того, что многих из их собратьев, которые в 37 году арестовывали невиновных, сейчас призывают к ответу за превышение "власти". Он оторопел. Но только на миг… В этот день то и дело раздавался стук в дверь. Девчата, мои подруги, заглянув в библиотеку и не найдя меня на месте, бежали ко мне домой узнать, в чем дело. Но их не впускали. Меня не подпускали к двери. Когда я, устав от своей работы, выходила на балкон отдохнуть, подышать свежим весенним воздухом, а заодно посмотреть, не стоит ли кто-нибудь из подруг внизу, у подъезда, Курносый сопровождал меня. Он сопровождал меня даже тогда, когда я вышла из комнаты и направилась на кухню. Напиться. Конвой. Моя квартира превратилась для меня в тюрьму. Вот, оказывается, как бывает… Мне нужно было не напиться. Мне нужно было написать записку Женьке. Почему-то я была уверена, что меня возьмут. Как это так случилось, что мы не встретились с ним?! Не встретились… Я ненавидела этого Курносого, его звезду, его синие брюки с лампасами, его торжествующие, счастливые глаза. Решительно я повернула не в ту сторону и у него на глазах зашла в ванную, закрылась на крючок. Черным карандашом для бровей написала на клочке бумаги, который нашла тут же, записку подруге: "Тоня, если меня возьмут, передай Женьке, что я жалею об одном: почему мы не встретились с ним! Юля." Эту записку я засунула в рукав, а потом, заскочив все-таки на кухню, вложила в руку Люське, своей маленькой сестренке, и сказала, кому передать. Когда Курносый вошел вслед за мной, я уже пила воду. И он, наглец, сказал маме, которая разговаривала здесь с одной из понятых: — Это младшая ваша дочь? Смотрите, чтобы она у вас поменьше писала… Люська, большеглазая, очень хрупкая, девчушка, непонимающе и испуганно на него посмотрела. А мама ответила: — Да, надо было бы и эту послать не учиться, а на завод, работать. Тогда б у нее в чемоданах лежали отрезы, а не бумажки. Я захохотала: — Ты остроумная, мама! Я была счастлива, что написала записку. Теперь мне на самом деле казалось — можно идти хоть к чертям на рога… Протокол обыска был написан на такой кипе листов, на которой уместился бы двухчасовой доклад. Три экземпляра. Их разложили на скамейке. Диванов у нас тогда еще не было. И молодой военный наивно заметил: — Ого, сколько мы написали! За один месяц шесть таких кип. — И все такими делами? — дерзко выпалила я и засмеялась, чувствуя, что он проболтался. Четверо…Вернее, их было уже шестеро. Целый день они менялись. Кто-то уходил на обед в столовую, кто-то обедал у нас на кухне. Но, видно, здесь были и просто любопытные. Они разглядывали меня. Я была уже хорошо, по последней моде, причесана, с дерзкой челочкой на лбу, с ярко накрашенными губами (в тот день впервые я накрасила их так ярко), в своем лучшем, элегантном костюме, в туфлях на высоких каблуках. Я ходила по квартире мягко, женственно, улыбалась независимо и кокетливо. Я чувствовала себя женщиной, которая нравится этим мужчинам, сколько бы там ни было у них звезд на погонах, как бы ни были тверды их убеждения. Я смеялась над их "убеждениями". И не боялась уже ничего! В ответ на мое замечание насчет шести таких дел в месяц они не сказали ни слова. Они просто переглянулись, будто даже без выражения, будто только для того, чтобы удостовериться, все ли на месте. На самом деле они одернули того молодого и посоветовали друг другу быть осторожнее и не болтать лишнего… Они навязали пачки из моих тетрадей, составили их в угол. Потом остальное, всякий хлам, принялись старательно укладывать в тумбочку, в чемоданы. — Ах, оставьте все это! — сказала я раздраженно. — Как же…Мы не имеем права прийти, все разбросать и уйти… — Вы благороднее, вы пришли, все забрали и…уходите! — не давала им спуску я. — Мы вам все вернем, Юлия Тарасовна. Протокол обыска, один экземпляр, остается у вас… "Как?" — хотела я спросить, но промолчала. Они подхватили пачки и ушли, пожав на прощание моему отцу руку. — Служба, извините, — сказал молодой военный, фамилию которого я так и не уловила, хотя называли ее не один раз. Они не взяли меня с собой. В недоумении я стояла посреди комнаты, возле этажерки, книги на которой были поставлены не по-моему. Я инстинктивно отпрянула от нее, словно была она раскаленная. Я смотрела на пол, весь исцарапанный каблуками незваных гостей, думала: словно была здесь только что свадьба и гости эти много плясали. Еще я подумала, что теперь не обыск стану я сравнивать со свадьбой, а свадьбы с обыском… Проводив "гостей", мать вбежала ко мне в комнату и с сумасшедшим лицом, со сжатыми и поднятыми кулаками бросилась ко мне: — Ты погубишь семью! Убью! — шипела она сквозь сжатые зубы. Я спокойно, ледяным взглядом на нее посмотрела: Уйди! — отстранила я ее и хлопнула дверью. 11 Мой дед Михаил Тимофеевич Немев гимназии не кончал, но книгу, какая подвернется, непрочитанной из рук не выпускал, интересовался, куда жизнь направление получает, чтобы самому с умом жить и не очутится как-нибудь ненароком в самой что ни на есть мясорубке. Книги-то и подсказали ему: чтобы не пришлось когда-либо рассчитываться с батраками, хозяйство, которое, как угодно природе, беспредельно может перемножаться, держать надо в рамках. В таком количестве, которое позволяет семейству своими силами справляться и не брать подмоги со стороны. 30 овец держал Михаил Тимофеевич, 5 коров и 5 лошадей. Все молодое пополнение, достигающее ожидаемой упитанности, шло сперва под нож, а потом на стол. Или на прилавок. На прилавок, само собой разумеется, попадало больше. Семья его была не так уж велика. Он сам, жена, вторая жена (первая, вместе с ребенком умерла при родах) и трое детей: сын Тимофей (впоследствии мой отец) и две дочери: старшая Галина, младшая Вера. А так как у мачехи, как известно, " дети мало едят", совсем немногое из того, что попадало под нож, ставили в тарелках на стол. Вырученные деньги опытный хозяин не складывал и не копил, как иные дураки, опасаясь, как бы не превратились они когда-нибудь по чьей-то прихоти и по стечению обстоятельств в никому не нужные, пустые бумажки. Тут же, на рынке, обращал он их снова в товар, покупал шубы и валенки. Много-много шуб и валенок. Все сундуки в его доме были забиты этим ценным добром. Дети Михаила Тимофеевича ходили в домотканных полотняных рубахах, а он запасал тулупы и валенки. Пересыпь их нафталином, и всегда они новые. И в любой момент их можно превратить обратно в деньги. А купи сыну костюм или девкам платья, мигом они превратятся в лоскуты, и никогда уже не переделаешь их обратно в деньги. Спору нет, справлял отец кому что полагалось по возрасту, но его детям было не до нарядов, не до гуляний: как проклятые, трудились они, в дугу сгибаясь под тяжелым кулаком неродной матери, черноволосой здоровенной молодицы, столь же лютой и беспощадной, сколь статной и красивой. Когда пришло время, сын Тимофей женился, взял Марию Остренко (в будущем мою мать), девушку из бедной семьи, можно сказать, сироту. На одну батрачку в доме Немовых стало больше. Благосостояние Михаила Тимофеевича росло. Когда же свершилось то, что предвещали книги, и стали голодранцы ходить с наганами по дворам и опрокидывать сундуки, Михаил Тимофеевич не оказался в убытке, то есть сперва у него выгребли все, издеваясь над его шубным богатством, унесли тулупы и чесанки, угнали скотину. Но он не ерепенился, он ждал. Среди них, голодранцев, тоже ведь были умные головы. Он знал, что не найдут они такого закона, по которому его достояние присвоить можно, раз он работников со стороны не нанимал. Так оно и случилось. Через некоторое время все его незаконно конфискованное имущество вернулось на старое место. Но этот день, когда Немов-старший снова сделался богат, он не назвал праздником. И не обещанные новой властью большие налоги смутили хозяина. Чуял он всем своим прозорливым нутром: как ни крепись, не удержать того, что однажды пошатнулось. И, не дожидаясь новых несчастий, которые, как показало уже прошедшее теперь время, были весьма и весьма вероятны, бросил все нажитое таким трудом и за столько лет, да и подался вместе с Тимофеем на Урал, куда в то время ехали многие из тех, кому не повезло, строить новый, социалистический город Магнитогорск. Вот тогда — то, лишь мужики покинули родную деревню, и нагрянули к ним опять незваные гости и раскулачили, хотя, как выражалась моя мама, рассказывая мне об этих событиях, "к раскулачиванию Немовы не принадлежали". Придут в лаптях, в лохмотьях, переоденутся во все новое и уйдут, оставив свое рванье. А вот мамин рассказ о том, как увели у них со двора последнюю коровенку. (Меня тогда на свете еще не было, родилась пока что моя старшая сестра Тоня). Этот рассказ я записала незадолго до смерти мамы, в 1989 г. "Сидела я возле окошка с Тоней на руках. Ребенку полтора года. Смотрю: чужие люди прохаживаются по двору, как хозяева. У одного веревка через плечо. Догадалась я зачем они пожаловали, но сижу на месте, молчу. И все кто где сидят молчат. Накинули нашей корове на рога веревку, ведут. Опять молчу. Корова упирается, мычит, а я молчу. А Тоня то в окошко поглядит, то на меня посмотрит: что же, мол, ты молчишь? Корову-то ведь уводят! Но я все равно молчу. Мамочка! — тычет она пальчиком в окошко. Коровочка. Тонечке надо чка… — она шустрая была такая…Ребенок понимал, что так делать нельзя, а они будто не сознавали"… Семьи отца и сына Немовых рискнули перебраться в Магнитогорск когда там для них уже было приготовлено жилье. На Туковом поселке, в бараке, где мы занимали маленькую комнатку, я и родилась в 1933 году. Дед и бабка Вера с двумя дочерьми и младшим сыном (их совместным ребенком), впоследствии ставшим заслуженным мастером спорта по штанге, которого прозвали в городе "железным Немовым", жили в том же бараке, по соседству. В стене, разделявшей ту и другую комнаты, было проделано небольшое окошечко. Через которое, чтобы не тратить времени на хождения туда-сюда, переговаривались по своим домашним делам хозяйки: бабушка и моя мать. Отец и дед, затаив обиду, не стали, как это описывалось в те времена в художественной литературе и показывалось в кино, исподтишка вредить советской власти. Дед, без памяти любя лошадей, устроился коновозчиком на какое-то предприятие города. Отец выбрал железную дорогу внутризаводского транспорта. Сперва был стрелочником, затем сцепщиком вагонов, потом составителем поездов и наконец дежурным по станции Доменная, той самой, через которую составы с рудой шли на переплавку на домны металлургического комбината — гиганта. Здесь он проявил себя как исключительно толковый и трудолюбивый работник. Имея образование 4 класса, стал техником — лейтенантом движения, предлагал разные усовершенствования по работе. Научно оформить их, из-за своей неграмотности, к нашей общей досаде, не мог. Денег за свои рац. предложения почти не видел. Зато добился уважения к себе, почета. Во время войны имел бранью остался жив. Кое-кто из-за этого бесился: почему, мол, Немова не берут на фронт? Им отвечали: держать винтовку может любой, а руководить такой станцией, как Доменная, способен не каждый. Прослужил он на этой станции всю жизнь, до самой пенсии и не допустил ни одной аварии. Ни один человек не пострадал на железной дороге по его вине. Уже после окончания войны " за доблестный труд" был награжден Орденом Трудового Красного Знамени. Такие скромные труженики, как мой отец, не по своей воле превратившиеся из крестьян в рабочих, и построили в 30-50-ые годы славный город Магнитогорск, ставший моей родиной. В свое время предлагали отцу учиться, чтобы назначить его начальником станции, а то и выше поднять, но он не дал своего согласия, заявив: Моя хозяйка прошла 4 класса, я не хочу дальше ее идти, чтобы у нас с ней промеж себя никогда раздору не было… Однако не в этом таилась причина отказа от учебы. Отец очень хорошо знал: не только диплома от него потребуют, переведя в начальники, заставят в партию вступить. А этого, после всего, что ему пришлось испытать в молодые годы по вине коммунистов, он никак не может допустить. Не мог он также и причину истинную своего отказа от высоких должностей назвать. Имея на иждивении троих детей и жену, прямо так в глаза коммунистам заявить он не мог, что он о них думает, что безбожники они все и болтуны и что не желает он стоять в одном ряду с ними. Столкнувшись один раз с властью и потерпев в этом столкновении крах, не испытывал он больше охоты меряться с ней силой. И на людях держал язык за зубами, поступал так, как учил его отец. Только дома, то у деда в комнате, то у нас, не стесняясь ни жен, ни детей, высказывались они напропалую, ругали советскую власть, называя ее не иначе, как " савоськиной". Моей маме эти их разглагольствования очень не нравились. Хоть и сокрушалась она, что обобрали их в деревне, но в то же время и радовалась, что " через " это несчастье счастье привалило: уехали из деревни и работает теперь отец не на деда с бабкой, а на свою семью. Опасаясь, как бы кто чужой не подслушал мужчин (ведь тогда им обоим крышка), старалась она эти лишние, по ее мнению, разговоры пресечь. Когда ей это не удавалось, вступала с мужским " полком" в спор. Доказывала, что раньше жизнь была не лучше, а хуже. Противореча, не выбирала она выражений, не лезла за словом в карман. Нередко в этих перепалках последнее слово оставалось за ней. Удивительно то, что отец ни на какие ее шуточки, которые она частенько пускала в ход, не обижался, что разные их политические взгляды не мешали им любить друг друга и жить в полном согласии. Я выросла в атмосфере этих каждодневных диспутов на политические темы. Интерес к политике впитала в себя, можно сказать, с молоком матери. И была, несомненно, с раннего детства, всегда на ее стороне, до мозга костей советская. Отец запрещал мне и моим сестрам: старшей, Тоне, и младшей, Анне, которая родилась в 1936 году, вступать в пионеры, в комсомол. Но мы, при полном сочувствии мамы, которая не выдавала отцу нашу тайну, вступали и туда, и сюда. Надо сказать, что сестры мои, и та и другая, к общественной жизни были абсолютно равнодушны. Я же в старших классах была не просто комсомолка, но и комсомольский лидер. Поступив вслед за Тоней в Магнитогорский педагогический институт, на факультет русского языка и литературы, так увлеклась общественными науками, что в течение первых шести месяцев как бы нечаянно сдала экзамены за два первых курса. Вытащив билетик, отвечала баз подготовки, убежденно, блестяще (как утверждали преподаватели). Вооружившись знанием философии, политэкономии, истории партии, как ее тогда преподносили, уже на равных участвовала я в домашних дискуссиях, спорила с отцом и дедом, которые, честно признаюсь, казались мне тогда "врагами народа". До сих пор недоумеваю: как, будучи такой преданной партии и тов. Сталину комсомолкой, я не донесла на них. Лишь потому, возможно, что была очень уверена в себе и надеялась их перевоспитать в своем духе. Спорили мы двое против двоих: я и мама против отца и деда. Младшей моей сестре с большим трудом давалась учеба. Дома она вообще не открывала рта. Порой мне казалось, что она просто не умеет разговаривать. Старшая сестра в этих словопрениях никогда не участвовала ни на чьей стороне. Марксизм-ленинизм не понимала настолько, что проучившись в институте 4 года срезалась на госэкзаменах по этому, моему любимому предмету. Теперь то я с улыбкой пишу об этом, но тогда, видя, как она, читая пособие по истории партии, в то же самое время грызет семечки, засыпая кожурой страницы учебника, я прямо-таки негодовала. В течение двух лет после провала на госэкзаменах не могла она пересдать марксизм. Наверное, так и "профукала" бы диплом (мамино выражение), если бы я не пришла ей на помощь. Жалея отца и маму, столько средств вложивших в ее учение, я обошла всех преподавателей института, членов экзаменационной комиссии, и уговорила их, ради наших общих с Тоней родителей, " не засыпать ее", как в первый раз. Только после этого, под их честное слово, Тоня осмелела и явилась на экзамен, Не знаю, как уж она отвечала, как тонула и выплывала, но диплом ей дали. У Тони, такой же, как я, одержимой по натуре, была другая, своя собственная страсть, которая отвлекала ее от науки. Когда ей исполнилось 14 лет, она заявила родителям: Не хочу одеваться хуже других. Родили, так ростите. Школу, где мы с ней учились обе, посещали также дочери больших начальников города, которые жили обособлено от других, в поселке с поэтическим названием " Березки", в двухэтажных коттеджах, построенных когда-то для иностранных специалистов. У них была прислуга, привратники и т. д. Как они одевались, эти избалованные, беззаботные, с холеными личиками и ручками девочки, можно себе представить. С ними-то и взялась конкурировать моя старшая сестренка. Родители наши, у которых, как я предполагаю, была между собой договоренность посвятить себя дочерям (частенько повторяли они свою любимую поговорочку: человек живет для людей, родитель для детей), не стали одергивать и вразумлять своего первенца. Отправились в базарный день на рынок, да и купили Тоне, коли уж она " заневестилась", все, что та потребовала. С тех пор чего только ни справляли ей, и все добротное, за тысячи, чтоб век износу вещи не было, чтоб на одном предмете два раза не разоряться. Чтобы и Тоня поносила, и я, когда с нее вырасту, и Нюра после меня… Тоню этот, заведенный в семье порядок вполне устраивал. Без конца рыскала она по магазинам, швейным ателье, удовлетворяя свой "промтоварный запрос". Все, что зарабатывал отец, что выручала мама от продажи пуховых шалей, которые вязала чуть ли не беспрестанно, успевая как-то выполнять остальные домашние дела, а также работать на огороде (каждый год мы сажали картошку и, пока жили в бараке, держали корову, маленькие телята в зимнее время вместе снами жили в комнате), словом, все средства, какие добывали родители и оставались после затрат на питание, поглощала Тоня. Когда не хватало денег на какую-нибудь покупку для нее, она вынуждала родителей ходить по соседям с протянутой рукой, брать взаймы. Когда Антонина сама начала работать, совесть ее не пробудилась, лишь аппетиты возросли. У нее, как видно, рано пробудилась крестьянская накопительская жилка. Она оказалась куда практичнее меня. Сейчас она очень богатый человек. Имеет машину, два сада, свой дом, обставленный баснословно дорогой мебелью, увешанный коврами колоссальных размеров. У нее много хрусталя, золота, есть даже бриллианты. А сколько денег, которые она дает в долг лишь под проценты, никто, кроме нее, не знает. Когда я бываю у нее в гостях, она хвалится передо мной своим богатством, старается, наверное, " утереть мне нос", что, если откровенно признаться, на меня ничуть не действует, расстилает ковры, выставляет на показ хрусталь. И как на крыльях, по ее собственному выражению, порхает среди всего этого: то с ковра соринку снимет, то карандашиком постукает по хрустальной вазе. Чтобы я послушала, как она звенит. Отец, вышедший из состоятельной семьи (неважно, что состояние было у Немовых отнято), сразу догадался, наверное, к чему Тоня стремиться, и понимая, что богатство никогда не бывает лишним, не мешал, а даже способствовал ей в деле наживы. Уже в студенческие годы она имела золотые украшения: колечки, сережки, цепочки; были у нее золотые часы, очки в золотой оправе… Ублажая старшую дочь, сами родители одевались, как нищие. Выходя вместе с ними на улицу, когда это было нужно, Тоня старалась держаться от них подальше, чтобы своим внешним видом не скомпрометировали они ее. Мне все это, естественно, очень и очень не нравилось. Приходилось ведь с отцом спорить и по вопросам воспитания детей. Начитавшись Макаренко и других советских педагогов, я старалась внушить отцу, что не следует родителям себе отказывать во всем и баловать детей. Ведь дети молодые, у них все еще впереди, убеждала я родителей, бия себя в грудь. Это вам, сорокалетним, надо, не теряя времени, радоваться жизни: наряжаться. В кино, в театры ходить… Очень сердился на меня отец за такие советы. — Достался бы тебе такой родитель, кричал он размахивая кулаками, но не трогая меня и пальцем, чтобы наперед себя ублаготворял, чтобы тогда пела, неслушница противница! — и нисколько не ценил мою заботу о нем и маме. Еще говорил он мне, но уже более спокойно, что не мое это дело распоряжаться его деньгами. Конечно, и на Тоню старалась я подействовать, обличала ее, что приводило к страшным скандалам в нашем доме. За это меня даже мама недолюбливала, так как всю жизнь мечтала лишь об одном о ладе и складе в семье. Как я уже упомянула выше, мне из одежды доставались лишь обноски. Правда, отец велел любимице своей, чтобы она позволяла нам с Нюрой наряжаться в ее красивые платья, когда мы шли на какое-либо торжество. Но сестра, мстя мне за то, что я без конца ее критикую, очень редко выполняла распоряжение отца. Кроме всего прочего, Тоне не нравилось, что я, появляясь на людях в ее одежде, рассекречиваю нашу бедность. Она же из кожи лезла, стремясь произвести на знакомых впечатление, будто по праву принадлежит к сословию обеспеченных. Как могла, старалась Тоня воспрепятствовать моему желанию прилично одеваться. Никогда не забуду, как однажды летом, когда не было дома родителей, просила я разрешения у сестры надеть ее белое платье с голубым матросским воротником. Очень нравилось мне это одеяние. Нравилось, что, когда в нем кружишься, так здорово развевается юбка, а за спиной полощется воротник. Тоня долго не уступала мне. Наконец как будто сжалилась надо мной. Получив матроску, я не сдержалась, нагрубила сестре. Тогда она, хитрая, предусмотрительная, засмеялась и сказала с вызовом: — Ха-ха! Иди гуляй теперь, танцуй, если можешь. Без пояса… Только теперь я заметила, растяпа, что пояса-то действительно нет. А без пояса какая матроска?! Я горько плакала от обиды. Я плакала, а сестра весело смеялась над моим горем и над моей глупостью. И праздновала победу надо мной. Очень любила она продемонстрировать свое превосходство. Вот, мол, учишься ты хорошо, но в жизни смыслишь в 1000 раз меньше, чем я… Когда мы с нею ссорились, родители, не разбирая, кто прав, кто виноват, спрашивали за эту ссору с меня. Тоня же передо мною, по их мнению, уже потому была права, что она старшая. Мама хоть иногда заступалась за меня. Отец же всегда был за Тоню. Он защищал все старое. Верил в бога и чтил домострой. Нелегко, конечно, жилось мне в юности в родительском доме. Но я, в силу своего дерзкого характера, не терялась. Убежденная в своей правоте, перевоспитывала всех и вся. Все, что происходило в нашем доме, все разговоры, ссоры, споры, я отражала в своем дневнике, который вела с детства, по совету школьного учителя, своего любимого учителя литератора Николая Петровича Кротова. Страницы из дневника. Пьеса без названия. Действие 1. Маленькая кухня. У одной стены печь. У другой кровать. У окна, на скамейке, мама, она вяжет. Возле печки, на опрокинутой табуретке отец. Он чистит картошку, очень мелкую. Кожура колечками падает в ведро, стоящее между его колен. То, что упадет на пол, он подбирает и кладет туда же, в ведро. На кровати лежит Тоня, она читает толстую книгу и грызет семечки: закидывает их горстями в рот, кожуру, густо облепляющую ее губы, стряхивает прямо на пол. Весь пол засыпан ею. Я сижу за столом, ем. Я (отложив ложку) Слушай, Тоня, кончай грызть семечки. Тоня. А тебе что? Я. Надоело. Как ты приедешь, у нас не квартира, а свинарник. Тоня. (жалобно). Подумаешь! Мама! Папка! Скажите ей! Ну что в этом плохого? Если я без семечек не могу марксизм учить! Я. (ехидно). Не доходит без семечек? Тоня. Мама! Папка! Пусть она замолчит! Отец. Валентина, ты еще хрюшке прикажи, может, она в чистоте будет жить. Тоня (рассердившись). И папку перевоспитывай, когда горбатого могила исправит. Мама. Тонька, не трогай отца. Знай свое дело и семечки лузгай, чтобы полведра шелухи нагрызла. Тоня (спохватившись, что брякнула лишнее). А я отца и не задеваю. Это она. Она против всех родных идет. Никого за людей не считает. А перед чужими лебезит. Партийную из себя корчит. Так все говорят. И я присоединяюсь к их мнению. Ко мне придирается, а сама мои платья надевает. Мои, а не подружкины. Я (убежденно). Это не твои наряды. Общие, на отцовы деньги купленные, да и на мамины тоже. Она день и ночь вяжет, заработать старается. Мама (строго). Перестаньте, девки, всем справим. (отцу дурашливо). А ты, товарищ, тоже мой рваный пинжак не надевай. (мама и отец дружно смеются). Тоня (капризно). Так и старается, меня от дома отвадить. А куда же мне приезжать, как не сюда? И не к тебе я приезжаю. К отцу и матери. К родным. Ты же для меня не существуешь! Я (возмущенно). Как же тебе не являться сюда! Надо же деньги из родителей выкачивать. И стирать кто-то же должен на тебя. Тоня. Папка! Скажи ей, пусть заткнется! Отец. (спокойно, философски). Почему раньше был такой закон: старшие говорят — младшие должны слушать. А теперь нет такого закона. А то так было: пикнешь- за волосы из комнаты выволокут. (Тоне- не то в шутку, не то всерьез) давай, хватай ее за космы, а я помогу. Тоня (приподнявшись, смотрит на пол и мельком в окно. Беспечным тоном). И что ей эта скорлупа так мешает? Подумаешь, чистюля! Я (раздраженно). Дело здесь не в грязи. А в том, что ты плюешь, но не метешь. Тоня (взглянув на свои золотые часики и еще раз в окно, отбросила книгу. Оставив мою реплику без ответа, сорвалась с места). Мама (встревожено). Куда это она? Я (кивнув в сторону окна). Возле магазина толпится народ. После перерыва, значит, что-нибудь выбросят…Она все уже разведала. Вновь за свое. Отец (не придав значения моим словам). Неслушники, не почитают родителей. (мне). Ты подумай: свой своему поневоле друг. Мама (горестно вздохнув). Ну, почему в соседнем доме две сестры, как две подруги. А эти…Все врозь и врозь. И пойдут куда вместе — воротятся по одной… Отец (тоном проповедника). Это ж безбожники. Я вот никого никогда не обидел. Всем прощаю. Ты мне хоть что делай, я все такой же. И мне потом все бог простит. Я (решительно). А я не могу всем все прощать, папка! Отец. Конечно, вас нечистые духи поджигают. Я. Какие там еще нечистые духи! Отец. Боже ж, твоя воля. Ты посмотри на мир! Люди скоро все перебесятся. Никакого сродства нет. Любить надо ближнего своего. А вы любите? Я (задиристо). Любим. Кто этого стоит. А как по-твоему: люби отца, хоть он зверь? Отец (терпеливо). Всякого отца надо любить. Я. Так только животные любят. Отец (расстроившись). Ты слышишь, мать, что она говорит. Животные! Это ее советская власть научила так с отцом разговаривать, савоськина власть, безбожники эти. Я (бесцеремонно) Ты, папка, не трогай советскую власть. (Встаю из-за стола). Спасибо, мама. Я наелась. (Подошла к раковине, мою тарелку). Мама. Да, ладно, я сама… Я. Это я сама сделаю. А у тебя и без мытья посуды забот хватает…(Ставлю тарелку на стол, иду к двери) Мама. А что ж ты молока не наливаешь? Я. Не охота. Не люблю я молока. Мама. Вот дожили. Молоко как сливки, а она не любит. Раньше-то как было. Борща нахлебаешься постного да пропущенного молока. И крячить идешь. И не как-нибудь, а как следует ворочали. Отец. Это мы так живем. А другие как? Не у всех ведь в городе скотина. Да и в деревнях теперь тоже. Раньше неграмотный киргизин гурты скота держал. Гурты имел — никто не видал. А сейчас одна коза — все видали… Я (задержавшись в кухне, строго). Папка, ты опять заводишь эти разговоры. Отец. А чо, неправда? Какие налоги платили при Сталине? Ты из меня хоть ремни вырезай, не совру. Скоро корову увидим лишь на картинке. И все это советская власть. Я. Никто не спорит, в сельском хозяйстве у нас завал. Но зато промышленность на высоте. Это главное. И это заслуга советской власти. Без такой техники не только Советов, России не было бы уж в помине. Отец. Может, и лучше было бы… Я (гневно). Что ты говоришь, папка! Мама. Что он говорит! Повторяет речи отца своего. Раньше, раньше… Отец твой да мачеха жили раньше. А дети все батраками были у них. Он за родителя — ремни вырезай, а под венец пошел в его брюках; пришли домой — мачеха тут же его в одних подштанниках оставила. Мы с тобой работали на старших, а получали шиш. Мыло и то на свои деньги купи. А где у нас свои деньги? Бывало, работаем с утра. Солнышко уже в обед. А мы еще и не завтракали. Пойдет Галя, отвернет кусок черного хлеба, так уж она, мачеха, пыхтит, пыхтит; как посмели без спросу! А сейчас и война была, но с голоду редко помирали. Нет, отец, кабы не эта власть, не эти законы, нас бы с тобой давно уже не было. Ты сколько раз на курорт ездил? Семь или восемь? Отец. Восемь. Мама. Ну, вот. А при твоем царизме так бы и сковырнулся. Я (вышла, чтобы взять бумагу и ручку и записывать разговор) Отец (невозмутимо). Это меня бог на курорт посылал. Мама (весело). Валентина! Валентина! Иди скорее сюда! Я (вошла). Мама. Слушай, что отец говорит. Отец (дотянувшись, зажимает жене рот рукой, хохочет). Мама (высвобождаясь, смеясь). Отец говорит, что это бог его на курорт отправляет. Отец (серьезно, убежденно). Да, бог мне такую судьбу создал, чтобы я всю свою семью до дела довел. Выучил бы дочерей своих. Мама. Что же он мне ничего не создал? Я вот на производстве не работаю, и бог на курорт меня не берет. Входит дед. Действие II. Та же кухня. Стол придвинут к кровати. За столом я, мама, отец, дед. Он держит ладошку возле уха. Мама хлопочет, наливая ему настойку из графина, подавая закуску. Кроме дедушки, никто не пьет. Отец, сидя на кровати, топает ногой под столом в такт какой-то незамысловатой мелодии, которую сам же еле слышно, себе под нос напевает, радуясь приходу своего отца. Я, разложив на коленях тетрадь в толстом переплете, пишу. Я (не переставая писать). Как это ты не понимаешь, папка, что жизнь наша становится все лучше и лучше год от года? Отец (перестав топать). А что ты мне доказываешь? Я сам не знаю, что ли? Ты иди вон лодырю какому-нибудь или жулику вправляй мозги, а мне не надо. Я работаю. Людям не мешаю. Я. Нет, погоди, ты же против этого строя. Еще бы не хватало; чтобы ты вредил. Ты же понимаешь, как можно вредить государству. Взрывать заводы, уничтожать строения. Но что это значит? Лишать людей работы, жилья, жизни. Ты этого, безусловно, не хочешь. Отец. Ну, что ты мелешь? Разве я враг людям? Я. Но ты пойми: наше государство — это наши люди. Отец (недоверчиво). Ага…много ты понимаешь… Дед (вытирая усы). Конечно, сейчас мы хорошо живем. Никто не хает. Но без собственности мы пропадем…Валентина! Ты что про нас пишешь? Что про нас скажешь? Я (продолжая писать). Где? Дед (оставив мой вопрос без внимания). Говори. Что мы хорошие люди, умные. У меня, конечно, ум громкий, да чин маленький. Но внучки мои будут ученые. Будь ученой Валентина, да смотри, шибко вперед не лезь. А то всякие начальники бывают. Увидят, что больно прыткая: пшик — тебя не станет. Как Гришка Толстиков. Наш деревенский. Маленький еще был, а уже говорил: я их всех унистожу. Его хотели застрелить — он убежал. Приехал, как и мы, сюда. Тоже говорит: всех унистожу. Я ему говорю: смотри, Гришка! А он свое твердит: всех унистожу. Началась война? Его и стурили. Нет больше Гришки… Маруськ, Маруськ, что скажу. Мама (доверчиво, не ожидая подвоха) Что? Дед (хохочет). Ты дура. Мама (с достоинством, наливая свекру настойки). Дура? А вашего ума не попрошу. Дед (мне). Валентина, Валентина! Слушай отца, он правильно говорит. Если бы его правителем поставили, он бы все рассудил. Отец. Я знаю, больше тебя знаю. Что я, вру? Никогда не врал, не говорил из своей выдумки. Всегда и везде были богатые и бедные. Я. Совершенно верно. Богатые и бедные. Но кто был богат и кто беден. В этом суть социального строя. Отец. Всегда богатые были те, кому богатство по поколению доставалось. И они жили хорошо. Я. И могли не трудится. Разве это справедливо? Теперь же богат тот, кто трудится. И лучше других. Разве это несправедливо? Дед. У дикарей коммунизма была. Они ничего не умели делать и жили кучей. А мы все умеем делать и опять живем кучей… Я. Да, этого требует техника. Такие огромные заводы, комбинаты. Как же может там не быть скопления огромного количества людей? Разумеется, когда техника будет еще более усовершенствованной, в цехах на производстве останется меньше народу. И все равно труд будет сообща, организованно. И это будет коммунизм. Дед. Вот ты черт! Маруськ, Маруськ! Слышь как говорит! Только недавно елочку пела, а уже столько слов знает… Мама. Еще двоих, как вы она переговорит. Дед (маме). Налей-ка, налей еще! Мы счас забьем ее. Мама наливает. Отец. А это справедливо: министр получает тыщи, а уборщица гроши? Я (увлеченно). Но у нас еще не коммунизм. Само собой, есть в нашем обществе пока низкооплачиваемая часть населения, но ей будут повышать зарплату. Нескоро, правда, сравняют всех. С этим нельзя спешить. Каждый получает в зависимости от того, сколько он приносит пользы другим.(отцу) Вот у тебя, например, какая напряженная ответственная работа. Хотел бы ты одинаково с каким-нибудь вахтером получать, которого никакими тыщами в горячий цех не заманишь? Отец (горячо). Я был и буду за тех людей застойщик, кто отличается от лодырей. Я хочу своим трудом жить. По труду справедливо. Кто ж откажется от этого? Чтоб я работал, а мне ничего не дали? Я (радостно). Вот ты и согласился со мной. Но только запомни это. А то сегодня тебе докажешь, а завтра ты все это забудешь и опять за свое. Отец (тоном проповедника, вдохновенно). Я тебе скажу. Ты тоже запомни. Кто плохо в государстве живет? Тот, кто идет против государства. Тот, кто потерпит несчастье в своей жизни. Кто потерпит болезнь. Кто вор и человека убьет. Он будет некоторые дни иметь хорошее настроение, но жить будет плохо. (мне). Ты будешь жить плохо, потому что родителей не почитаешь и споришь. Я. (дерзко) Спорю и доказываю! Дед. (как бы не к селу, ни к городу) И нет страны богаче Америки. И народ живет там лучше, и безработные больше наших рабочих получают. Я. (в азарте спора) А у нас нет безработных и нет рабства. Да я бы ни за какие деньги не согласилась быть безработной. Конечно, некоторые люди, может, готовы получать плату за оскорбления и унижения. А я хочу получать деньги за труд. Я хочу трудится. И не ради денег, не ради наживы, а ради того, чтобы жизнь становилась красивой, чтобы люди были красивые. Хочу делать людей красивыми, счастливыми. Ради этого лучшие люди умирали. А теперь ради этого надо трудится. Ради этого, а не ради денег. Это дороже всяких денег. (задумчиво) Это мои чувства. Мне хорошо от того, что я честна, сильна и нужна людям. Что без меня другим плохо. Счастлива, что еще в школьные годы старалась помогать товарищам. Для этого меня выбирали в учком, в комитет комсомола… Мама. (недовольным тоном) Из-за этих комитетов и медаль прозевала. Я. Да ладно, мама, опять ты об этой медали… В общем, я довольна, что всегда была нужна друзьям. И впредь буду такая. А вы говорите: безработные больше получают! Отец. (достал из-под матраца, на котором сидит, пачку сложенных газет, протянул мне) ты говоришь: справедливо. А это что? Я. (отстранив его руку) Знаю, знаю, фельетоны. Но ты пойми, что критика — это борьба со злом. Плохого еще много, безусловно. Нельзя же одним махом построить коммунизм. Мама. (мне в поддержку) Нельзя всех сразу уладить. Каждый своим духом дышит. Я. (уверенно) С недостатками надо бороться. Всем надо бороться, а не хныкать, не ахать: то плохо, другое нехорошо. Борись с плохим, и это уже будет хорошо. Дед. (тянет свою линию) А в деревне развал. Если б Сталин не сдох, то ли еще было бы… Я. (легкомысленно) У всех бывают ошибки. Дед. Ошибки? Скоро корову увидим только на картинке. Держались на гриве — оторвались. На хвосте не удержимся. Я. (преданно) Неправда! Партия найдет выход. Отец. (деду в поддержку) Ошибки, говоришь? А знаешь, сколько народу пострадало? Дед. Сколько Сталин поубивал? Дед и отец.(вместе) Борцов всяких. Я. (выпрямившись) Неправда. Отец. А они молчат. Похоронили и помалкивают. Год проходит. И куда положили душегубца! Я. (гневно) Неправда! Не может быть! Дед. (рассудительно) Если б не наш капитал, никакого социализма не было бы. Я. А капитал народный… Дед. А что народу от этого капиталу? (маме) Маруськ, Маруськ, минутку налей-ка еще. Мама. (наливает) Скажи ему: дочь его младшая болеет через то, что мачеха головой об пол била. А детишек всех государство определило. А кабы при той жизни — все бы по миру с сумкой. Он, родной дед, никого бы не взял. Дед. (хитро сощурившись) Маруськ, Маруськ, минутку! Мама. (хмуро) Что? Дед. (хохочет) Ты дура. Я. (сердито) Дед! Ты чего маму обзываешь? Смотри! Дед. (поспешно ретируясь) Не буду! Не буду! Мама. (с достоинством) Он всю жизнь меня дурой зовет. А я не молчала бы, да не хочу громко разговаривать, а тихо он не слышит. Отец. (мне, раздраженно) Что ты еще понимаешь? Ты читаешь одну сторону, а другую не знаешь. Не показывают тебе ее. А я знаю. Я больше тебя знаю, хоть и неграмотный, 4 класса кончил. И никогда я не буду спорить с государством. Я. (строго и холодно) А сам только и делаешь, что споришь, клянешь советскую власть. Отец. (с нажимом) Я тебя учу не встревать в эту жизнь. А то ты больно ретивая. Правильно дед говорит: снесут тебе голову, как подсолнух. Я. (ничего не понимая) Кто снесет? За что? Я же не против советской власти! Отец. (смиренно) Все должны понять, как я эту власть понял. Никто ее не остановит. И не начинай останавливать. Я. (хлопая в ладоши) Да! Именно так! Так и у Маркса написано. Только почему ты сам себе противоречишь и высказываешь одно недовольство? Деду капитала жалко, которого он лишился. А тебе-то что? Видишь, он до сих пор жив. Шиш бы ты от него получил. Дед. (довольный, хохочет) Вот она, окаянная. Она мозголовая страшно. И у нее есть настойчивость. Тоньке никак ума не дашь, а эта сама все возьмет. Она может говорить, проповедывать. (мне) Пиши меня, что я усвоил. Маруськ, Маруськ, налей еще. И Тимофею налей. Отец. Нет, мне на работу. Понюхать — это можно. (нюхает графин, чихает, смеется) Дед. (пьет) Маруськ, Маруськ!.. Я. (тоном приказа) Дед! Не смей! Дед. (серьезно) Ладно, ладно; Не буду. Минутку! (мне) Валентина! Учись! Учись дальше. Я помогу. Думаешь, не дам сто рублей? Когда будешь ученой…Минутку… Не забудь… Может, я завтра помру, но все таки не забудь… прислать мне на стопку. Я тебе желаю жизнь. Но ты у меня спроси, какую. Я мужик опытный, читал много. Пришла бабка. Дед перепугался, заерзал на скамейке. Бабка. (грозно) ты, забулдыга, куда уперся? Чо домой не идешь? Дед. (оправдываясь) Мы говорили тут. Бабка. Опять что-нибудь плел? Дед. (вдруг осмелев) Валентина! Ты с бабкой потолкуй. Она социалистка большая. (бабке, извиняясь) Ты на меня не обижайся. Я ведь пошутить люблю. Бабка. (сварливо) Шутки твои не пристают. Выталкивает деда из комнаты. Мама. (задумчиво-сердито) Вот она, живодерка. До сих пор, как лошадь, здоровая. Я никогда не забуду, как в страду скрутило у меня живот… Не могу шевельнуться. Иди работай. Сейчас до родов и после — декрет. А тогда… Не земля — лед мерзлый, иди копай. Издевались старшие над младшими. Много мук мы хлебнули. Ходила в калошах: один мой, другой мужеский. А глаза у свекра не спереди были, а сзади… Вот теперь и его бабка скрутила. Но и ей же от снохи влетает, когда сына Кольки дома нет… Отец. (останавливая маму) Кто над родителями смеется, над тем дети потом смеятся будут… Один дедушка не сердился на меня, когда я с ним спорила. Может, потому, что прекрасно понимал: если я учусь в советском ВУЗе, притом хорошо учусь, то и должна спорить с теми, кто не признает советской власти. Чтобы я была с ними заодно, меня не надо было посылать учиться. А коли уж послали, то нечего и сетовать, что мыслю я не так, как они. Скорее всего именно так он рассуждал. И принимал меня такой, какой я была. Поговорить со мной, послушать меня тогда было все равно, что полистать институтские учебники. А книжками интересовался он всегда. До последнего своего вздоха. Кроме тог, ему не могло не льстить, что я, его родная внучка, оказалась такой хваткой в науках. Это ведь обозначало, что и сын его, мой отец, и сам он не дураки. Мною, моими успехами можно было гордиться перед чужими людьми. А это ведь очень даже приятно. Безусловно, в душе он посмеивался над моими книжными, далекими от жизни, как он ее понимал, познаниями, над моей доверчивостью и наивностью, но внешне этого не проявлял. Ведь это значило бы смеяться над молодостью. А разве молодость смешна? Ей можно только позавидовать. Словом, дедушка выделял меня из всех своих внучек и любил. Я также его любила, несмотря на то, что по глупости считала своим идейным противником. Я еще не забыла, как он нянчил меня в детстве. Заберусь, бывало, к нему на кровать и горланю вместе с ним его любимую песню: У меня под окном А на сердце моем расцветает сирень, пробудилась любовь, расцветают душистые розы. Пробудились прекрасные грезы… У дедушки были колючие усы, колючая шея. Был он в такие минуты немного навеселе, стало быть, и пахло от него спиртным, неприятно, но ни то, ни другое не отвращало меня от него. Я очень крепко обнимала его своими голенькими ручонками и прижималась к его лицу щекой. Кроме дедушки, насколько помню, ни к кому из родных не ласкалась я в детстве. Возможно, потому, что, кроме него, никто меня особо и не поважал… Да и мама к нему тоже хорошо относилась, хотя и ворчала на него иногда потихоньку, пользуясь его глухотой. Когда они жили одной семьей в деревне, он, занятый своими делами, мог проявить к ней безразличие. Но сознательно никогда не обижал. Если свекровь нападала на нее в его присутствии, заступался за сноху. Приведу еще один мамин рассказ о прошлой жизни. " Никогда я не смутьянничала, не наводила никого на грех. Наоборот, ставила на путь. Все меня и уважали. Одной свекрови не могла угодить. С отцом (то есть с моим дедом) они всегда ругались. Он все за столом сидел, книжечки почитывал. А она все бросалась на него. Вставала рано. И я, чуть она в печку кочережку ширнет, затопляет, значит, тоже не лежу, прихожу на кухню, спрашиваю, что мне делать. Один раз, дело было на масленицу, она блины пекла. Я захожу, спрашиваю: — Мамаша, что мне делать? А она уже надутая: видать, с мужем поцапались. — У отца, — говорит, — спрашивай. Я отойду, потом опять интересуюсь. Она опять молчит. Я смотрю: золы насыпалось много. Возьму коромысло, воды натаскаю. Отец все видит. Поставила полные ведра на лавку, снова надо спрашивать: — Мама, ну, что еще делать? — У отца узнай. А он все смотрит, слушает, на ус мотает. Еще раз спрашиваю. Тогда он кладет книжку и говорит: — Маруська, иди сюда. Я все слышал. Теперь ты слушай. И ты, мать, тоже. Почему ты ее посылаешь ко мне? Если бы на дворе она у меня спросила, я бы ей сказал. Телятам там насыпать или еще чего. А здесь я вашего дела не знаю. И больше ты ее ни о чем не спрашивай. Ты такая же хозяйка, как она. Ты молодая. Но все знаешь. Не спрашивай у нее. А ты (жене) — раз к тебе подошли, отвечай! — Я уйду! — топает она ногами. — Это твое дело. Она как швырнет в мужа сковородку. На ней блин шипел. Отец сковородку поймал и даже заплакал. Обжегся ведь сильно. А бабка наутро собиралась, собиралась уйти, да так и не собралась"… Рассказывала мне мама много хорошего и о моем отце. Все старалась с ним помирить. Как отец деньги нашел в первый год после войны.(Мамин рассказ) " Было это рано утром. Шел отец из своего барака в другой. А тут ручеек. А возле него лежит бумажник — полный, набитый. Поднял он — не обрадовался: ведь это чье-то горе. В бумажнике был адрес женщины, которая тоже на нашем поселке жила. Через эту женщину и разыскал отец того мужчину, что обронил кошель. Денег в нем было 3 тысячи 300 рублей и документы. Мужчина после фронта должен был за семьей куда-то ехать. Если бы кто-то другой подобрал бумажник, попала бы эта бабенка под суд. Потому что мужик к ней заходил по делу и уверял: — У тебя обронил "портмонет". Оказывается, совсем не у нее. Как пришел отец к ней, она как глянет и сразу заплакала: — Неужели ты нашел деньги? Уже за милиционером пошли, чтобы забрать меня… Отдал отец этой женщине все деньги. Она — мужчине. И он очень благодарил отца. — Ты — , говорит, — мне дороже брата. Брат и то не каждый так бы поступил. Ты меня очень выручил, можно сказать, жизнь спас. Думал я: не найдутся — голову под паровоз. Как бы я без них поехал за семьею? Они ждали меня, жена и ребятишки. Разве поверили бы, что деньги я потерял? Отец не грешный…" Я тоже в подсознании понимала, что отец мой хороший, добрый, честный человек. Помнила еще, как он нянчился, возился с нами, дочерьми, когда мы были все маленькие и никто не вредничал. Посадит всех трех себе на спину и, ползая на четвереньках, катает. Купит в магазине ведро красных, спелых яблок, принесет домой. Рассыплет по полу. И смотрит, улыбаясь, как мы ползаем, собирая яблоки… Любила я в глубине души отца своего. Но мои политические убеждения были мне всего дороже. И я не могла не ссориться с ним. Не знаю, к чему привели бы нас эти семейные распри, если бы не одна, совершенно неожиданная для меня встреча… Чтобы не погрешить перед истиной, надо сказать: не всегда в нашем доме происходили ссоры и скандалы. Бывали и минуты затишья. Случалось это, как правило, в те дни, когда мы ждали приезда Тони из деревни, где она стала работать по распределению еще до получения диплома. Мама готовилась к ее прибытию, как к празднику. Варила вкусный обед. Покупала лакомства, какими в обычное время нас, детей, не очень-то баловали. Я тоже с нетерпением ожидала свидания с сестрой. Хотя нам вместе с нею было тесно, но врозь — скучно. Как только распахивалась дверь и Тоня входила с тяжелым мешком за плечами (возила она туда-сюда свои наряды, беспокоясь, как бы в ее отсутствие не пропали они, и именно в мешке: чемоданов она не терпела, так как с ними, по ее понятиям, ездят на далекие расстояния, она же дальше своей деревни, которая находилась в 60-ти км. от города, уезжать не собиралась), так вот — лишь только она входила в нашу маленькую однокомнатную квартирку, я с разбегу бросалась к ней, мы целовались, обнимались, забыв, что при расставании повздорили, бурно радовались примирению, зная наперед, что и этот мир ненадолго. Мы рассказывали друг другу все наши новости, поверяли секреты, давали читать полученные от кого-то или написанные кому-то письма, дневники. Благодаря всему этому старшая сестра знала то, чего не знали даже самые близкие мои подружки, что я хочу стать писателем. Своего отношения к этой моей мечте она долго не высказывала. Лишь следила за тем, как я мучаюсь над своей так называемой пьесой, миллион раз переделывая одно и то же. И вот однажды, прочитав последний вариант моего труда, она стукнула по столу кулаком и сказала решительно, будто намереваясь меня разругать: — Ну, вот что! Хватит тебе скромничать и вариться в собственном соку. Сегодня же, сейчас же, идем со мной к одной моей знакомой. У нее муж закончил литературный институт, писатель. И говорят, толковый парень. К тому же очень простой. Вечно за кого-то ходит заступаться: то за старушек обиженных, то за подростков, ошибочно осужденных. Странно, что ты сама не знаешь о нем. Редкий человек. Я, конечно, сразу приняла Тонино предложение. — Не вздумай только влюбиться в него, — предупредила меня сестра. — Он обожает свою жену. Считает ее красавицей. — А что, она в самом деле красивая? — Как тебе сказать… — пожала Тоня плечами. — Дело вкуса. И мы начали собираться. На сей раз сестра не стала прятать от меня платье, которое я захотела надеть. Сама приоделась и меня нарядила, как куколку… Я не буду описывать, как мы пришли к Вороновым, кто нас там встретил, кто как выглядел. Тогда мне было не до этого. Я ничего этого не замечала. В тот вечер, можно сказать, решалось мое будущее, и я это чувствовала всеми фибрами своей души. Тогда. В 1953 году, в нашем молодом городе это был единственный писатель. Значит, именно он должен был сейчас решить, стоит ли мне и дальше вести свои записи. Может, я просто бумагу порчу и время теряю… Дабы не мудрствовать лукаво, не исказить действительный ход событий, происшедших 40 лет назад (надо же, как быстро летит время!) я перепишу сейчас слово в слово еще несколько страничек из моего дневника. " Вчера была у Воронова. Тут же, при мне, он прочитал мою пьесу, потом говорил долго. Никогда в жизни ни с кем я не говорила так, вернее, со мной так никто не разговаривал. Вот умница! Куда нашим институтским преподавателям до него! Они не могут сказать больше, чем сами вычитают из книг. Буквоеды, одним словом. Он же… Великолепно! Я как лет на пять повзрослела. И на многие вещи изменила свой взгляд сразу же, не возражая, потому что он ответил на мучившие меня вопросы, ответа на которые я сама так и не могла найти. Если главного героя в своей пьесе делала я отрицательным, жертвой капитализма, теперь должна буду изменить к нему свое отношение и подавать как положительного. Его противоречия — это противоречия современной действительности, вызванные не старой его закалкой, не рабством перед прошлым, как я хотела объяснить, а многими неполадками в нашей жизни, большими неурядицами. И не только идущими из прошлого, а рожденными сегодня. Мою героиню, которая казалась мне безупречной, он назвал фанатичкой и сказал, что она должна измениться. Имея благие намерения, она совсем не умеет себя вести. Во время революции, сказал Николай Павлович, когда идет ломка старого, такие люди, как моя героиня, нужны. Но сейчас время другое, время переделки, постепенного роста, и в такие периоды нужна кропотливая, тонкая работа с людьми. Короче говоря, я опростоволосилась со своей Юлькой. То есть сама с собой. Воронов рассудил нас с отцом. Из всего, что он мне сказал, я должна понять: мой отец прав, а я, придираясь к нему, — нет. Вот это новость для меня. Я даже растерялась от такого открытия. Вернувшись домой, смотрела на отца такими, наверное, глазами, как будто видела его в первый раз. В первый раз за 20 лет. Увидела наконец отца таким, каким он был на самом деле: не врагом советской власти и моим личным врагом, а истинным моим другом страдающим от моей настырности… Институт и школа, оказывается, не столько научили меня уму-разуму, сколько оболванили, если я, такая грамотная, не разобралась в своем родном отце, 20 лет прожив с ним под одной крышей… Исполнившись самых благих намерений исправиться и свою героиню переделать, принялась я за работу. Первое — изменить свое поведение было довольно легко. Перестала спорить с отцом на политические темы, и он перестал на меня сердиться, правда не сразу. Но как переделать свою героиню в пьесе? Изменить себя в прошлом? Изменить прошлое? Но это же абсурд! Взять и выбросить из пьесы дебаты с отцом, которые имели место? Но это значило бы выхолостить ее, лишить интересного содержания. И для чего? Чтобы она, как говориться, не лежала, а пошла? Нет, — решила я. — Пусть она лучше лежит такая, какая есть, чем пойдет в изуродованном виде. Кроме того, Воронов сказал, что напрасно я замахнулась на пьесу. Драма, по его словам, не самый легкий, как мне казалось, а самый трудный для начинающего жанр. С этим нельзя было не согласиться. И я занялась переделкой пьесы в рассказ. Ушло у меня на это много лет. Ведь в эти годы я работала в школе и другое что-то сочиняла. Кое-что удалось даже напечатать. Со временем до меня дошло, как быть с политическим, крамольным содержанием своей вещи при наличии цензуры. Все запретное надо давать в подтексте, а не в лоб, как было у меня сперва. Но это владение подтекстом — безусловно, самое трудное в творчестве писателя, даже для маститых авторов, не говоря уже о новичках… В конце концов получился у меня рассказ, который я назвала "Рядом с добрыми". Речь в нем идет не столько обо мне, сколько о моих сестрах, о младшей, Анне, и о старшей, Антонине, о том, как обе они учились, как старшая мечтала выйти замуж за того, кого любила. И о том, разумеется, какое участие я, вездесущий человек, принимала во всех событиях нашей семейной жизни, какое оказывала на них влияние. И какие выводы сделала я из всего происшедшего для себя самой… Рядом с добрыми. Приехала Галина. Уселись Русановы за стол отпраздновать это событие. Лакомясь дорогим абрикосовым компотом, который щедро, не щурясь, разливала мать, дочери болтали без умолку. Сперва беззлобно подшучивали друг над дружкой, потом, когда заметили, что экономный отец отодвинул от себя подальше наполненный для него стакан и потихоньку доедает, "чтобы добро не пропадало", вчерашнюю усохшую картошку, все дружно взялись за него. — Внимание! Внимание! — сказала одна. — Я сочинила пословицу: кто любит деток, тот не ест конфеток. — А чо ты хошь? — передразнив отца, добавила другая. — И в конфетной обертке витамины содоржатся. Третья перешла от слов к делу: очень похоже изобразила, как ест отец, как мучается, добывая эти самые "витамины" из картофельных сухариков. Сосет их, причмокивая, прижмурившись, будто леденцы, жует с короткими остановками, прислушиваясь, не трещит ли зуб, ломаясь, и наконец, давясь, глотает. — Чо бы понимали, тетки! — не выдержал Тарас. — Я все могу употреблять, вот и солидностью обладаю. Вы же шевыряетесь в еде, как в паровой топке кочережка, зато и сами тощие, как она же, кочерга! — Ой, не срамись, не позорься, отец, не успоряй! — елейным голосом, с расстановкой, как в молодости бывало, в деревне, на посиделках, заговорила вдруг Наталья. — Твои жир-толщина отчего? От больного, слабого сердца. А в парнях каким ходил? Ровно дуга-коромысло согнутый. — Сядьте на такую дугу, как пососкакиваете! Всех сгружу одним рывком, как щепки! — одним духом выпалил Тарас, задетый за живое правдой слов жены, которую он не хотел признать. — Теперь ты какая дуга? Чистый чурбан! — глазом не моргнув, ответствовала мать, довольная горячностью мужа и выдумкой своею, И тут же спросила у девчонок, подзадоривая их на новые проказы. — Девки, а и правда у нас в дому четыре щепки и один чурбан? Необтесанный? В жене своей "трудолюбивой" Тарас души не чаял. сто раз на дню девчонкам повторял: "Жалейте мать. Кабы не она, не быть вам образованными. Я бы один вас не дотянул. А вот она хоть на производстве не работала, мне подсобляла. Сколько шалей пуховых на продажу перевязала за двадцать шесть лет совместной жизни, сосчитайте. На то вы и грамотные". Мнил отец, что и она дочерей тому же учит: уважать, ценить кормильца. И вот ее цена, вот уважение — в глаза над ним смеется, так понижает его при младших. Дрогнул подбородок у Тараса, лопнуло терпенье. Надумал муж "сурьезный", шуток не признающий, назло компании шалопутной и жене своей, ехидной удрать из-за стола. Но вот из этого что вышло. С утра он вырядился в сорочку ветхую, "чуть живую", как говорила мать, с большущей яркою заплаткой посередь спины обширной. Одежку эту жена от мужа все прибирала да прибирала, дабы он в ней не оконфузился перед людями как-нибудь. А он отыскивал, хозяин бережливый, чинил, как мог, и на себя напяливал "обратно". Чтоб "хлюздю" на табуретке удержать, вцепилась мать всей пятерней в его рубашку и в ту заплатку угодила в аккурат. Нитки затрещали — нарядный лоскуток остался в руках шутницы рисковой. Закрыла им лицо Наталья, как носовым платочком, трясется вся под хохот восторженный девчонок, не разберешь, смеется или плачет. Лишь потерпев "крушенье" полное, пришел в себя Тарас. Как будто сам хотел того же — пострадать за собственное мненье. На место прежнее уселся, не соизволив переодеться, за то же дело степенно взялся, большой и важный до смешного, уверенный в непогрешимости своей. А женский "полк", победой легкой окрыленный, не мог никак угомониться: — А нам и нельзя толстеть, иначе и не усядемся за этим столом! — А другой не на что купить! — Все идет на еду! — Да Гальке на наряды! — Да в кассу деньги откладываем! — Правда, устно! — И то дай сюда! — "окучивали" дружно плутовки-дочки чудаковатого отца, и мать, хотя уже не так открыто, им подсобляла. Не могла никак нарадоваться Наталья, что в сборе все ее семейство, все дочери "около мамы" и старшие две, Галина и Юлька, вечно недовольные друг другом, не ссорятся промеж себя, а заодно хохочут. Но рано радовалась мать ладу-складу в доме. Зря потратилась на дорогое угощение. Не успели окончить завтрак и встать из-за стола — начался скандал. Вся в золоте, в панбархате Галина у рваного отца потребовала вдруг денег… себе на обновку. А Юлька — ее вразумлять, срамить. Отец молчал. После всего того, что он только что делал и говорил, отстаивая свое право быть сверхдобрым, не мог он " дать задний ход" и отказать Галине. Мать это хорошо понимала, кроме тог, беспокоилась, как бы ему не стало плохо "через" больное сердце, а потому недолго думая, сунула в загребущие руки старшей дочери пухлый кошелек с тем, что осталось от получки отца, а Юльке пообещала "дать клочку", если она, выскочка, будет лезть не в свое дело. И вот уже идет отец впотьмах, в прихожей, с протянутой рукою, запинаясь, как слепец, и Галина при нем поводырем, направились к соседям деньги занимать, недостающие четыре сотни гостье долгожданной на костюмчик "оригинальный", в котором она "как из журнала мод картинка". А Юлька, не подчинившись приказу матери, кричит отцу вдогонку: — Папка! Остановись! Вспомни, зачем она приехала! Об экзаменах ей нужно думать, не о тряпках! Но поздно, поздно сама Юлька спохватилась, заговорила о главном, никто ее уже не стал слушать… Оставшись в квартире вдвоем со средней дочерью (когда младшая, Лидия, улизнула под шумок, собрав со стола абрикосовые косточки, никто не заметил), осознала Наталья свою оплошность, приуныла. Захотелось ей помириться с Юлькой, ни за что ни про что обиженной. Повинная речь для этой надобности была у матери давно припасена: — Мол, Юленька. не гневайся, уж так выходит. На одного рассердишься — другой виноват. Не суди так строго отзывчивое сердце мамы. Всех родных ему жалко. Вот как пять пальцев на руке: режь любой — все больно". Но теперь Юлька, в свою очередь, не пожелала выслушать отговорки матери. Заперлась в девичьей комнате, не отозвалась на стук в дверь. Прошло две недели от получки отца до другой, и опять Галина потребовала жертвы от него. Дело было, как всегда, на кухне, служившей родителям еще и спальней. Сидели они рядышком на кровати. Мать свою шаль "ковыряла", отец "творил" себе поддевку под плащ на зиму — к изнанке бумажного свитера пришивал клочки от старого тулупа. И Юлька была тут же, как на посту, сестру подкарауливала. Известно было Юльке, чем занимается в эти дни Галина. Не учебники перелистывает в библиотеке, как утверждает. а месит грязь осеннюю на тротуарах, протаптывая тропки от одного промтоварного магазина к другому. Как нарочно, последняя экзаменационная сессия совпала по времени с ноябрьскими праздниками, и опять потребовалась обновка. Когда это модница ходила на вечеринки в том одеянии, которое на ней уже прежде видели?! Родителям о своих догадках ничего Юлька не говорила. Знала: не поверят они ей. Поклеп, скажут, возводишь по злобе на нелюбимую сестру, напраслину. И будет эта ее новая размолвка с отцом и матерью лишь на пользу Галине. Ждала Юлия, когда обманщица разоблачит сама себя. И дождалась… Вбегает вдруг Галина в кухню, подлетает к окошку: — Обратите внимание, — говорит, — всюду флаги, транспаранты. Даже каменные дома к празднику наряжаются. А я не каменная, живая! Молодая и красивая! Вскочила Юлька с места, будто выхватили табурет из-под нее, но промолчала. И мать не сразу откликнулась. Рот ее двумя глубокими скорбными морщинками был словно в скобки взят. Брови страдальчески вздернулись. Наконец она промолвила: — Что ты, дочка, долги-то наши костюмные еще при нас. Глаза со стыду лопаются, как встренутся те люди добрые, кто выручил в тот раз отца. — Кто виноват! — как всегда не поддалась отцова любимица на уговоры. — Зачем на всю зиму накупили мяса? Можно было позднее докупить. Отец нахохлился сердито над своей работой. Главным долгом хозяина считал он досыта кормить семью. Старшая дочь замахнулась на самое для него священное. Это и ей, любимице, даром не пройдет. — Чо бы понимала, тетка! — изрек отец дежурную свою фразу. — И не загадывай, и в голова не клади! — услужливо подхватила мать. Деньги клянчить больше не пойдем. — И повернулась подчиненно к мужу: правильно ли растолковала его ответ? Тарас молча воткнул и вытянул иглу с длинной суровой ниткой, давая понять, что разговор окончен. Взбешенная отказом, Галина ринулась вон, оставив на полу грязные следы. Наталья отложила вязание. — Я сама! — Юлька вышла за тряпкой. Подтерла пол в прихожей, притихла перед застекленной дверью. Родители, оставаясь на прежних местах, занимались каждый своим делом. Будто занозы из тела, выдергивал отец иголку из шитья. — Когда мы только ее сдышим? — легонько забросила удочку мать. — А я тебе чо говорил? — возразил ей отец, будто денно и нощно лишь тем и занимался он, что способ изобретал, как бы ему Галину сбагрить… — Замуж ее надо было отсортировать. Вот на что, оказывается, надеется отец, так долго мучаясь с любимицей, что просватает ее и, не портя отношений с нею, избавиться от необходимости заботиться о ней. Другого способа освободиться от ига эксплуатирующей его дочери он не видел. Подобрать жениха Галине поручено было, значит, матери. Это его распоряжение и претило ей, конечно, больше всего. Испокон веку в таких делах, как "замуж", дети родителей не слушают. Забыл, видно, отец, как сам на бедной сироте женился, как шла она за него всей родне, и той и этой наперекор. И было то давно. Теперь подавно свободные все стали. Галина пуще всех. И жениха себе сама высмотрела. И не какого-нибудь прощелыгу, чтоб "морду бил, да щеголь был", — красавчика; а самостоятельного парня. С четырнадцати годов робит. Сестрам и братьям заменил отца, что с фронта не вернулся, всех выучил, поставил на ноги. Сам уже десять лет совмещает образование с производством. Не нынче — завтра институт "добьет". Работал Александр Бережной на одной станции с Тарасом, и знали Русановы наизусть всю его "автобиографию"… Не прочь была Наталья пристроить дочь таким образом. Но вот беда: не берет он ее. Толмила мать дочери не раз, чтоб в рамочки завела себя или бы вовсе выкинула из головы сбираться за него. Она же хихикает: "Выскочу замуж за ангела и буду всю жизнь переделывать его в черта". Вспомнила мать эту бесстыжую Галинину шуточку, вышла из себя да и ляпнула отцу — потатчику в глаза то, что давно у нее с языка просилось: — Замуж? За кого? Хорошего жениха из палочки не выстругаешь. За плохого не спровадишь. Нет, отец, не венчанием ее лечить надо. Поперек ей надо поставить: больше дорогих платьев не справлять. Неправильный, отец, твой порядок в доме. К такому крутому повороту был не готов Тарас. — Чо бы понимала! — отчеканил он заученно. — Дорогих не справлять! На пустяки деньги переводить? Сорить копейку? Как Юлька? Вишь, сколько книжек накупила — вагон! А их в библиотеке дарма дают! Даже тогда, когда отец серчает на старшую дочь, хает он опять же по привычке среднюю. Маленькая этажерка с книгами — бельмо у него в глазу. Не понимает, что книги по специальности, для будущей работы. Половина — учебники из тех же библиотек. Подарки от друзей. Но объяснять все это, пререкаться с отцом, довольная уже тем, что он отказал любимице своей, Юлька не стала. Ее этажерку оборонила мать: — Им без этого нельзя, отец, без книг. Они же ученые. За всякой в библиотеку не набегаешься. Да и не всякая стоит на полке, пылится, читателя дожидается. Пусть когда и купит книжку. Пусть каждый свой облюбованный узор плетет… — мать говорила осторожно, как больного голубят. — Эх, нужда, нуждища, пристегнула и не отпускает. Богаты мы с тобой, отец, одними девками. Всю жизнь пришлось трудиться, да не пришлось опериться. Убегает наша силушка к девкам, как нитка с клубка в шаль. А сколько им еще надо. И Юльке, и Лидке. Они не выдирают, как Галина. Да пора нам самим сдогадаться. Невесты тоже. — Купим все старшей, потом средней, потом младшей. По очередности. — Эх, Тарас! Не насытишь ты ее. Глаза-то завидущие… Отважилась-таки мать (допекла ее Галина), высказалась. Себе на голову. Не успел отец дать ей отпор. Откуда ни возьмись — опять Галина. Шмыгнула в комнату — Юлька за ней. Видит: срывает сестра в шкафу с плечиков жакет и юбку нового костюма, завертывает на ходу в газету. Нетрудно было сообразить, что она затеяла. Частенько она так поступала, когда отец отказывался дать ей денег. А мать, опасаясь, как бы он не расстроился, скрывала от него эти Галинины проделки. Но раньше это были ей надоевшие, поношенные вещи. А теперь — ненадеванный, с иголочки костюм. Она же просто с ума сошла! — Мама! Папка! — позвала Юлька в панике. — Галька в скупку потащила свою обновку! Наталья выронила вязание. К черту полетела Тарасова поддевка. Он натянул на одно плечо свой выцветший плащ. Мать несмело взяла его за пустой рукав: — Отец, сядь. Я побегу. Тебе же нельзя. Тарас отмахнулся от нее. Нехорошо, ох, нехорошо взглянул. Все понял: — Я на них целую жизнь ишачу! Самовольники! И ты тоже удружила… Не дожидаясь, пока жена оденется, он шагнул из квартиры, она следом за ним. Уходя, ни слова не сказала Юльке. В ее молчании услышала дочь себе осуждение. Но виноватой себя не почувствовала. Сколько же можно обманывать человека из жалости к нему? Чего ждать? Пока случится что-нибудь такое, чего нельзя уже будет ни скрыть, ни исправить? Третья дочь Русановых была любимицей бабушки. Как я уже говорила, мачеха Тараса, Вера Васильевна, лютовала когда-то, свирепствовала над пасынком и его молодой женой, но неожиданно ее твердое сердце разнежила их младшенькая, покорная и хрупкая Лида. — Маленькая, маленькая, — ворковала еще не старая женщина, у которой, кроме сына Николая, не было больше детей, и все тетешкала девочку, пока не подметил кто-то, что ноги внучки, сидящей на коленках у бабушки, достают до самого пола. Стали разбираться, в каком чадо возрасте и в каком классе. Дознались: годов ей сравнялось двенадцать, а класс достигнут третий. Зарделась мать, осмыслив, что это значит, и приуныла. С тех пор нередко приходилось ей краснеть "через" младшую дочь, как и "через" старшую. По причине ее школьного отставания. Было это и вчера. Приглашали ее в учительскую для беседы. Получился, правда, разнос, а не беседа. — Работать! Работать надо…посылать таких! — повысил голос классный руководитель, наткнувшись на родительницу Русанову, точно ее самое, а не ее дочь имел в виду и уличал в каком-то безобразии. Услышав крик, мать стушевалась, расплакалась. Учитель мигом съехал на вкрадчивый шепот. Но мать больше ничего не уловила из его советов. Она смотрела поверх прямого "мужеского" плеча, и чудилась ей ее младшая дочь с большой почтальонской сумкой через плечо на тонких полусогнутых ногах, и было ей та жаль это Лидкино подобие до умопомрачения… Безответная, мать повернула оглобли, а в школу на другой день снарядили Юльку " вызнать подробности насчет Лидкиного обучения и толку добиться, куда ее, бесталанную, принадлежит определить". В то время как отсутствовала средняя дочь, мать, примостившись в кухне на табуретке, вязала и наблюдала за младшей, которая, сидя по-турецки на кровати, читала какой-то толмут, то и дело, по своему обыкновению, пересчитывая, сколько еще страниц осталось ей выучить. Пялилась-пялилась мать на дочь, да и захотелось ей "подштопать лентяйку несусветную". — Эх, Лидка, Лидка! — покачала головой Наталья, — тяжело тобой любоваться, как ты повторяешь. И сидишь ты с книгой, и читаешь будто, а как-то хладнокровно. Вроде ненужное тебе. Это я вот так, малограмотная. Примусь читать и то мне скучно, и другое ни к чему. А когда человек вникает в научность, он в книжку- то по-иному глядит. Вот как Юлька. — Ну, ладно уж… Юлька, Юлька! Я же занимаюсь! — прогнусавила Лида, показав матери стоячие свои, сонные глаза. Но мать еще не все сказала и продолжает: — Не знай, что ваш Иван Иванович Юльке присоветует, а меня он так и огорошил: пусть работает! Работает?! — Наталья опустила на колени вязанье, горестно уставилась на дочь. — Ну, какой же из тебя работник? Почтальенишко жалкой по подъездам спотыкаться… Но если ты учиться не желаешь! — мать подняла вязанье и так задвигала кистями рук, что только спицы засверкали. — Хочу я… — неуверенно запротестовала дочь. — Но разве я виновата, что память у меня тупая и алгебру я не волоку! — Добиваться надо, чтобы помочь предоставляли, кто получше. Вон, Юлька, была школьницей, и без конца — то к ней табуном ходили. Она им все долбила, про себя не думала, медаль прозевала… Затосковала мать по несбывшемуся, приумолкла. Медаль…Слово-то какое…Как мед, сладкое. — Наш математик на лечении, а этот отнекивается. Если бы, говорит, без меня по моей дисциплине организовали дополнительные, я бы здороваться перестал с тем преподавателем. Замешкалась мать с ответом Лидии, но ее суждения и не потребовалось. Прибыла с задания Юлька, сияющая, и сразу, не дожидаясь расспросов, принялась отчитываться: — О работе он даже не заикнулся. Я открыла журнал. Чуть ли не у всего класса двойки. Будут дополнительные. Учеников не касается, кто на кого из учителей будет пенять. — она говорила, а душа ее ликовала: как просто все получилось! Вот что значит быть грамотной. И не проведут тебя, и другим сумеешь пригодиться. — Но ты смотри! Старайся! — шутя грозит Юлька сестре. — Следить буду. — Естественно! Естественно! — согласно трясет головой Лида и улыбается робко, благодарно. И довольна Юлька. Довольна, что Лида моложе ее. На младших легче влиять. Они хоть не отбрыкиваются, когда о них хлопочешь. И результата можно добиться. А старшие… Вспомнив Галину, потупилась Юлька, села на жесткую кровать. Галина… Разумеется, в тот злополучный день она так просто не сдалась. Правда, с костюмом ее номер не прошел. Отец догнал ее, отнял вещь. Но зато Галина, протестуя против грубого с ней обращения, уехала назад, в свою деревню, прихватив набитый платьями мешок. На прощание она заявила сестре — "предательнице". — Негодяйка! Я тебе этого никогда не прощу. От этого платья зависела вся моя жизнь! Когда она ушла, Юлька подняла с полу клочок бумаги, на котором почерком старшей сестры было написано: " Увожу твой комсомольский билет, чтобы его сжечь". Уничтожать документ она, конечно, не собиралась. С помощью этой угрозы она хотела заманить к себе мать. Разжалобить ее. Потом, по ее просьбе, вернуться домой, уже победительницей, и все начать сначала Вышло все так, как она хотела. Отцу тогда на обратном пути стало плохо. Еле дотащилась с ним мать до дома. Узнав, что тут еще без нее совершилось, препоручив дочерям отца, не присев ни на минутку, поспешила она к "злодейке" спасать Юлькин комсомольский. Добравшись до Галининой деревни, первым делом стала мать "завлекать "дочку домой. Договорились уехать на следующие утро. А за ночь выпало столько снега, что можно было подумать: не он падал, а дома с неба упали и провалились в вековые сугробы. Все дороги замело, машины ходить перестали. И пришлось матери, чтобы скорее успокоить среднюю дочь, маршировать до города на своих двоих. А дочку с мешочком подбросила первая попутная машина. Приехала и опять за свое. Дома почти не бывает. Ночами спит плохо. Разговаривает вслух во сне. Поднимается с кровати и бормочет с закрытыми глазами: "Санечка…Марксизм…Марксизм…Санечка…" Смешно и жутко слушать ее. И Юлька подсказывает матери: — Мама, намекни Галине. Пусть носится поменьше. Пусть дома учит. У меня предчувствия нехорошие… — Что? Что еще? — охваченная суеверным страхом, вздрогнула мать. Спица выскользнула из ее пальцев, зазвенела на полу, нагнувшись, Наталья нащупала ее и, поднимая спустившиеся петли, запричитала: — Неужели сызнова что-нибудь? Ой, господи, какая же она невезучая, несчастная. А ты еще ей доказываешь. Но вы не друг дружке доказываете. Вы мать наказываете. С твоим билетом 25 км плелась. Шутка дело. Идешь-идешь…Никого, ни избушки. Снег да кусты. Всю дорогу шла плакала. А отец… Еле тогда оклемался. Не распустила бы язык, ничего бы не было. — Вот как! — вскрикнула Юлька пораженно. — Значит, я во всем виновата! Галина творит дела, я лишь говорю о них, и с меня весь спрос! — И до чего же она скучливая, — продолжает мать мечтательно, не замечая Юлькиной вспышки. — Легли спать- обнимает, плачет. А на рассвете не отпускает, плачет… И Юлька потупилась, уязвленная. Вот чем старшенькая угодила родителям, усахарила мать — горькими слезами. Сумела внушить, что больше, чем средняя дочь, из-за которой мать рисковала попасть в метель, нуждается в ее сочувствии. Ну, какие у Юльки неполадки в ее-то двадцать лет? Кругом все благополучно: и с ребятами, и в учебе. Комсомольский только сплыл, так вот он, цел и невредим. А у нее, у Галины? Всюду лишь одни загвоздки: и Санечка не любит, и с институтом невпроворот. Мать и растрогалась. И готова уже средней дочери достижения ее поставить в укор, а старшей — ее срывы в заслугу. Вот ее материнская логика. Еще норовит и Юльку сбить с панталыку. Советует не мешать старшей сестре. В чем не мешать? Быть неудачницей? Засыпать семью своими неприятностями? Сама не ведает, на что настраивает. — Нет, не люблю я таких! Надо жить, а не киснуть, как заквашенные! — возражает Юлька. — Пожила бы ты там, в ее селе. — Подумаешь, село! Час езды до города, Почти дома. Сейчас куда только не едут люди. Вот на целину хотя бы… — На голую кочку? Юлька улыбнулась: такой красивой показалась ей фраза матери. И давай дальше просвещать родительницу: — Почему на голую кочку? Такая техника, все быстро устроят. Трудно, безусловно. Но что же делать, когда в городах хлеба не хватает? Когда давятся в булочных, двери ломают? Нет, я обязательно поеду, куда меня пошлют! — говорит все это Юлька, настороженно вглядываясь в лицо матери. Скоро, скоро промелькнет последний студенческий год, и уложит она свои книги в чемодан… Каким-то будет прощание с матерью? Станет мама изводиться у голой этажерки, всякими подозрениями терзаться?: как-то живется-можется дочери в стороне чужедальней. Заранее была Юлька склонна пожалеть мать, не знающую отдыха от разлук с дочерьми, то с этой, то с другой… Но произносит вдруг Наталья без всякого смущения, без запинки, как о давно решенном: — Поезжай. За тебя я не в страхе. Оторопела Юлька: целый год мать подбивала ее как-либо за город зацепиться", чтобы жить всегда" около мамы". И вот, пожалуйста, согласна расстаться раньше проводов. Галина все ее помыслы захватила, и нет у матери за младших боязни. Галина слабенькая, невезучая от рождения. И в правду мать убеждена, что это так, и будет трястись над нею, покуда обманщица не сживет со света всю семью. И не заметит мать, не скажет спасибо тому, кто о ней заботится, кто ее любит и не на словах, а на деле. Она хочет быть доброй, необходимой. Потребность у нее такая. Но считает, что внимательной следует быть лишь с теми, кто ей на горло наступает, домогаясь этого внимания. А тем, кто ничего себе не требует, думает, ничего не надо: ни справедливости, ни участия. Да, несладко жить честным людям рядом с добрыми, вот с такими, у которых, по ее же словам, глаза" не спереди, а сзади", кто все понимает лишь после времени… И резко, пряча слезы обиды, Юлька говорит: — Не пропала бы твоя Галина. А пропала б, туда ей и дорога. От таких проку мало, тиранят лишь всех. — Ой, Юленька! — не поняла мать переживания дочери. — И никого-то тебе не жалко. Сердце у тебя какое глухое. — Нет, неправда! — все больше и больше хмурясь, говорит Юлька, отвернувшись от матери. — Не такая я. Но к Гальке у меня нет снисхождению Сделать подлость у нее хватает характера, а на хорошее — силы воли нет. Чуть было не излила Юлька на мать всю свою горечь, но вовремя одумалась. Заметила, что мать как-то странно притихла, глаза опустила. А что если не свои она пожелания высказывает? Да, видно, это ее отец настропалил, чтоб "не тормозила" среднюю дочь. Пусть едет. Скатертью путь. Через полгода его "протеже" отбудет свой деревенский срок, вгнездится дома, в городе. А им двоим, Галине и Юльке, под одной крышей, как двум медведям в одной берлоге, не ужиться. Отец должен был сделать выбор и сделал. Кого он мог еще выбрать, как не Галину? Хоть крепко он тогда озлился на любимицу свою, но все же не проклял ее за корысть. Сумела снова примениться она к нему. Прикинулась овечкой кроткой. В тот час, когда она прибилась к дому, отец тоже дома был. Заходит она и объявляет: — Прощаю всех! Ни на кого зла не держу! У него от сердца и отлегло. Он даже похвалил ее: — Вот молодец. Так и надо. На своих нельзя долго дуться. Свой своему поневоле друг. — А Юлька не захотела притворяться и угождать его словам. Что подумала, то и сказала с возмущением: — Вот это да! Всем насолила и она же всех извиняет. Мне такой милости от нее не надо. Пообещала Юлька с горяча, что пожалуется на сестру в райком комсомола, пусть прочистят ее с песочком, чтобы впредь неповадно было так поступать. Эти юлькины слова и отвратили окончательно отца от нее. Как он тут опять взвелся: — Сор из избы! Неслушница! Противница! Отвергну! Изгоню! Вот и отвергает, вот и прогоняет. А мать, провинившись перед ним, лишь вину заглаживает свою. Советует скандалистке по-хорошему, пока до плохого не дошло, покинуть отчий дом. Не к матери, к отцу ей надо отнести все свои претензии. Ясно это было Юльке, но все же от ясности такой не полегчало ей. И сидит она, как чужая, навалившись плечом на спинку кровати, и уныл и пуст ее взгляд. Но вдруг в полутьме передней различает она старшую сестру, бредущую с поникшей головой. Не Галина шла, а сама беда перешагнула порог их дома и надвигалась неотвратимо на отца и мать…Точно к проруби шла Галина…Вот, значит, чего боялась Юлька все это время, но и в мыслях такое не могла допустить. Так это было не ко времени сейчас, так страшно, невероятно! Санечка…Марксизм…Марксизм…Санечка…От этого платья зависела вся моя будущность… — всплыли в памяти эти афоризмы сестры, и стыдно стало Юльке от того, что она вдруг поняла. Мгновенно улетучилась ее обида на родителей. Влекомая тревогой, устремилась она вслед за Галиной в девичью комнату, плотно прикрыла за собой дверь… Вспомнился Юльке случай. Несколько лет назад, десятиклассницей, ездила она по бесплатной туристической путевке в Москву. Дома ей всучили две тысячи и строго наказали — достать подкотиковую дошку для сестры. А что она достала потом из чемодана, побывавшего вместе с ней в столице? Костюм шерстяной, синий — для отца, платье кашемировое, темно-вишневого цвета — для матери, туфли дешевенькие, но на высоченных каблуках — для себя, ворох разноцветных лент — для Лиды. Как бесновалась Галина над этими подарками! Чуть не вышвырнула за окно. Как надрывалась: — Подлая обманщица! Бесчеловечная негодяйка! Чужой человек и то не поступил бы так. А это ведь сестра! Родная кровь! О! О! Конечно, догадывалась она, что поперечная девчонка может подложить ей свинью. Но что же делать, если подкотиковые шубы продаются лишь в Москве? А туда, кроме Юльки, никто из ее родных не едет! Пришлось рискнуть. Родители тогда тоже не похвалили среднюю дочь. — На безделюшки деньги перевела! — бурчал отец. — На никчемушнее! — поддакивала ему мать. Одежду, купленную для них, как вовсе ненужную, спрятали они в сундук поглубже и всяким хламом завалили сверху, даже не примерив, чтобы старшую дочь" не бередить". Однако очень скоро сама судьба за Юльку заступилась и оправдала ее поступок "вредный". Нежданно-нагаданно за доблесть трудовую представили Тараса к ордену. Хочешь не хочешь, а наряжайся и за наградой шествуй. Сперва, услышав дивную весть, мать сдрейфила не на шутку, помыслив вдруг: во что бы отец оделся для такого праздника, не имей он костюма из Москвы? В спецовку стародавнюю с дырявыми локтями или приспичило бы снова выручки просить у "соседев"? И прикололи бы Тарасово Красное Знамя к чужому пинжаку. Вот неприятность-то была бы, вот досада, заместо отрады… В галинином бордовом платье с панбархатной отделкой, в московских туфлях, трепеща и волнуясь, гордясь своим отцом несказанно, шагала Юлька по его стопам в городской театр на торжество. Там изумлялась, взирая на кормильца своего, как он держался: простецки, по-домашнему, словно каждый день ему вручали ордена. Больше всего его занимала бархатная дорожка во всю длину зала, ведущая к сцене, где разместился улыбчивый президиум. Как он по ней переступал, по той дорожке, на цыпочках, чтобы добро такое не испачкать, подковой на подошве не зацепить… Когда он снова очутился на своем месте в партере, с красной коробочкой в дрожащей руке, Наталья прикрепила к отвороту пиджака, его собственного, не соседского, блестящий орден и шепнула, прослезившись: — Смотри, отец, какой ты у меня новый, ровно перелицованный… Юльке же в тот вечер сказала мать, тайком от отца, спасибо за доброе непослушание… Два дня дома было тихо. На третий предстали перед Юлькой, за руки держась, точно дети осиротелые, отец и мать. — Ой, Галюшка, ой помята травушка, запричитала мать, вытирая мокрые щеки шершавой ладошкой. — Распущенность! Распутство! Поубивать всех надо! — закричал отец, наступая на Юльку. — Через тебя, неслушница, позор на наш двор. Не стала Юлька оправдываться перед родителями, объяснять, зачем она в споре между Галиной и Александром перешла на сторону обидчика семьи. Тем более не призналась, что Сашка от помощи, ему обещанной в случае скандала, отказался. Не многое она себе позволила, тронутая слезами матери. Подошла лишь чуточку поближе, попросила тихо: — Не плачь, мама, не такое уж это горе. Теперь поверит, что Сашка никогда не женится на ней. Выйдет за другого. — Кто теперь ее возьмет?! Я убью его! Тряхнул отец кулаком над Юлькиной кудрявой головой. — Сперва разберись, как дело было, — ловко увернулась дочь. — Найдутся люди. Разберутся. — Галине от этого не станет легче и всем нам. — Слабый она, несчастный человек!.. — вновь запричитала мать. — Молчи, заступница! Замахнулся Тарас и на нее… Когда в доме все шло хорошо, отец считал это своей заслугой, главы семейства. Когда же что-нибудь не ладилось, он виноватил мать, хозяйку дома. Так было всегда. К этому Юлька давно привыкла. Но чтобы он руку поднял на мать, на свою любимую, жену из-за этой притворщицы Галины! Только этого еще не хватало! — Сам ты заступник! — обидевшись за мать, решилась наконец-то Юлька высказать отцу то, что и собиралась, что должно было образумить его, но чего не должен был он услышать ни от кого, кроме нее, дочери средней, скандальной и вредной, ссориться с которой он давно привык. — Сам ты всех больше виноват в несчастьях любимицы своей, потатчик! От Юлькиных слов Тарас опешил сперва. — Я? Я виноват? — забормотал он жалобно, отыскивая глазами жену. — Что ты мелешь? Неслуш… Мать, что она говорит? Но Наталья, притихшая по его приказу, молчала, будто ему в отместку. Или с Юлькой соглашалась?.. Не дождавшись поддержки от жены, отец рассвирепел. Бросился на дочь с кулаками, забегал, догоняя ее по квартире, натыкаясь на убогую мебель. Однако очень скоро притомился, встал посреди комнаты, часто дыша, развесив обессилевшие руки. Мать сразу забеспокоилась, подскочила к нему, взяла под мышки, повела в кухню, в укромный уголок. На Юльку взглянула, как на палача. И тут же, как маятник, назад. Напустилась на дочь со старыми упреками, что ничего она, черствая такая, не жалеет… Как никогда, больно стало Юльке, что мать ее не понимает. Забегала она по комнате, как будто все еще кто-то гонялся за нею, смешным жестом смахивая со щек обильные слезы, закричала громко, так, чтобы и отец мог расслышать, находясь в кухне: — Позор! Позор! А о том не догадываетесь, что Галина теперь сдавать не хочет. И что затеяла это все, чтобы увильнуть от экзаменов! — Сдавать не хочет?! — потрясенная этой чудовищной новостью, мать так и села на сундук, высокий, железом кованный, но без запора (Галина еще в детстве его сломала), обклеенный изнутри веселыми картинками, которые так нравилось матери разглядывать по воскресеньям, от всякой работы отдыхая. — Сдавать не хочет?! — Заявила: "Я не получу диплома, но и он не получит своего?" Нашла на кого переложить вину за все свои провалы. На чей замахнуться диплом. А еще говорит, что любит парня. А вы ей верите, как дети… Подумали бы, осилит она разве сессию, если тяжба начнется, скандал! Одна лишь я должна тут думать за всех! Самая взрослая, да?! — Ой, горе, горе моей головушке! — закрыла Наталья лицо передником, застонала пуще прежнего. — Извела всех, сокрушила. Но не к Юльке уже относилась эта укоризна матери. И Юлька, сразу приободрившись, перестала плакать, подошла к матери, положила ей руку на плечо, попросила ласково: — Не горюй, я знаю, как ее заставить. Иди к отцу, успокой его, объясни, что надо теперь делать, чего нельзя, тем более с его здоровьем. Послушная, как ученица, Наталья встала, пошла, твердя: — Вот злодейка, вот негодяйка! Ведь как вожжались, как жалели. В войну нанимались с отцом уличные уборны чистить. Учитесь только, дети! А она вон что теперь задумала. Все насмарку. Профукает, профукает она диплом!… (Как уже было сказано выше, диплом Галина, то есть моя старшая сестра Тоня, получила). Успокоенная первым успехом дочери своей "слабой, невезучей", уговорила мать простить обидчика семьи. Сменил наконец Тарас и по отношению к средней дочери гнев на милость. А вредная Юлька, довольная тем, что у старшей сестры хватило благоразумия, гордости и самолюбия оставить в покое Александра, с Галиной помирилась. Надолго ли? Послесловие. Замуж Антонину, четыре года спустя, взял разведенный, с кем живет она по сей день, вовсю им командуя. Сперва он пытался этому сопротивляться. Но она все же сумела его покорить. И даже не красотою — своею удивительной способностью все, за что бы не бралась, превращать в деньги, особенно розы, выращивая их в собственном саду. Богатея не по дням, а по часам, она, как мне кажется, старается что-то доказать и не только своему супругу, принявшему ее такой, какая она есть, но и забраковавшему ее когда-то Санечке. Может, уже доказала. Во всяком случае, и с той женщиной, какую он предпочел моей старшей сестре, Александр тоже не нашел счастья. Прожив с нею 30 лет, он развелся, заявив, что и в старости человек имеет право на любовь. Впрочем, у каждого ведь свои представления об этом чувстве. Но мне пора, наверное, поведать о том, как я понимала любовь в юные годы. Сцена из моей пьесы, не вошедшая в рассказ "Рядом с добрыми". Действующие лица: я, мама, Алексей, Лена, неофициальная жена его старшего брата Николая, Геночка, сын Лены и Николая, Люся, моя младшая сестренка пяти лет. Явление 1. Мама и я. Беседуем в девичьей комнате. Мама. Зачем к тебе опять придет эта женщина? Я. Она просит, чтобы я помогла ей написать заявление в суд. Хочет заставить Николая платить на сына алименты. Мне очень жаль ее. Мама. А мне она не нравиться… В ней ничего нет своего, все чужое. Слабый она человек. Все отдает другим, всю душу, себе ничего не оставляя. Я. Разве это плохой человек, который душу другим отдает? Мама. А зачем таким отдавать, как этот Николай. Дура она, что поверила ему. Будет рожь — будет мера. Будет муж — будет вера. Я. Ему и тогда верить нельзя. Мама. Нет, мужиков в руках надо доржать, не поважать их. А ты откуда знаешь, какой Николай? Я. Он же мне письма писал с места службы как невесте брата. А потом: бах! Я тебя люблю давно, выходи за меня замуж. А о Лене и ребенке ни слова. Это разве не подлость? А вдруг бы я так и вышла за него? По глупости? Нет, нет, он еще хуже Лешки. Мама. А чем Алексей тебе не угодил? Я. Как будто ты сама не знаешь. Я уже три года не видела его трезвым. Пока учился в училище и вот теперь, когда он уже летчик. Приедет в отпуск и в пьянку. Мама. Это он для храбрости. Придет — тебя нет. Первый раз явится трезвый. Через час опять он тут. Шатается. Тебя опять нет. Третий раз уже земля не держит. И все из-за тебя. Я. Какой же он тогда летчик, да еще на реактивном самолете, если к девушке боится прийти трезвый? Мама. Не знай, чем ты его так напугала. Я. Он сам себя напугал. Куражился много. Мне и надоело. Сказала: хватит. Так и будет. Он не ценил мою дружбу. Явление II На стук в дверь мама выходит. Входят Лена, Геночка, Люся. Лена. Здравствуйте. Люся. Это ты, Гена? Твой папа плохой, да? Он не хочет брать вас с мамой к себе? Гена. Да. Он нас не любит. Он нас давно любил, а теперь нет. Я его тоже больше не люблю. А у тебя игрушки есть? Люся. Есть. Взявшись за руки, дети уходят. Явление III. Я и Лена. Лена. Видишь, даже Геночка понимает, что он плохой. А до него не доходит, что поступает он недостойно советского гражданина. Говорит, что я письмом в его часть испортила его репутацию. И настаивает, чтобы я написала опровержение. Я. А ты что? Лена. (плачет) Я бы написала, я бы ему все простила. Но я так часто теперь болею. У меня очень серьезная болезнь… Я. Ну что там! Зачем мне все снова объяснять. Я все знаю и сочувствую. Он должен кормить своего ребенка… С юристом я говорила. Вот так примерно надо писать. (Подаю ей развернутый лист) Лена читает. Стук в дверь. Лена вздрогнула. Я вышла. Возвратилась с Алексеем. Явление IV. Я, Лена, Алексей. Алексей. Вы разрешите? Я. Иди, иди, не надо ломаться. Лена. (подняла голову, увидев Алексея, соскочила со стула. Прячет листок за пазуху) Я уйду. Поговорим в другой раз. Я. Разумеется. Приходи завтра. А это уже можешь отнести, куда следует. Лена. Нет, я подумаю еще. Уж больно это страшно. Я. Подумай обязательно. Это дело твое. Алексей. (Как будто только что заметил Лену) О! Кого я вижу! Прошел в комнату, сбросил с себя форменную шинель. (мне) Повесьте, пожалуйста. Я. (небрежно) Вон вешалка. Вешай сам. Алексей положил шинель на стул, который освободила Лена. Стоит, переминаясь с ноги на ногу. Лена. (суетливо) Где же Геночка? Геночка! (выходит из комнаты. Я выхожу вместе с ней. Алексей остается один. Стоит рядом со стулом, другого стула в комнате нет. Явление V. Я и Алексей. Я. (войдя) Ты все еще стоишь? (Взяла его шинель. повесила) Садись. Алексей (сел). Мне пепельницу. Я. Ты же знаешь, у нас никто не курит. Алексей. (жеманно) А ваши поклонники? Я. (снимаю крышку с пудреницы, опрокинув, ставлю перед ним) Кури. Алексей. Зачем же портить нужную вам вещь? (закрывает пудреницу, отодвигает.) Я. Не волнуйся, она от пепла не испортится. Алексей. Поищите что-нибудь менее ароматное. Я. Хорошо.(вышла) Алексей. (Один. Берет с тумбочки альбом для фотографий, листает с брезгливым выражением) Я. (вошла) Ты зачем взял это без спроса? (подошла, захлопнула альбом) Алексей.(подчеркнуто — вежливо) Ах, простите! Я. В следующий раз так не делай. Алексей. А пепельница? Я. Ой, забыла. Я сейчас. Алексей. Не волнуйтесь, не стоит. (достает из кармана пятидесятирублевую ассигнацию, сооружает из нее коробочку, закуривает, стряхивает пепел в коробочку) Я. (рассердившись) Это лихачеством называется, Лешка! Довольно корчить из себя. Алексей. (продолжая свое занятие) Может быть, вы мне все-таки покажете альбом? Я. (Открыла альбом, листаю) могу. Алексей. Вы хотите мне дать уже ободранный? Будьте спокойны. Я ничего не возьму. Я. А я и не беспокоюсь. Слушай! Подумай! (указывая на деньги) Ведь это же государственные. Алексей. (затягиваясь) А мне что? У меня их много. Бумажки. Я. (с возмущением) Но ведь на этой портрет. Алексей. (вполне серьезно) Ах, Ленин. Забыл. Простите. (комкает ассигнацию, затем бросает вместе с папиросой, под стол) Я. (гневно) Сейчас же возьми деньги или я вышлю их тебе по почте, в конверте. Алексей. (с грустью) Я буду ждать этого конверта. А вы напишете мне что-нибудь своей грамотной рукой? Я. Если придумаю что-нибудь интересное. Алексей. (Листая альбом, встал со стула, пытаясь сесть на край стола) Я. (Кричу) Не садись на стол. Алексей. А я хочу! Мы летчики… Я. Не садись на стол. Он… Алексей. (очутившись вдруг на полу: столешница держалась на двух гвоздях и задралась, лишь только гость уселся на нее) Ах! Я. (хохоча) Я же тебе говорила! Алексей. (как ни в чем не бывало) Мы, летчики, не признаем собственности. Твое, мое… Я. (сдерживая раздражение) Слушай, Лешка, я думаю, ты не представляешь собой всех летчиков… Алексей. Как так? Я. А только жалкую их часть. Алексей.(нашел в альбоме свое изображение, рвет) Эту жалкую часть еще на части. Я. (с упреком) Ты же говорил, что ничего не возьмешь. Алексей. А я и не взял. Только изорвал. Я. Все равно не честно. И зачем? Алексей. А что? Вам жаль? Я. Твою фотографию? Ничуть. Алексей. Вы говорите правду? Я. Да! Я лишь тогда врала тебе, когда говорила "люблю". Но тогда я лгала и себе. Алексей. (Слегка растерянно) Ого! Вы так резко… Я. А как ты себя ведешь? На вы перешел! Что это еще за глупости. Мужчине не к лицу кокетство. Алексей. О! Вы повышаете голос. (Подошел ко мне, взял за руку) Вам не нравиться, что я говорю вам "вы". А если я поцелую вас? Я. (отняв руку) Уйди, противно. Ты опоздал. Я уже выгнала бы тебя, но мне любопытно, зачем ты пришел… Алексей. (сдержанно) Пожалуйста. Мне недолго и уйти. (задумчиво) Да…уйти всегда можно быстрее, чем прийти… Я. (помягче) Но зачем же уходить, даже не сказав, зачем приходил. Пауза. Молчанием Алексей дает понять, что и без слов должно быть все ясно. Я. Так ты не скажешь? Алексей. (почти с восхищением) Ты такая же любопытная девчонка, как и была. Я. А ты стал еще больше ломаться. И это, поверь, ни к чему. Алексей. (отбросив наконец притворство) Так что же сказал тебе мой старший братец? Я. Тут, по-моему, он не солгал. Алексей. Так что же? Прием… Я. (удивленно уставившись на него) Что? Алексей. Прием, прием. Я. Не понимаю. Алексей. То есть слушаю. Это по-нашему, по-военному. Так что же он тебе говорил, мой любимый братец? Я. То же, что и ты мне однажды сказал. Алексей. Что именно? Я. Что не любишь меня. Алексей. (сжав кулаки) Ясно. Все ясно. Прощайте, любопытная девчонка. Вы очень любопытная девчонка. Таких больше нет. Пожмите мне руку на прощанье. Я. Твой кулак? Алексей. Нет… (Взял мою ладонь в обе руки, подержал недолго) Прощайте… Нет, позвольте еще один вопрос. Я. Спрашивай. Алексей. Почему вы отказали моему братцу? Из благородства? Слезы обманутой женщины. И прочее? Я. Не смейся над ней. Алексей. А я и не смеюсь. Братец отколол номер. Этот вопрос был давно решен. Он просто боялся открыть свою жену, да еще и ребенка. И вдруг! Или… (внезапно ему пришла в голову какая-то мысль, и он почти дружески попросил) Его письма… Ты их, конечно, хранишь… Пожалуйста… Я. Мы уже попрощались, Лешка… Алексей. (лихорадочно) Я хочу прочитать одно. Понимаешь? Мне надо. Пожалуйста. Я прочитаю здесь. Любое. Я. (пожав плечами) Хорошо. (Достаю из тумбочки пачку) Алексей. (как бы даже брезгливо берет одно, читает. При чтении лицо его становиться все спокойнее, кулаки разжимаются) Все ясно. Вопросов больше нет. (Круто, как по команде, поворачивается, марширует к двери) Эту сцену читал Воронов. Так как я же всю пьесу ему показывала целиком, и должно быть, пожалел отвергнутого мною парня. Не только родителей моих, вероятно, имел он в виду, но и Алексея, когда заявил мне с осуждением: " Твоя героиня, питая в душе самые добрые намерения, не выбирает средств"… Возможно, в чем-то мой учитель и прав. Сознательно, тем более беспричинно жестокой я не была в молодости. Но моя решительность в отношении с людьми, особенно мужского пола, порою граничила с беспощадностью. Этого отрицать нельзя. Как-то одна моя знакомая сказала мне: "ты столько вкладываешь силы в каждый свой поступок, что порою бывает просто страшно находиться рядом с тобой." Это ее наблюдение показалось мне очень интересным. Наверное, я такой и была: любить — так любить, ненавидеть — так ненавидеть. За обиду платить полной мерой. А лучше предупреждать обиды. Не ронять своего достоинства. В любви знать край и не падать. И не кто-нибудь воспитывал меня такой, а мама. — Побьют тебя — не ходи домой жаловаться. На месте дай сдачу, — говорила она мне, когда я была маленькой. За нее в детстве некому было заступаться, так как она росла сиротой. Мне было у кого просить защиты, но помня это наставление мамы, я сама справлялась со своими обидчиками. Да так старалась, что родители побитых мною мальчишек иногда приходили к моим жаловаться на меня. Но мама не наказывала меня в таких случаях, поскольку сама же учила стоять за себя. Сейчас, конечно, смешно вспоминать это, но когда-то мне было не до смеха. Причина всех моих детских неприятностей заключалась в моей фамилии: Немова. Мальчишки дразнили меня немцем. И это во время войны с Германией! Сильнее нельзя уязвить ребенка, чем называя его именем всеобщего врага. Можно себе представить, как я набрасывалась на своих оскорбителей. Как дубасила их. Ведь другого способа доказать, что я не немец вовсе, а русская, не было же у меня в 8-10 лет. А так как справедливость в этих драках была на моей стороне, я и побеждала в них. Вероятно, оттого что частенько приходилось мне так тренироваться, была я очень сильной для девочки. Сильной и ловкой. Если учесть еще, что училась хорошо, не имела привычки подлизываться к учителям и кляузничать на товарищей, кроме того, была абсолютно лишена жадности: все, что мама выделяла мне съестного, когда я шла в школу, раздавала тем, кто жил беднее нас, Немовых, (в годы войны это оценивалось по самому большому счету), то станет понятно, за что мальчишки меня уважали и со временем дали другое прозвище — правильная девчонка. Не помню уже, когда нас с мальчишками разделили на две школы. Семь классов я окончила в женской. В смешанную перешла в восьмом, когда отцу дали однокомнатную квартиру в новом микрорайоне и мы переехали с левого берега Урала на правый. На уроках в этой школе было очень, очень скучно. А на перемене, как и в любой другой, довольно весело. Как-то так случилось, что в один прекрасный момент, бегая в перерыв по классу, я совершенно неожиданно для себя подставила ножку весьма красивому и чрезвычайно сердитому на вид мальчугану. Он в это время тоже несся во всю прыть. И должен был сейчас со всего маху грохнуться о пол. Какое у него в этот миг сделалось лицо яростное. Он сжал кулаки. Надо сказать, что это были не кулаки, а кулачища. Жил подросток в частном доме на поселке Крылова, с детства приходилось ему заниматься физическим трудом, потому-то он и вырастил такие "гири". Он успел рявкнуть что-то очень грубое. Мне были уже известны некоторые его афоризмы: "Курица — не птица, баба не человек", "Не важно, что бумажно, лишь бы денежно было"… Я не испугалась его кулаков. Если бы я умышленно подкузьмила его, наверное, набедокурив, я тут же удрала бы от него подальше. Но это произошло как бы против моей воли и так неожиданно, что я испугалась не за себя, а за него. Паренек этот даже чем-то нравился мне. Была в нем какая-то грозная уверенность в себе. Спохватившись, что сделала что-то не так, извернувшись, я успела (даже теперь удивляюсь, как это мне удалось) схватить парнишку и не дала ему упасть. Все это произошло в мгновение ока. Его лицо, только что свирепое и злое, расплылось в улыбке. Он и сам был поражен тем, чему удивилась я: как удалось мне его удержать. И очень обрадовался второму моему поступку. После него даже первый показался ему замечательным. Как я узнала позднее, он был очень горд и самолюбив и, если бы ему пришлось упасть, у всего класса на глазах, даже поколотив, не простил бы он меня. Теперь же, неожиданно оказавшись в объятиях девчонки, он сразу же сумел оценить все мои достоинства. Я показалась ему смелой, интересной девицей, которая хоть и учится хорошо, но не какая-нибудь там нудная зубрилка… После того как изучили роман "Евгений Онегин" и все девчонки стали писать любовные послания ребятам, я написала ему. И этот мой поступок он одобрил. Мы подружились с ним. Вместе ходили в кино, делали уроки. Учился он не ахти как. Но я не гнушалась его двоек. Даже после того, как он остался на второй год в восьмом классе и отстал от меня, мы продолжали общаться. Теперь я должна была оказывать ему большую помощь в учебе: писать за него сочинения. Переводить с иностранного. Особенно ему нравилось, когда я чертила за него чертежи и подписывала: Куликов А. Он читал эту подпись так: Куликова. И весело смеялся. Я ничего не имела против этой шутки. К дружбе с ним я относилась очень серьезно. Но чем старше мы становились, тем меньше я его понимала. Говорил он мне какие-то странные слова: я боюсь потерять власть над собой, "Мне или все или ничего", "Я хочу быть таким, как Онегин, но не таким, как в конце, а таким, как в начале романа"…Тут я сообразила что к чему. Мы поссорились. Потом началась эта волокита: поведение, противоречащее словам, слова, противоречащие поведению. Я мучалась ужасно, вдолбив себе в голову, что у человека может быть только одна любовь. Первая. Все, что происходит после нее, это уже не любовь, а какие-то остатки… Окончив школу на год позднее меня, он сделал мне предложение. Это так не вязалось со ссорами наших последних лет, что я, подумав: он шутит, отказала ему. Он уехал поступать в летное училище, не простившись со мной. Думаю, в конце концов мы бы поладили с ним, если бы между нами не встал его старший брат. Когда я раскусила Куликова — старшего, младшего мне уже и на дух не надо было. Безусловно, мне было очень жаль Алексея — за то, наверное, что Николай сыграл с ним такую злую шутку. Но эта жалость могла бы мне очень дорого обойтись. Год или два спустя после того визита, который я запечатлела в пьесе, является снова. Спрашивает, не проходя, не раздеваясь: — Помнишь, мы с тобой мечтали купить машину и кататься в ней. — Помню, — ответила я, не догадываясь, к чему он клонит. — машина ждет тебя у подъезда. Прокатимся. Я призадумалась на миг. Он пьян. Еле держится на ногах. Ведь разобьемся. Но мне не хотелось обижать его отказом. Уж в этом-то можно ему не отказать… Вот где проявилась она, моя бесшабашность. Уговариваю себя: ну, чего бояться? Он же летчик. Самолеты водит, реактивные. В небе. Неужели уж на земле машину не сможет, как надо, вести? Ведь как-то же он до меня добрался. И не разбился, и не заплутался. Быстро оделась. Вышли. Ночь. Звезды серебряными нитями спускаются с неба. Красота. Сели в машину. И он погнал. За какие-то минуты облетели весь город. Я, конечно, в душе проклинала — не его, себя. Зачем только с ним села? Ведь знала же, что он лихач. Не забыла еще, как в школьные годы он катал меня на мотоцикле. Ватные плечики пришитые к платью, отрывались и черт знает куда улетали. Тогда мне было 16–17 лет. А теперь, слава богу, за двадцать. Пора бы уж и поумнеть. Господи, молилась я, сохрани меня и помилуй. Никогда, никогда я не сяду больше в его машину, пусть это будет хоть "волга", хоть "чайка"… Только благодаря тому, наверное, что была ночь и дороги совершенно свободны от транспорта, не случилось беды. Или сам бог, оценив мою доброту к Алексею, сохранил мне жизнь. Так что когда меня обвиняют в бесчувственности по отношению к нему, я не тороплюсь соглашаться с этими обвинениями. Тем более, что сам Куликов — младший бездушной меня не считал. Только этим, как мне кажется, и можно объяснить его привязанность ко мне и ту настойчивость, с которой он пытался возобновить наши прежние отношения и добиться моей руки. То, что я согласилась в ту ночь выйти с ним, нетрезвым, из дома и сесть в машину, его, должно быть, окрылило. Торопясь закрепить этот свой успех, вскоре он нагрянул снова. И вновь стал подбивать меня на глупость, еще на одну. Это было уже в школе (тогда я работала первый год и вовсю враждовала с администрацией), куда он заявился, не застав меня дома. По голосу определил, в каком я кабинете. Подождать до перемены, разумеется, не пожелал. Распахивает дверь, почти что входит в класс. Высокий, красивый, осанка гордая, взгляд орлиный. И мне-то хочет нравиться, и всех остальных очаровать: девчат и парней. Особенно парней, чтобы знали, какой у их молодой учительницы жених имеется, и не вздумали ухлестывать за ней… Не учитывает он одного: в ШРМ ученики не дети, на "ура" их не возьмешь. Видят все: красивый летчик, да пьяный. Посмеиваются, давая мне понять, что всерьез такого жениха принимать не следует. Я не прошу никого из ребят вытолкать незваного гостя. Это было бы чересчур грубо. Пытаюсь справиться с ним сама и по-хорошему. Уговариваю его не мешать, закрываю перед ним дверь. Я закрываю — он снова распахивает. Комплименты мне говорит, предлагает руку и сердце. Зовет меня уехать с ним туда, где он служит, где мне вовсе не надо будет работать (нашел, чем меня прельщать), где я буду жить, как королева. На перемене я в учительскую и он за мной. Входит так независимо, будто сам тут работает или с проверкой кем-то послан. Снимает шинель, шапку форменную. Перед зеркалом свои темные мягкие волосы вверх зачесывает. А сам не на свое отражение смотрит, интересуется, какое впечатление производит на моих коллег. Ему ничего не известно было; в каких условиях я работаю. Он это и не пытался выяснить. Он занят был лишь сам собой. У него серьезная работа. Он летчик, величина. А что я? должна быть его женой и точка! Заинтриговал он в этот вечер весь наш женский коллектив. Ситуация была, конечно, критическая. Завучи, опытные женщины, прекрасно понимали, что может случиться ЧП, раз мой дружок навеселе. Это скрыть ведь было невозможно, даже при желании. И хотя бы кто-нибудь пришел на помощь мне, глупой девчонке, подсказал, что надо идти к директору и отпроситься с урока, коли уж мой поклонник так требовательно навязывает мне свое общество в такой неподходящее время. И Алексея никто не одернул, не посоветовал сесть на диванчик и подождать… Со звонком отправилась я в другой класс. Мой гость — за мной. И все то же самое повторилось. Только я на этот раз уже не выдержала. Бросила класс и убежала домой. Вот уж начальство мое торжествовало! Было у меня потом из-за этого инцидента довольно неприятностей… Можно себе представить, какую бы жизнь устроил мне этот настойчивый поклонник, если бы я вдруг поддалась чувству жалости, которое он мне внушал, и приняла его предложение… Протрезвившись, он сам, безусловно, понял, что дал маху, переборщил, что после этой дурацкой выходки шансов у него не осталось ни одного, и наконец оставил меня в покое. Через несколько лет мы с ним встретились еще раз, когда его уже уволили из армии за пьянку. Совершенно случайно оказались мы в одной компании, на чьих-то именинах. Я пришла одна. Он с женой. Увидев меня, сразу же забыл про жену. Подсел ко мне и стал всем собравшимся за столом демонстрировать, каим он может быть галантным кавалером. Заметив, что супруга его косится на меня, я поспешила уйти. Он догнал меня на улице. Всю дорогу до моего дома рассказывал мне, как служил, в основном о ночных полетах. Какой это кошмар — ночные полеты… Я поняла его так: этих самых ночных полетов он панически боялся, из-за чего и пил. Таким бравым он был лишь с виду. Ему, наверное, не следовало идти по стопам старшего брата, становиться пилотом. Но я восхищалась, пока мы учились в школе, Николаем, морским летчиком, в черной форме, с кортиком на боку, писала ему письма, ставила его Алексею в пример… Позднее мой первый друг окончил институт, стал инженером, но не перестал пить. Где он теперь? Говорят, что спился и пропал. Говорят также, что в этом есть доля и моей вины. Не знаю, что и сказать на это. Воспользовавшись приглашением Воронова, я стала посещать занятия литературного объединения города, которым он руководил. Никогда в моей жизни, ни до ни после этого, ничего не было более интересного, чем эти занятия. Учиться к Воронову ходили люди разных возрастов, и мужчины, и женщины, и молодежь. Они приносили свои рассказы, стихи, повести, кто-то даже писал роман. Мы читали все это вслух, потом обсуждали, спорили, горячились — уже одно это было восхитительно. Но когда, терпеливо нас выслушав, начинал высказываться Николай Павлович… Неказистый внешне, был он прекрасен, когда говорил — содержательно, убедительно, ярко, вдохновенно, без всяких шпаргалок, экспромтом. Не каждый писатель, даже большой мастер письменной речи, может так, в совершенстве, владеть речью устной. С тем, что он утверждал, невозможно было не соглашаться. Его доброта, честность, смелость, сочувствие простому человеку, издерганному повседневными заботами, неустроенностью в быту, изнуренному непосильным трудом, преследуемому несправедливостью, тиранией начальства по месту службы, увлекали нас, молодых, вызывали на откровенность. Мы охотно рассказывали ему о себе, о своих делах, неприятностях. Наши сетования на жизнь, принимая на себя чужую боль, он так вдумчиво, внимательно выслушивал, время от времени жалостливо, со сдержанным вздохом откликаясь: да, да… Это, мол, верно, так бывает, я такое тоже видел. И приходил на помощь каждому из нас, кто в этом нуждался. И всего-то он старше меня на 7 лет. Но в молодости разница эта кажется огромной. И неспроста. Когда началась война, я пошла в первый класс. А он, окончив ремесленное училище, начал работать на коксохиме ММК. Отца у него уже тогда не было. Жили вдвоем с матерью, терпели нужду. Нелегко жилось нам, Немовым, когда отец был единственным в семье кормильцем. Но мои трудности не шли в сравнение с теми, что выпали на его долю, когда он был еще подростком. Он был там, где мой отец, где в дыму, в чаду, в огне сгорают люди, а я как бы за их спиной, у них под крылышком. Но эти испытания, хотя и подорвали его здоровье (как и мой отец, с юности страдает он какой-то сердечной болезнью), в то же время пошли ему на пользу: закалили и просветили. До срока вступив в мир взрослых, он рано узнал жизнь и в себе разобрался гораздо раньше, чем я. Окончив среднюю школу, я долго металась в выборе профессии, в том, что хочу писать, никому не признавалась (боялась: засмеют). Он же, окончив ШРМ, затем проучившись всего год в пединституте, бросил его, поехал в Москву и поступил в литинститут. У него хватило на это характера, смелости и таланта. И вот, в 27 лет, он уже сам писатель и других этому делу учит. А я? Когда стану писателем? И добьюсь ли этого когда-нибудь? Через год, окончив институт, я должна буду идти работать в школу. Это отвлечет меня, наверное, от творчества. Ведь трудиться надо будет не как-нибудь, а как следует… Сколько он знал! Как старался передать нам, своим питомцам, эти познания, ничуть не опасаясь вырастить в ком-либо из нас себе конкурента. Многих писателей я встречала позднее на своем жизненном пути, но такого бескорыстного, открытого человека среди них не видела никогда. Словом, это был идеал для меня и для других, кто у него учился. Правда, не для всех, как потом выяснилось. Кто-то завидовал ему, тайком ненавидел и несколько лет спустя причинил много зла. Наши занятия проходили в старом здании Дворца культуры металлургов, где литобъединению представлена была небольшая комната. Засиживались мы в ней порою дотемна (ведь счастливые часов не наблюдают). Когда же наконец, спохватившись, Николай Павлович объявлял, что "урок окончен", мы не разбегались кто куда, а, стараясь продлить время общения с учителем, увязывались за ним и, обступив его со всех сторон, как телохранители, провожали до самого подъезда дома, где он жил с семьей. Всю дорогу, поддерживая беседу с нами, он говорил. Иногда бывало так: вдруг остановится посредине улицы, повернется к нам лицом и развивает только что пришедшую ему на ум мысль, потешно крутя над крупной своей головой короткими руками. Но даже и то, что было смешно и забавно в нем, казалось нам симпатичным и милым. Если было не слишком поздно, мы всей шумной оравой вваливались в его квартиру, и наше занятие продолжалось уже в присутствии жены Николая Павловича Тани, которая частенько сопровождала мужа, когда он шел на работу во Дворец. Чем ближе узнавала я Воронова, тем больше убеждалась: он именно такой, каким характеризовала его мне моя старшая сестра в тот день, когда состоялось мое знакомство с ним. Надо сказать, что из всех своих учеников Воронов выделял меня. Я тогда как-никак почти что закончила институт, литфак. Кое-какая теоретическая подготовка у меня уже была. Другие, в основном рабочие люди, не имели и этого. Кроме того, он поощрял мою прямоту и смелость в оценке трудов моих товарищей по перу, если можно в данном случае так громко выразиться. Должно быть, он сам, боясь обидеть начинающих авторов, всегда старался отзываться о них помягче, находил что-то положительное в их работах. В общем не забывал, что он здесь не только писатель, но и педагог. Но резкость была порой просто необходима, когда на занятия нашего кружка являлись совершенно бездарные, случайные люди. Тогда вместо Николая Павловича выступала я. И очень гордилась, если после моего выступления руководителю оставалось совсем немного добавить. Не помню уже, он назначал меня или другие выбирали, но все годы, пока я посещала литобъединение, была я в нем старостой. И вот что мне кажется странным: почти все без исключения юноши (девушек среди нас было очень мало), которых я так беспощадно критиковала, были в меня влюблены, посвящали мне лирические стихи, которые я не удосуживалась даже сохранять, кроме одного — двух. Вот лучшее из них. Зашуршит дорожка У соседних окон Кремниевой галькой. Вьется, вьется локон Я пройдусь немножко А у милой Вальки С бесшабашной Валькой Кудри как коральки. Воробьи бесштанные В поцелуях Вальки Копошатся в гнездах. Крепкая заварка, Встречи долгожданные Потому что Валька Хороши при звездах. Сердцем пролетарка… Мои взгляды на жизнь под влиянием Воронова изменились. Но натуру разве изменишь по чьему-то велению? Дома я перестала придираться к отцу. Как и Николай Павлович, он стал для меня на всю жизнь авторитетом. Но там, на занятиях начинающих писателей, не спорить и не критиковать я не могла. Такая уж я уродилась, что мне просто необходимо кого-то или что-то критиковать. Воронов говорил мне: "Критика-это твое второе имя. Смелость — это твой талант". Еще он назвал меня в тот вечер, когда читал мою пьесу, мыслящим человеком, что мне, разумеется, очень польстило. В дневник этих его слов я тогда не записала, но запомнила их навсегда… Критика, критика… Любой готов покритиковать другого, особенно если ему за это ничто не грозит (Где-нибудь за углом или за закрытой дверью). Но не каждый согласен слушать критику в свой адрес. Критика, критика — движущая сила истории… В последний мой студенческий год во всех аудиториях, со всех кафедр звучали эти заманчивые, многообещающие слова. Ведь это же был 1953-54 учебный год. Страна пробуждалась от спячки. Люди, ранее забитые и перепуганные, начали осознавать себя как граждане, распрямляли плечи. Меня, как одну из самых восприимчивых представителей человеческого рода, это слово просто электризовало. Я спала и во сне видела: как бы мне где-нибудь, что-нибудь взять под сомнение. И не мог, естественно, Воронов, который сам на наших занятиях, в своих рассказах осуждал многое в нашей жизни, не одобрять моих критических наклонностей. Он лишь дал мне понять, что критикуя, надо быть правым. Не дай бог, быть неправым и что-то разносить в пух и прах. Но как можно знать наперед и наверняка, прав ты или ошибаешься? Для этого, наверное, и существует учителя, с которыми нужно почаще советоваться. Николай Павлович стал для меня учителем и в моих литературных опытах, и в жизни, и в педагогической практике, когда, окончив ВУЗ, я стала преподавать в ШРМ. И как учитель, и как педагог старалась я походить на Воронова. Использовала на уроках, стараясь сделать их интересными, все, что узнавала на занятиях во дворце. Не удивительно, что ученикам нравились мои уроки. Они не знали, кто меня учит так работать, с кого я беру пример. Но этого тогда им и не следовало знать. Не говорила я о Николае Павловиче и с коллегами, тем более с завучами. Я не считала нужным открывать им свой секрет. Если бы они хоть раз похвалили мои уроки, я бы им сказала, кто мой учитель, чья это заслуга. Но когда в твоей работе не находят ничего положительного, ссылка на писателя может только подлить масла в огонь. Когда меня ругали, не могла я защищаться именем Воронова, как бы сваливать на него свою вину. Не могла назвать виной то, что сама считала заслугой. И никому, повторяю, не говорила, у кого учусь. Они же, думая, что я вообще ни у кого не желаю учиться, возмущаясь моей неслыханной "нескромностью", глубоко заблуждались на мой счет. У меня был учитель. И друг, и заступник, когда мне уж слишком приходилось туго, можно сказать, спаситель; надеюсь, он, Николай Павлович, подтвердит, что в свое время была я весьма и весьма прилежной его ученицей. И до сих пор остаюсь ею. Он и только он мой учитель. Я настаиваю на этом. Потому что, выбирая себе учителя, мы выбираем судьбу… На правах любимой ученицы я очень часто бывала у Вороновых. Когда начались у меня серьезные неприятности, буквально не вылезала от них. Там выслушивали меня, успокаивали, наставляли на ум. То, что Николай Павлович женат, любит свою жену (в этом я очень скоро убедилась, наблюдая за тем, как доверчиво, не стесняясь посторонних, ласкается она к нему и как он мягок с нею всегда, по- рыцарски предупредителен), кроме того, еще и порядочный человек, добрый со мной, казалось мне надежной гарантией того, что наши с ним отношения не зайдут слишком далеко. Незадачи, которые случаются у молодой девушки по работе, пустяк в сопоставлении с тем, что подстерегает ее в личной жизни. Самое страшное, что может произойти с ней, это связь с женатым человеком. На нее обрушивается весь мир. Ее унижают и оскорбляют все, кому не лень. Может, в наши дни с этим стало полегче, но в те годы, когда я была молодой, это был какой-то ужас. Одну мою подругу, обманутую женатым, преданная ему супруга била по лицу и таскала за волосы всенародно, прямо на улице. Можно себе представить, какое впечатление произвела на меня эта сцена, если учесть, что подруга моя была тогда на седьмом месяце беременности. Я как черт ладана боялась ухаживания со стороны женатых. И когда кто-нибудь из них начинал оказывать мне особые знаки внимания, давала такой отпор, что только искры летели во все стороны. Если я чего-то и боялась в юные годы, так это лишь одного — оскандалиться с кем — либо из несвободных мужчин… С Николаем Павловичем эту тему не обсуждали мы ни разу. С Таней тоже. А уж она, безусловно, ревновала мужа ко мне, хотя и не выдавала себя. Может, оставаясь с ним наедине, и не устраивала сцен ревности, но нас с ним наедине никогда не оставляла. Один только раз, когда кроме меня, никого постороннего у них не было, зачем-то вышла из комнаты на одну минутку. И сразу же, как будто этого он и ждал все время, Воронов воспользовался ее отсутствием: быстро приблизился ко мне и, не сказав ни слова, поцеловал. Я его, разумеется, не тронула и пальцем (Другому на его месте обязательно дала бы пощечину), но спросила очень сердито: — Что это значит? — Это значит, — мигом сориентировавшись в обстановке, торопясь исчерпать инцидент, пока Таня не вернулась, но явно не признав за собой никакой вины, как говорится, глазом не моргнув, ответил: — Это значит, что ты хороший человек… — А… — протянула я угрожающе — примирительно. — Тогда ладно. Смотрите, мол, у меня, не балуйтесь впредь подобным образом, а то ведь я не посмотрю и не посчитаюсь с тем, что вы мой учитель и необыкновенный человек, поступлю самым банальным образом… Его невинному объяснению такого, довольно дерзкого поступка я, разумеется, не поверила. Но в данном случае не столь важно было выяснить причину. Важно было пресечь подобные поползновения. Судя по тому, как быстро он ретировался, на этот счет я могла быть спокойной: больше он уже не рискнет прикоснуться ко мне вот так, экспромтом. Но нужно быть до конца откровенной. Сердилась я на своего учителя за его мальчишескую выходку недолго, всего одну минутку. В следующую уже была довольна случившимся. Мне было приятно, конечно, что Николай Павлович, такой чудесный человек, вдруг воспылал ко мне, взбалмошной девчонке, особой симпатией, которую, рискуя семейным покоем, он осмелился проявить. Быть желанной для кого-то из мужчин, холостых ли, женатых ли, какая разница, — в этом нет ничего для нас, женщин, оскорбительного. Все же остальное зависит только от нас самих. За свою уже довольно длинную жизнь успела я убедится в этом. А тогда эта мысль впервые пришла мне в голову. Со свойственной мне решительностью я дала своему другу понять, что ничего предосудительного по отношению к себе не допущу, и он, нужно отдать ему должное, не стал упираться на своем, не стал проявлять настойчивости, за что я ему бесконечно благодарна, ведь иначе пришлось бы с ним поссориться. А куда я без него, без его дружбы, без литобъединения?.. Меня покоряла его корректность, тактичность, терпимость — все то, чего мне самой недоставало. Проникнувшись безграничным доверием к нему, я стала еще откровеннее с ним. Рассказывала не только о своих школьных, но и сердечных делах, как старшему брату. О Женьке, правда, и обо всем, что было с ним связано, из осторожности, наверное, умолчала, но всех остальных своих поклонников описывала, расписывала. Кое-кого из них даже приводила во Дворец, чтобы показать Николаю Павловичу и спросить, как с ними поступать, когда они предлагали мне руку и сердце. Смотрел — смотрел Воронов на моих обожателей, слушал — слушал мои россказни о них, да как взмолится однажды: — И почему бы тебе, роза с шипами, меня не полюбить?! Помню, были мы с ним тогда не одни. Или в трамвае ехали, или по улице шли после занятий, отстав от других. Я ему ничего не ответила, только отошла от него и заговорила с кем-то из товарищей, но вот что удивительно: на сей раз я нисколько не рассердилась на него, хотя до меня и дошел обидный смысл его слов. Как я должна была его понять? Как честный человек он не хотел подавать мне напрасной надежды, зато предлагал… Не обиделась я на него за это предложение лишь потому, что дошла наконец до меня его мольба. Мне стало жаль его. При первой же возможности я сделала таки ему маленькую уступку, позволив себе небольшую слабость. Когда был напечатан роман местного писателя "Тайна алмаза" и автор получил большой гонорар, мы, его собратья по перу, всем своим кружком с руководителем во главе отправились в ресторан отпраздновать это исключительное событие. За столом каким-то образом Николай Павлович оказался бок о бок со мной. Он стал упрашивать меня, чтобы я говорила ему "ты" и выпила с ним на брудершафт. Сперва мы целовались с ним при всех. Потом, когда он пошел меня проводить, целовались в моем подъезде. Надо сказать, что по дороге от ресторана, где мы сидели, до моего дома произошло еще одно, весьма занимательное приключение. Один из учеников Воронова, некто Курочкин, уже давно поносивший за глаза своего учителя (думаю, от зависти), попробовал нахамить ему в глаза, подвыпив и расхрабрившись: под шумок шепнул Николаю Павловичу какую-то гадость на ухо. Реакция со стороны Воронова была самая неожиданная, хотя довольно-таки ординарная. Курочкин, работяга, надеялся, видно, что Николай Павлович отнесется к его выпаду, как подобает интеллигенту: пропустит колкость мимо ушей, не станет пачкать руки. Но ученик просчитался, упустив из вида, что учитель в недалеком прошлом тоже был работягой. Развернувшись, Воронов двинул этому недоучке в ухо. Дело было зимой. Мы шли по утоптанной тропинке. Шапка с головы посрамленного парня слетела и покатилась с горки. Меня этот поступок, необычный для всегда такого сдержанного учителя, привел в восторг. Терпеть не могу мужчин, которые, добившись чего-то в жизни и страшно этим дорожа, и присмирев, позволяют, выдавая собственную трусость за воспитанность, публично оскорблять себя. При таких представителях сильного пола могут задеть и женщину. Если же мужчина готов постоять, при любых обстоятельствах, за свою честь, он, безусловно, и женщину не даст в обиду… Курочкин, не получив поддержки ни с чьей стороны (с нами шло еще несколько человек), подхватив свою шапку, откололся от нас, что-то ворча сердито себе под нос. А я, как начала хохотать на улице, выражая таким образом одобрение находчивости Воронова, так и не смогла успокоиться, оставшись с ним наедине. Он меня целует. А я смеюсь. Возможно, от смущения, как в первый вечер с Женькой. А может быть, смехом этим вызывающим давала я соблазнителю своему понять, что не отношусь всерьез к тому, что происходит, что у этих наших с ним поцелуев не может быть никакого продолжения ни завтра, ни послезавтра — никогда! Наверное, не пожелал он согласиться с этим моим подтекстом. Мужчины ведь очень поперечный народ: зови — не идут. Гони — они тут как тут… На следующий день после этой веселой истории Николай Павлович пришел ко мне на работу (тогда я работала уже в библиотеке, в читальном зале, он же и помог мне туда устроиться, когда я в первый раз ушла из школы). В душе я даже вздрогнула, вдруг увидев его перед своим столом, заваленным газетами и журналами. Но, повернув голову, заметила входящую в зал Таню и страшно обрадовалась. Она освободила меня от тягостной необходимости вступать в какие бы то ни было обсуждения вчерашних событий. Я постаралась, конечно, скрыть как свой испуг, так и свое ликование. К тому же надо было еще посмотреть, как поведет себя жена человека, который накануне пришел домой поздно, не совсем трезвый и неизвестно с кем был. Но надо отдать должное Тане, на этот раз она вела себя достойно и не упрекнула меня ни в чем. Взяв какую-то книгу, они ушли. Таня впереди, он, как непослушный ребенок — увалень, сзади. Я пошла проводить их до выхода из библиотеки. И вот ведь проказник: пока жена перед зеркалом надевала пальто, успел-таки шепнуть мне комплимент, назвав меня почему-то француженкой… Не берусь я сейчас судить о том, было у меня тогда подспудное, не вполне осознанное чувство к нему или нет. Признаюсь в одном: вспоминая тот вечер, его заманивающие слова, поцелуи, говоря сама себе: — Какая же ты была молодец, что не потеряла головы и не распустила себя… И Николай Павлович, надеюсь, пусть не в то время, а через несколько лет или даже месяцев отдал должное моей непреклонности. Ведь теперь, после всего, что позднее произошло, как день, стало ясно: оберегая в ту пору чистоту наших отношений с Вороновым, я сохранила свою, и наверное, его жизнь. А что может быть человеку дороже его собственной жизни? Ради известности, думаю, глупо отказаться от нее. Как посмотришь в наши дни, когда все тайное становится явным, на тех (я имею ввиду людей творческого труда), кто ради известности жертвовал — не жизнью, разумеется, а чем-то другим, по их мнению, менее важным, на их славу, обернувшуюся вдруг позором, и нисколько не позавидуешь их былому успеху… Но не буду забегать вперед. Надо же рассказать о том, как окончив педагогический, пыталась я поступить в литературный. И до чего же я была в юности беспечной и самоуверенной! Не удосужилась даже заранее обзавестись писательской рекомендацией, которая, как известно, совершенно необходима при поступлении в этот, единственный в стране, готовящий писателей вуз. А когда пришло время собираться в дорогу, Воронова, который обещал дать мне такую рекомендацию, в городе не оказалось. Так и отправилась я в Москву, вооружившись все тою же своею пьесой, главная героиня которой никак не хотела переделываться, тем более не желал становиться мягче, терпимее ее отец, проклинающий коммунистов — "болтунов" и "савоськину" власть, установившую в государстве такой несправедливый порядок, что "министр получает тысячи, а простой труженник — гроши". Воображаю, какое впечатление на экзаменационную комиссию произвели его монологи и реплики. Ведь шел тогда всего-навсего 1954 год. Культ личности Сталина не был пока разоблачен, и даже маститые писатели пикнуть не смели о социальном неравенстве в обществе. Конечно, как я говорила выше, теоретики, критики со всех трибун трезвонили о бесконфликтности литературы, о лакировке действительности. Но одно дело общие, абстрактные разглагольствования специалистов, нисколько не интересующие простых смертных, и совсем другое — конкретные, разоблачительные картины жизни… Тем, кто врал на страницах своих книг, восхваляя в духе так называемого социалистического реализма деяния компартии, ведущей нас якобы вперед, а фактически в тупик, ничего не стоило солгать и в жизни, чтобы не пропустить в писательский университет таких, какой была я, пока что наивных и будто бы тому же, чему и они, искренне преданных, но впоследствии прозревающих и делающихся до оскомины на зубах неудобными. Различить их, выделить из общей массы не стоит труда (выдает неподдельная искренность). Осадить еще проще. Такие люди, как правило, очень ранимы и обидчивы. Второй раз они уже не явятся туда, откуда их однажды выставят. Участь моя была предрешена. Приговор краток. — У вас нет таланта, — возвращая мою рукопись, сказала мне в секретариате литинститута какая-то важная дама, крашенная блондинка, с острыми, торчащими вперед, как стрелы, ресницами. И с таким возмущением поглядела на меня, словно это была не я, узенькая, хрупкая девчонка, с голыми до плеч, тонкими руками, а вооруженный до зубов, играющий бицепсами рецидивист, угрожающий общественному спокойствию. "Конечно, — подумала я тогда, укладывая в папку листы с отпечатанной на пишущей машинке пьесой, — у меня нет таланта. Таланты есть у вас и у ваших деток, у тех, кто правит бал, а не у того, кто их обслуживает. Не нашлось у моего отца способностей, с помощью которых пробираются наверх, стало быть, и во всех других отношениях бездарь он и его дочери. Вы рождены, чтобы летать, а мы, значит, чтобы ползать… Вспомнила я вдруг в этот момент самое, казалось бы, неуместное, как девчонкой — подростком, в платье с большущей заплаткой на животе, ползала по обочинам дорог и рвала траву для нашей кормилицы — коровы Нельки и для веселых, мокроносых, бодливых телят, производимых ею на свет и обитавших первые месяцы своего существования в одной комнате с нами. (Тогда мы жили в бараке на Туковом поселке). Вспомнила, как однажды порезала серпом безымянный палец (чуть начисто не отхватила его кончик), как неудержимо лилась моя алая кровь и как я, сняв с головы чистый белый платок и не догадавшись заплакать от боли, стала пеленать одной рукой другую… А в это время проходили мимо, почти перешагивая через меня и брезгливо, точно на рабочую скотинку, посматривая сверху вниз, уже упомянутые выше дочери большого начальства города, "березовские цыпочки", как мы, выросшие в бараках дети, их называли. У этих расфуфыренных "воображуль", кроме красивой одежды и бытовых удобств в квартирах, были, разумеется, и всевозможные "таланты". Знала я прекрасно, в чем они заключались и как поддерживались. Когда какая-нибудь из обеспеченных девиц погрязала в двойках, учителя нашей женской школы, даже самые гордые, шли к ней домой, чтобы "за уши" вытащить отстающую, считая оказанное им доверие за честь. Да и мне самой волей — неволей приходилось выручать своих "одаренных" соучениц — разрешать им списывать у меня на контрольных по математике. За это они давали мне почитать интересные книги. В каждом их доме книг зачастую было больше, чем в иной городской библиотеке… В нашем доме не было ни книг, ни радио: отец, упорствуя в своем несогласии с правительством, таким образом ограждал нас, своих отпрысков, от ненавистной ему "красной" пропаганды. Радио в нашем доме заговорило, когда мы переехали из барака в однокомнатную квартиру, вернее, когда я, поступив на стационар, получила первую стипендию и купила его на свои деньги. Вот радости-то было! Какой праздник мы устроили, танцуя под музыку! Так ликовали, словно музыку-то слышали впервые в жизни. Раньше и музыка, звучавшая лишь в чужом доме, была точно "чужая", а теперь появилась как бы своя собственная… Тогда и книги стала я покупать, за что на меня так отец серчал. А мне надо было как-то утолять чуть ли не физически ощущаемый духовный голод… Еще я вспомнила, как, тоже в детстве, набросав корове сена в ясли, спрыгнула с крыши сарая, где оно лежало, и угодила лицом прямо Нельке на рог. И сейчас, если приглядется, можно заметить на лбу шрамик, белую полоску меж бровей. Еще бы чуть-чуть и без глаза осталась… Всплыло вдруг в памяти, как таскала воду на коромыслах: Тонечка на меня свою обязанность перекладывала, обещая заплатить за труд бумагой, которую почему-то я с раннего детства любила, даже не научившись еще читать и писать. Несу, ведра чуть ли не волоком по земле тащатся. Вода плещутся во все стороны… — И зачем вам, собственно, второй институт кончать? — уже сквозь туман своих нерадостных воспоминаний услышала я вдруг мужской, полный сочувствия голос. Но разглядеть лицо говорящего мне помешали навернувшиеся на глаза слезы. — Кто вам не дает писать? Садитесь за стол да пишите. Не институты делают писателями, а жизнь. Медленнее может быть, зато верней. — Да, да! — подхватила поданную мужчиной мысль женщина, тут же извратив ее. — Работать надо, возмещать средства, затраченные страной на ваше образование. Не стала я ни с кем спорить. Лишь осведомилась, кто писал рецензию. Мужчина назвал незнакомую мне фамилию. Я воспряла духом: "Да есть ли у него самого, у этого критика, талант и право судить о способностях начинающих, крылья им подрезать, если он в литинституте околачивается, статейки сочиняет какие-то, печатается, вероятно, где-то, но никому же известен? И стоит ли принимать его личное мнение близко к сердцу?" И эту думу свою, чтобы не показаться смешной, я тоже не высказала вслух. Но она вполне утешила меня и вернула привычную уверенность в себе. Так, зря потратив трудовые деньги родителей, ни с чем вернулась я домой, если не считать, что по дороге в Москву я встретила юношу, который впоследствии стал мне мужем и сыграл немаловажную роль в моей жизни. 0б этой встрече, переходя к другой, сугубо личной теме, и следует, наверное, мне сейчас рассказать. В то лето билет до Москвы было очень трудно достать. Прямой поезд Магнитогорск — Москва начал курсировать совсем недавно, и желающих доехать в нем до столицы без пересадок день ото дня прибавлялось… Я долго стояла в очереди в старом, деревянном здании вокзала. У меня было достаточно времени, чтобы детально рассмотреть всех, кто по воле случая в одно время со мной очутился здесь впереди и даже позади меня. Из тех, кто стоял передо мною, мое внимание привлекли юноша и девушка, совсем молоденькие. Они держались вместе. Она несимпатичная, хмурая, с темными косичками, в очках. 0н черноволосый, с тонкими, как у женщины, чертами лица: нос прямой, ротик маленький, губки пухлые, за очками маленькие глазки. Но когда улыбается, показывает непомерно крупные зубы, что, безусловно, сразу же опровергает впечатление женственности. Ростом в то время он был чуть выше меня. (Мой рост — 1б4 см.) Тоненький, как и я, стройный, безупречного телосложения. Цвет кожи прекрасный, желтовато — матовый, смуглый. Одет просто, явно, что не из богатой семьи. Еще до того, как мы разговорились, я решила, что это парочка влюбленных. Закончили школу, едут в Москву, чтобы поступить в один и тот же вуз. Я умилялась, глядя на них, желала им счастья. Но сама думала пока о своем. Любовь у меня уже была, а вот о счастье оставалось лишь мечтать. Внешне в молодости была я хоть и не дурнушка, но и не красавица. А влюбиться угораздило в самого привлекательного из всех, кого знала. Видела я потом в Москве статую Аполлона, точь-в-точь мой Женька. Надежды, что он ответит мне взаимностью, не питала никакой. Но он, вопреки моим предчувствиям взял да и обратил на меня внимание. О том, что вышло из этого чуть позже я написала рассказ "Любовь про запас". Ромашка с клумбы. Двое идут по тротуару навстречу друг другу: женщина, завернутая в длинный мужской плащ, и мужчина, одетый по-рабочему, в кепке, чуть сдвинутой на затылок. Женщина смотрит вниз, на влажный после дождя асфальт — в нем расплываются огни уличных фонарей; мужчина подался корпусом вперед, пытаясь разглядеть в темноте лицо женщины, приостанавливается. Женщина медленно подходит к нему. Подняла голову, встрепенулась, начала быстро снимать плащ. Сняла, повесила на руку, осталась в узкой юбке и кофточке с короткими рукавами. Под мышкой книга. У женщины тонкая, изящная фигура. Мужчина сосредоточенно смотрит на нее. Потом они медленно идут параллельно трамвайной линии, мимо одной остановки, мимо другой. Женщина продолжает смотреть вниз на влажный после дождя асфальт. Мужчина — сбоку ей в лицо. Они останавливаются на площади, возле огромной клумбы цветов, о чем-то горячо говорят, даже как будто спорят. Но женщина смотрит вниз. Мужчина берет ее за плечи. Женщина отпрянула. Он опустил руки. Женщина отвернулось. На клумбе, на длинных ножках. покачиваются ромашки. Мужчина наклонился, сорвал цветок, рассматриваем его. Насвистывает что-то грустное. Мимо проносятся наполненные светом и людьми трамваи. Мужчина отделил от ромашки нераспустившийся бутон и вдруг порывисто опустил цветок за отставший корешок книги, которую держит женщина. Чуть уловимым жестом женщина прижимает книгу к груди. В руке у мужчины остался нераспустившийся бутон. Шесть лет назад Первый вечер Юлька скинула пальто — Женька подхватил его на лету. Мальчишки полезли из-за стола, из-за бутылок и стаканов. Андрея Павловича в комнате не было. Юлькиного "штатного" кавалера в комнате не было! — Чудесно! — она смахнула шляпку в чьи-то ладони, поправила волосы и брови, повертелось с шарфиком перед темным окном, как перед зеркалом. Мальчишки суетились: двигали стулья, зазывали к столу. — Да не вейтесь вокруг меня, ухажеры! Вы же сами загораживаете дорогу к столу! Парни восторженно завопили и разлетелись в стороны. Для Юльки поставили стакан и начали наливать водку. Льют, а она, улыбаясь, глядит на чистую, искрящуюся струю. Все уставились на Юльку, ожидая, когда она скажет" хватит". Но она молчит. И вот стакан полон. Она поднимает его и выпивает до дна. Спокойно, как воду. Тишина. Вытаращенные глаза. Ребята не могут взять в толк, что с нею происходит, ведь она, серьезная девчонка, обыгрывающая в шахматы чемпиона их общежития, никогда прежде так легкомысленно не поступала. А Юля просто — напросто шалила на радостях., что этот самый чемпион, набивающийся ей в женихи и никого другого к ней не подпускающий, запропастился неожиданно где-то и она свободна хоть на один этот вечер! — Что же вы сидите? Я должна закусить или нет? — в том же духе продолжает она. В ответ дикие вопли и пять ножей, поддев ломтики сала, взметнулись к ней. Она берет нож из Женькиной руки и хохочет: — Боже мой! Юрочка твои гости от удивления отрезвели, налей-ка теперь им и себе да покажи, какие мы химические опыты делали на школьных вечерах. Юрка встает, маленький (только самых коротеньких девчонок он не был ниже ростом, но такие ему не нравились), берет в руки по стакану с водкой (две колбы, комментирует Юлька) и выпивает одни за другим (сливает их содержимое в один сосуд). — Реакция наступит несколько позже, — обещает Юра. — Браво! — орут все и опрокидывают свои стаканы. Юлию, понимая, что ли больше нельзя, никто не упрашивает выпить, Вовка Марин хватает баян и играет "Карусель" К Юльке подскакивает Женька, и они крушатся легко-легко. . — Будто мы с тобой сто лет танцуем вместе, — говорит он. — Я ты не хотела, чтобы это было так. — отвечает она. — Почему? — испуганно вопрошает Евгений и чуть приостанавливается. — Тогда мы были бы уже дряхлыми стариками, а я хочу быть молодой. — Здорово! — запрокинув голову, Женька хохочет, заливается смехом. Баянист сменяет быструю мелодию на медленную. Юноша держит девушку на расстоянии от себя бережно. Смотрит поверх ее головы, насвистывает беспечно. У него мелкие, убористые зубы. А губы. . Как паруса, наполненные ветром. А какие глаза? 0на еще не знает этого. Не решилась взглянуть прямо в них. Почему? Боится: ее глаза проговорятся? Нечего бояться! Она справится с этим. Сердце бьется спокойно. Любую птицу можно запереть в клетку. — Э-э-э! — сломал вдруг Марин мелодию. В чем дело? Мальчишки, выстроились по росту, Юрочка впереди и дули водку прямо из бутылок, Женька и Вовка присоединились к ним. — Парни! Все по местам! — полушутя, полусерьезно скомандовала Юлька. — Сдать бутылки. Подчинившись, ребята составили бутылки на стол. — Вот и хорошо. А теперь давайте поговорим о чем-нибудь? — Юлька села. — Да ну, давайте лучше споем, — сказал Женька. — Что ж, я не против. А вот мой дед, — Юлька подпрыгнула на стуле, — мои дед на это сказал бы. . Юрочка, что сказал ты сейчас мой дед? Юрий подсел к столу, вытер воображаемые усы, крякнул точь-в-точь как Юлькин дед. Юра Семечкин был прирожденный лицедей. Лишь стесняясь маленького роста, не пошел он в артисты. Раскаивался теперь в этом, оттого и пил. А товарищи его пили, наверное, лишь от желания повеселиться, как все студенты в мире пьют. . Когда все настроились слушать, Юрка произнес, опять же деду подражая: — Выпимши умные разговаривают, а дураки. . те все больше поют. Наталья, налей-ка еще, повторим! — Вот это да! — парни с хохотом схватились снова за бутылки. — Ребята! уйду домой! — Юлька обвила вокруг шеи свой шарфик, но тут же опустила его на подоконник, где он и лежал, — с деланной покорностью мальчишки разбрелись по комнате. — Конечно, парни, еще успеете встретиться под столом, — со значением сказал Женька и вышел. Хлопнула дверь, и Юлькино сердце, птица в клетке, замерло. Лицо стало маской. А мальчишки уже пели. Любимую песню Андрея. Мы порою писем ждем крылатых, Вспоминая девушек знакомых. Это ничего, что мы. солдаты, Далеко ушли от дома. Пели они очень хорошо. Откуда у таких молодых ребят эта грусть? Мужская суровая грусть. Откуда взялась сразу и трезвость? Снова будет небо голубое, Снова будут в парках карусели. Это ничего, что мы с тобою Вовремя жениться не успели. . Кто-то издали шел по коридору беззаботно насвистывая. Это ничего, что мы с тобою Вовремя жениться не успели. . Женька. Это он. Ну и что же? Безобразие. Птица в клетке, ты плохо себя ведешь. Нужно быть смирной, иначе поломаешь крылья о решетку. . Вошел Женька. На нем был уже другой, новый костюм и другая сорочка. Ярко — голубой воротничок поверх ворота пиджака. Как только Евгений вошел, в комнате нечем стало дышать, так он надушился. Юлька улыбнулась, но ничего, конечно, не сказала. Вовка снова взял баян. Женька направился к Юльке, но между ними встал рыжий Марк, друг Андрея. — Хорошего помаленьку, Женя. — Пожалуйста! — Женька отошел в сторону. Юлька положила Марку на плечи кисти рук. Значит, так. Только один Андрей может танцевать с нею весь вечер. Женька не имеет права, Андрей же имеет. Они уже все решили. Легко у них с ответом сходится. — Юля, ты не слушаешь музыку. — Извини. — Юля, тебя Андрей очень любит. — Ну и что же? — Но ведь он парень что надо! — Всегда хорош парень, когда надумает жениться. — По отношению к Андрею это несправедливо. — Зря ты затеял этот разговор. Свахи сейчас не в моде. . Марк ничего больше не сказал, только нахмурился, навесил рыжие брови. Женька протянул руку и застегнул Вовкин баян, так ловко, что Марк ничего не увидел и сел на стул, отпустив Юльку. — Пойдем танцевать вниз, — сказал Женька. — Пойдем. — сразу же согласилась Юлька. Они ушли. Компания кричала им вслед: — Куда вы? Юля! Ты бросаешь нас? Женька, баламут! Куда уводишь ее? Смотри! Узнает Андрей! Женька повел ее не вниз по лестнице, не в вестибюль, откуда доносились звуки радиолы, а наверх, на безлюдный четвертый этаж. На площадке остановились, — Зачем?. . Ах! Женька обнял ее. Юлька сжала губы и прильнула к нему. Щека к щеке. — Боже мой! Какая ты нежная. . Какая нежная!. . -его рука, чуть дотрагиваясь, гладила ее открытую шею. Его щеку, его руку, его сердце Юлька чувствовала, как свои. Казалось, ее жилы наполняет его горячая кровь. О! Неужели мы должны будем оторваться друг от друга!? Птица вырвалась из клетки. Она взлетела высоко в небо. Луна купалась в мягком теплом воздухе. Яркие солнечные лучи ерошили, расцвечивали ее перышки. Но вдруг Юлька слышит? — 0! Какое чудесное мимолетное чувство! — Что? — еще не поняв смысла его слов, отсутствующе спросила она. — Чудесное мимолетное чувство, — повторил он. Птица стремглав падает на землю. Она ударилась о скалу. Птица была слепая. . Захотелось вырваться и даже ударить Женьку. За что? За то, что в первый же вечер осмелился обнять ее? Нет, нет. За то, что он сказал эту ужасную фразу. Но она не вырвалась. Пересилив себя, она засмеялась и спросила ехидно: — И часто тетя осеняют эти мимолетные чувства? — Я бываю с одной девчонкой не более трех вечеров. — А я с мальчишкой! — подхватила Юлька. — Да? — в его голосе прозвучало сожаление. — Ах! Ты удручен! — Юлька засмеялась, откинув голову. — Не смейся! — попросил он. — А если мне смешно? — Ну, почему? — Ха-ха-ха! — Перестань смеяться! — приказал он. Она оборвала смех и, помолчав, сказала: — Странно, ты даже не догадываешься, что обнимаешь пустоту. — Почему пустоту?! — чуть ли не с отчаянием спрашивает он. — Почему пустоту? Потому что меня здесь нет. Если б это была я, разве б я позволила? Ну, достаточно! Пойдем отсюда. Мне пора домой. — Я провожу тебя. . В его голосе Юлька слышит робость. "Эх, ты, мимолетное чувство!". В комнате уже не пили. Пустые бутылки валялись под столом, мальчишки — на кроватях. Вовка пытался еще сидеть и даже пиликать на баяне. Но ему мешала его собственная голова: она то и дело сваливалась на меха. Юрка сидя капал из пузырька в ложку какую-то мутную жидкость и проклинал своих родителей, которые "выпустили" его на свет какого маленького, неприспособленного к жизни. — Ну, столько можно влить водки в такой микро. . микроскоп. — ическии сосуд?! Женька помог Юльке надеть пальто и пошел одеваться сам. Юрочка, размахивая пузырьком с лекарством, ринулся за ним. В коридоре он кричал: — Женька! Дай мне нож! — Зачем? — Я зарежу тебя! Не смей за нею увиваться! Пусть спокойно выходит за Андрея! Думаешь, длинный, смазливый, так и за Юлькой можно!. . Дверь отворилась, они вернулись: Женька улыбается довольно и снисходительно. Юрий тычется головой в его плечо. — Раз ты такой длинный. . — Юрочка, миленький, не надо, — Юлька усадила его на кровать, как ребенка, погладила по голове. — До свидания. Шли быстро. Под руку Женька ее не взял, не посмел, видно. Под ногами лучисто трескался лед. В феврале уже тает, — думает Юлька. — Март подминает февраль, поэтому он такой короткий. Она смотрит на Женькины ступни. Он их ставит очень прямо. И прежде чем поставить, мгновение держим ногу на весу, с явным удовольствием укорачивая шаг, чтобы не обогнать Юльку. Украдкой взглянула ему в лицо и не поверила своим глазам: он запрокинул голову и улыбается блаженно. — Юля! — Что? — Юрка говорит, ты хорошо учишься и тебя оставили работать в городе. — Да… — Хорошо. . Она молчит, не спрашивает, почему это ему нравится. Ведь с одной девчонкой вместе он бывает не больше трех вечеров! — И тебе хочется работать? — Очень. — Да? А мне нет. Студенческие годы самые веселые. — Но разве нельзя веселиться, когда работаешь? — Всему свое время. — Боже! С какой солидностью это сказано! Ну, ладно, я уже дома. — Юлька на один миг вложила свою ладонь в Женькину и поднялась на ступеньку крыльца. — Я приду завтра, — сказал Женька. Второй вечер. Вихри. Мимолетные вихри. Они не вьют себе гнезда. Три вечера. Стало быть за ним еще два. Всего два. Что будет с сердцем? Лучше не надо. Пусть лучше не будет второго вечера. Уехать, убежать. Не приходить сегодня домой. Но этот вечер все равно будет, как только встретимся. Зачем же тогда убегать? Пусть лучше все будет скорее. Скорее, скорее, скорее — домой! Может, он уже приходил? — Юлька бежит. Нет его не было еще. Мама сказала бы. Нет. Днем он не придет. Он придет вечером. Как далеко до вечера! Время стоит. Топчется на месте. Нужно смотреть на часы, на секундную стрелку. Когда время останавливается, нужно смотреть на секундную стрелку: она доказывает, что время все-таки движется. Минутная стрелка стремится к часовой, но догнав ее, тут же проходит мимо. Догонит и мимо. . мимолетное чувство. Мы не можем быть вместе. . Почему же? А вдруг. . Не всегда же он будет такой. Когда-нибудь и он полюбит. Какое было у него лицо! Какая ты нежная. . Я — нежная? Вот не знала. Ты хорошо учишься? Правда? Да. Хорошо. Почему же? Хорошо! Хорошо! Хорошо! Сейчас таки хорошо. Будет плохо — откажусь. Разве можно отказаться от счастья? Юлька, какое это счастье? Замолчи! Надоело быть святошей! Скорее! Скорее! Звонят! Наконец-то! — Но это ты Юрочка. . — Я не один. Там целая чертова дюжина. — И?. — Ну, разумеется, этот баламут здесь. — Юрочка! — Юлька подлетела т нему, чмокнула в щеку, расхохоталась. — Что ты делаешь? Всем расскажу! Да не хохочи ты! Одевайся скорее! — Сейчас, сейчас! Юлька забегала по квартире. — Боже мой! Куда все подевалось? Где мои ботинки? Где мое пальто! 0х, что я делаю! Чуть не ушла в халате. Юрочка, зажмурься, отвернись, в угол стань, я переоденусь. Ой, всегда этот крючок цепляется за волосы. Мама! Мама! Иди сюда! Вошла женщина лет сорока, на ходу вытирая руки полотенцем. — Юлька, вот бесстыжая! Парень в комнате, а она нагишом. — Мама, выпутай скорее крючок! Парень, парень, он же в углу, и отвернулся, и зажмурился. Юрочка, ты зажмурился? — Я зажмурился. Но тут в углу были иконы. Где эти иконы, тетя Наташа? — Найди их теперь, эти иконы. И гвозди выкорчевала, вот это вертино. Дырки, правда, я сама замазала. — Вертино, вертино! А ты спроси, Юрочка, она верит в бога? — Как не верить? Верить-то верю, только вот молиться некогда… — Ну вот! Видишь! Мама, спасибо! Юра, бежим! И вот они медленно спускаются вниз по лестнице, Юлькины ноги отказываются идти. — Эх, Юлька, Юлька, побледнела — то как. А глаза. . сумасшедшие. — Юрочка, постой, что-то спрошу. — Что? О Женьке? Юлька кивнула головой и прислонилась к стене. — Баламут он, ветреник. Девчонок перебирает, как струны гитары. И все они ему поют. Вот даже и ты. — Юрочка, — взмолилась Юлька. Слезы заволокли ее глаза. — Ну, что ты! Успокойся. Нельзя же ему показывать. . Они постояли в подъезде. — Ну, ладно. Теперь можно, — Юрий распахнул дверь, и Юлька остолбенела: на тротуаре, возле дома, хохочут парни. Не смеются только двое- Андрей Палыч и Женька. Оба смотрят на Юльку и Юрочку. Андрей кумачовый, Женька бледный, всем корпусом подался Юльке навстречу. — Вот к мы! — орет Юрочка, нырнув в центр кружка. — Почему так долго? — А мы целовались, — уверяет Юра. Мальчишки прыснули. — Да, да! Мы договорились даже идти завтра в загс. — Вот свадьбу-то сыграем. . Всю дорогу до общежития болтали черт знает что. Молчали двое: Андрей и Женька. Они шли рядом, не глядя друг на друга. И лишь тогда, когда кто-то поднял вопрос, как изменяется от любви цвет лица, Женька еще больше побледнел и сказал наивно: — Раньше я краснел, как Андреи Палыч. — А я раньше бледнел, как ты, Женька, — зло ответил Андрей. Все грохнули. — А у меня цвет лица меняется после объяснения с соперником, — произнес Юрочка, и парни закатились смехом. В общежитии вся компания ввалилась в комнату Юрия и Андрея Палыча. Раздевшись, парни рассыпались по этажам добывать "тару" (стаканы). Через полчаса стол был накрыт, дверь закрыта, и пир начался. Пир в честь каникул, в честь Юлькиного назначения, в честь ее будущего диплома, их будущих дипломов. в честь родителей и детей, в честь шахматных успехов Андрея. . Юльку усадили между Андреем и Женькой, вот черти! После первого же тоста Женька вскочил и выбежал из комнаты. "Куда это он?" — посмотрела Юлька на Юрия. Он пожал плечами. — Глядите, как Женька изменился. Убегает из-за стола, где бутылки еще полные, — говорит кто-то. — И это с ним уже во второй раз. — Андрей Палыч! 3начит ты вчера выиграл? — Вот уж действительно верно: кому в шахматы везет. . — Да перестаньте вы! — приказала Юлька. Вошел Женька, держа в руках радиолу. Поставил ее на тумбочку. — Молодец, Женя! Баян пусть подремлет, а я на бутылочках поиграю., -Марин облизнул пересохшие губы. — Давайте продолжим, а то из бутылок вся дурь выйдет. Юльке не хочется пить. И Женька не пьет. Он ставит пластинку и подходит к Юльке. Он раскрывает руки, она подает ему свои. Юлька чувствует, что она танцует, как вчера, уже без высокомерия. В упоении танцует. Кажется, она стала лёгкой, как ее газовый шарф, и плавает в воздухе, послушная Женькиному дыханию. . Женька. . Имя какое красивое. Нежное. . Голубое имя. . А глаза у него не голубые. . Они непонятного цвета. А руки у него какие. . Бережные, трепетные руки. Он так осторожно держит ее, только чуть-чуть, на какую-то долю секунды к ней прикасаясь. Какими усилиями удержаться, чтобы самой не припасть к нему!! Пластинка долгоиграющая. Они будут танцевать долго-долго. — Уйдем? — спрашивает Женька. — Да. Он открыл ключом дверь соседней комнаты. — Свет не нужен? — Нет. Он подвел ее к кровати, откинул одеяло. — Я хочу прикоснуться т тебе. Грудью. . ты не бойся… — Я не боюсь. Только ты не гляди. . — Какая ты нежная. . — Нет, я грубая. Это ты очень нежный. . — Как жаль. . — Чего? — Что в нашем институте учиться надо так долго. — Почему жаль? — Мне еще рано любить. . — Как это — рано любить? Я не понимаю. . — Давай лучше не будем ни о чем говорить… А то поссоримся. — Ну, что ж, как хочешь, только убери отсюда руку. Вот видишься, я уже грублю. — Подглядел! Подглядел! — вдруг завертелся Женька. Юлька натянула простыню на плечо и вздохнула. — Ну, вот. А теперь я отвернусь, Юля. Ты не сердись. Так надо. — Надо идти ко всем, Женя. . Третий вечер. — У нас танцы сегодня, — сказал Женька. — Собирайся живо! — сказал Андрей. Они стояли посреди комнаты, в пальто и с шапками а руках. Юлька не предложила им сесть. Она ступила на носочки перед зеркалом и начала причесываться. Сделает пробор то слева, то справа, потом спутает волосы и снова расчесывает их. Андрей смотрит на нее нетерпеливо и властно, Женька немного испуганно, но упрямо. Юрка вьется между ними, как изоляционная лента. — Женя, а ты хорошо считаешь до трех? — сощурила Юлька глаза. — Неплохо, — ответил Женька. — И тебя никогда не сбивали со счету? — спросила Юлька. — Никогда. — Никогда. . Великолепно! В таком случая возьми! — она показала расческой в угол, на свои точеные туфельки. Женька поднял их, удивленно улыбаясь. — Положи себе в карманы. — Как? Я никогда не носил туфли в карманах, — пролепетал Женька. — А сегодня придется, — Юлька вышла из комнаты. А когда вернулась, увидела сцену: Андрей Павлович держит над Женькиной головой туфельку и говорит, будто бы торжествуя: — Вот что тебя ждет. — А тебя даже это не ждет! — Женька вырвал туфельку из рук Андрея. — А теперь… — Юлька сунула ноги в ботинки, вспрыгнула на высокий сундук, ударила задниками о его кованый бок. — Кто зашнурует мои ботинки?! Женька и Андрей ссутулились, с ужасом переглянулись. Один прыжок — и Юрка очутился на коленях, у Юлькиных ног. Он шлепнул ее по одной ноге, по другой и стал ловко вдергивать шнурки: — Юлька, сатана! Что ты делаешь? — Ха-ха-ха! Юрочка! Посмотри! Как они растерялись! — Юлька! Это уже слишком! (Женька рванулся к двери. но тут же остановился, понурил голову. Его волосы. его раскидистые русые кудри золотились в электрическом свете. Юлька перестала смеяться… Карманы Женькиного пальто оттопырились, потому что он положил в них ее туфли. Так смешно. Но почему же так хочется плакать? Это последний вечер. Не нужен ей этот вечер. Не нужен, не нужен! Тогда почему же так хочется подбежать, прильнуть к нему при всех, чтобы они тут же ушли, и остаться с ним. С ним остаться! — Юлька смотрит на Женьку… — Да-а… — говорит Андрей. В общежитии Женька предложил Юльке снять пальто в его комнате. Она согласилась. Они вдвоем вошли к нему. Обыкновенная комната со шкафами для одежды по обе стороны двери. Напротив темное окно, отражающее всю комнату. Получается как бы две комнаты: одна залита светом, другая погружена во мрак. Юлька сняла пальто, осталась в юбке в розово — красную клетку и ярко — алой кофточке — кимоно. Красный цвет очень идет ей: глаза и губы у нее всегда горят, а щеки почему-то бледные… Женька подошел к ней, обнял. Вот она и прижалась к нему. В сердце, в груди все встрепенулось. — Ты как пламя, обвила меня и горячая, как огонь. А ведь я не такой… Юлька отстранила его, отошла к тумбочке. Взяла какую-то тетрадь. Из нее выпал листочек. Подняла. Пробежала глазами одну строчку: "Я вас любил. Чего же боле?" Засмеялась. — Ты смеешься? — А разве нельзя? — У тебя какой-то насмешливый смех… — Да? Но это же на самом деле забавно — так перефразировать Пушкина, чтобы выразить всего себя. — А что ты прочитала? Юлька подала ему листок. Женька вспыхнул: — Я писал это другой. — После трех вечеров? — Хотя бы! — он нервничал. "Ну и пусть, думала она. — Пусть злится и ненавидит ее. Пусть лучше ненависть, чем такая любовь, у которой где начало, там и конец, как к той девчонке. Вошел Андреи с красным лицом. — Ты все еще здесь? — А что? — Пойдем танцевать вниз. — Мы сейчас все втроем пойдем танцевать… Почувствовав обиженной себя, она готова была протянуть руку Андрею. Но он заупрямился, отказавшись быть третьим лишним: — Но я не умею танцевать втроем. — О! — воскликнула Юлька перестраиваясь на игривый лад. — Я вас научу, как это втроем танцевать. Она сама достала из карманов Женькиного пальто туфли, переобулась. Соперники оба пристально посмотрели на ее стройные, четко очерченные ноги и вслед за ней вышли из комнаты. — О! Чудо! Музыка! Пойдемте скорее1-Юлька почти побежала по коридору. Андрей быстро шел рядом с ней. Женька — нерешительно, отставая. — Ты! Слышишь! Не смей ходить! — оглянувшись, приказал ему Андрей. — Ого! Вон ты как! В таком случае мы с ним остаемся здесь. — И Юлька шагнула назад, к Женьке. Андрей Палыч остался на месте. Юлька и Женька вернулись в комнату. Юлька села, сжав за спиной руки. — Я сейчас, — сказал Женька и выбежал из комнаты. Через пять минут он вернулся в сопровождении целого оркестра. Парни, молодые, красивые, уселись на кроватях. и начался концерт джазовой музыки. Вовка Марин рассказывал о джазе в Ленинграде. Он так смачно щелкал языком, пальцами, извивался, что Юлька безудержно, забыв про свои трудности, весело хохотала. Танцевали они с Женькой. И никто другой не смел пригласить ее. Она с Женькой! Пусть это и последний вечер! Она танцует с ним. Она видит его лицо, бледные впалые щеки. И глаза. И не понять, какого они цвета. Но ее волнуют эти глаза, полуприкрытые чувственно натянутыми веками. Губы Женькины улыбаются самодовольно. Нет, нет, сегодня он уже не такой, как в прошлый раз. Тогда он упивался счастьем, а теперь наслаждается своей победой. Ну, смотри же! До победы еще очень далеко! Вошел Андрей, зовет: — Юля, поди сюда. — Я танцую. Женька перестал улыбаться, он даже нахмурился, но делает вид, что его не касается вторжение Андрея Палыча. Оркестр затих. — Ну что? Юлька села на стул, возле которого стоял Андрей. — Выйдем, я хочу с тобой поговорить. — А я не хочу выходить. — Я прошу тебя. На одну минуту. Юлька взглянула на Женьку. Бледное, беспомощное лицо. Разве можно сейчас уйти от него? Нет! — Нет, я не пойду! — Нет? так слушай! Я буду говорить здесь! Музыканты вытаращили глаза и заиграли громко. — Ты с ума сошел! — воскликнула Юлька. — Да! Сошел! А ты? — Я тебе ничем не обязана! — Ясно. Старики не в почете? — Не в этом дело. — А в чем же? И она сказала, думая, что он, всегда такой скучный и унылый, ни разу не осмелившийся ее поцеловать, еще холоднее, чем Женька, ответила невинно, как в школе, у доски, на уроке психологии: — У тебя не такой темперамент, какой нужен мне. Музыканты выпрямились, стало тихо. — Да ты!. Ты понимаешь, что говоришь?! Ну, смотри! Не попадись мне в лапы! Раньше я любил тебя, как человек, а теперь. . Он ушел. Оркестранты вслед за ним. Юлька подула на ладони. — Пойдем танцевать вниз, — это говорил Женька. — Что? Вниз? — Да. Мальчишкам ведь тоже хочется танцевать. — Пойдем… — предчувствуя беду, обреченно посмотрела Юлька мимо Женькиного лица. . Они танцевали в вестибюле. Народу полным — полно, некуда шагнуть. Но Женька свободно раскачивался, круто поворачивал ее, кружил так, что пары расступались, обходили их. Парни недовольно косились на Женьку. девчонки радостно окликали его. Он оглядывался на них, хорошеньких, молодых, кудрявых, улыбался им поверх Юлькиной головы, махал рукой, отпустив Юлькины пальцы. И танцевал он как бы не с ней одной, а со всеми девушками сразу. . Знать бы, где та, которой он посвятил эту строку: "Я вас любил, чего же боле?" Как колыхнулось сердце! Где та, с которой он будет целоваться в следующую субботу. Это будет. Это ужасно. . Женька посмотрел очень мягко на девушку, высокую, полную. Поздоровался с ней. Танец кончился. Женька усадил Юльку на стул и отошел. К той девушке. Вот оно, начинается. Болтают. Не нужно на них смотреть. Интересно, какой орнамент выложен плитками на полу. Но не разобрать: туфли, ботинки, босоножки, туфли… А они все еще разговаривают. И Женька смеется, захлебывается смехом, беспечный до вдохновения. Как тогда, в первый раз с ней. Нет, она не может это видеть. Бежать отсюда! Но как встать? Ноги одеревенели. Как пройти сквозь эту толпу до лестницы? Все будут оглядываться на нее. На последней ступеньке лестницы Андрей, с каким-то смазанным не то грустью, не то злостью лицом. А Юрки нет. Куда он запропастился? Ее названый брат, Юрочка. . Если бы он сейчас подошел к ней! Послышались душераздирающие звуки аккордеона. Она умрет сейчас: Женька пригласит ту девушку. Нет, он идет к ней, к Юльке. Они танцуют. Она ничего не видит вокруг. И лица Женьки не видит. Слышит только: — Лида удивляется, почему ты не поздоровалась с ней. — Какая Лида? — Петренко, вы с ней учились в одной школе. — Это она? Я ее не узнала, она очень изменилась. Опять перерыв между танцами, Женька отходит. Снова к Лиде Петренко. И Юлька сидит на стуле. Деревянный стул, деревянные руки, деревянные ноги. Подходит Женька. — Женька, я хочу домой! — Что ты! — он уже кружит ее. — Да, да! — настаивает она. — Но ведь танцы только начались! — Я хочу домой! — А я хочу танцевать! Ты много капризничаешь. . — А ты. . — Что я? — Ничего я хочу домой. — Побудь здесь еще. — Нет! — Ах, так! Я не пойду тебя провожать! — Что-о-о? — Не пойду. Я хочу танцевать. Юлька остановилась. — Хорошо. Я пойду одна. Сразу все прояснилось. Она увидела лица танцующих. У всех девчонок одинаковые прически. Этот глупый, дурацкий перманент. И у Петренко тоже. Вот и все. Все. Юлька быстро взбежала по лестнице. Женька вошел в комнату первым, подал пальто. Она оделась, переобулась. Выпрямилась. Женька стоит бледный, смотрит на нее, выжидая. Ах! Тебе не терпится танцевать! Юлька повернулась к двери, щелкнула ключом, выдернула его. — Ха-ха-ха! — захохотала отчаянно. — Танцуй теперь! — Юлька! Что ты делаешь? — кричит он вне себя. — Ха-ха-ха! — Дай ключ сейчас же! — Ха-ха-ха! Тебе уже не нравится танцевать в комнате? Женя, включи радиолу. — Ты бешеная! Перестань смеяться! — Да, бешеная. А ты. . Ха- ха-ха! Он бегает по комнате, гремит стульями, швыряет обувь, она подхлестывает его бесшабашным смехом. — А если я выброшу ключ в форточку? Ха-ха-ха! У тебя пропадет целый вечер. — Я вырву у тебя ключ силой. — Попробуй. Да, каким был бы парень, не будь он хотя ты физически силен?! — Юлька! — взмолился он. — Эх ты! Вот тебе ключ. Что ж не берешь? Юлька вкладываем ключ в скважину, поворачивает, Женька стоит, опустив руки и голову. — Может быть ты думаешь, что я полюбила тебя? — спросила Юлька вдруг, неожиданно даже для самое себя. Он поднял голову, быстро взглянул на нее. — Ничего я не думаю… — изумленные, растерянные, ненаглядные глаза. . — О! Как я тебя ненавижу! Ненавижу, ненавижу! — и Юлька выскочила на комнаты, как выскакивают на поезда на ходу. . Поссорившись с Евгением, я очень сильно переживала, так, что начала вдруг сочинить стихотворение. первое в моей жизни (до этого писала лишь прозу), а когда закончила, сама удивилась: получилась эпиграмма. Недолго думая, передала ее Женьке через подругу, которая потом и рассказала мне, как этот самовлюбленный нарцисс реагировал на мою критику. Прочитав послание и густо покраснев, велел передать мне устно, что, если бы я была парнем, он за такой стих обязательно побил бы меня. Приняв эту угрозу всерьез, я затаилась: перестала ходить в гости к своему названому брату Юрочке Семечкину (в общежитие на танцы) и даже случайных встреч с Женькой избегала. Горевала, думая, что теперь, после того как я ему насолила, больше не видать мне Васючкова Евгения Ивановича, как своих ушей. . Но не зря же говорится: милые бранятся — только тешатся. Через какое-то время любимый мой снова стал приходишь ко мне. Всякий раз с друзьями, с аккордеоном. Повеселиться, значит. Но мне было уже не до веселья. Пришло время расплачиваться за обиды, которые причинила я своим многочисленным поклонникам, отвергая их одного за другим. Я надеялась: в любови Танцевала и упала Слез не будет никогда. На коричневый ковер. Полилися мои слезы, Вы заставьте рыть могилу, Как по зеркалу вода. Кто до этого довел. . (Народные частушки) Другой мне никто ни был нужен. Но когда приходил он, я понимала: и этот его приход ни к чему его не обязывает и мне ничего не дает. (у нас даже просто поговорить друг с другом не было никакой возможности). И не дружба это, а словно канитель какая-то. И будущего у таких отношении нет. Он окончил всего три курса, ждать оставалось еще два года. Этот срок мне, девятнадцатилетней, казался невыносимо длинным. "Да и кого ждать?" — сокрушаясь, спрашивала я самое себя. — Ветренника? Спасибо! Это все равно, что у моря погоды дожидаться". . Как-то явился в компании ребят. С ними была одна девушка, явно неравнодушная к Женьке. Та самая Лида Петренко. Это было уже верхом наглости, на мой взгляд. Я должна была, наверное, выставить их всех. Но присутствие девицы меня словно парализовало. Я изводилась в душе, но виду не подала. Не накричала ни на кого и нюни не распустила. Зато, когда он пришел в следующий раз, без этой своей обожательницы, лишь с друзьями и аккордеоном, как только аккордеон заиграл, я уже не выдержала, разревелась, бросившись на свою девичью кровать и уткнувшись носом в подушку, мальчишки переполошились. Тот, кто держал в руках инструмент, изо всех сил растягивая меха, стал громко наяривать, опасаясь, как бы родители, сидевшие за стеной, услыхав мой рев, не подумали чего-нибудь дурного. Остальные горланили под эту дикую музыку. А Женька подсел ко мне на кровать и принялся, успокаивая меня, гладить по голове, бережным прикосновением поправляя мои растрепавшиеся волосы. Я чувствовала, как его руки любят меня, но это бессловесное проявление нежности ни в чем меня не убеждало. Во что бы то ни стало он должен был (душа моя этого алкала) сказать вслух о своей любви, о глубоком чувстве, чтобы я забыла наконец то, что было прежде им сказано и так уязвило мою гордость, — его признание в мимолетном увлечении. Я не могла позволить себе так низко пасть, чтобы дарить кому-то свою большую, настоящую любовь, о которой чуть ли не с детства мечтала (ведь — всегда перед глазами был живой пример такой любви- преданность родителей друг другу) в ответ на какие-то жалкие крохи. После этого бунта моего он снова от случая к случаю приходил, но, оставаясь на прежних позициях, так ничего другого и не сказал. Чувство невозвратимой утраты, что охватывало меня всякий раз, когда он уходил, было просто нестерпимым. Я не на шутку начала бояться за себя. И, не имея возможности сделать так, чтобы он остался со мной, предприняла все возможное, чтобы он позабыл наконец дорогу к моему дому. . Пришел черед убиваться ему. И терзался он так же, как и я, открыто, не прячась ни от меня, ни от друзей. Происходило все это весной. Яблони цвели, благоухая. Я сидела на скамейке в сквере. А он, как бы гуляя, проходил мимо меня туда-сюда. Сломив веточку, то помашет ею, то переложит из руки в руку. Отшвырнет эту, другую сломит и все начнем сначала. Казалось, не он, а веточка мается, места себе не находит. Впервые с тех пор, как мы познакомились с ним, видела я этого весельчака не радостным, а грустным. Я видела: его отчаяние красноречивее всяких слов доказывает, что он любит меня и не меньше, чем я его. Я упивалась его страданиями. Скажу честно: чем больнее становилось ему, тем легче было мне. Я как бы передавала муки свои ему и освобождалась от них. И даже начала верить, что рано или поздно мы будем с ним вместе. Если не соединило нас общее веселье, то уж непременно сведет взаимная тоска друг по другу. . Надежда моя так быстро не могла, конечно, оправдаться. Женька не подошел ко мне, а я, само собой разумеется, не дерзнула его позвать. Его непрощение я выносила покорно, не пряталась больше от него и от него ничего не добивалась. Я поняла наконец то, что прежде было неведомо мне: самое дорогое, что может быть у человека, — это его чувство. Пусть оно будет даже неразделенным, несчастным, все равно оно прекрасно. Без любви счастье, возможно, и бывает у кого-то, только не у таких безрассудных, начисто лишенных практицизма натур, как я. Сделав это открытие, я приготовилось ждать. С таким-то вот умиротворенным настроением и поехала в Москву… Должны были пройти годы. Мы с Евгением — еще дольше уйти друг от друга (Я — расписаться с другим, он- неудачно жениться) прежде чем Женька простил меня. Сомненья нет, впоследствии раскаялась я (да еще как!) в том, что сотворила в юности, отделываясь от неудачной любви. Человека, избранного мною как "лекарство" от этой любви, сразу же возненавидела, оттолкнула, посвятив ему такие строки: Долго-долго я ждала любовь, А сегодня в сердце девичьем Сердце не неволила, Пустота тяжелая. Но вчера себя немилому И весь день меня преследует Целовать позволила. Песня невеселая. Не лежат к работе рученьки, Стонет — плачет голос мой. Вот как тяжело, подруженьки, Изменить себе самой. . Выйдя замуж, верила, что люблю мужа, счастлива с ним. Но лишь до той минуты так думала, пока судьба грозно не постучала в мою дверь. Не без причины же во время обыска наотрез отказалась я подписывать свои бумаги его фамилией. Как только непрошеные гости вошли в квартиру и страшная беда обрушилась на меня, точно снежная лавина, я сразу вспомнила того, кому, отвергнув любя, сама причинила когда-то боль. И сказала себе, что это мне кара за предательство. В сущности ведь так оно и было. Между тем, что случилось раньше, и тем, что теперь, была прямая связь. Сердцем я ее уловила, хотя уму еще не все было ясно. Но от этом речь впереди. Пока надо продолжить рассказ о первой встрече с человеком, которому суждено было стать моим супругом. Звали его Сергеем, а спутницу Риммой. Я очень хотела, чтобы они были счастливы, и знала, что посоветую, если окажемся в одном вагоне и разговоримся. Им следовало, считала я, поскорее пожениться, прежде чем кто-либо из них наделает глупостей, как я. Размышляя о своем недавнем прошлом и близком будущем этих молодых людей, я не сводила с них глаз и вдруг ахнула: их вытеснили из очереди! Собственно, это была уже не очередь, а остервенелая толпа. Чем ближе к окошечку кассы подходили люди, тем меньше в них оставалось человеческого. В страхе, что именно ему не хватит билета, каждый немилосердно напирал на впереди стоящего. . Победителями из этой давки выходили не те, кто раньше занял очередь, а те, кто был физически покрепче. Сергей и Римма были слишком молоды и даже не вполне еще развиты, чтобы выдержать такой натиск. 0 т обиды и собственной беспомощности они чуть не плакали. Мысленно сдружившись с ними, чувствуя себя уже их покровительницей, остаться равнодушной к тому, что с ними стряслось, я, естественно, не могла. Подбежала к ним и стала уговаривать: — Давайте мне деньги, я куплю вам билеты, когда буду брать себе. Уж меня-то не вытолкают, не бойтесь. Я не из слабеньких, только кажусь такой. Им ничего не оставалось, как принять мое предложение. . Они ехали через Москву в Ленинград, чтобы поступить там в институт. До пересадки — в том же поезде, что и я. И коли уж я одна брала билеты для всех, мне и выписали три места рядом. Так я очутилась с Сергеем и Риммой в одном вагоне, в одном купе. И сразу же принялась осуществлять намеченное: наставлять молодежь на ум. делиться жизненным опытом, хотя и невеликим, но довольно горьким. Не надеясь в дальнейшем когда-либо встретить кого-то из них, рассказывала о себе без ложной скромности, не щадя себя, всю подноготную. Подшучивала и над собой, и над ними, вспоминая, как они метались, попав впросак. В общем, не ожидая никаких, осложняющих чью-либо из нас троих жизнь последствий, резвилась сама и развлекала посланных мне судьбою попутчиков, совмещая, как говорится, полезное для них с приятным для себя. В красных босоножках, в красном с лирами платье, с широким воротом, открывающим загорелую и сильную шею, легкая, подвижная, не ходила по вагону, а танцевала, как на вечеринке, под музыку колес. Энергия так и била во мне ключом. Если бы я знала тогда, перед кем так безоглядно раскрываюсь!. В отличие от Женьки, Сергей в то время, да и позднее был грустным, флегматичным человеком. Наверное, он сразу же нашел во мне то, чего ему самому так недоставало (бодрость, уверенность в себе) и всем своим существом ухватился за меня в надежде, что я его не оттолкну и помогу в жизни. Будущее показало, что был он человеком слабодушным, забитым деспотичной матерью. И то, что он уже в 17 лет выбрал именно меня, вполне логично и оправданно. Это я сейчас так думаю. В поезде же, вертясь перед ним, считая его слишком молодым для себя (а мне самой тогда не исполнилось еще и 21 года), в душу к нему, разумеется, заглядывать я не собиралась. Так, вероятно, ничего бы и не заметила. если бы не обратила внимания на то, что его подруга, которая, благодаря моим стараниям, по идее должна была становиться все веселее и веселее, делалась почему-то все более и более мрачной и унылой. Сергей не сводил с меня глаз, и наконец я заметила, как он на меня смотрит. Тут только я спохватилась и давай спроваживать его к Римме, которая, разобидевшись, ушла от нас в другое купе. Но он засопротивлялся, уверяя меня, что девушку эту почти совсем не знает: едут они вместе по инициативе родителей, видятся второй раз в жизни и никакие не друзья, а всего-навсего попутчики. Ясно было мне: девчушка влюблена в паренька, а он безразличен к ней. К концу пути он признался мне в любви. . В Москву мы прибыли рано утром. Из Москвы Сергей должен был уехать вечером. В нашем распоряжении с ним оставалось 12 часов. Целый день мы провели вместе. Бродили по столице. Побывали на Красной площади, послушали бой курантов. Долго сидели в скверике у Большого театра. Я любовалась прекрасным произведением архитектуры, мечтая попасть когда-нибудь в этот театр, посмотреть какой-либо из моих любимых балетов с Галиной Улановой в главной роли: "Ромэо и Джульетта", "Бахчисарайский фонтан" или хотя бы "Умирающего лебедя" Сен-Санса. . я глядела на здание, а Сергей, как зачарованный, — мне в глаза. . Бесспорно, пылкость его чувств тронула меня. Но я ему сразу сказала: — Все это невозможно. Я же старше тебя. Ты школу только что закончил, а я — институт. Признаюсь: разница в возрасте у нас была невелика и меня озадачило другое. Сергея надо было ждать еще дольше, чем Женьку. Но он влюбился в меня, как я в Евгения. И это не могло не льстить мне. Пока я жила в Москве, он каждый день присылал мне открытки, письма, полные мольбы и уверений. Такие же послания стали приходить в Магнитку, когда я вернулась домой. Но они уже мало занимали меня. Во-первых, потому что здесь был Женька, во-вторых (и эта причина, надо полагать, была более веской, чем первая) я начала работать, конфликтовать с начальством, и любовные переживания отошли у меня на второй план… Я уже говорила о том, что пока училась в институте, чуть ли не все кафедры убеждали меня, что надо продолжить учету в аспирантуре, расхваливали мои курсовые работы. Но я сама не находила в них ничего особенного, потому что писала их довольно легко. Меня тянуло заниматься трудным делом — творчеством, поэтому я и выбрала на случай, если не поступлю в литинститут, школу, о которой имела какое-то представление, так как сама совсем недавно сидела на ученической скамье. Ведь именно в школе, где так тяжко. с одной стороны, а с другой — так интересно, потому что здесь сама, вечно меняющаяся жизнь. а не только сухие науки (успевшие мне еще в институте порядком надоесть), здесь сложные характеры, острые конфликты, другими словами, именно то, что и нужно, чтобы, ничего не выдумывая, писать. Я так рассуждала, будучи студенткой. Чего хотела, то и получила, даже больше. чем требовалось. Попала я в настоящую мясорубку, как мои родители и дед в тридцатые годы. Не жизнь у меня получалась, а форменный роман. Садись и пиши, что я и делала, как говорится, по горячим следам событий, Несколько тетрадей, исписанных тогда и во время обыска изъятых у меня, вернули мне, ничего криминального не найдя в них. Безусловно, я использовала эти свои наброски теперь, чтобы оживить свое повествование о том, что ушло уже в прошлое. Но одна глава, где говорится о последних днях, проведенных мною в общеобразовательной школе, почему-то осталась незаконченной. Сейчас нужно восполнить этот пробел и тогда уж идти дальше. . Задумав провести в выпускном классе разговор о подвиге, я преследовала одну лишь цель: разбить розовые очки, сквозь которые десятиклассники смотрят на мир, также привить иммунитет против всего мучительного и трагического, что может впоследствии преподнести им жизнь. 0 большем под конец хрущевской "оттепели" я не помышляла. Однако реакция на мои слова этих мальчиков и девочек в ученической форме, до сих пор вполне законопослушных, превзошли все ожидания, какие только у меня могли быть. . Подошел как-то ко мне на перемене в коридоре один из подростков, ничем не примечательный, неприметной наружности (таких обычно неформальные лидеры в ученических коллективах использует в качестве "шестерки") и, напряженно мигая белесыми ресницами, испуганно озираясь по сторонам, спрашивает, не состою ли я в какой-нибудь запрещенной организации и как им записаться в нее всем классом. Тоже мне! Додумались, новоявленные молодогвардейцы: в запрещенную — и всем классом сразу! Я уже забыла, что именно ответила тогда этому пареньку, ног под собой со страху не чуявшему, но все-таки жаждущему заодно с другими, смелыми ребятами совершить подвиг. Помню только: этот инцидент ускорил мое расставание со школой. О своей намерении покинуть их не ставила я в известность старшеклассников, не думала — не гадала, что будут какие-то осложнения после того, как я уйду. А они были. Когда в одно прекрасное осеннее утро (даже до зимы не продержалась я в новой школе. В первой, стало быть, меня терпели три года, во второй- три месяца. А из третьей (прикидывала я) если надумаю когда-нибудь вернуться, по идее придется вылететь через три дня?! Ничего себе перспектива!) Итак, когда в одно морозное, но ясное ноябрьское утро в класс, вместо меня, вошла другая учительница (понятия не имею кто, не выясняла), ученики 10-А, смекнув, что это протеже директрисы, выжившей меня- и эти ребята узнавали от кого-то все подробности моих отношений с администрацией — устроили новенькой литераторше такой "горячий" прием, что она, не успев открыть рта, поспешила. . закрыть дверь с другой стороны и больше уже не рискнула приблизиться к этой, ей противопоказанной двери. Дети думали, что все дело в Татьяне Павловне, невзлюбившей за что-то меня. Ее, запанибрата державшуюся с ними, нисколечко не боялись они. Им казалось, наверное, что директор сама побаивается их и стоит ее чуть-чуть припугнуть, она запляшет под их дудку, а я вернусь к ним. Возможно, чтобы подкрепить свой пошатнувшийся авторитет, Платова, этот "молодой руководитель коммунист, депутат горсовета", и пошла бы на уступки ученикам под их нажимом. Но загвоздка была в другом, в том, что я не хотела никому и ни в чем уступать. Вернуться, конечно, можно было, но работать по-прежнему нет: слишком времена переменились. Упорствовать в этих обстоятельствах значило лезть самой в пекло и тащить за собой несовершеннолетних. А это было бы уж чересчур революционно. . Хочется еще вот что подчеркнуть. На том, проведенном под видом урока комсомольском собрании никто из десятиклассников, хихикая над Хрущевым, ни слова неуважительного не сказал о Ленине. Когда я о нем говорила, на меня так строго они смотрели, так требовательно, словно предупреждали: попробуйте, мол, только тронуть его, разнесем вас самое в пух и прах. А это ведь значило: дома у них, когда разоблачали культ личности Сталина, никто не усомнился в Ленине. . Теперь, в 90-ые годы. сокрушили и Ленина. Обличают его и глумятся над ним. Но я, помня тот решительный настрой моих учеников, как бы их наказ, не спешу отрекаться от него. Ленина мы любили как свою надежду, как свою мечту. И если она оказалась неосуществимой, если нельзя сделать так, чтобы в обществе не было бедных, то стоит ли злорадствовать по этому поводу? Не уместнее ли будет погрустить! Первые годы советской власти — это наше детство. А детству свойственно мечтать и заблуждаться. Взрослея, мы должны, конечно, преодолеть свой романтизм и от иллюзий избавиться. Но это еще не значит, что нам позволено осквернять то, что совсем недавно было для нас же самих святыней. Ведь не зря же поэт, которого, слава богу, мы чтим и поныне, сказал в свое время: Так храм оставленный — все храм, Кумир поверженный — все бог! Допустим, Октябрьская революция была ошибкой, тогда сверху это было, само собой разумеется, видно сразу. Я таком случае Ленин понял это раньше других, но у него уже не было возможности и сил изменить ход событий, хотя он и сделал такую попытку, перейдя к НЭПУ. Трагически пережив свою вину перед народом, он умирает. Сравнительно ранняя смерть Ленина во многом его оправдывает. Я так считаю. Среди тех, кто претендовал на власть после него, достойных не было. Если ты такой нашелся, он должен был бы начать с признания неправоты большевиков. Но этого не случилось. Кровожадный Сталин, упорствуя в своем заблуждении. Перешагивая через горы трупов, вел к несбыточной цели, намеченной в 17 году. Смехотворный Хрущев, отмежевавшийся поначалу от злодеяний Сталина, а потом, хотя и неуверенно, попытавшийся пойти его же путем, продолжал обманывать народ, обещая коммунизм в ближайшем будущем. Его приспешники, потешаясь над ним, тоже не спешили открыть народу глаза на истинное положение вещей. Они торопились, пользуясь неведением миллионов, извлечь выгоду из засекреченной ошибки Ленина. И извлекли, разграбив страну, доведя народ до нищеты. Так скажите, с кого же надо спросить за те трудности, которые мы теперь переживаем, над кем издеваться и глумиться? Над Лениным, который уже ничего не может сказать в свою защищу, или над теми, кому нечего сказать? Роль КПСС в истории СССР мне была ясна уже в 56 г. И я удивляюсь, как некоторые, довольно известные наши писатели, прекрасно устроившиеся в послевоенное время под крылышком у правящей партии, без конца эксплуатируя военную тему, вполне сознательно игнорируя проблемы современности, за исключением одной экологической, теперь, когда прикрывающее их крылышко сломалось, прикидываясь наивными, извиняясь перед читателями за то, что своевременно не били тревогу, бьют себя в грудь и вопят: "Мы так верили! Так верили!". Хочется мне сказать им в ответ: — Дамы и господа, богатые и процветающие на фоне бедствующего народа! Хватит оправдываться и пудрить нам мозги. Верить простительно было до 56 года. Ведь даже дети, мои ученики из общеобразовательной школы в 19б7 году с одного раза все это поняли. . События 1959 года были подготовлены 56-ым. Именно в этом году, доведенная де отчаяния нападками со стороны администрации и тем, что вдруг открылось всему миру, я поняла: происходящее со мною — не частный случай, а один из миллионов подобных. Меня как бы осенило, и я за один присест написала два стихотворения политического характера, какие прежде даже в голову мне не приходили. Вот они. Ложь Ой. как сердце болит у меня, Словно грудь придавил мне Памир. Эта боль от людского лганья- Слышишь ты, изолгавшийся мир! Как проворный, непойманный вор, Ложь свободно шныряет кругом, У Кремля отломала запор, В каждый цех пробралась, в каждый дом. Ложь ограбила правду дотла И пустила по миру с сумой. Клеветою ее назвала, Душит ссылкою и тюрьмой. И меня, и меня ждет беда. Это чувствую я всей душой, так как с юности и навсегда подружилась я с Правдой большой. Хрущеву Н.С. Каждых день газета Вся в его портретах: Он прослыть мечтает новый божеством. Но народ бывалый В бога верит мало- Фокусником окрестил его. Русские Иваны Ходят в брюках рваных: Покупать костюмы денег, денег нет. Фокусник вздыхает, Помощь обещает: — Я сошью вам брюки из газет. Рабочему на долю Только соли вволю. Только боли вволю- Целый океан. Фокусник не больно Тронут этой болью. Океан он спрятал в свой карман. Поздно или рано Затрещат карманы- Двинется история вперед. Из Кремля седого, Из Кремля святого Фокусников выгонит народ! Как раз эти два стихотворения мне потом и вменили в вину. Кроме того, пришла я тогда, себе на беду, к мысли, что настало время ликвидировать КПСС, так как она разложилась сверху донизу, не соответствует больше своему названию, и создать другую партию — союз истинных коммунистов-ленинцев, и попыталась действовать. Я и две бывшие мои одноклассницы объединились в маленькую ячейку, даже взносы собирали на всякий пожарный случай. Вовсе не думали, что такой случай представится. А он взял, да и представился. . 0б этой нашей партгруппе, слава богу, хватило у меня осторожности ничего не писать в своем дневнике, а то добрались бы и до моих подружек, несмотря на то, что никаких противоправных действии мы не совершали: не знали, с чего начать. . Подробно в своих записных книжках я рассказывала о том, что делалось, вернее творилось, у нас в литобъединении. В это время руководителя нашего часто вызывали в Москву по издательским делам (начали его наконец печатать не только в областном центре, но и в столице), а мы, литкружковцы, оставаясь бесконтрольными, уж давали себе волю. . Когда Воронов уезжал, собирались мы уже не во Дворце, а у него дома. Жена Николая Павловича не выносила одиночества и всегда, когда он был в отъезде, зазывала нас к себе и, отрешившись от забот по хозяйству, переключалась на общественно — политические проблемы. Не скажу, чтобы она уж очень была настроена против властей. Окончила Татьяна Петровна, как и я, пединститут и преподавала в школе английский язык. Одно то, что выбрала она, поступая в вуз этот, далекий от идеологической борьбы в стране, как бы нейтральный предмет, говорит само за себя: не было у нее в юности никакого стремления заниматься политикой. А если и появилось впоследствии, то было лишь наносным; собственно, это был даже не интерес к судьбам человеческим, а лишь озабоченность своей собственной. Очень хотелось Тане быть на уровне запросов своего мужа, незаурядного человека, которого в противном случае можно ведь и потерять. . Татьяна Петровна была как бы отраженьем Воронова, его эхом. Ей недоставало лишь таланта Николая Павловича, скромности, выдержки и, я бы подчеркнула, такта в обращении с людьми. Успевать за Колей во всех отношениях было не так уж легко. Но она не из тех, кто отступает перед трудностями и сдается без боя. Как раз в этом, мне кажется, мы и похожи с нею друг на друга. Опасное сходство, не правда ли? В роли хозяйки дома, наверное, она была незаменимой. Хватка у нее, разумеется, тоже была. Здесь, считаю я, будет уместно рассказать о том, как они поженились с Николаем Павловичем. Пока Воронов учился в Москве, в Магнитке, куда он регулярно приезжал (к матери) во время каникул, ждала его девушка. Назовем ее Алей. Была она, к несчастью, очень стеснительной. То ли находила себя недостойной одаренного парня, то ли стыдилась отношений, которые связывали их. И вот до чего додумалась однажды. Когда Воронов в очередной раз уезжал из Магнитки, провожать его на вокзал она пришла не одна, а с подругой. Провожающих было много. (Коля всегда был очень общительным). Местные художники, артисты, их жены- стояли кольцом вокруг Воронова. Он разговаривал со всеми, шутил. И ничто не предвещало невесте будущего писателя огорчений. Когда же время истекло и проводник прокричал свои призывы к отъезжающим, Николай Павлович пошел по кругу, пожимая друзьям руку на прощанье. Остановившись на миг возле незнакомки, державшей Алю под руку, неожиданно спросил: — Красавица, как тебя звать и где ты живешь? Та ответила. Через некоторое время приходит к его маме эта тихая девушка Аля и спрашивает, пишет ли Коля письма. — Пишет, а что? — встревоженно, вопросом на вопрос отвечает Мария Ивановна (так звали мать Николая Павловича). Аля заплакала. Все было без слов ясно той и другой. Не успев окончить институт, Воронов женился на Тане… Надо сказать, что и у нее эта любовь была не первой. Ради Коли порвала она, по совету отца, с каким-то морячком. Отец раньше дочери понял, что такого парня, как ее новый друг, второй раз в жизни не встретишь, и уж она сумела не упустить этот случай, окончательно покорив Николая оказанным ему доверием. Надо полагать, Татьяна Петровна сознавала, что владеет сокровищем, и очень гордилась, что выбор Коли пал на нее. Однако, владение сокровищами, как известно, приносит очень много хлопот. И у Тани их было предостаточно. Она ни на час не забывала, как ей самой достался этот увлекающийся человек, способный в одну секунду круто повернуть свою жизнь, боялась, что и с нею кто-нибудь поступит так же, как она сама со своей подругой. (Кстати, у Али, как рассказывала мне Мария Ивановна, выдав секрет сына), родился ребенок, тоже сын, которому Николай Павлович не отказал в материальной помощи, дал образование). Помня все это, приятельниц Таня не заводила, с мужа глаз не спускала, всюду за ним следуя, как тень. Должно быть, этим, ее бдительностью, и объяснялось то, что она частенько появлялась на наших занятиях во Дворце и терпела нас, учеников Воронова, у себя дома: чтобы постоянно он был в поле ее зрения, чтобы знать наверняка, откуда ждать опасности. В первую очередь остерегалась она, разумеется, меня. Никто чаще, чем я, не бывал у них, никому Коля не уделял столько внимания, сколько мне. . Ее отношение ко мне было двойственным. Конечно, она не могла пренебречь тем, что я любимая ученица ее мужа. При нем она, ему в угоду, ластилась ко мне, почти так же, как и к нему, заискивающе заглядывая мне в глаза, неестественно улыбаясь. В его отсутствие "кусалась", не упуская возможности задеть мое самолюбие, давая понять: что бы я ни воображала о себе, в сравнении с ней я — никто. Никто в настоящий момент и еще не известно, добьюсь ли чего-то в будущем. (Если она, Таня, не захочет, то уж точно: ничего не добьюсь). А вот она, Татьяна Петровна, хотя, в отличие от меня, звезд с неба не хватает, на земле уже добилась всего, чем только может похвастать женщина: такого, как у нее, спутника жизни нет ни у кого в городе, а возможно, и в целом свете. Добрый человек, прекрасный семьянин, самый талантливый в стране молодой прозаик… С огромным наслаждением она выставила бы меня за дверь, расторгла ты дружбу, связывающую нас с Николаем Павловичем, но для этого нужны были очень веские причины, неопровержимые доводы. А поскольку таковых не было, она вынуждена была, чтобы не портить из-за меня отношений с мужем, дружить со мной и даже перенимать у меня то, за что хвалил меня мой учитель: смелость и увлечение политикой. . Не помню уже, кто первый из нас, начинающих литераторов, заговорил о том, что хорошо было бы создать тайный кружок, достать типографский станок и печатать листовки против партии и Хрущева. Очень возмущало нас, что он, Никита Сергеевич, имея самое непосредственное отношение к злодеяниям Сталина (так же, как и вся партийная верхушка), вздумал теперь нажить себе политический капитал, разоблачая того, кого уже на свете нет. . Скорее всего, мы бы осуществили эту идею насчет листовок. Кое-какие связи с типографией городской газеты у нас были: с кем только ни выпивали наши местные поэты и прозаики. Очень даже могло такое случишься в 56 году, когда наш рабочий город, впрочем, как и вся страна, кипел и бурлил. Но, слава богу, это не произошло, иначе не сидела бы я сейчас на том месте, где сижу, и не писала бы эти строки. Исполнению нашего патриотического начинания помешало одно очень досадное обстоятельство, а лучше сказать, мой вредный характер, из-за которого, не успев перейти от слов к делу, мы все вдрызг переругались. Предпосылкой для этого скандала послужил выход в свет романа "Не хлебом единым", ставшего событием в литературе и наделавшем столько шума в обществе. Прочитав по совету нашего учителя новинку, мы, молодые, жаждущие перемен, естественно, пришли в восторг. И с высоты этого чувства совсем другими глазами посмотрели на того, кто еще вчера был для нас кумиром. Начали за его спиной судачить, придираться к нему, обвиняя в недостаточной революционности. Мы, мол, так ценили вас, обожаемый, так восхищались вами, что же вы подкачали, не создали ничего такого значительного. как Дудинцев создал, одним махом завоевав всемирную известность?. Нехорошо. нехорошо. . Кроме названной, была и другая, не менее серьезная, чем первая, причина для начавшегося в магнитогорском литобъединении разброда. Но я тогда, в 56, о ней не догадывалась, поэтому не назову ее пока. Роман Дудинцева, надо полагать, прочитала и Татьяна Петровна. Может быть, даже раньше нас. Но почему-то из этого прочтения не сделала надлежащих, как нам тогда казалось, выводов и продолжала по-прежнему, как заведенная, превозносить до небес "самого- самого- самого талантливого молодого прозаика", собственного мужа. Одернуть ее у нас не хватало храбрости. Мы прекрасно понимали, что за этим последует. Лишь распростившись с нею и выйдя из ее дома на улицу, где она никак уж не могла нас услышать, мы начинали с ней спорить, ругать ее, на чем свет стоит: — Из кожи лезет, пропагандируя книги собственного мужа. И не доходит до нее, что это нескромно, некрасиво. — Осуждает культ личности Сталина, Хрущева, листовки против генсека намерена выпускать, а сама создает культ своего мужа. — И того не способна уразуметь, что чем упорнее старается раздуть его авторитет, тем основательнее подрывает его!. Тане за глаза, бесспорно, доставалось от нас куда больше, нежели Николаю Павловичу. . Меня этот коллективный "бунт на коленях", конечно, не устраивал. Не было у меня такой привычки говорить о человеке за глаза хуже, чем ему в глаза. Прежде чем осудить кого-то в его отсутствие, я высказывала этому товарищу свое нелестное о нем мнение прямо в лицо. Впервые в жизни я попала, сама не заметив как, в такое щекотливое, прямо — таки дурацкое положение и страшно нервничала, психовала. Тем более, что Николай Павлович продолжал оставаться моим другом. Я не знала, как выйти из этого тупика. Признаться Воронову во всем значило не только себя дискредитировать (перед этим я бы не остановилась), но и на "сообщников" своих донести. А этого, понимая, что донос нисколько не краше сплетен, я себе позволить уже никак не могла. . А тут, как нарочно, день рождения Николая Павловича, тридцать лет исполняется. Круглая дата. Надо отмечать, поздравлять с успехом. В коем сомневаешься?. (Подумать только! — рассуждаю сейчас. — Всего 30 лет, а уже в Москве вовсю печатался. Молодые максималисты, не понимали мы тогда, что не только мы сами, но и наш учитель был еще слишком молод, что все лучшее, что ему было суждено создать, — я имею в виду его роман "Юность в Железнодольске", который автору, как и Дудинцеву его первая книга, едва ли не стоил жизни, — напишет он позднее и что ему сперва надо время дать, а потом уже так строго взыскивать)… Возможно, разоткровенничавшись на именинах за рюмкой водки, мы бы и объяснились с Николаем Павловичем. И поняли друг друга. Но судьбе угодно было этому нашему задушевному разговору помешать. Воронова неожиданно и срочно вызвали в Москву по издательским делам. Махнув рукой на свой юбилей, он уезжает. Кажется, на этом надо было поставить точку. И отдохнуть от угрызений совести. Но нет. Непроницательная Таня, ни о чем не догадываясь, не хочет дать нам передышки. Ей не терпится насладиться причитающимися Коле поздравлениями и почестями, и она ни за что не соглашается отсрочить празднование. А из этого следовало, что мы, литкружковцы, и без того запутавшиеся во лжи, должны были по ее приказу (как будто было у нее такое право — приказывать нам) явиться к ней в гости в назначенный день и час и дальше врать, подпевая супруге писателя, не столько в него, сколько в самое себя влюбленной, чье бахвальство у нас уже в печенках сидело… Таня велела прийти всем сразу, чтобы не тянулись целый вечер по одному. Собрались. Как на каторгу, идем. Тащимся по улице, еле ноги переставляя. И все те же ведутся отступнические разговоры. Я уже молчу, терплю. А на душе кошки скребут: предчувствую недоброе. Поднялись на пятый этаж. Вошли в квартиру. И сразу спутников моих как подменили. Заливаются соловьем. Таня нарядная, гладко причесанная (самая послушная, самая примерная ученица Воронова — так она мнит о себе, мечтая со временем, благодаря заслугам Николая Павловича, обрести положение в обществе и прослыть великосветской дамой, хозяйкой одного из московских салонов, вроде тех, что описаны Львом Толстым в его эпопее "Война и мир"…) Нашему приходу она сдержанно радуется, ее большие, на выкате глаза, как всегда, притворно улыбаются, напрашиваясь на комплименты, благодарят за них продуманным, перед зеркало отрепетированным взмахом длинных, прямых ресниц. Стол, покрытый белоснежной скатертью, уставлен бутылками, закусками. Ради такого случая не поскупилась хозяйка. Но я обратила внимание на тончайшие, почти прозрачные пластиночки сыра. (Меня золотом осыпь — я так не смогу нарезать ни сыр, ни колбасу). Вздохнув, я села поодаль от стола, на черный кожаный диван, тоже заставивший меня вспомнить Льва Николаевича. Вот тут, думаю, в сторонке, отсидеться бы мне. Послушать, что станут говорить эти притворщики, помолчать, да и уйти домой. Но разве это возможно? Кто мне позволит? Мое мрачное, не соответствующее моменту настроение хозяйку не смущает, она не спрашивает, в чем дело, что со мной. Ей, наверное, кажется, что меня тревожит нечто постороннее." Сейчас пригубит рюмочку, и все пройдет", — так, видно, думает она. Нисколько не сомневается Татьяна Петровна, что это странное, прямо-таки фантастическое, на мой взгляд, мероприятие-юбилей без юбиляра, как свадьба без жениха, как раз то, в чем все нуждаются, а больше всех Николай Павлович. И фантазирует дальше: приедет он — вот будет рассказов. Он ей про Москву, она ему про Магнитку, про это торжество. Все в подробностях опишет. Как и подобает жене писателя, его личному секретарю-машинистке, кое-чему, естественно, научившейся при перепечатке рукописей супруга: какие блюда она приготовила, какие вина достала. Кто пришел. Кто во что был одет. И главное: кто любит его, а кто, вероятно, и не очень (кому, стало быть, следует потом помогать пробиться, а кому — нет). Кому-то из парней вручается штопор. В умелых руках не крошатся пробки…Загремели стулья. И мне приходится покинуть облюбованное место. Вино пенится в бокалах, искрится. И по мере того, как они наполняются, все веселее, просветленнее становятся физиономии пришедших со мною ребят, тайных противников Воронова, оставивших в передней, там же, где и грязную обувь, свои претензии к нему ради того, чтобы выпить и закусить за его счет. А заодно и дрожайшей его половине угодить, чтобы после замолвила за них словечко… В голове у меня одна мысль, а что бы ты, Таня, сказала, если бы вдруг тебе открылось, что у них на уме? А в душе у меня уже настоящая буря… Ну, что бы, рассуждаю теперь, взять себя в руки и промолчать? Некрасиво обманывать человека лестью. Но ведь и скандалить тоже нехорошо. Тем более в его же доме, в том доме, где тебя в трудные минуты, как родную, принимают, и утешают, и поддерживают. И Николай Павлович, и Таня, какой бы она ни была… Но тогда, в критический момент, такие разумные мысли мне в голову не пришли. А если бы даже и пришли, я бы, наверное, отмела их, как сор. Я была бы уже не я, если бы сумела подавить в себе этот обуявший меня дух протеста. С кем только я из-за этой своей непокорности ни конфликтовала в жизни. С родителями, которых не понимала, с начальством, которое ненавидела. Добралась наконец до учителя, которого сильнее всех уважала… Хотя бы подумала, прежде чем в открытую пойти против него, что, возможно, кто-то умышленно, зная мою феноменальную неподкупность, подстрекает меня. Подзавел, попросту говоря, и теперь с замирающим сердцем ждет, что я дальше буду делать. Горит желанием оттеснить меня подальше от учителя и поскорее занять освободившееся рядом с ним тепленькое местечко. Таня с одной стороны, а он, этот хитроумный человек, с другой… Ведь все происходило именно так. Будь я немного попрактичней, я бы сразу догадалась, в чем тут дело. Но разве могла я, идеалистка, настолько плохо думать о товарищах? О ребятах, с которыми собиралась вершить важные исторические дела? Они вводили в заблуждение Николая Павловича, Таню и не расстраивались из-за этого, как я. Я это прекрасно знала. А то, что они, вернее, кто-то из них точно так же, как и Вороновых, водит за нос и меня, было мне, наивной, невдомек. Меня за все это следовало проучить хорошенько, чтобы я впредь была поосмотрительней и не такой доверчивой. Что они и сделали, мои "единомышленники", "сообщники". И как раз вовремя. Итак, фужеры наполнены, Таня встает, поднимает свой. Никому не уступит она этого права — произнести первый тост в честь писателя Воронова. Если бы она без ненужной в тесном кругу официальности и помпезности назвала отсутствующего супруга по имени…Но в том-то и была беда, что, наслушавшись лжекомплиментов и в свой адрес, и в адрес Николая Павловича, принимая все сказанное гостями за чистую монету, она видела себя уже не в узком кругу, но в центре вселенной, высоко-высоко парящей над другими… А я уже больше не могла пассивностью своею способствовать продолжению этого обидного, как мне казалось, для Николая Павловича спектакля. Не успела Татьяна Петровна сесть, исполнив свой "почетный" долг, встала я, всех удивив неожиданным поступком (такая уж мне выпала в жизни планида — изумлять народ своими невообразимыми выходками) и заявила то, что в тот момент пришло на ум: — Давайте выпьем сперва за Дудинцева, а затем за Воронова. Батюшки! Что тут началось! Таня, возомнив, что я наконец-то попалась, открыла истинное лицо, рванулась ко мне, готовая ударить, едва не опрокинув стол со всем, что на нем красовалось. (Парни вовремя его удержали). Гнев, возмущение, страх. Будущие писатели в первый миг не на шутку струхнули, ожидая, что я начну сейчас "крушить все заборы", и налево, и направо. Скажу Тане, что они про нее и Воронова между собой говорят, выведу их на чистую воду, "заложу", как в их кругу выражаются. Сидят с бледными, похоронными лицами, судорожно глотая то, что в рот им пока не попало, и очень сомневаясь, что попадет… Но это было бы уже смешно, если бы я сейчас увлеклась мелким обличительством и все же выступила в роли доносчицы. Как я уже говорила выше, такие незавидные роли пишутся не для меня. Я высказалась, а вы — как вам будет угодно. Как ваша совесть вам позволит. А я уже потом буду делать о вас выводы. Заранее плохо думать о людях, не понаблюдав за ними в экстремальной обстановке, я никогда не могла, да и сейчас тоже, сколько меня ни учи. Лучше уж переоценить человека авансом. чем недооценить. Однако, если он, попав в сложную, требующую ответственного решения ситуацию, не оправдает моего доверия, показав себя не с лучшей стороны, закрывать глаза на его недостатки я уже не буду. Тут уж я начинаю оказывать сопротивление. Трусость, предательство с детства никому не прощала… Ни к чему сейчас уточнять, что говорила мне хозяйка дома, пока я напяливала на себя пальто и нахлобучивала на голову берет, кое-как разобравшись, где у него перед. Через минуту я очутилась уже на лестнице. Никто, конечно, моему примеру не последовал. Когда за мной с треском захлопнулась дверь, я поняла, что это надолго. Но нисколько о том не пожалела, сообразив, что больше приобрела, порвав с такими ненадежными соратниками., чем потеряла. Кружок политический, да еще тайный, создавать — с кем? Вот с этой честолюбивой особой, превыше всего ставящей свои собственные амбиции, не терпящей ни в ком противоречия?! (Еще одна начальница выискалась на мою голову!) И вот с этими лицемерами, подхалимами, не имеющими гордости вообще, готовыми раболепствовать перед каждым, кто не пожалеет для них рюмку водки и кусок пирога?! Пьяницы они продажные! И мне с ними не по пути!.. Именно этот инцидент и был нашим "Вавилонским столпотворением"; после него никому из членов литобъединения уже и в голову не приходило заговаривать с другими о создании запрещенного кружка… Так, руководствуясь, казалось бы, вовсе не политическими мотивами, отмежевалась я, на свое счастье, от этих неосмотрительных, безответственных людей, а заодно и от слишком ответственного человека (за всех нас отвечающего) Николая Павловича — уже ему на счастье. Очень помогла нам впоследствии, нам с ним, эта, случившаяся так неожиданно, экспромтом, ссора. Вот уж действительно не было бы счастья, да несчастье помогло. В связи с этим эпизодом из моей жизни хочется мне процитировать слова одного советского поэта, которые, как мне кажется, сейчас будут очень кстати: Изменяйте ангелу, изменяйте черту, Но не изменяйте чувству безотчетному, то есть самому себе… Когда Воронов вернулся из Москвы, не одна Таня, конечно, докладывала ему о ЧП, случившемся в его отсутствие. И сколько было злорадства, представляю. Позднее, основываясь на том единственном факте, якобы доказывающем неблагодарность мою, чего только не приписывали мне эти пройдохи, чтобы исключить всякую возможность мира между мною и Николаем Павловичем. Ведь такое примирение, само собой разумеется, не сулило им, клеветникам и пролазам, ничего обнадеживающего, наоборот, грозило разоблачением со всеми вытекающими отсюда последствиями… Шла борьба подхалимов за освободившееся рядом со значительным лицом место. Борьба за блага, что можно обрести, воспользовавшись моментом этой близости. (Как подумаю, что из числа таких низких, беспринципных людей, одним словом, интриганов зачастую пополняются ряды писателей, то просто оторопь берет. Между прочим, двое из тех пролаз поступили-таки в литинститут и окончили его. Одного уже нет в живых, другой процветает…) Сочиняя про меня всякие небылицы, добросовестно ставили меня в известность, где, когда, кому и что про Вороновых якобы говорила я. Все эти бредни старалась я пропускать мимо ушей. Только однажды, когда до меня дошел слух, будто я распространяю о Тане очень обидные для Николая Павловича сплетни, я вновь взорвалась. Уже не помню, как очутилась в квартире Вороновых (и на сей раз он был в отъезде), помню лишь, как ревела на их черном кожаном диване, тщетно пытаясь доказать Татьяне Петровне свою непричастность к этим пошлым пересудам… Соперником Николая Павловича нарекли тогда одного из членов литобъединения, начинающего поэта (назовем его Звонцевым), которого, после того как выдворила из своего дома меня, Таня приблизила к Воронову. Не берусь судить, насколько она сама была близка с этим человеком. Это меня вообще, как выражаются теперь," не колышет". Мне надо продолжить рассказ о своих отношениях с учителем. Несмотря на все злопыхательства моих недоброжелателей из литкружка, занятия во дворце не перестала я посещать. Николай Павлович, естественно, меня ни в чем не упрекал, не укорял. Но заметно было: он очень огорчен всем происходящим вокруг него, винит меня в чем-то. Словом, прежнего взаимопонимания и тепла между нами уже не было. Неизвестно, чем завершилась бы эта наша с ним размолвка, если бы вышеупомянутый Звонцев- хлюст, всем на диво, не признался вдруг, что оговаривает Таню и себя он сам. Ничего себе поступок, не правда ли? Зачем он клеветал (если это была клевета) на Татьяну Петровну и на себя, приписывая чинимое им зло мне, объяснить как-то можно. Хотел выглядеть в глазах Вороновых потерпевшим, как и они, и, вызвав сострадание, напроситься на дружеское расположение учителя и его жены. Но для чего он выдал себя? В этом разберешься не разу. Лишь почувствуешь профессиональное умение манипулировать людьми, сшибать лбами. Изуверство настоящее… Распутывать хитросплетения злоумышленника Вороновы не сочли нужным (и зря, по-моему). Выставив подлеца за дверь, поспешили помириться со мной, действительно пострадавшей по вине этого человека. Наше с Николаем Павловичем примирение произошло публично, о чем я уже писала выше. Здесь к сказанному осталось немного добавить, как говорится, расставить точки над и. В тот вечер Воронов был, конечно, не в своей тарелке, иначе не полез бы в драку с собственным учеником. И не на Курочкина он разозлился, когда тот, шепнув на ухо какую-то мерзость, добровольно показал ему свои волчьи зубы, а на себя — за то, что так долго принимал этого прохвоста за безвредного, надежного человека и, доверившись ошибочному мнению ревнивой жены, терпел рядом с собою ему подобных, отвернувшись от того, кто действительно был ему другом… Стыдно стало писателю, что обиделся на справедливую критику в свой адрес, хотя сам на страницах своих произведений критиковал других и нас, начинающих, учил требовательно относиться к жизни. Верил всему, что плели обо мне. хотя так хорошо меня знал (сам же воспитывал), а то, что мне приписывалось, так со мной не вязалось… Самым досадным казалось ему, надо полагать, то, что позволил перемудрить себя неучам, которых был на голову выше. Должно быть, чувствовал он себя, когда окончилась эта затянувшаяся "партия", ферзем, обыгранным пешками. Дорогой Николай Павлович! Если бы вы знали тогда, кто стоял за ними, вернее, за одной из них, нагло прущей в ферзи, вы бы не стали так убиваться, не занимались бы самобичеванием, а подумали бы лучше о том, как предотвратить удар, уже нависший тогда над вашей, как и над моей, головой. По сути дела вся эта именинная история с последующими интригами была ничем иным, как прелюдией к тем грозным событиям, которые и произошли в назначенный для них срок. Пешки! Ничего себе, пешки! Городской и областной комитет КГБ. К сожалению, так же, как и он, Воронов, я тогда не догадывалась, что вот-вот гром грянет. И мы с Николаем Павловичем, оставшись наедине, о прежних неприятностях даже не вспоминали. Думая, что они кончились, что правда восторжествовала, что снова мы друзья и теперь уже навеки, мы целовались. И, как выяснилось очень скоро (через каких-нибудь два с половиной месяца), на пороховой бочке целовались. Романтично, не так ли? Кто ищет романтику в жизни, тот непременно ее найдет. И погибнуть в молодом возрасте, подобно лучшим писателям XIX века, тоже есть возможность, если имеется такое желание. Но не бредовое ли оно?.. Если честно признаться, в тот февральский вечер в объятьях Воронова испытывала я не одну только радость освобождения от пут лжи. Мне тоже было немного не по себе. Я тогда была уже замужем. Мне не хотелось, чтобы кто-то из соседей, проходя мимо, увидел меня ночью в обществе незнакомого им мужчины, явно не моего мужа. Оттого-то, от смущения, я и хохотала, наверное, так безудержно и глупо. Но Николай Павлович, уже привыкший к моим "колючкам", никакого внимания не обращал на этот неуместный смех. Кроме того, в глубине души я, конечно, сердилась на учителя за то, что так долго, больше двух лет, держал он меня в незаслуженной опале. Сердилась, смеялась, а потом, несколько лет спустя, проснувшись как-то утром рано, сделала в дневнике вот такую запись: Ах! Какой мне приснился сон Ты так ни к кому не Вещим ведь оказался он. прибьешься. Вы меня целовали Ты так никогда не пробьешься. у всех на глазах, Так ты себя погубишь. Не заботясь о том. А сами меня целовали в губы. Что потом Могут люди сказать… Я молчала, Где была в эту пору? Предсказаниям тем Как оставила Вас без надзору, и поцелуям внимала. Хотя бы в моем сне, Я не знала, что это сон. Ваша Таня? Был, наверное, длинный он. Говорили Вы, словно гадали И спросила я, к Вашей Мне: Большой голове прижимаясь — Ты некрасивая, Валя… И ничуть не жеманясь: А сами меня целовали. А бы я краше, Но не такой бесшабашной, — Ты дерзка, безрассудна, Разве Вы бы тогда Слишком! целовали Как какой-то бедовый Ту, другую, хорошую Валю, мальчишка Жизнь твоя будет очень Хотя бы в моем сне? трудной. И вы тихо ответили: нет… Предсказывая мне дни невеселые, Николай Павлович пытался насторожить меня, хоть немного укротить и оградить от неминуемой беды. О себе же не беспокоился вовсе, считая, что ежели он, писатель, чьи произведения проходят цензуру и пока без всяких осложнений; вполне лояльный гражданин, в отличие от меня, не позволяющий себе идущих вразрез с политикой партии выступлений на людях, то он застрахован от всяких напастей. И как же он глубоко заблуждался, так рассуждая. Забыл, в какой живет стране. А ведь тогда шел всего-навсего 1959 год, то есть минуло только три года с тех пор, как миру всему было доказано: чтобы погубить человека в советской стране, очень мало надо. Нужно лишь, чтобы этого кто-то очень сильно захотел… Что мне готовит будущее, я и без " гаданий" Воронова прекрасно знала. И писала уже об этом. Понимала, что рискую, продолжая везде и всюду высказываться от чистого сердца, щеголяя своей смелостью. Ждала беды, но все же надеялась, что придет она не так скоро. Только после того, как успею что-то значительное сделать-дописать, например, свой антипартийный роман. Наивная, так они, враги мои, сидели бы и ждали, когда я "развернусь". Сигналы же поступали в КГБ со всех сторон… Одну уступку тем, кто держал меня на прицеле, я сделала: ушла из школы. Верила: в библиотеке, в этом "тихом" учреждении, отсижусь, пока роман не закончу. Как бы не так! Заведующая, которая плакала, не соглашаясь отпустить меня, когда я соскучившись в безмолвии читального зала, надумала вернуться в школу, изводила меня, когда я работала под ее руководством, своей повышенной чувствительностью и партийной бдительностью, везде и во всем усматривая крамолу. Как-то сделала я пачку из книг для какого-то филиала, обернула в газету и не заметила на ней портрета Ленина. Что тут было! Настоящую истерику закатила, оскорбившись за вождя мирового пролетариата, эта коммунистка с большим стажем. Каких только обвинений не бросила мне в лицо: — Вам 25! По годам я вдвое старше вас. Но в душе я моложе, потому что нет для вас ничего святого! — она ползала на коленях перед той злополучной пачкой, сдирая с книг газету и как бы молясь на портрет. Я сама тогда, повторяю, критикуя коммунистов, ни на йоту не сомневалась в Ленине, но на раболепие седовласого ребенка мне было смешно смотреть. Что бы она, застрявшая в прошлом партийка, сказала теперь, если бы дожила до наших дней и посмотрела, что делается вокруг… Ее обвинения в свой адрес не оставила я, разумеется, без ответа. И поклясться готова, что после этого нашего неприятного для обеих разговора, не мешкая ни часа, отправилась моя идейная противница "на горку" ("горкой" в Магнитке в те времена называли горотдел КГБ), чтобы сообщить властям о вопиющей "аполитичности" одной из ее подчиненных, чем, дорисовав начатый Кривощековой, Лионовой, Платовой портрет "антисоветчицы", ускорила приход ко мне незваных гостей. Всецело поглощенная просветительской деятельностью в городе, ставя общественное мнение выше личного, проглядела она в свое время собственного сына. Он умер от туберкулеза легких в тридцатилетнем возрасте. Этой жертвы ради "светлого будущего" человечества ей казалось недостаточно. Очень хотелось верноподданной до умопомрачения Марии К. с помощью карательных органов и моей жизнью распорядиться по-своему. У кого нет головы на плечах, тому ничего не стоит лишить ее и других… *** Красные маки, маки махровые Буйно цветут в саду. Юные годы, годы суровые — Беда обгоняет беду. Маки увянут, осыпятся маки, И обнажится плод. Что после этой отчаянной драки Совесть в душе найдет? На следующий после обыска день, рано утром, я должна была явиться в горотдел на допрос. И, разумеется, не заставила себя долго ждать. Одетую и причесанную, как вчера, празднично, меня встретили на проходной. Галантно расшаркиваясь, распахнули передо мной одну дверь, другую. Поддерживая под локоток, ввели в казенно пахнувший дерматином кабинет и усадили на самое "почетное" место — напротив следователя (это был худой грузин, не успевший побриться, когда-то, должно быть, черный, как смоль, но к тому времени заметно выцветший и слегка позеленевший, как плесень, с желтыми ногтями, насквозь прокуренными), который, наспех выполнив необходимые в подобных случаях формальности, сразу же приступил к "делу": принялся, выражаясь современным языком, "вешать мне лапшу на уши", — доказывать, что я, такая-то и такая-то, в нарушение таких-то и таких-то статей Уголовного кодекса, за что мне полагается наказание сроком от стольки-то до стольки лет, занимаюсь, во-первых, антисоветской пропагандой, во-вторых, шпионской, в пользу английской разведки, (?!), деятельностью, а в — третьих, и это кажется им наиболее обидным, сама страдаю по вине того, кто за кратчайший срок сумел преданную партии и правительству комсомолку так, до неузнаваемости, перевоспитать, сея смуту в городе через свое литобъединение… Воронов? Они решили связать меня с ним одной веревочкой? Его привлечь к ответу? Вот это был сюрприз для меня! Но за какие грехи? Испытывая историю на себе, играя с огнем, я знала, на что иду. А он в чем виноват? Лишь тем, наверное, что всякий раз, когда я попадала в очередной переплет, неизменно приходил мне на помощь и выручал? За это, согласно их подлой логике, я должна была, спасая собственную шкуру, его предать? Ловко закручено, ничего не скажешь! Но ведь исторических опытов своих я еще пока не завершила. И теперь, перед лицом реальной опасности, мне по-прежнему больше всего хотелось узнать, что будет дальше, чем это для меня закончится, если я в 59, а не в 37 году, после обыска, прозвучавшего как предупреждение, как сигнал тревоги, презрев его, буду вести себя, как и до него, не каяться, не выкручиваться, не отрекаться от своих убеждений, а настаивать на них, критиковать? Очутится за решеткой в результате подобных исследований в пятидесятые годы возможность, безусловно, была. (Сейчас, в 90-е, это доподлинно известно). Но тогда, в 25 лет, полная физических и душевных сил, не зная, что такое тюрьма, я не боялась ее. Наоборот, до крайности любопытной и вездесущей, какой я была с детства, мне даже хотелось туда попасть. И это на себе проверить. А коли уж это было так, если собственную шкуру спасать я не собиралась, то и губить кого бы то ни было, тем паче друга и учителя своего, не было у меня никакой надобности… Свое осуждение недостатков в нашей жизни я оценивала иначе, нежели они, прислужники КПСС и правительства; возглавляемого Хрущевым. Поэтому с обвинениями в свой адрес не согласилась, заявив: — Нет, я не против советской власти, я за нее. Но против партии. Была, есть и буду, что бы вы со мной за это ни сделали. Тюрьма? Пожалуйста. Посадите — только докажите, что я перед вами права. А она, правота моя, мне всего дороже… Наверное, они рассчитывали, что искренняя до глупости, я и о Воронове, если вздумаю за него заступаться, скажу примерно то же, что и о себе, что в его протесте, как и в моем, еще нет состава преступления и, следовательно, в том, что он своих учеников настраивает так воинственно, не его вина, а заслуга перед обществом. Очень надеялись они, должно быть, на так и прущую из меня откровенность. (Моя легкомысленная челочка, видимо, сбивала их с толку). Но я, нутром чувствуя, чем обернется для писателя такая попытка защитить его честным способом, вообще как бы отказалась его защищать. И стала сама на него нападать. Обвинять, но не в том, за что готовились расправится с ним эти "любители жизни спокойной, согласия и тишины", а в прямо противоположном. С врагом, как известно, бороться надо его же оружием. Оружием этих аферистов (а именно такое мнение о них сложилось у меня во время обыска, теперь же, во время первого допроса, лишь только чекист мне предъявил обвинение в шпионаже, которое я вообще пропустила мимо ушей, и открыл свои планы относительно Воронова, это мое мнение о них, как о жуликах, еще прочнее укрепилось), повторяю, оружием этих мошенников была хитрость и ложь. Посему, чтобы оказаться ими не одураченной, и мне пришлось, отбросив щепетильность и свою привычную прямолинейность, перестроиться на ходу и врать им так же, как и они мне, без зазрения совести. — Воронов? — сделала я вид, что уже успела позабыть, кто он такой. — Причем тут Воронов? Он же коммунист. А коммунистов всех я ненавижу. Не за это ли вы хотите меня покарать?… — Неправда! — хозяин кабинета, твердо веривший до этого мгновения, что ему легко удастся заморочить мне голову и загнать в ловушку (как некогда сделала со мной, пригласив к себе в кабинет, Кривощекова), усомнился вдруг в своем умственном превосходстве надо мною. Выдала его чрезмерная горячность, с которой он поспешил, как провинившуюся школьницу, призвать меня к порядку. — Николаю Павловичу вы делали исключение. Это кто угодно подтвердит. Вы были дружны с ним! — Была! — опять не растерялась я. — До 56 года. Пока всему миру не стало известно, кто они такие, члены КПСС. Почитайте повнимательнее мои дневники, и вы убедитесь в этом. С 56 года мы с Вороновым в ссоре. Николай Павлович коммунист. И настоящий. Если бы все партийные были такие, то и конфликта с партией у меня не произошло бы. Следователь отлично это знал. Но в его намерения не входило доказывать мне, что Воронов хороший человек, и он, оставив без внимания мой выпад против учителя, задал мне какие-то другой, не относившийся к личности писателя вопрос… Как ни владел собой опытный юрист, все же по лицу его было заметно, что он нуждается в таймауте. Ему требовалось поразмыслить, полистать мои записные книжки, поскольку это был единственный источник, из которого он мог, как надеялся, почерпнуть, выражаясь по-современному, "компромат" на руководителя магнитогорского литобъединения. Пока у него не было такой возможности — досконально изучить мои "труды". Черт возьми! Он же был не из местных деятелей "разведки". Только сегодня утром прилетел из Челябинска. И сразу с корабля на бал! За несколько часов попробуй перевернуть гору бумаги, которую вчера четверо за полсуток еле-еле осилили. Согласитесь, это просто невыполнимо. Были же и в их, презираемой народом работе свои трудности… Потом он читал и перечитывал мои записи, выучивал наизусть целые страницы, короче говоря, штудировал меня, как классиков марксизма-ленинизма, а при встречах со мной цитировал, стараясь "припереть" меня к стене, но вернуть то, что упустил в первый день, — инициативу — не смог уже. Мне ведь не надо было перечитывать то, что я сама настрочила. В своих блокнотах я была как у себя дома. А дома даже стены помогают. Кто не знает этого? С самого начала я знала, что у меня отражено, а чего нет вовсе. Поэтому сразу же смекнула, как спасать Воронова. За что зацепиться и на чем стоять, чтобы не дать себя обвести вокруг пальца. В самом деле, могло же такое случиться, что о нашей ссоре с Николаем Павловичем сказано было у меня очень много, а о том, как мы с ним помирились, точно этим монстрам назло, ни слова. Как это получилось, почему я не упомянула о столь радостном событии в моей жизни, уж не знаю теперь. Да это, наверное, и не важно. Нет и нет. А на нет, как говорится, и суда нет. Не всегда же должно вести злодеям, преследующих ни в чем не повинных людей, когда-то же и у них бывают осечки… Допрашивая меня, "гость" из Челябинска весь день курил. Прилагая все усилия к тому, чтобы рассеять мое внимание, дым выпускал совершенно одинаковыми, аккуратными и красивыми колечками. Поднаторел, бездельник, в своем искусстве, выматывая души из подследственных, которых было у него, наверное, за годы службы в органах КГБ великое множество, как и этих колечек… Глазами я невольно провожала каждое новое, уплывающее в открытое окно, облачко дыма, а ухо старалась держать востро, как и подобает, когда имеешь дело с обманщиком… Само собой разумеется, расспрашивал меня и о тех, вместе с кем мечтала я выпускать нелегальную литературу. О них, о парнях, говорила я то, что на самом деле думала, обзывая их "болтунами", "подхалимами" и "пьяницами", на которых ни в чем нельзя положиться, а уж брать в сообщники, замышляя ответственное, рискованное дело, ни в коем случае не следует. — Вы одна, значит, такой решительный боец за справедливость в городе Магнитогорске? — не без иронии в этих случаях констатировал мой собеседник, если его можно так именовать. — К несчастью, — игнорировав насмешку, жаловалась я ему, как другу, войдя в роль героя — одиночки. — Возможно, и есть на меня похожие, вам лучше знать, но мне они не известны. Тут надо добавить, когда ребят, обруганных мною, да так беспощадно, "потянули" туда же, куда и меня, сами о себе отозвались они точно так же, как и я о них: — Листовки? Какие? А впрочем, может и болтали что-нибудь насчет этого. Но только спьяну. Теперь уже ничего не помним… Мои собратья по перу очень надеялись, что я их не подведу, соображу, как отрекомендовать, чтобы выгородить, и разыграли именно этот вариант. Мужчинам, тем более действительно питающим пристрастие к водке и терпящим из-за этого столько нареканий от близких, когда-то и прикрыться своим пороком не возбраняется… Для меня же такой низкий способ защиты был, конечно, неприемлем. Я выросла в этом славном городе, где каждый второй мечтает (не знаю, правда, как сейчас, но в годы моего детства и отрочества это было так) стать героем. Без конца ораторствуя с трибун, привлекла к себе всеобщее внимание. Всем, кто был знаком со мною лично, а таких с течением времени становилось больше и больше, очень хотелось выяснить, чего же я добьюсь в конце концов. К чему это может привести, если везде и всюду, пренебрегая осторожностью, напропалую говорить, что думаешь, а не то, что властям угодно слышать?.. Я как бы вовлекла окружающих меня людей, близких мне по духу, в свою азартную, опасную игру, словно пообещала им что-то. Они мне поверили. И теперь во что бы то ни стало я должна была оправдать их ожидания. Не допустить, чтобы они во мне разочаровались и в чем-то, очень важном разуверились. Они видели теперь, как я стараюсь удержаться на взятой мною высоте. Гордились своей землячкой. Рискуя попасть властям на заметку, везде и всюду сопровождали меня, как бы охраняя от чего-то и поддерживая в трудную минуту. Я ни на миг не оставалась одна. Мною восхищались. Меня чуть ли не в буквальном смысле этого слова носили на руках. И это было так чудесно, так упоительно приятно — такое слияние с людьми, что за это не только в тюрьму сесть, жизнь, не задумываясь, отдать было можно. Не зря же в народе говорят, что на миру и смерть красна… Мне казалось в те дни, что отныне и до конца я так и буду блаженствовать в объятиях друзей. Я не думала, что когда это кончится — публичное истязание — и друзья мои, занявшись своими повседневными делами, отойдут от меня, я останусь одна со своими воспоминаниями о пережитом и что именно тогда и начнется самое ужасное… Каждый день, каждую ночь, вновь и вновь, миллионы раз ты вспоминаешь эти, выпавшие на твою долю тяжкие испытания, значит, переживаешь все снова и снова. А кто же это способен выдержать?! Смелые люди (я позволю себе согласиться с характеристикой, данной мне Вороновым) в минуту опасности не теряются, не трусят. Страх приходит после времени, задним числом, когда, казалось бы, уже и бояться нечего. Но несмотря на свое опоздание, он изводит тебя не меньше. Думаешь: а что было бы с тобой, если бы… И как же ты была глупа, что сама туда просилась…От подобных мыслей с ума можно сойти, потому что от них очень трудно отделаться, не менее трудно, чем от реальных, во плоти преследователей. Твоя нервная система подкошена, тобою столько потрачено энергии, чтобы оказать сопротивление врагу, и у тебя уже не остается сил, чтобы управлять собою. Это случилось с тобой впервые в жизни. Ты тратишь себя, не задумываясь о последствиях, и даже не представляешь, какой кошмар ждет тебя впереди… Стараясь внушить мне, что действуют строго по закону, что они честные люди, что наступили другие, отличные от 37, годы, истязатели мои демонстрировали мне свою изысканную вежливость, отточеность манер. Стремились они подчеркнуть, что как истинные мужчины, офицеры, чье назначение — опекать слабый пол, ни на минуту не забывают, что перед ними женщина, пусть не красавица, но весьма обаятельная, за которой в другое, "мирное" время они не упустили бы случая поухаживать… Я же, настаивая на собственном о них мнении, что передо мною всего-навсего лицедеи, что вся из корректность не что иное, как туман, ложь, намекала им, в свою очередь: мягко стелете, чтобы спать жестко было мне потом где-нибудь на нарах, поскольку одно мое присутствие в ваших апартаментах в качестве подследственной без лишних слов опровергает все ваши "убедительные" доводы… Занимаемый горотделом двухэтажный деревянный домик ютился, точно стыдливо прятался от глаз прохожих, осознав непопулярность своих хозяев, в неухоженном сквере. Утопал в зелени. Но я, проходя по дорожкам этого полудикого, "казенного" сада, к растительности тамошней относилась с недоверием, почти брезгливо, не обращая внимания ни на цветущую, ароматную сирень, ни на осыпающиеся и падающие к моим ногам лепестки пушистых яблонь. Мои чувства меня не обманывали. Спустя несколько лет выяснилось: эти, с позволения сказать, "блюстители закона", мечтали, проявив "бдительность", "раскрыть и обезвредить" целую антисоветскую организацию., действующую в столице черной металлургии под вывеской литературного объединения, которым руководил не кто-нибудь, не какая-нибудь шпана и шантрапа, а писатель Н. П. Воронов. Благодаря этому "громкому" делу, они собирались прославиться на весь Советской Союз, заслужить поощрения: кто повышения по службе, кто ордена, кому что полагается в соответствии с его настоящим чином, а главное, им нужно было доказать, что они не воздух пинают, гоняясь за диссидентами, но осуществляют необходимую для общества профилактическую деятельность, и тем самым обеспечить себя, так называемой "непыльной" работой на всю оставшуюся жизнь, подкрепляя личное благополучие… Свое счастье надо ковать собственными руками! Именно такая установка начертана была на курносом лице полковника (в мечтах генерала) Дорошенко, когда он, позабыв стыд, собственноручно рылся в моем чемодане. Сколько было у него надежд на этот чемодан! Точно такая же решимость таилась в глазах у каждого "деятеля" от Магнитогорского отдела КГБ, с кем приходилось мне в те дни сталкиваться, и просвечивала сквозь притворно любезную улыбку Спору нет, они начали бы с самого руководителя, "главаря". Но у них были руки коротки, чтобы вот так же, как за меня, за Николая Павловича взяться: ворваться в дом, перевернуть все вверх тормашками, унести его рукописи, а затем устрашать допросами. Воронов в это время уже являлся членом союза писателей, московской, вернее, всесоюзной организации, им не подвластной. Чтобы до такой персоны добраться, необходимы были неопровержимые доказательства вины. Моя кандидатура для реализации этого далеко идущего замысла казалась Дорошенко и иже с ним самой подходящей. Ведь я и не думала скрывать свои "антисоветские" взгляды. От меня нужно было добиться совсем, как им казалось, немногого: признания, что эти "вредные" убеждения привил мне не кто иной, как Воронов… Эту свою фантазию насчет литобъединения вынашивали они, наверное, не один год. Все это время было оно у них под наблюдением, каждый его член. Ко мне, например, в последние перед обыском месяцы было приставлено несколько "шпионов". (Потом я их, конечно, всех раскусила, но писать о них сейчас не имею никакого желания: серые, бесцветные, нудные личности). Принимая их за обычных поклонников, чтобы от них поскорее избавиться, так как нагоняли они на меня лишь скуку и тоску, как только я ни издевалась над ними, но они терпели от меня все, ходили за мной по пятам, потворствуя любому моему капризну. После обыска вдруг все сразу эти мои новые "друзья", как бы наконец обидевшись на меня, исчезали куда-то, точно корова их языком слизнула. Как тут было не догадаться, чего им было нужно от меня…Кто они такие. В самом литкружке тоже был от "них" человек, осведомитель. Не подосланный чекистами, а завербованный ими из начинающих писателей. Этого "стукача" использовали и для другой, более ответственной задачи. Свидетели, а может, и соучастники бесчинств, творимых органами безопасности при Сталине, они были уверены, что одного несогласия гражданина с политикой правящей партии достаточно, чтобы призвать его к ответу и расправиться с ним, знали то, что и я, но в отличие от меня, возмущавшейся таким порядком, царившим в стране, были им в высшей степени довольны. Верили также, что тем, кто стоит над ними, очень угодят, если сумеют вывести всех инакомыслящих в городе Магнитогорске. Такие настроения навевали им последние, хрущевские статьи Уголовного кодекса. Однако при всей своей наглой самонадеянности, пройдя чистилище года, опасались, что одних наших (членов литобъединения) "преступных" разговоров будет мало, чтобы "пришить" нам и нашему руководителю государственную измену. Для этого нужны были им наши преступные действия. Вот мы и начали действовать, безусловно, под их "чутким" руководством — создавать тайный политический кружок, для того чтобы заняться воспитанием населения. Повторяю: я не помню уже, кто из нас подал идею насчет листовок. Но натолкнул его на эту мысль, конечно, их человек, стукач-осведомитель, в данном случае провокатор. Этот же" товарищ", орудуя опять-таки очень ловко, убедил нас, что мы должны свои планы насчет "подполья" от Николая Павловича скрыть, якобы для того, чтобы оградить любимого учителя от возможных неприятностей. На самом же деле он боялся не за Воронова. Он ничуть не сомневался, что именно Николай Павлович, если узнает, до чего мы додумались, задаст нам и типографию, и листовки и сорвет наш секретный замысел. Своей задачей Воронов ставил учить нас думать и писать. Мне, например, все время твердил: побольше пиши, поменьше выступай. Так неужели бы он, если бы своевременно узнал о нашей рискованной затее, одобрил ее, поддержал нас и тем самым поставил бы всех сразу под удар, да еще под какой удар! Неужели бы он сам увлекся листовками? Ведь даже мы, его ученики, прекрасно понимали, что открыто печатаясь, он больше принесет пользы людям, чем мы тайком. Теперь на эту тему, конечно, можно поспорить. Но тогда, в пятидесятые годы, мы думали именно так, почему нас и нетрудно было уговорить не посвящать руководителя в наши опасные прожекты. Даже Таня поддалась на эту агитацию (ей очень польстило, что мы согласились беречь Николая Павловича, как в свое время декабристы уберегли Пушкина, не приняв его в свой тайный союз). Кто-то очень умело вел среди нас свою "пропагандистскую" работу… Этот человек связался бы с типографией, сочинял бы тексты, печатал и распространял прокламации (чего не сможешь осуществить, имея такого всесильного покровителя", как КГБ). А в тюрьму за все эти деяния пришлось бы сесть Воронову — и только потому, что этот провокатор-стукач был одновременно его учеником в литобъединении. Придумано довольно умно. Вот теперь еще раз зададимся вопросом, плохо или хорошо было то, что я тогда, в 56-ом, вдруг взъерепенившись, перессорилась со всеми своими "единомышленниками" и помешала осуществлению "нашей" заманчивой идеи? Слово "нашей" я взяла в кавычки, чтобы подчеркнуть, что идея эта была, конечно, не наша. Я это тогда как бы нутром почувствовала. Заставил меня взбунтоваться на дне рождения у Воронова не дьявол, должно быть, а сам бог… Задача наших "руководителей" от КГБ после этого, нас разъединившего (я имею в виду литкружковцев) скандала сразу же сильно усложнилась. Но веры в успех они не теряли. Новые надежды возложены были на того же человека, поскольку он себя все еще никак не выдал. А уж он постарается справиться с поручением! Меня, сорвавшую взлелеянный этими хитрецами план "государственного преступления", готов был, наверное, в порошок стереть, но то, что ему было приказано, исполнил — пролез в дом Вороновых в качестве друга семьи. Подошел к Николаю Павловичу — ближе некуда. Уж дорвался, наверное, и до его рукописей, с вольной или невольной Таниной помощью. Порылся в них, когда хозяина не было. В этом я ни капельки не сомневаюсь. Что уж он там нашел, не известно мне. Но показания против учителя, головой ручаюсь, дал. Справившись с этим заданием, он должен был, по тактическим соображениям "разведчиков", выйти из игры. Поскольку благовидного предлога не нашлось, воспользовались неблаговидным: сперва оклеветал Таню, затем сам себя якобы вывел на чистую воду. Этим маленьким грехом, отступая, прикрыл свой грех огромный… Кто же он, этот человек в маске? (окрещенный мной Звонцевым). Конечно, я догадываюсь. Но настоящего имени его не назову. Точных сведений на этот счет у меня нет. И я не надеюсь их получить. Ведь у нас доносчиков на суд общественности не выдают, памятуя, что их неоценимые услуги еще когда-либо могут пригодиться. А другой суд, которого остерегается простой смертный, им тем более не грозит… Показания этого человека против Воронова мне и приходилось опровергать во время допросов, противопоставляя его активности собственное упорство… Этот проходимец ненавидел Воронова, иначе ни за что не согласился бы шпионить за ним. А чем, собственно, не угодил ему Николай Павлович? Всего-навсего тем, что не верил в его гениальность, в каковой сам начинающий поэт убежден был на 100 процентов. Злобиться на меня была у него еще одна, кроме уже названной мною, причина.(Как он считал, разумеется). Об этом человеке, как я ни упираюсь, придется рассказать подробнее. Познакомилась я с ним на улице Горького последней моей студенческой весной. Был тогда такой обычай в городе: по вечерам отовсюду стекалась молодежь на эту тихую, зеленую улочку. Здесь отдыхали: работающие — после дневной смены, учащиеся — после занятий. Встречались со старыми друзьями, обретали новых. В тот вечер с кем-то из подружек вышла на этот наш Невский проспект и я. Идем, болтаем (о японской поэзии, которая в 54 году была в большой моде). И увязался вдруг за нами незнакомый парень. Судя по одежде, из рабочих. Вмешался в наш разговор, стараясь блеснуть эрудицией. Я сразу почувствовала, что литературой он интересуется всерьез. На вид лет 25, красив. Возможно, и я отнеслась бы к нему так, как он хотел. Но сердце мое было занято! Это во-первых. Во-вторых, очень не понравился мне голос этого юноши. Высокий, дребезжащий, как бы надтреснутый. Чем-то очень ненадежным отдавало от него. В человеке с таким голосом нельзя быть уверенным. Подобных ему ребят я всегда избегала. К тому же молодой человек был очень хвастлив. И я не отказала себе в желании его подковырнуть. Разумеется, это задело моего нового знакомого. На другой день он опять подошел ко мне. Еще настойчивее стал навязываться мне в товарищи. и прочитал стихотворение, посвященное мне. А это значило: написано им самим и так быстро. Из всего этого я должна была, по его мнению, сделать вывод, что он талантлив, и по этой причине заинтересоваться им. Листочек, торжественно им преподнесенный, я не соизволила сохранить. Запомнила лишь четыре строчки из его творения: Не складывай губки в беспарусный ялик, На это смотрю ведь не больно я. Подумаешь, если не нравится Вале Какая-то рифма глагольная… Я уже забыла, как отозвалась тогда об этом стишке, но мое неприятие надтреснутого голоса поэта, как видно, дошло до него, и он перестал искать моего общества. Я возрадовалась, возомнив, что никогда больше не встречусь с ним. И вдруг встречаю его и не где-нибудь, а в ШРМ, куда являюсь в качестве учительницы. Узнаю: он ученик 9-го класса. Слава богу, что у меня восьмые. Вот уж поистине мир тесен. Тут он вновь пытается оказывать мне знаки внимания. Я опять сторонюсь его. Теперь мне легче от него избавляться: между нами дистанция. Развязность в подобных случаях пресекается просто. Но трудно, порою очень трудно бывает отделаться от несимпатичного тебе человека, если сама судьба как бы способствует сближению с ним. Прихожу как-то во Дворец на занятия — он там! Ну, думаю, все, попалась, опять будет приставать. Теперь попробуй от него отвертеться. Узнаю, что женат. Радуюсь от души. Еще одно препятствие на его пути ко мне. Но мужчины, как я уже говорила, свой брак с другой в схожих с этим случаях помехой не считают. Начинающий поэт беспардонностью своей подтвердил это мое мнение. Взяла однажды пишущую машинку у Николая Павловича, чтобы перепечатать что-то для себя. И вот уже этот товарищ заявляется ко мне с просьбой переписать его любовную лирику. Нащупал мою слабинку: если меня просят о дружеской помощи, не могу отказать. День строчу для него на машинке, два, четыре (по несколько часов, разумеется, как время позволяет). А он, пролаза, все ходит и ходит ко мне. Начиталась я его виршей до тошноты. Кого только не любил этот молодой человек! Все женские имена перебрал ОТ и ДО. Я запомнила одно — Вера. Приведу одно, ей предназначенное. Люди меня назовут изувером, Если я брошу жену. Но я же люблю тебя, Вера, Только тебя одну… Стихи он сочинял, должно быть, очень легко, играя словами. Так, вероятно, плетут лапти, перебирая прутики. Чем больше произведено похожих один на другой экземпляров, тем сноровистей рука и чище работа… Позднее, совершенно случайно (и не от поэта, разумеется) я узнала, кто такая была эта Вера, которой, по всей вероятности, сочинитель вручил один экземпляр стихотворения, к которому и я руку приложила. Она была медичкой, занималась подпольным лечением некоторых опасных болезней. Естественно, любвеобильный поэт нуждался в ее услугах. Таких нуждающихся пациентов у Веры тоже было, наверное, не мало. Но это обстоятельство совсем не беспокоило Звонцева. У него своя коллекция, у нее своя. Но то, что он и мне подыскал работенку; меня вовсе не устраивало. Наоборот, настораживало. Кое-как разделавшись со стихами, получив в награду за труды увесистую шоколадку и выпроводив наконец из своей квартиры женатого мужчину, я полагала, что его визиты ко мне на этом прекратятся. Чего захотела! Вскоре снова заявляется. Но теперь уже не один, с женой. Ну, думаю, с Ниной — это уже лучше. К тому времени мы были знакомы с ней. Очень молодая, славная женщина, совершенно безвредная и беззащитная на вид. Рассудив, что при благоверной не осмелится он чушь какую-нибудь нести, приглашаю Звонцевых в комнату, усаживаю на табуретки. Сама стою, жду, что за этим последует. А дальше было то, что обыкновенному человеку, даже умудренному жизненным опытом, и во сне не может привидеться. Достает стихотворец, считающий себя личностью исключительной, которой позволено все, из нагрудного кармана стопку от руки исписанных листков и начинает декламировать своим вибрирующим, заигравшим вдруг всеми цветами радуги голосом. И что бы вы думали? Мне посвященные куплеты. Удивляетесь? До меня тоже не сразу дошло, что происходит. Стою, слушаю, разинув рот, точно из-за угла мешком ударенная. Не правда ли, оригинально? В присутствии супруги объясняться в любви другой! И так напирает на меня, как будто я ему просто обязана ответить взаимностью. Как будто задание чье-то выполняет во что бы то ни стало влюбить меня в себя. Вот когда (думаю теперь) надо было мне догадаться, кто он такой, этот Звонцев, когда он повел себя уму не постижимым образом. Но мною тогда не разум руководил, а эмоции. Дражайшая половина "гения", скрестив ножки, сидит на табуреточке, моргает глазками, как ни в чем не бывало. Только чуть-чуть порозовела. Жалею ее: ко всему, значит, привыкший, несчастный человек. Но вдруг мне показалось, что в ее глазах промелькнула просьба: не упирайся, уступи, все равно, мол, не отвяжется. Пусть лучше все скорее начнется и быстрее закончится… Вот, оказывается, зачем он привел ее с собой, чтобы помогла сломить мое сопротивление. (Помогла выполнить "патриотическое" задание)! Не стану описывать подробно, как я, "несознательный" элемент, отреагировала на просьбу супружеской четы. Скажу только: через несколько секунд Звонцевых уже и след простыл… Если бы не листочек, оставленный поэтом на столе, можно было подумать, что это все мне действительно померещилось. На бумаге было еще одно стихотворение, которое автор по не зависящим от него причинам не успел прочитать вслух. Это был хороший стих, но и он не тронул меня, я не поверила в то, что поэт меня любит. Что он вообще когда-нибудь кого-то, кроме себя одного, любил. Не согласна была я назвать любовью то чувство, которое он испытывал к женщинам. Но то, что он не простил мое с ним несогласие, мою неприступность (с которой Николай Павлович так легко смирился, доказав свою человечность) несомненно. От меня он тоже требовал не любви, а признания его исключительности. Ему нужно было, наверное, чтобы все женщины, которых он встречал, считали его личностью выдающейся. Поэтому и требовалось ему такое их множество. Это был, по его мнению, самый верный способ господствовать над слабой половиной человечества. Хотя бы над слабой, если нельзя над той и другой. Служить чекистам, думаю, он пошел именно с этой целью — чтобы иметь больше власти над людьми, уже не только над женщинами, но и над мужчинами. Иметь доступ к их душам и вершить их судьбы, главенствовать и мстить непокорным, наказывать за равнодушие к нему, пусть даже и чужими руками, но все равно приятно. Другой корысти, по моему глубокому убеждению, у него не было. Короче говоря, это еще одна разновидность маленьких наполеонов, которым несть числа… И при всем том инициатором дела, о коем идет речь, был не он. И не чекисты сами по себе, и не он? Тогда кто же первый подал эту идею расправиться и со мною, и с Вороновым одновременно? Кому еще, кроме Звонцева, не угодили мы оба разом, и Николай Павлович, и я? Этого человека, раскинув умом, можно было запросто вычислить еще в 59 году. Но мне тогда как-то было не до этого. А теперь, хочешь- не хочешь придется заняться таким расследованием, коли уж я собралась написать о том, что не с каждым случается. Даже в самые трудные времена. Но опять же назову я этого человека не сию минуту, а немного погодя. Пока вернусь к событиям 59-го… Отпуская после допросов, "они" не спускали с меня глаз. Повсюду следовали за мной, как охотники за зверем, вернее, как звери за добычей. Тех, кто гонялся за мною, было много. Выдавала их тревожная озабоченность на лицах: они же очень беспокоились, как бы я не ускользнула. Замечала их не только я, конечно, еще и все те, кто меня тогда сопровождал. Однажды разрешили мне уйти пораньше и велели остаток дня провести в библиотеке. Приказ есть приказ. Явилась в читальный зал. Сижу на своем рабочем месте. Просматриваю накопившуюся корреспонденцию. Вдруг за окном останавливается, судя по рокоту мощного мотора, большой грузовик. Поднимаю голову: так и есть — крытый брезентом фургон. И начинают выпрыгивать из него военные в форме КГБ. Один, второй, третий… Я сбилась со счета. Словом, 33 богатыря. И друг за другом, цепочкой, так слаженно, организованно движутся к парадному подъезду библиотеки. Входят на цыпочках, стараясь не шуметь,(вполне воспитанные и сознательные люди) прямо ко мне в читальный зал. Снимают, как положено в помещении, форменные фуражки, проходят мимо моего стола, здороваются со мной кивком головы, но никто ничего не спрашивает, ни книг, ни газет. Рассаживаются. Свободных мест много. Летом ведь дело происходит. Обыск у меня был произведен 5-го мая в день печати. День этот был выбран моими "воспитателями" не случайно, а с большой смысловой нагрузкой: чтобы уяснила и зарубила в памяти, что такое свобода слова устного и письменного в нашей широкой и вольной, согласно Конституции, стране… Итак, явились, расселись, заняв почти все свободные места за столами, посидели, посмотрели на меня, как на музейный экспонат, запоминающимся взглядом, помолчали. Затем встали и, опять на цыпочках, но уже в другую сторону пошли. На прощание каждый улыбнулся мне едва заметной, приветливой улыбкой: до скорой встречи, мол. Вот эти "мальчики", переодевшись в штатское, потом, наверное, и бегали за мной повсюду. Им приходилось почти в буквальном смысле этого слова бегать (чем, разумеется, они тоже обращали на себя мое внимание). Я нарочно ходила очень быстро, стараясь хоть как-нибудь досадить им за то, что они устроили мне, так ограничив мою свободу. Мне даже нравилось играть с ними в догонялки. Пытаясь оторваться от преследователей, делая вид, что это мне действительно так необходимо и важно, запрыгивала иногда в трамвай или автобус чуть ли не на ходу, смеялась, наблюдая, как кто-нибудь, конечно, из их "компании", колотит кулаками в закрывшуюся перед его носом дверь… Интересно, чего им было нужно от меня за стенами их резиденции? Зачем они ходили по моим следам? Что вынюхивали? Ведь не верили же на самом деле в свои бредни, что я английская шпионка и где-то на явочной квартире ждет меня таинственный иностранец. Прежде мне все это было непонятно. Да и не задумывалась я тогда над этим. Мне было не до того. Бегают? Черт с ними, пусть бегают. Не могла же я запретить им это. Скрывать от них мне было уже абсолютно нечего. Поиздеваться над ними за то, что они так привязались ко мне, имела право. А вот вопросы задавать — никак нет. Вопрос тогда остался открытым. Теперь я нахожу, разумеется, и на него ответ. Он таков, что поневоле вспомнишь ларчик, который очень просто открывался. Не найдя в моих дневниках доказательств тому, что мы с Николаем Павловичем помирились после ссоры, о каковой я им все уши прожужжала, они искали эти доказательства в жизни. От доносчика они же точно знали, что примирение состоялось. Где, когда и при каких обстоятельствах. Эти обстоятельства им просто покоя не давали. Они считали, наверное, мысля по шаблону, что после тех поцелуев на брудершафт мы с Вороновым прямо-таки обязаны были где-то встречаться тайком, сняв для этого квартиру по сходной цене. Вот и носились за мной по городу, в надежде застукать меня в объятьях друга, чтобы, на случай, если не удастся причинить "смутьяну" особого вреда, то хотя бы скомпрометировать его и лишить права руководить литобъединением… Литобъединение, литобъединение — вот в чем была суть. Тут-то и сделаю я переход к тому, о чем обещала рассказать. В 1956 году, отбыв ни за что ни про что 20 лет в сибирской ссылке, вернулся в Магнитку один литератор (Безусловно, талантливый. Как раз за талант и упрятала его в свое время как можно дальше какая-то бездарность). Впоследствии он выпустил несколько хороших книг и жил безбедно. Но на первых порах по приезде в город своей юности сильно нуждался материально. Учитывая это, кто-то из всемогущих распорядился, чтобы Воронов уступил реабилитированному товарищу место руководителя литкружком. Может, это была инициатива самого Николая Павловича. Пострадавшего писателя он встретил по-дружески, как добрый человек окружил его заботой. Но мне кажется, учитель наш допустил оплошность, идя на эту уступку. А заключалась она в том, что он, прежде чем передать нас, своих воспитанников, кому-то другому, не выяснил, хотим мы того или нет. Ну, мы и отличились… Лишь только этот товарищ (фамилию его не назову, описывать внешность не стану — по той же причине, что и со Звонцевым) занял место своего предшественника в нашей комнате во Дворце и заговорил, далеко не так уверенно и блестяще, как Воронов (этот дар завораживающей устной речи не каждому дается, о чем я уже писала), мы, начинающие, сразу поднялись на дыбы. Принялись орать и топать ногами, вообразив, что кто-то насильно хочет отнять у нас любимого учителя. Вели себя точь-в-точь как неуправляемые подростки в школе, когда входит в класс чем-то не угодивший им педагог. Я, разумеется, усердствовала больше всех, забыв, что сама уже учительница… И как нас ни утихомиривал Воронов, куда нас позднее ни "таскали", чтобы образумить и заставить посочувствовать репрессированному при Сталине литератору, все было бесполезно. Нам нужен был наш уважаемый, наш любимый, наш единственный. И все. Кто этого, ранее незнакомого нам человека обидел, как ему помочь материально, это нас не касалось. Да, наверное, и не должно было касаться. Ведь мы же перед ним ни в чем не были виноваты. Почему же именно за наш счет ему хотели выдать "компенсацию"? И почему он должен был устраиваться за счет Воронова, пользуясь его жалостливостью и попирая справедливость? Николай Павлович ведь тоже ничего ему не задолжал. А работу эту получил по распределению после окончания литературного института. И отлично справлялся с нею…Угроза лишиться любимого учителя, как и следовало ожидать, только укрепила нашу к нему привязанность. И мы бились, пока не победили… Наша победа над реабилитированным писателем была чревата, как показало время, тяжелыми последствиями. Получивший отпор узурпатор со своим поражением не смирился. Затаив злобу, он продолжил борьбу за литобъединение, но уже другим способом.(20 лет, прожитых бок о бок с разного рода преступниками, чему-то же его научил). Стал переманивать учеников Воронова в свой лагерь по одному. Застольные беседы за рюмкой водки получались у него гораздо лучше, чем лекции во Дворце. Ребята, ходившие к нему домой тайком от Николая Павловича, признавались мне, что им очень понравилось слушать этого бывалого человека, что повидал он, уверяли они, куда больше, чем… Так началось брожение умов в литкружке (о котором я уже писала), захватившее и меня, к моему стыду, но не настолько, чтобы, подобно беспринципным нашим парням, вдруг переметнуться на сторону того, кто лишь вчера был тобой отвергнут, да еще с таким шумом и треском… Мысль расправиться с Вороновым, раз он по-хорошему не уступает, руками чекистов, теперь, согласно новой политике партии, покровительствующих всем потерпевшим в 30-е годы, зародилась в голове — в чем я абсолютно уверена — именно этого, больше всех заинтересованного в том, чтобы руководитель литкружка покинул Магнитку, обиженного на весь мир, сломленного страданиями человека… Вместе с Николаем Павловичем "получить по заслугам" должна была и я, раз оказалась самой ярой его защитницей, чтобы знала, как легко оказаться в заключении и сочувствовала впредь тем, кто оттуда вышел. Цель свою, вне всякого сомнения, он считал благородной. И такой человек мечтал встать во главе городского литобъединения и воспитывать, в своем духе, разумеется, будущих писателей… Подводя итог сказанному о 56 годе, подчеркиваю: у меня нет точных данных о том, кто конкретно "подбросил " кэгэбэшникам эту идею — обвинить Воронова, а заодно с ним и меня в государственной измене и тем самым погубить обоих. Но я настаиваю после всего пережитого мною на своем праве высказать предположения на этот счет. повторяю: весь сыр-бор вокруг Воронова разгорелся не из-за его свободолюбивых взглядов. Такие, как у него, настроения в то смутное время были у всех честных людей. А из-за того, что кто-то загорелся страстью вытеснить его из литобъединения, чтобы занять освободившееся место, обеспечить себя "непыльной", как он выражался, работой и более надежным, чем гонорары за публикуемые произведения, заработком. Проще говоря, отобрать кусок хлеба. Замысел этого человека должен был соответствовать мотивам, движущим чекистами. Только в этом случае они могли найти общий язык. Это общее у них было: материальная заинтересованность. О том, что больше всего занимало подобных полковнику Дорошенко, "блюстителей" закона, я уже говорила. А на место руководителя литобъединением в Магнитогорске в 50-е годы, когда там, кроме Воронова, не было ни одного профессионального писателя, мог претендовать лишь один человек — реабилитированный литератор. Отсюда и следует вывод, который я сделала… Кто из начинающих был правой рукой этого коварного типа? Да тот, кто не уступал ему в коварстве. о ком я уже тоже рассказывала. Был, конечно, и третий человек, причинивший лично мне много зла. Но речь о его "заслугах" пока впереди. Сейчас нужно продолжить повествование о 59 годе. В течение двух месяцев, каждый день, как на работу, ходила я "на горку". Держали меня там целую рабочую смену, по семь часов. С утра до вечера. И все это время следователи (а их было несколько), меняясь в течение дня, пуская в ход свою изощренную хитрость, доказывали мне одно и то же: виновность Воронова (не сумев "расколоть" меня с наскока, пытались взять измором). А я, напрягая все свое внимание, сообразительность, все свои душевные силы, волю, отметала их "аргументы". Случись то, что случилось, чуть пораньше, хотя бы пятью годами, никто не стал бы церемониться ни с Вороновым, ни со мной. И никакие умственные способности, ни мои, ни его, не помогли бы нам, никакая выдержка… Но ведь приключилось это в конце 50-ых, после разоблачения культа личности, после осуждения сталинских репрессий, выдаваемого за обещание ошибок прошлого не повторять… Это был конец "оттепели". Новая волна ужесточения политики правительства сверху донизу, до Магнитогорска, еще не успела по-настоящему дойти. Вот почему, как мне ни было трудно, я не переставала испытывать ощущение, что происходящее со мною действительно какая-то игра и что она закончится для меня благополучно. В послезавтра я не заглядывала, а завтрашний день виделся мне лучезарным… Не добившись от меня показаний против Николая Павловича в Магнитогорске, повезли "политическую" в Челябинск, в областной отдел КГБ. Признаюсь: то, что "они" решили еще куда-то меня тащить напоказ, словно зверя в клетке, очень не понравилось мне. "Почему бы им, — возмущалась я в душе, — тем, кто желает познакомиться со мной, самим сюда не пожаловать? Путь недалекий. Надо поворачиваться, если затеяли дело в другом городе. А что я потеряла в этом Челябинске? Догадывалась я: раз они не едут сюда, жаждущие взглянуть на "государственную преступницу", стало быть, их много, оттого и забеспокоилась. Встречи с новыми людьми всегда волнительны, даже в обычной обстановке, но когда ты находишься под следствием и тебе угрожает тюрьма, тем паче. И чем больше этих незнакомцев, дожидающихся свидания с тобой, тем сильнее ты тревожишься. Мало ли что заблагорассудится кому-нибудь из них… Лишь только ввели меня в просторный кабинет областного управления госбезопасности (уже без всяких реверансов, естественно), и я взглянула на мужчин, сидящих в ряд по одну сторону длинного стола — их было по меньшей мере человек десять, уже стеной на меня пошли! — выдержка изменила вдруг мне. А, может, так и надо было тогда вести себя с ними? Трудно сейчас, 36 лет спустя, об этом судить, сорвалась я в тот момент, слабость проявив, или наоборот, находчивость, сориентировавшись в обстановке… Помню: один из сидящих даже встал, когда я вошла, кое-как дождался, значит, моего появления. Крупный такой, породистый, важный (ему самому бы лес валить, а не других на эту работу спроваживать) и принялся с этаким брюзгливым раздражением, как оступившейся дочери-подростку, что-то выговаривать. Папаша нашелся, родственничек! Тут-то я и полезла в бутылку. Стала негодовать: сколько еще будет продолжаться эта трагикомедия?! Какая я вам английская шпионка?! С чего это вы взяли? Я даже английского языка не знаю! Немецкий изучала. Но вы захотели, чтобы я была именно английской шпионкой! Еще что вам угодно? Чтобы и Воронов был шпион? А он чей! Английский? Французский? Японский?! — Успокойтесь! Прекратите! Дайте ей воды! Откуда только берутся такие?! — Откуда? — подхватила я. — Из жизни! — Из какой? — Не из вашей, разумеется. Мои трудности вам неведомы! — Какие? — Почему так несправедливо устроено: доказано было и в обкоме комсомола, и в центральной газете, что за нелюди директор и завучи школы, где я работала, но никто их с должности не снял. Мне пришлось уйти из той школы и в результате из школы вообще! Без всякой вины оказалась виноватой. Такова моя жизнь. А вы удивляетесь: откуда!.. — Зачем вы обобщаете? Не все у нас так плохо. — Не знаю, как у вас. У меня все отвратительно. Не потому ли я здесь, в Челябинске, куда не рвалась! Но я не унываю. Мне плохо, и этим доказано, что я права. Правду говорила. А правда — самое дорогое. Нет у нас никакой свободы, хотя о ней трезвонят повсюду. И Сталина нет, а все по-прежнему. Как в 37-ом. Хватают и судят ни за что! Хватайте и судите! В тюрьму садите. Да поскорее. Мне эта волокита надоела. Только в Челябинске, в чужом городе, вдали от родных и друзей, я по-настоящему прочувствовала наконец, как изнурительна, опасна для меня "игра", которую со мной затеяли, и как она мне осточертела… Я уже забыла, что они сказали мне, когда я на них так набросилась, но рот зажимать и отчитывать, как я их, вроде не стали больше. Не для того же взяли меня в областной центр, чтобы еще и тут заняться моим перевоспитанием. А затем, по всей вероятности, чтобы, подвергнув последнему экзамену на благонадежность и проведя "консилиум" на высшем уровне, принять окончательное решение, какую меру пресечения применить ко мне… Выслушав меня, спросили, уже вежливо: — Вот вы утверждаете, что нужна другая партия, так? — Да, — призналась я. — Эта себя изжила, деградировала. Ничто не вечно под луной. Сперва рассвет, потом закат. Все верно. Сперва расцвет, потом увядание. Но не значит ли это, что и другая партия постепенно выродится? — Не выродится, пока будет под запретом. Я о такой партии веду речь, о запрещенной… — Но почему бы вам самой не заняться ее созданием? Я сразу смекнула, что это провокационный вопрос, рассчитанный на дурочку. Вспомнила своих подружек, чьи деньги, "партвзносы", лежали у меня в кармане, вспомнила, какие письма отправляла в разные города незнакомым людям, попадавшим, как и я, в беду, о которых печаталось в газетах, собираясь их сагитировать в свою "партию", но которые почему-то не ответили мне (цензура, надо полагать, перехватила мои послания). Вспомнила все это, улыбнулась, показывая, что очень ценю хороший юмор, а вслух ответила скромно: — Не считаю себя способной осуществить такое нелегкое, серьезное начинание. Ответила я, разумеется, совершенно верно. Скажи я что-либо другое, очутилась бы или в тюрьме, или в "психушке", как якобы страдающая манией величия. Думаю: за длинным столом в Челябинской резиденции моих мучителей нашлось место и для психиатров. Имей я в то время какие-то психические отклонения, уж точно засекли бы они меня сразу… Возможно, разговаривали бы они со мной по-другому. Но (и это не пустяк, разумеется) ведь и Николай Павлович не дремал. Как только ему сообщили про обыск, он тут же отправился в Челябинск. Конечно, был там за два месяца не один раз, в обкоме партии, той самой и тогда единственной, раскритикованной мною в пух и прах, и сделал со своей стороны все необходимое, чтобы выручить и меня. Рассказывал он после, как это было, как собравшись вместе, "видные" писатели области судили-рядили, упечь в тюрьму или нет эту дерзкую девчонку из Магнитки. Как заступалась за меня тогда уже известная в стране, ныне покойная (царство ей небесное) поэтесса Людмила Татьяничева и еще кто-то. Все дело решил, по словам Николая Павловича, секретарь обкома, хорошо к нему относившийся. Поинтересовался он тогда мнением писателя о романе Дудинцева (поистине вещь эта в те дни была яблоком раздора). — Хорошее произведение, — отвечая секретарю, сказал Воронов. — Молодец, что сознался, — похвалил его секретарь. — Если бы солгал, покривил душой, не было бы веры ни тебе, ни твоей подопечный… Главным аргументом в мою защиту, беседуя с секретарем, писатель выдвинул необеспеченность нашей семьи (на которую, кстати сказать за два месяца, проведенные в обществе чекистов, я ни разу не посетовала). Дав волю своей фантазии, Воронов красочно описал, как мы, Немовы, многодетная семья, плохо жили, как я и моя старшая сестра в одном и том же платье на работу ходили. Одна приходит, снимает, другая надевает и идет. Поверили, пожалели. Отсюда, мол, и все ее выступления о низких заработках, о несправедливости… А ведь учитель мой, если вдуматься, был прав. но коли уж ссылаться на нужду, которую мы терпели, надо выявить ее первопричину. Не от лености нашей, фамильной, она происходила, а от несправедливости. Бедность наша на многие десятилетия вперед была запрограммирована в 30-ые годы, когда, как я уже говорила вначале, чтобы спасти свою жизнь, родителям нашим, по злой воле "голодранцев", пришлось бросить все нажитое не одним поколением и уехать из деревни… Когда тебя один раз ограбят "до основания, затем" не скоро ты встанешь на ноги, не скоро смиришься с тем, что произошло, и успокоишься. Беспокойство старших, а точнее — протест в наибольшей степени передался мне, как самой восприимчивой по натуре и потому еще, что именно я, средняя дочь в семье, обречена была всю юность свою щеголять в тониных обносках. Получилось так, что второй обыск у нас был обусловлен первым, несмотря на то, что я родилась после него. У отца отняли его богатство, у меня — мое. Но в том и другом случае орудовала одна и Та же шайка, захватившие власть наглецы, назвавшие себя красивым именем "коммунисты", причесывающие всех на один фасон, снимающие головы у каждого, кто отказывается стричься "по-ихнему"… Только выдав замуж Антонину, присосавшуюся к ним, как пиявка (а это свершилось, когда ей исполнилось 28 лет), родители мои настойчивым трудом кое-как "оперились", стали восполнять утраченное. Посадили и вырастили сад, накопили немного денег. Жаль, отцу мало посчастливилось жить в достатке. Он умер в 65 лет, мама прожила, нам, детям, на радость, почти 80. Примерно то же происходит теперь со мной. В 93 году мне стукнуло уже 60. Ничего значительного до сих пор в тех условиях, в которых мы все, советские граждане, существовали, достигнуть я не смогла. Но, учитывая опыт родителей, все же надеюсь на хорошее. Не на материальное благополучие, разумеется, к такому я никогда не стремилась и не стремлюсь. А вот завершить то, что задумано было еще в юности, стараюсь. Пишу свой роман. Получается, правда, не роман, а исповедь. Мечтаю издать. Вышел закон о печати. Может быть, успею "проскочить". Пока диктатор какой-нибудь не повернул колесо истории вспять. Если не успею, все равно останусь довольна тем, как жила: горела, говорила, что думала, едва по этой причине не лишилась жизни (о чем речь еще впереди). Бита была, но не сломалась. Честь свою и достоинство не уронила. Известности любой ценой не покупала. Не кривила душой, не льстила власть имущим. Как некоторые поэты, например, автор вот таких строк, написанных в 70-ые годы: Продолжается подвиг великий, И повсюду Магнитки гудут. Словно подвиг миллионоликий,- По земле коммунисты идут… О том, чтобы уехать за границу и оттуда пробиваться в русскую литературу, не могло быть и речи. Родину променять на личный успех! Я готова была жизнью пожертвовать ради нее. Как можно Отечеству предпочесть побрякушку, называемую популярностью или даже славой?!. Это, на мой взгляд, просто нелепость сущая. Переехать из одного города в другой в своей стране и то было для меня невыносимо трудно… Магнитку все же, сколько я ни упиралась, пришлось мне покинуть. И Николай Павлович не избежал такой участи, к великому огорчению его друзей-земляков и большой радости многочисленных врагов, чьи интересы он ущемлял, вступаясь за безвинно обиженных… По приезде из Челябинска, являясь на допрос, я чувствовала: скоро конец этой истории. Решение принято. Мучителям моим осталось только соблюсти всю требуемую в подобных случаях формальность. От меня стали добиваться уже не обвинений в адрес Воронова, а полного признания своей вины. — Хватит, — говорили мне, — геройствовать и доказывать, будто критиковала недостатки советской действительности. Сознавайся, что вела антисоветскую пропаганду. — Что ж, — догадываясь, что это признание не влечет за собой никаких осложнений для меня, согласилась я наконец, — если все, что я делаю, именно так на вашем языке называется, пишите: вела антисоветскую пропаганду и готова ответить за это по всей строгости закона. — Не будешь отвечать, угомонись. Но больше чтобы ни гу-гу! И на трибуну чтоб не лезла. И стишки свои чтобы прикрыла. Понятно? — подчеркивая, что расстаемся друзьями, они перешли со мной на "ты". — При первой попытке повторить…Ясно? — Ясно, — пообещала я, — ликуя в душе. — Вот и прекрасно. На прощание все "мои" следователи по очереди пожали мне руку… В самый последний день, набравшись нахальства, предложили (как бы это выразить поточнее?) оказывать им содействие в воспитании таких, как я, заблудших. В ответ я рассмеялась, не скрыв своего возмущения: — Нет уж, извините, для такой работы не гожусь, чересчур откровенная… Они не стали меня уговаривать. Но я поразилась, какая, должно быть, у чекистов разветвленная сеть осведомителей, если они сделали попытку завербовать в свои ряды даже меня, человека, наговорившего им столько дерзостей… Буду честной до конца, не скрою: отпустив меня на свободу, после всех моих нападок на КПСС и органы госбезопасности. "они" сумели-таки внушить мне свое. Какими хорошими стали по сравнению с 37 годом эти органы. Не бьют подследственных, не подвергают физическим пыткам. Не арестовывают зря, не бросают в тюрьму без достаточных оснований. И я даже поверила, что легко отделалась. Таково было общественное мнение. И я так думала, выскочив из "мясорубки", вся перемолотая духовно, так считала до тех пор, пока случившееся со мною для других, кто или просто наблюдал со стороны за происходящим, или поддерживал меня в течение двух месяцев, не кануло в прошлое, пока не осталась я на наедине сама с собою, со своими впечатлениями, воспоминаниями, раздумьями, сомнениями, пока не сосредоточилась на этом настолько, что потеряла сон. Библиотеку я бросила, как ни умоляла меня вдруг подобревшая ко мне заведующая остаться. В тишине читального зала сделалось мне скучно невыносимо. Нестерпимая тоска всецело овладела тут мною. "Покровители" из КГБ, уповая на мое вновь приобретенное благоразумие, разрешили мне снова преподавать, даже место подыскали в одной из ШРМ города. О том, как встретила меня эта школа, впоследствии написала я рассказ "По имени-отчеству". Вот он. Я открыла дверь в учительскую. Травина?! Зачем она здесь? Сердце ответило громким стуком. Травина повела головой в мою сторону. Я заставила себя сказать ей: "Здравствуй! " — и быстро прошла в комнату, смежную с учительской. Села. Травинка здесь. Значит, ученики ходили к директору жаловаться на меня. Он вызвал ее из отпуска по беременности! "Спасать положение." Вот как меня встретила школа… В которую я так рвалась. Сейчас она залита ровным, мирным шумом. Это не детская школа, где на переменах ребятишки с гиканьем носятся по этажам. Здесь учащиеся стоят кучками у подоконников, не прячась курят на лестничных площадках. Рокочут мужские голоса, взвиваются женские. Сталкиваясь с мужскими, женские разбрызгиваются в смех. Когда прозвенит звонок, ученики побросают недокуренные папиросы и быстро разойдутся по классам. Тихие, опустевшие коридоры будут напоминать русла пересохших рек. В кабинетах ученики займут свои места. У каждого из них в классной комнате есть свое место. Только у меня его там нет. И они не хотят, чтобы я занимала место Травиной. Даже временно. Они не хотят! "Вы диктуете непонятно! А вот наша Нина Гавриловна диктует!".. Я знаю, как она диктует. По слогам! Я не хочу "диктовать понятно". Я хочу понятно объяснять! Наша Нина Гавриловна… Я знаю ее. Я работала с ней вместе два года назад. Тогда, весной, перед проверкой экзаменационных сочинений директор сказал нам: — Будьте честными, но не скупитесь. И Травина не скупилась. Она соскоблила лезвием и "сдула" все "лишние" ошибки своих учеников. Травина и мне предложила заняться тем же. Я отказалась. Тогда она сказала мне: — Ты меня на три года глупее! …Я почувствовала, что на меня кто-то смотрит. Травина. Она рассматривала меня. Ее взгляд удовлетворенно отмечал серые пятна, следы переутомления и бессонницы, у меня на щеках. Улыбка тронула мои губы. — Вот что! — оборвала она мою улыбку. — Директор предложил, и я согласилась не брать очередной отпуск сразу после декретного. Это значит — я выйду в апреле. Это значило, что в апреле я останусь без школы… Моя рука потянулась к клочку бумаги на подоконнике. Я взяла его, смяла и бросила в проволочную корзину под столом. Звенел звонок, повелительный, холодный, напористый. — Откройте тетради, — сказала я, когда все уселись. — Сегодня будет небольшой диктант. Запишите заголовок. Легенда об Ангаре и Енисее. По Анатолию Кузнецову. Я сошла с кафедры и посмотрела в окно. Шел снег. Первый снег. Он летел стремительно, почти пологими полосами и густо посыпал землю, ободранную осенью. Казалось, природа, не удержав зеленое, торопится хотя бы прикрыть черное белым… Я стала читать. Читала и не слышала своего голоса. А когда кончила и посмотрела на учеников, мне показалось: они сами видели все, о чем я читала. Они еще видят. У них большие, какие-то наполненные и неподвижные глаза. В них как будто еще отражаются и зеленые, гордые леса Сибири, и холодные белые скалы, и прозрачная зеленовато-голубая, как в море, вода непокорной красавицы Ангары. А может, кто-нибудь из них и вправду видел все это? Может, кто-то из них был там, в Сибири, когда покоряли Ангару? …Я диктую. Они пишут, тихие, безропотные, все еще во власти услышанного. Их головы склонены над столами. Ничем не защищенные от моего взгляда макушки. Светлые, темные, густоволосые, лысеющие…Слипшиеся волоски, пучочки вихров… Это даже трогательно. Но я вижу их руки, кисти их рук, широкие, каменно-мускулистые, их ногти, обведенные черным. Я вдыхаю кисловатый и терпкий запах завода, исходящий от них, и невольно выпрямляюсь, расправляю плечи. Перья автоматических ручек быстро и плавно бегут по бумаге, ритмично перескакивая с одной строки на другую. Бегут, бегут, бегут… Но вдруг начинают вздрагивать, замирать, приподниматься над строчками, возвращаться назад — черкать зло, ожесточенно. Я впиваюсь пальцами в книгу. Р-раз! Как по команде, ручки плашмя ложатся на столы. Руки подлетают над столами. Крик! Кричит весь класс. Слов понять нельзя. Я стою, как вкопанная. Как стояла перед своими выпускниками два года назад, когда они мне заявили, что я не должна была ставить двойки. Ведь в других десятых не было двоек! А целый год у меня с ними были такие хорошие отношения… Эти кричат, а я вспоминаю других, лица с большими ртами, руки, мелькавшие у меня перед глазами. Мускулистые, разозлившиеся руки с засученными рукавами рубах. А я ждала в конце года цветов… И тогда я бежала из школы. Два с половиной года я не входила в школу. Я хотела прожить без нее. И не смогла. А встретила она меня так же, как и проводила… Они протестуют. Каждый день. И утром, и вечером. Каждый день и утром, и вечером одно и то же. Как один и тот же спектакль, в котором я играю одну и ту же роль. Как трудно играть в жизни свою роль! Играть не фальшивя. Наверное, на сцене играть легче. В спектакле можно быть кем угодно. И оставаться самим собой. Можно быть кем-то не имеющим совести, и оставаться честным человеком. Можно совершать подлости на сцене, а своей игрой приносить пользу людям. В спектакле, но не в жизни… Они все еще не замолчали. Они не хотят мириться со мной даже до апреля. Они хотят, чтоб все было как прежде. Чтобы я читала по слогам. И они будут тихими и послушными и будут звать меня по имени-отчеству. Неужели я этого не понимаю?! Неужели они не поймут, что я так не могу и не хочу? Неужели они не перестанут кричать? Снова придется бежать? Нет! — А если бы… — заговорила я, и стало тихо. — Если бы вам в магазине вместо хлеба давали одну оберточную бумагу? — Сравнили! — Это одно и то же! Довольно! Подсказывать, как писать я не стану! Я буду учить писать! Тишина…Враждебная тишина. Злые лица, сжатые зубы. И лишь кое-кто насмешливо оглядывает класс. Вон тот парень в углу, бритоголовый, с буграми на лбу, у переносицы. — Подумайте! Товарищи! Да если бы я не верила, что смогу вас чему-то научить, разве бы я стояла на своем… Чуть расслабляются напряженные мускулы лиц. Руки успокаиваются на столах. Но в глазах досада и безнадежность. — Продолжаем диктант. Один ученик будет писать на доске. Я хочу вызвать к доске парня с буграми на лбу. Но не могу вспомнить его фамилию. Открываю журнал. Ученики роняют головы. Читаю список сверху вниз и снизу вверх." Нестеров! — вспоминаю я. — Да. Нестеров". — Нестеров! Парень встает из-за стола. Остальные облегченно откидываются к спинкам стульев. Нестеров быстро, но как-то неровно идет к доске. На лице злость. От чего? Оттого что ноги непослушны? Он останавливается у доски и с отвращением глядит на длинный, пиленый, как сахар-рафинад, мелок. Словно его предстоит проглотить. Я кладу книгу на кафедру и диктую наизусть. Нестеров пишет. Белая пыль сыплется на пол. На доску ложатся слова. Но я не узнаю их. На доске слова-инвалиды, слова, взывающие о помощи. В классе тихо. Нестеров держится за доску. Он путается в предложении, ладонью стирает написанное. Бугры над переносицей побагровели. Время от времени я подаю ему, как руку, наводящий вопрос. Он то хватается за мою мысль, то пытается соображать сам. Класс напряженно следит за нами. Сначала молча, потом бросая реплики. Нарастает шум. Шум солидарности. Деятельный, азартный, рабочий шум! О! Он захлестывает меня, он подхватывает меня и несет. Несет к ним! Кто-то восклицает: — Вот это да-а-а! От русского голова трещит, как от математики. Мозгами ворочать надо… — Открытие! — подхватываю я. — Он сделал открытие! Слава богу! Вы можете вызубрить правило, что безударная гласная проверяется ударением. Но если вы пишете "честолюбие" и не соображаете, какой смысл имеет слово, вы напишете "частолюбие", "чистолюбие". Да-да! Не смейтесь! — Вот слово "подушка".Как написать? — Через "о"! — Через "а"! — Сообразите! Сообразите! — выкрикиваю и я в азарте. — Под ухом! — догадывается кто-то. — Правильно! Правильно! — во мне все поет от восторга. В руках, в запястьях, бьется два сердца. — Вы русские, вы должны знать все слова, все корни. И должны следить, чтобы из корня слова "просо" у вас не вырастала" пшеница"…А окончания…Нестеров, напишите: " Мересьев посмотрел сквозь ресницы"… Он пишет: " Мересьев посмотрел сквозь ресницу". — Как сквозь ресницу? — Да. Сквозь одну ресницу. Взрыв хохота. Класс хохочет долго, радостно, как и смеются от усталости, чтобы отдохнуть. — Садитесь, Нестеров. Но он не садится. — Конечно, у глаза две ресницы. Одна верхняя, другая нижняя, — твердит он уверенно. Класс умирает от смеха. — Нестеров, — говорю я. — Вы путаете веко с ресницей. Его лицо мгновенно вытягивается. Он смотрит на мелок, потом кладет его на доску и молча выходит из класса. В классе становится тихо. Зима расцвела. Дома, столбы, изгороди обросли белым мохом, а на деревьях распустилась нежная белая хвоя инея. Тротуары и шоссе еще не расчищены. Машины буксуют в снегу. Люди пробираются цепочками по узеньким, извилистым тропкам, вытоптанным в сугробах. Цепочки двигаются осторожно, замедленным темпом. Я провалилась несколько раз в снег, пытаясь обогнать их. Я торопилась в школу. Нечаянно я задела ветку черемухи. Она вздрогнула, иней с нее опал. А ветка осталась торчать, жалкая, голая, с растопыренными черными отростками. Нестеров не пришел. Сегодня у меня на уроках не было обычного шума протеста. Но не было и рабочего шума, а на лицах многих учеников я видела то же выражение беспомощности и растерянности, какое было у Нестерова. Мои уроки уже кончились. Но я сижу в учительской и жду Нестерова. Может, он еще придет? В учительской, во всех углах, перебивая друг друга, говорят учителя. Их голоса доносятся до меня словно издалека… — Так я вас спрашиваю, какое вы имели право помещать мой класс в "Крокодил"? Какое? Ведь у нас все по-сред-ственно! Хохот. Нестеров…Вдруг он не придет? Он хочет знать. А я хочу его научить. Вдруг он не придет?… — Что тут смешного? Разве сами вы не говорите ученикам: очень хорошо, садитесь, три. Он хочет знать. Я почувствовала это. А я хочу его научить. Разве он не почувствовал этого?… — Слушайте, слушайте! Последний школьный анекдот. Одного десятиклассника на экзаменах попросили написать два в квадрате. Не долго думая он нарисовал квадрат и в нем двойку. Хохот… Нестеров…Ему двадцать четыре года. Мы почти ровесники. Мы ровесники. Но я закончила институт, а он не закончил и семи…Он бросил школу вскоре после войны. Улица, ремесленное училище, завод… — Николай Иванович! Как вы оценки выставляете?! Никакой точности! — Что вы так волнуетесь? Где точность нужна, там она соблюдается. Например, при запуске ракет. И опять смеются. Я встала. Нет, Нестеров не придет. Чувствую — не придет. Завтра же надо ехать к нему на завод. Это целый город-завод. Огромные корпуса цехов с застекленными крышами. Улицы цехов, целые проспекты. А над ними дым, временами такой густой, что можно без очков смотреть на солнце. Только огня не видно. Огонь там, внутри цехов. Но это не легкое воздушное пламя горящих дров. Это тяжелое, булькающее пламя превращенных в жидкость гор руды и железного лома. Огонь течет ручьями в доменных цехах. Через него перешагивают люди. Он кипит, запертый в мартеновские печи. Он льется водопадами в огромные изложницы. Потом, в цехах горячей прокатки, огонь, уже остывающий, раскатывают, как и тесто. Я помню завод с детства. Барак, в котором я жила, упирался в заводскую стену. Каждый день, каждую минуту я слышала его железное, мощное дыхание. Оно всегда волновало меня. Я тогда собирала вокруг себя мальчишек и девчонок, чтобы почитать им рассказы и легенды Горького, которые нравились мне до слез. Собирала тех девчонок и мальчишек, которые бросили школу. Потом, подрастая, они уходили на завод. От них пахло заводом, как от моего отца. Как и мой отец, они приносили домой получки, пачки промасленных "трешек", "пятерок", крест — накрест обклеенных бумажными ленточками. Теперь мои ровесники казались мне совсем взрослыми и сильными, и я стеснялась их. Позднее они стали поступать в школу рабочей молодежи. Тогда и я, окончив институт, пошла туда же, к ним, к своим сверстникам. И тогда же приобрела право в любой день, в любое время попасть в любой цех комбината. Незнакомые парни на заводских аллеях заигрывающе улыбались мне. А мои ученики, чумазые, с блестящими зубами и глазами, сильные, ловкие, совсем другие, чем в школе, предупредительные, бросались показывать мне свои цехи, свои пышущие жаром станы, свои агрегаты с обнаженными внутренностями, с черными жилками проводов, свои станки, распространяющие тот кисловатый и терпкий запах смазанного маслом железа, который я привыкла ощущать на уроках. Так было раньше. А как сегодня встретит Нестеров меня? *** На слябинге, где работал Нестеров, я была впервые. Это новый цех, который построили, пока я работала в библиотеке. Это почти безлюдный цех. Трудятся огромные машины, ползут медленно конвейеры, по ним движутся раскаленные матрацы — слябы. Видишь огонь и воду, встречи огня и воды, клубы пара — и не видишь людей. Кажется, что их здесь нет, что ты вдруг перенесся на миллиарды лет назад, когда на земле не было людей, а были только огонь и вода, и все это с шипением смешивалось, клубилось, рождая семена жизни. Но люди здесь. Я увидела их высоко под застекленным потолком, в кабине. Они спокойно, без усилий поворачивали какие-то рычаги, невидимые мной, а от этого двигался конвейер, поднимались и опускались на слябы ножницы. Края слябов грузно сваливались в яму и там медленно остывали, покрываясь серой чешуей окалины. Кто-то высунулся из окна кабины. Это же Нестеров. Его бугристый лоб. Я побежала к нему, замахала рукой, приглашая спуститься вниз. Он скупо кивнул и взглядом велел отойти в сторону. Потом посигналил кому-то. Скоро я увидела, что на его месте в кабине сидит молодцеватый паренек. А Нестеров медленно спускается по железному трапу и вот уже идет по дорожке, очерченной белым. Расстегнув кнопки, я сняла перчатки. Нестеров остановился сбоку от меня: — Я вас слушаю. Мои слова прозвучали спокойно, строго: — Вы должны вернуться в школу. — Выйду на пенсию — вернусь. — Оставьте ваши шуточки. — Какие шуточки? Шуточки! Это же целина! — он стиснул свой лоб твердой подушкой ладони. — Мне по две смены в день надо долбить русский. Вот тогда будет толк. А сутки что — резина? — Совсем не надо по две смены, Нестеров, — возразила я. — Просто мы осилим в нынешнем году морфологию, а синтаксис оставим… — На второй год? Ну нет! — он сунул кулаки в карманы. — Не нравиться? Хотите скорее? — Не в этом дело! — возмутился он. — В чем же? И он ответил, сильно растягивая слова: — Допустим. Останусь. А кому достанусь? Вы что — ручаетесь? — Нет, ручаться я не могу… — То-то! И нечего сватать! Дурак! Надо было еще прошлый год бросить. Сидел. Штаны протирал. Нестеров замолчал, сжав зубы. С его лба на виски и щеки стекал румянец, а за его плечами, один за другим, плыли раскаленные слябы. — Все это правильно, Нестеров. Но скажите, разве имеет право уступать тот, кто прав? Сдвинулись бугры на лбу. Нестеров молчит. Но лицо его уже не злое. Оно стало сосредоточенным и суровым. Рассказ остался незаконченным, а в жизни было так: с учениками, и на сей раз, я поладила. Это же были работяги, по существу, честный народ. Лишь только узнали от кого-то, не от меня, разумеется, из какой переделки я недавно вышла, что я — именно та учительница, о которой они раньше слышали, которой сочувствовали, и все сразу пошло, как по маслу. Перестали противиться моей воле, начали воспринимать, что я им говорила на уроках. Результат не замедлил сказаться. Экзамены (это был седьмой класс, в то время выпускной) сдали без срывов. Я даже сама удивилась их достижениям. В конце года, на прощание, преподнесли мне подарок — пушку каслинского литья. Другим преподавательницам духи, посуду, женские безделушки. А мне пушку. Она и теперь стоит у меня на видном месте, напоминая о моей бурной молодости… Но чего стоило мне тех ребят и девчат, имеющих серьезные пробелы в знаниях, подготовить к экзаменам за столь короткий срок, всего за пять месяцев, с января по май 1960 года. Я таяла, как свеча, не придавая этому абсолютно никакого значения. Работая, мне надо было изнуряться, чтобы отвлечься от навязчивых мыслей… Когда дело было сделано и переделать ничего уже было нельзя, " во весь рост" передо мной встал вопрос, правильно ли я поступила, согласившись назвать свою "критику недостатков" антисоветской пропагандой? Ведь я же так не думала. Зачем уступила? Не лучше ли было сесть в тюрьму за свои убеждения? Как собиралась с самого начала? Избежала ли я ее, дав слово подчиняться властям? И что значит им теперь подчиняться? Сие объяснили мне вполне доходчиво. Не высказывайся в том же духе, что и прежде. Думай, что хочешь, а вслух не говори. Что же тогда говорить? Чего не думаешь? Врать, как все? И это называется свободой? Да это хуже, чем тюрьма! В тюрьме уж, наверное, говорят, что думают… Как только сгущались сумерки и я ложилась в постель, начиналась лихорадочная работа мозга. Сердце насквозь пронизывала боль. Казалось, в него вонзили гвоздь длиной до пола. И я словно вращалась вокруг этой оси до самого утра, не смыкая глаз и не находя себе места. Кто не испытал подобного, едва ли способен представить такой кошмар, когда нравственные муки переходят в физические… Предвидели они, "добренькие", освобождая меня из под следствия, что это будет за свобода, не впервой, чать, давить им людей колесом власти шириною во всю страну. Посмеивались они, конечно, над моей наивной уверенностью, что провела я их, претворившись раскаявшейся… Теперь лишь по-настоящему дошел до меня смысл слов, сказанных отцом и дедом: "Ретивая ты больно, Валентина, смотри, смотри, снесут тебе голову, как подсолнух"… В прямом смысле этого выражения голову как будто не снесли мне, но в переносном… Перепутали все мои думы, взбаламутили чувства. И я понятия не имела, как себя успокоить. Был бы рядом по ночам близкий человек, а я бы так не углублялась в свои переживания и не отчаивалась. Но я осталась вдруг совершенно одна. Подруги, замужние женщины, не имели, естественно, возможности нянчиться со мной сутками. Требовать от родителей повышенного внимания тоже как-то неловко было, не маленькая ведь! Вы спросите: а куда же девался Сергей, мой супруг? Да, я чуть совсем не позабыла про него. И лучше бы, наверное, забыть, вовсе не обзаводиться семьей, чем получить в подарок от судьбы такого мужа… В то время он служил в армии. О нем, как я не противлюсь этому душой, придется рассказать все по порядку… В институт он поступил сразу же, в 54 году, хотя и не в караблестроительный, в другой, но тоже технический. Когда находился в Ленинграде, мы переписывались. Когда приезжал на каникулы в Магнитку, встречались. В летнее время вместе отдыхали на природе. Однажды целый месяц прожили в живописной Башкирии, в шалаше на берегу шумной горной речки, под развесистой плакучей ивой. Чудесно было. Но я оставалась верной себе и не позволяла ему ничего лишнего. Помню, как повязывала ему голову своей ситцевой косынкой. И какой он был прелестный в моем платочке. Я с ним будто в куклы играла. А он играл для меня на гитаре и пел. Неплохо пел. Слух у него идеальный. И голос приятный, но слабый. Не для сцены. В то лето он мне признался: в выборе профессии ошибся, техника не для него. Поэтому, мол, плохо учусь. "Весь хвостатый". Вот это было открытие для меня! — Чем же ты занимаешься в Ленинграде? — спросила я его строго, как и подобает учительнице. — Хожу по музеям, в театры, книги по искусству покупаю. — На какие деньги и на что живешь? — я так рассердилась, что чуть не прогнала его. На четвертом курсе, запутавшись в "хвостах", он и бросил институт. Оказавшись в Ленинграде не у дел, вернулся в Магнитку. Было тогда ему двадцать с небольшим. Мне 24 года. В то же время переехал в Магнитогорск и Евгений. Окончив институт в 56-ом, он где-то работал по распределению. Каким-то образом ему удалось вырваться оттуда на год раньше, чем полагалось. Мне кажется: он спешил в мой город из-за меня. Сергей, которому было известно, что значит Женька для меня, думал точно так же. Опасаясь, как бы не остаться у разбитого корыта, поторопился сделать мне предложение. И мы поженились. Но вместе прожили недолго. Во-первых, жить нам было негде. Во-вторых, сделавшись мужчиной, он вдруг захотел проверить, что будет, если повести теперь себя, как другие женатые, его знакомые. И я, разумеется, без промедления дала ему от ворот поворот… Тут его и призвали. Вскоре он прислал мне слезное письмо. Достав из ящика конверт, мои родители долго совещались, сказать мне или нет. Мама говорила, что не надо. Раз семейная жизнь у нас с ним не получилась. Отец заявил: — Это не нам решать. Пришло письмо. Утаить его перед богом грех… Я пожалела Сергея, безответственное существо. Отписала ему, наметив для себя следующую перспективу: поддержу, пока служит. А там будет видно. Армия ведь не шутка. Случись с ним беда, еще мучаться из-за него стану, себя корить… Не в моей натуре отказывать человеку, если он умаляет о помощи. Так мы помирились и начали, выражаясь словами Сергея, вести "супружескую" переписку. Пока служил, он писал очень часто. Письма приходили почти каждый день и очень хорошие. Он убеждал меня: мы еще будем счастливы. Ежели Ленинград подпортил его, то армия, мол, подправит. Я старалась верить его словам и думать о нем. Что удавалось мне, пока не разразилась гроза. Но когда грянул гром, в душе моей словно что-то надорвалось, то, что так искусственно связывало меня с мужем. Не захотелось больше слепо исполнять его желания. Во мне со всей силой заговорили собственные чувства. Я очень испугалась вдруг, но не того, что могу оказаться за решеткой. А того, что по этой причине потеряю возможность хотя бы издали, хоть иногда видеть человека, который мне дороже всех в мире. Женьку. Помните, как это у Лермонтова: " При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже всего на свете"… Всем сердцем в трудную минуту я устремилась к Евгению, надеясь в своей огромной любви к нему почерпнуть силы для того, чтобы выдержать обрушившийся на меня удар. Кроме того, какое-то, опять же безотчетное чувство подсказывало мне: последнее, самое тяжкое испытание выпало на мою долю неслучайно, есть какая-то едва уловимая связь между тем, что прежде я преподносила Женьке, отвергая любя, и тем, что теперь преподнесла мне жизнь. Непременно должны были мы с Евгением увидеться, и увиделись, безусловно. Наконец я сделала шаг, к которому он подталкивал меня в течении пяти лет. При встрече Евгений сообщил мне, что его тоже вызвали на "горку". И откуда только "им" стала известна его фамилия? В моих дневниках она не упоминается. За то, что будучи женат на другой, откликнулся на мой призыв, немедленно был наказан — понижен в должности. Якобы за "моральное разложение". Уж точно это была их работа, блюстителей "законности и порядка". Их все касалось. Даже в сердечные дела подследственных лезли они, как к себе в карман. Везде свои сверхправа и могущество демонстрировали. У них должен был каждый гражданин спрашивать не только то, как отзываться о сильных мира сего, но и кого любить душой и с кем целоваться. Такие их посягательства меня больше всего возмущали… В брак Женька вступил вскоре после того, как я вышла замуж. И был несчастлив с женой. Однако расстаться с нею сразу же после нашего примирения не решился. Все мужчины похожи друг на друга в этом отношении. Родился сын и привязал его к себе. Хорошо женщине разглагольствовать о независимости, когда после развода с мужем она оставляет ребенка при себе. А каково мужчинам, вынужденным, когда распадается семья, вместе с постылой супругой терять и горячо любимых детей? Конечно, так трезво я теперь рассуждаю. Тогда же медлительность Евгения очень задела меня. Он сказал: — Ты хочешь, чтобы я тебя увидел и все вмиг забыл. Я ответила: — Да, только так. А если по- другому, то мне ничего не надо. — И снова стала писать Сергею. Съездила к нему в часть, закрепила наш с ним союз. Как уж он старался ублажать меня! Осыпал цветами. Полевыми, правда. Но ведь и в них есть свое очарование. Фотографировал в море цветов. Утопающую. Собирал на берегу какой-то безымянной тихой речки и дарил мне красивые камешки и ракушки… Были у него, как видно, хорошие отношения с офицерами, и те не препятствовали нашим частым свиданиям с ним… Пока мы с Сергеем мирились, Женька, узнав об измене своей жены, развелся с нею. Но я заупрямилась. Надоело мне шарахаться из стороны в сторону. Эпилог к рассказу "Любовь про запас" Случайная встреча. Двое идут по тротуару: женщина, завернутая в длинный мужской плащ, и мужчина, одетый по-рабочему, в кепке, чуть сдвинутой на затылок. Женщина смотрит вниз, на влажный после дождя асфальт, в нем расплываются огни уличных фонарей; мужчина подался корпусом вперед, силясь разглядеть в темноте лицо женщины, приостанавливается. Женщина медленно подходит к нему. Поняла голову, встрепенулась, узнав. Начала быстро снимать плащ. Сняла, повесила на руку, осталась в узкой юбке и кофточке с короткими рукавами. Под мышкой книга. У женщины тонкая, изящная фигура. Мужчина сосредоточенно смотрит на нее: — Зачем ты сняла плащ? Ты простудишься. — Что ты, Женя! Стало совсем тепло… — Чей это плащ? — Родственника мужа. Ты в ночную смену? — Да. — Но ты же работал только с утра. — Работал. А теперь вот и в ночь. — Тебя понизили? — Я сам этого захотел. — Почему? — Мне еще рано обзаводиться чинами. — Ты уверен? Но тебе везет. Тебе всегда дают больше, чем хочешь. — Дают… Догонят, да еще добавят! — мужчина самоотверженно расхохотался. — У меня тоже были неприятности, — женщина пристально посмотрела ему в лицо. — Ну, в своих ты сама виновата. — Может быть… В своих и даже в твоих… Ну, ладно, тебе пора… — Я еще успею. Давай немного пройдемся. И они не спеша идут параллельно трамвайной линии, мимо одной остановки, мимо другой. Женщина продолжает смотреть вниз, на влажный после дождя асфальт. Мужчина — сбоку — ей в лицо. Останавливаются на площади, возле огромной клумбы цветов. — Да, — вздохнул мужчина. — Долго мы не виделись. А ведь ходим по одной дороге. — Ты все надеешься на случайные встречи, которые ни к чему не обязывают, — в голосе женщины чувствуется усмешка. — Нет, я ждал тебя. После объявления в газете о моем разводе. — Но ты же хотел помириться со своей женой! — горячо, не скрывая обиды, воскликнула женщина. — Хотел… Одна половина этого хотела. У меня же семья… — Тебе надо было еще раз убедиться, какая у тебя семья. Мужчина понурил голову: — Разве плохо, что я убедился? — Хорошо. Да. Но я за это время тоже в чем-то убедилась… — В чем? Женщина молчит. Мужчина берет ее за плечи. Она отпрянула. Он опустил руки: — Я просто хотел посмотреть тебе в лицо, в глаза… Приходи! Ты же первая вышла замуж… Женщина смотрит в сторону. На клумбах на длинных ножках покачиваются ромашки. Мужчина наклонился, сорвал цветок, рассматривает его. Насвистывает что-то грустное. Мимо проносятся наполненные светом и людьми трамваи. Мужчина отделил от ромашки нераспустившийся бутон и вдруг порывисто опустил стебелек цветка за отставший корешок книги, которую держит женщина. В руках у мужчины остался нераспустившийся бутон. Почти незаметным жестом женщина прижимает книгу с цветком к груди. — Приходи! Насовсем! Ты же не любишь своего мужа! — Ты слишком самоуверен. — Значит, ты меня не любишь больше? Женщина хмурит брови. Лицо ее становиться виноватым. Они идут к трамвайной остановке. Со звоном тормозит трамвай. Они стоят лицом друг к другу. Мужчина весь устремлен к ней: — Приходи! Ты же этого так хотела! Приходи. На остановке, кроме них, никого. Вожатый смотрит в окно, подает сигнал. Трамвай тронулся. Мужчина сделал движение за ним: — Приходи! — Нет! — как от боли, вскрикнула женщина. — Что ж, мое дело было предложить, — сказал мужчина и на ходу заскочил в трамвай… Если бы Женька проявил настойчивость, я ушла бы к нему от Сергея. Почему он так быстро, даже резко отвернулся от меня? Этого я долго не понимала. До тех пор, пока вдруг, когда нельзя уже было что-либо изменить, не осенило меня, в чем тут дело. Обронила я в тот раз по неосторожности, от того, что слишком взволнована была неожиданной встречей и еще более неожиданным предложением, одну фразу, которой в эпилоге вовсе нет. Я не придала ей особого значения, тем более обидного для Женьки, но он, тоже будучи не в себе от того, что разговор наш принял непредвиденный оборот, истолковал мои слова по своему, неправильно, и обиделся… И зачем только мы встретились с ним в тот вечер, когда ему надо было еще и на работу спешить? Фактически расстались мы с ним по недоразумению, которые между любящими случаются гораздо чаще, нежели кому-то хотелось бы… Кроме рассказа и уже упомянутых выше стихов, я посвятила ему много других. Конечно, не сатирических, а лирических. Имя Евгений. Женька до сих пор звучит для меня, как музыка, как слово "любовь". Но что же такое любовь, как я теперь думаю? Не что иное, как война — не на жизнь, а на смерть, которую ведем даже не мы, ныне здравствующие, а грядущие поколения, когда кто-то из нас, делая не тот, что нужен, выбор, препятствуют появлению на свет того, кто должен, по воле всевышнего, родиться. Таково мое убеждение. Не суждено было нам с Евгением соединиться. Должен был от него у другой женщины родиться сын, позднее, возможно, кто-то еще. У меня же одна — единственная дочь от Сергея. Вот и все. Вся философия и психология. Судьба, одним словом. Но главное, как мне теперь кажется, заключается в том, что я должна была испытать еще не пережитые тогда мною муки ада, какие только допустимы на земле. А предоставить мне такую возможность способен был лишь Сергей, всегда думавший об одном себе. Недаром же на станции Сенной, где он служил и куда я к нему приезжала, где было так хорошо, время от времени отвлекаясь от своего, вполне ощутимого, но почему-то все же неубедительного счастья, вспоминала я и твердила про себя совершенно неуместные в тех обстоятельствах стихи из школьной программы: Вчерашний день, часу в шестом, Зашел я на сенную. Там били женщину кнутом, Крестьянку молодую. Ни звука из ее груди. Лишь бич сверкал, играя. И музе я сказал: "Гляди. Сестра твоя родная"… Отслужив, Сергей вернулся ко мне. Легли мы в постель. Только теперь, не раньше, чтобы не травмировать его, пока он служил, призналась я в своей измене. Высказалась да и отодвинулась от него подальше, к холодной стене. А что же он, мой двадцатидвухлетний супруг? В ответ ни слова, будто заранее знал обо всем, лишь испытывал меня на искренность. Получив доказательство, что я, как и раньше, не способна солгать ради собственной выгоды, придвинулся ко мне поближе, обнял покрепче… Такому легкому прощению нисколько не обрадовалась я. Наоборот, оно расстроило меня, показалось странным, обидным и даже подозрительным… Пробыв в Магнитке очень недолго, Сергей снова уехал, теперь уже в Ленинград — доучиваться в институте. В армии он вступил в ряды КПСС, и сразу же перед ним открылись все дороги: и вперед, и даже назад. Надо заметить, что с самого начала службы он был на особом, по сравнению с прочими рядовыми, положении. Его назначили писарем. Почерк у него был, как у князя Мышкина, исключительной красоты. Но не одним чистописанием, сдается мне, он брал, так вольготно устроившись там, где кому-то было просто невмоготу… Пока прибывал в военной части, проверил, на что способен как певец. Вероятно, пробовал участвовать в художественной самодеятельности, но успеха не добился. Это его отрезвило. Вот почему, отбросив все заблуждения на свой счет, надумал он, завершив образование, получить обычную, земную профессию, необходимую для жизни, тем более женатому человеку. Итак, он уехал. А мне оставалось опять тоже самое — ожидание. Не согласилась когда-то одному пожертвовать два года. Вечностью казались они мне. Другому нужно было отдать гораздо больше. Так мы расплачиваемся за нетерпеливость и измены в юности. Все было правильно, и справедливо. И не было смысла роптать. Но беда была в том, что, оказавшись вновь одна, снова углубилась я в свои переживания и перепутанные мысли. Сейчас к ним примешались и подозрения, которые возникли у меня еще в момент обыска и усилились непонятным безразличием мужа к моей неверности… Возник вопрос: откуда им стало известно о существовании тех двух, самых дерзких моих стихотворений? Ведь было же заметно тогда: они ищут невслепую, знают, что им надо… "Они" искали иголку в стоге сена. Но не сомневались, что она там, и нашли ее. Кому я давала читать эти стихи? Даже Воронов не знал о их существовании. Ребятам из литобъединения, не очень-то им доверяя, ничего подобного я не показывала. Самым близким подружкам, конечно, позволила почитать, но в них я была уверена так же, как и в себе. Вспомнила я после долгих размышлений: последнее время перед обыском мой чемодан с бумагами хранился у одних хороших знакомых. Дома, в однокомнатной квартире, держать его не было никакой возможности. Кто только к нам не заявлялся! Любой мог сунуть нос в мои дневники, когда я отсутствовала… Но и в этих людях, оказавших мне услугу, сомневаться не приходилось… И лишь вспомнила я, как тащила я свой чемодан в чужой дом, озарила меня вдруг очень любопытная догадка. Я поняла, почему отцу дали наконец новую, двухкомнатную квартиру. Перед самым 5-м мая 1956 года, когда он ее уже и просить перестал. Не потому. Что мы, Немовы, нуждались в расширении жилья и отец наш, безотказный, честный труженик, заслужил чего-то большего, чем похвала и даже орден, а лишь для того, чтобы застать меня врасплох на этой новой квартире. Здесь я должна была, по их предположению, в чем они и не ошиблись, занять отдельную комнату, запирающуюся на замок, сюда я должна была притащить путешествующий где-то без меня (и это, вероятно, было им известно) чемодан. Только здесь, лично в моей комнате, имели они право произвести обыск и завладеть содержимым того чемодана. Вот в чем было дело. А мы так благодарили советскую власть за этот прекрасный, подгаданный к майским праздникам подарок. Как тешились, бегая из комнаты в комнату, выскакивая на балконы, хлопая дверями. Только и делали, что по очереди полоскались, нежились в огромной, в рост человека ванне, посыпав в нее ароматного хвойного порошка. В старой, неблагоустроенной квартире не было у нас ни ванны, ни горячей воды. И в голову нам даже не приходило, что ждет нас на новом, со всеми удобствами месте. Вот уж поистине: гром не грянет — беспечный русский Иван не перекрестится. Но зато, уж если грянет, призадумается и во всем разберется. Кому я давала читать свои политические стихи? Как кому! Сергею. Ведь я же их собственноручно, очень старательно переписала в отдельную тетрадочку, красиво оформила и подарила тому, кто меня "больше всех любил", в благодарность за такую любовь. Когда выставляла его, в гневе позабыла про тот "сувенир". А ведь не лишним было бы вспомнить. И сперва найти и уничтожить его, превратившийся в улику подарок, а уж после этого рвать с претворившимся во врага другом… Где теперь та синенькая, в клеточку, ученическая тетрадь? Уезжая, Сергей попросил сберечь его архив: письма, фотографии, дневник, который, как и я, вел со школьных лет. Все его бумаги я положила в ту самую тумбочку, из какой не так давно выгребли мои. Символично, не правда ли? Мои исчезли — его на том же месте появились. Вторые как бы вытеснили первые… Докопавшись кое-как до истины, бросилась я к тумбочке, вытряхнула прямо на пол "ценности" Сергея. Трясущимися от возбуждения руками принялась перебирать весь его хлам. Срывать с тетрадей обертки, швырять их, топтать. Если бы кто-нибудь заглянул в замочную скважину моей, к тому времени уже зашторенной двери и увидел, что я вытворяю, подумал бы, наверное, что я сошла с ума. Но дело было ночью, все вокруг спали, и я могла бесноваться, сколько угодно, растрепанная, босая, почти нагая… Уразумев наконец, что ищу вчерашний день, выбившись из сил, опустилась на голый пол (а он в той, хрущевской, квартире цементный, холодный, как лед. Но я этого не почувствовала). И долго сидела, поджав колени и уронив на них голову, бесшабашную свою… Конечно, сердцу моему, которое колотилось, как бешенное, все уже было ясно, однако требовалось еще и рассудком охватить вдруг открывшееся мне. Необходимо было добыть доказательства. Я поклясться была готова, что они не существуют. Ведь в противном случае… Голове моей думать об этом было больно, что это будет значить для меня, если доказательства вины Сергея есть. В глубине души я желала, чтобы они (хотя бы случайно) не нашлись. Но и этой моей мечте не суждено было осуществиться. Мой муж хотел жить с "чистой" совестью, спать по ночам крепким сном. Я помогла выдержать испытания, связанные со службой в армии. Теперь за себя он уже не боялся. И не считал нужным далее скрывать от меня свой "грех". Незадолго до нашего с ним прощания я спросила у Сергея, не позволит ли он мне полистать его дневники. Он ответил очень просто: — Я же твои читаю. У нас не должно быть секретов друг от друга, раз мы жена и муж… Как очень аккуратный и пунктуальный человек, делопроизводитель по призванию, Сергей датировал каждую дневниковую запись. И выбрать ту, что должна была "очистить" его совесть, не стоила труда. Оказалось: только разошлись мы с ним в 58 году, по месту работы ему вручили сразу две повестки. Одну — в райвоенкомат, другую — в горотдел КГБ. Сперва он отправился на "горку". Там ему предложили сделку: он дает против меня показания — его освобождают от этой, не очень приятной обязанности тянуть солдатскую лямку. Порассказали в подробностях, что это такое — солдатская служба, что порою случается с солдатиками, вот с такими, вроде него, неприспособленными к жизни в трудных условиях мальчиками. В себя стреляют иногда, в офицеров. Застрелены бывают сами "по недоразумению" и т. д. Принялись ему внушать, что его женитьба на мне — ошибка. Из-за меня, мол, он бросил институт. Ленинград, этот чудный город — музей, где имел шанс навсегда остаться, вступив в брак с какой угодно красавицей из любой благородной семьи… Ничего не пожалел, в Магнитку помчался, ко мне, а я с ним жить — раз — и не захотела! Без сомнения, "они" нащупали его уязвимое место, посыпали соль на рану. Он и вообразил, что все именно так и было. Я злодейка, а он жертва. За причиненный ему "моральный ущерб" я должна была поплатиться. Редко, очень редко прощают мужчины, когда их отталкивает женщина. Уже второй нашелся, мною грубо и незаслуженно, как им казалось, отвергнутый. Не зная друг друга, стали они против меня действовать заодно. Тот — "вдохновенный" поэт с дребезжащим голосом и этот — гитарист и певец с галстучком в виде бабочки на шее. Между прочим, потомок дворянского рода, умеющий при случае блеснуть прекрасными, изысканными, как он сам думал, манерами. (В скобках замечу: мне он, когда начинал "манерничать", напоминал официанта из ресторана, лакея.) Не знаю, кто сильнее из этих двоих ненавидел меня. Должно быть, муж, так как связывал со мною большие надежды. А я их, такая — сякая, не оправдала. Он выбрал меня для того, чтобы опереться на мои плечи в жизни. Планировал, что в трудную минуту я всегда выручу его. А что же получилось на деле? На поверку вышло, что я сама больше, чем он, нуждаюсь в поддержке и опоре. По логике подлеца, я его жестоко обманула, подвела. И должна была за это… В общем, "они" добились от него, чего хотели. Он подписал все, что требовалось, чтобы упечь меня в тюрьму. Чтобы "они" нисколько не сомневались в его преданности, выложил перед ними ту синенькую заветную тетрадочку. Далее. Только одному Сергею было известно, что я никогда ни одного исписанного мною листочка не выбрасываю (а вдруг он мне еще пригодится?). Значит именно он подсказал чекистам, что в моем чемодане наверняка имеются черновики любого сочиненного его женой стихотворения. Вот почему они так тщательно искали… Само собой разумеется, они могли обойтись и без черновиков. Но тогда пришлось бы предъявить мне ту мою, полученную от Сергея тетрадь, что, естественно, в их планы не входило: рассекречивать предателей и стукачей никак нельзя, так как существуют они не для одноразового использования. Впрочем, я уже говорила об этом… Уж как старался миленький мой Сереженька выторговать у чекистов послабления. Но, что называется, все зря. Подбив недоучившегося студента на предательство, оставили его с носом. Пускай в качестве писаря, но отбывать воинскую повинность ему — таки пришлось. Кто знает, может быть, не обошлись бы с ним так "бесчеловечно", если бы он оказался во всем послушным кэгэбэшникам, согласился бы, по их настойчивому требованию, официально расторгнуть со мною брак. Но он вдруг, совершенно неожиданно для них и мне на диво, уперся на своем: чем сильнее они давили на него, заставляя подать на развод, тем упорнее он им сопротивлялся. "Тем сильнее хотелось мне остаться с нею"… Когда я прочитала эту строчку в дневнике Сергея, мне сделалось даже жаль его. И зачем, думала я, нужно было этим насильникам такого слабого человека так испытывать? Зачем они своим беспощадным серпом сносили все вокруг меня? Растлители душ! Личное-то зачем трогали? Легче, что ли, им от этого становилось? Наверное, так легче работать. Думали, что причинив мне "лишнюю" неприятность, скорее сломают меня, добьются желаемого. Вот уж действительно горе — психологи. Даже в Сергее, и то ошиблись… И после всего случившегося, не признавшись в содеянном, он посмел мне написать из армии, героем себя считая за то, что совсем не отрекся от меня. И ведь не ошибся во мне! Я ему ответила и пообещала ждать. И каково мне было теперь сознавать, что я настолько в нем ошиблась! Что с таким чудовищем жизнь связала! Вот это был удар. Пострашнее того, что нанесли мне 5-го мая, в день печати. Когда тебя бьют враги — это одно. Больно, но не так горько. Когда же тот, кого ты считаешь другом, самым близким человеком, это уже совсем другое дело. Удар причиняет тебе не просто страдание, а "мильон терзаний". И не мною это замечено… Что всего дороже женщине? Ее личное счастье. Никакие успехи в труде, в творчестве, в общественной работе не скрашивают ее одиночества. А ведь я себе его, одиночество, вполне обеспечила, оттолкнув Евгения и отдав предпочтение негодяю. Разрыв с Сергеем, окончательный и бесповоротный, можно было только отсрочить, но не предотвратить. Это было ясно, как день. Очевидно было и другое: предательство Сергея — это обратная сторона моей измены Женьке, наказание божье за нее… Вот когда по-настоящему осмыслила я то, что во время обыска лишь померещилось мне, и убедилась, что человеческое сердце мудрее ума. Еще тогда, летом 59-го, нужно было прислушаться к себе самой, призадуматься и во всем разобраться. И не возвращаться к Сергею, коли уж почувствовала вдруг такую неприязнь. Не связалась бы с ним снова, так хоть этого ужаса, сознания своей непоправимой ошибки, не испытала бы. Так нет. Опять поскорее счастья захотелось. Чуть угроза ареста миновала, еще раз любовь свою предала, не надеясь соединиться с тем, кого душа выбрала, и бросилась в объятия того, кто, как показалось тогда, был более подходящим для жизни. Рассудку подчинилась. "Благоразумный" поступок совершила. Боялась "ни в чем не виноватому" человеку обиду причинить. Ни в чем не виноватому! Любовь пыталась заменить жалостью, добротою. А кого может устроить доброта вместо любви? Только очень недоброго, злопамятного человека, который при первом же удобном случае расквитается с тобой, причем без малейшего колебания, отомстит. Самым беспощадным образом и лишь за то, что ты его не любишь и когда-то гнала… Из всех претендовавших на меня парней выбрала я не того, кто мне самой был нужен, а того, кто во мне больше всех нуждался. И наскочила на подлеца. Чего и следовало ожидать, конечно… Была я настолько ошарашена своим открытием. Что у меня не возникло даже побуждения позвать того, кому напрасно отказала, и возобновить с ним отношения. Под каким предлогом могла бы я это сделать? Что ему говорить при встрече? Вот, мол, извини, дурочку сваляла. Теперь опомнилась… А что-то скрыть, схитрить — такие варианты не в моем духе. Глупости. Надо полагать, творить легче, чем в них посвящать кого-то. Особенно того, кого любишь. Даже случайных встреч с Евгением я остерегалась. Достукалась. Не с одним Женькой, с подругами задушевными и то не осмеливалась я беседовать на эту щекотливую тему. Стыдно было признаться, какую змею пригрела у себя на груди. Но и в себе носить такую боль непросто было. Решила я, после долгих сомнений, родителям обо всем рассказать… Выслушав меня, мама лишь досадливо рукой махнула: думай, мол, сама, что с ним делать, не маленькая ведь… Отец, поскольку у верующих ответ на любой вопрос заранее готов, произнес спокойно и рассудительно: — Прости его. — Как это простить?! — вспылила я. — Иудин грех разве отпускается? С его помощью я чуть в тюрьму не угодила! — Слава богу, не угодила. Вот и прости, — затем добавил уже немного сердито, — Чего ты злишься? Ты же и сама себя предала! Он сидел на высоком сундуке в своей привычной позе: скрестив недостающие до пола ноги и сложив на коленях усталые руки, весь круглый, как Платон Каратаев. Точно также и на том же месте он просидел весь день, когда у меня в комнате делали обыск, и не сказал мне ни слова упрека после того, как незваные гости ушли. Он всегда отличался немногословием. Но я не знала тогда, как понимать его молчание. Теперь можно было со всей определенностью сказать: и в душе он не проклинал меня, хотя, попав по неосторожности в беду, я и его, отца, поставила под удар. В тетрадях, которые у меня забрали, сохранились все "протоколы" наших семейных диспутов, все его ядовитые словечки: "савоськина" власть, болтуны — коммунисты и другие. И если бы кто-то поставил перед собой цель, в него вцепились бы, как и в нас с Вороновым, мертвой хваткой. Но отцу удалось как-то. Дожив до 52 лет, не перейти дорогу ни одному подлецу… Слава богу, произошли события эти не до, а после 56 года, иначе добрались бы, конечно, и до отца. Но тогда ему не в чем было бы меня упрекнуть: не умышленно же я его подвела. Кроме того, он сам прекрасно знал, что я записываю его крамольные высказывания и храню свои записи, но как будто ничуть не беспокоился о том. Беспечным оказался не меньше моего. А это значит — ничуть не трусливым. Или уверенным, что ему абсолютно нечего бояться, так как, в отличие от меня, разговоры на политические темы вел исключительно в кругу семьи и для того лишь, чтобы меня "на ум наставить". Хотел одного, а получилось совсем другое, прямо противоположное… Следуя логике вещей и событий, к сказанному об отце надо вот еще что добавить. Хотя он об этом не ставил меня в известность, но им, наверное, как и всеми другими, с кем я общалась, органы госбезопасности тоже интересовались. По месту работы. И что же там, на его Доменной станции внутризаводского железнодорожного транспорта, могли о нем сказать? Только самое хорошее. Вот это хорошее, безупречная репутация моего отца, и была всю жизнь его "броней". И в военное время и в немирные мирные годы… Ему проще, — думала я. — То, чем он занимается на работе, никак не связано с политикой. И он, имея какие угодно взгляды; не обнаруживая их, может преспокойно и успешно трудиться на своем месте до самой пенсии. А каково мне, если моя точка зрения не совпадает с официальной, а я по роду своей деятельности должна, просто обязана давать оценку всем событиям общественной жизни? Да, что мне остается, если я не мыслю себя вне школы, а каждое мое слово, сказанное в классе, тщательно контролируется? В голове держать одно, а вслух говорить другое? Быть двуличной, вроде чемодана с двойным дном? И так всю жизнь? Да это же уму непостижимо! Так мне казалось спервоначала. Но поразмыслив, я поняла, что заблуждаюсь насчет отца. Разве ему было легче после того, как их, Немовых, обчистили? Отдать нажитое честным трудом кому-то, а самому всю жизнь биться в нищете, как рыба об лед! Купить одну пару коньков на трех дочерей и смотреть, как они спорят и дерутся из-за этих коньков. Или тянут в разные стороны купленную также на три головы красивую шляпку. Тянут. Дергают, пока не порвут на части. (До сих пор помню ту красную, ажурную, из морской травы панаму). И самому всю жизнь ходить в лохмотьях! И жену — красавицу нарядной почти никогда не видеть! Да ему кричать, наверное, постоянно хотелось от обиды и боли. Но он слишком хорошо знал, к чему это может привести и как отразится на тех же детях. И, сжав зубы, помалкивал. Так, вероятно, и выработалась его молчаливость. В молодости, сдается мне, был он совсем другим человеком, живым и веселым. И сколько их, таких молчунов, развелось на русской земле при коммунистах! Через некоторое время после обыска, при гостях, когда еще вовсю правил Хрущев, отец наш вдруг разговорился и вот что заявил; как бы ни с того и ни с сего и словно даже не к месту совершенно: — А этого самого, хи-хи-хи, — райкиновски засмеялся он, — сковырнут скоро. Вот посмотрите, вспомните мое слово. Но не я его сниму и никто из вас. Один человек ничего не добьется, только сделает зло и себе и другим… Отец всегда выражался загадками, но то, что он насмехался над "кукурузником", которого высмеивала и я, чуть было не поплатившись за это головой и едва не навредив всей семье, было несомненно и доказывало не что иное, как согласие отца со мной в оценке этой "исторической" личности и то, что в душе он ни в чем не винит меня… Да и мама, кстати сказать, набросилась тогда на меня не из-за моей "писанины". Дело было в том, что на антресолях в новой квартире в тот злополучный день стояла у них трехлитровая бутыль, доверху наполненная спиртом собственного приготовления. Сами они с отцом не пили. Но гостей, которые время от времени наведывались к ним, надо же было чем-то потчевать. Таков закон дружбы. А водку и вино не на что же было покупать. И по чьей вине? Это их нарушение нельзя было, разумеется, сравнить с теми, что допускают власти, не умеющие править и вечно выкручивающиеся за счет простых людей. Вот почему, не страдая угрызениями совести, родители мои гнали самогон. Когда была необходимость, использовали его в лечебных целях. Стоило кому-нибудь из внуков: Лариске или Геночке (дети младшей моей сестры), Наташке или Галочке (дети старшей) или моей дочери, которые частенько ночевали у бабушки с дедушкой, закашлять, засучивал отец мой рукава. Снимал одежонку с ребенка, ставил его меж колен, зубами выдергивал пробку из бутылки, поливал на свою шершавую ладошку мутной жидкости и начинал священнодействовать. Вонь, крик, шум, борьба, — а в результате — никакого воспаления легких!.. Так вот, пряталась 5-го мая 59 года у родителей моих на антресоли трехлитровая бутыль самогона. Хорошо, конечно, с самогоном. И расходов меньше, и хлопот. Но то, что, занимаясь его изготовлением, "влипнуть" можно в крупные неприятности, почему-то не приходило в голову ни маме, ни отцу. И вот на тебе! Обыск! Только услышала мама с давних пор запомнившееся ей слово и подумала про четверть с мутной жидкостью, спрятанную на полке высоко под потолком в прихожей, только представила себе, что будет, если начнут сейчас, как тогда, в деревне, когда по ошибке раскулачивали Михаила Тимофеевича, ее свекра, шарить по всему дому и найдут запрещенный продукт, ее кондрашка чуть не хватила. Тогда все, решила она. Валентине за ее чертовы бумажки, глядишь, не нагорит. Ну, что такого вредного в них может заключаться! А вот Тимофею Михайловичу за самогон, как пить дать, припаяют… Слабая надежда, что пронесет (не раз ведь приходилось в жизни висеть на волоске, да выкарабкиваться) у мамы была, поэтому, хоть и переполошилась она порядком, виду не показала. Стояла, преспокойно калякала о том — о сем с незваными гостями, а сама кумекала, как их перехитрить, как отца от тюрьмы спасти. И ведь выкрутилась! Улучив момент, сняла сверху, предварительно сунув в валенок, ей до колена достающую бутылку и ухнула все ее содержимое в унитаз. Все три литра! Ну и было, наверное, вони в квартире! Но я ничего не почувствовала. Унюхали что-нибудь те, кто, кроме меня, находился в моей комнате, не знаю. Но факт остается фактом: о самогонке в тот день никто даже не заикнулся. "Секретное задание" свое мама выполнила на "отлично". Но в себя пришла после этой встряски нескоро. Поэтому, когда "ищейки" удалились, и налетела на меня, как вихрь. Просто нервы ее не выдержали перенапряжения… Долго потом родители меня "пилили" за то, что "по моей милости столько добра у них пропало". Нашли о чем жалеть. Других упреков ни от мамы, ни от отца я не слыхала. Думала: молчат, мне сочувствуя. И что же выяснилось вдруг? Отец опять меня ругает. Но уже не за то, за что раньше бранил (что вечно лезу на рожон), а за то, что согласилась под нажимом органов госбезопасности впредь не делать этого, отказалась продолжать борьбу. Ничего себе новость, подумала я. Отец превзошел все мои ожидания. Хоть стой, хоть падай. Хоть смейся. Хоть плачь! Минуло 5 лет с тех пор, как я перестала высказываться при нем на политические темы, агитировать его за Советы и социализм. И вот, значит, за это время произошли с родителем моим изменения, какой сдвиг в его настроении… Обвинил меня отец в том, за что я и сама себя осуждала. Но одно дело самому себя корить, другое — выслушивать порицания от кого-то. Я стала спорить с отцом: — Сама себя предала? Как это слово понимать? Выдала, что ли? Да, я согласилась свою критику назвать антисоветской пропагандой. Конечно, я за идею советской власти. Но говорить-то надо, когда это не философская дискуссия, а жизнь, политика, не об идеях, а о том, что есть на деле. На деле такой, советской, власти нет. Не было при Сталине, нет и при Хрущеве. Фактически имеется власть правящей партии, власть партийной верхушки. И если она, антинародная власть, вопреки здравому смыслу, все же называется советской, такое имя у нее, значит, выступая против нее, веду я, так называемую тоже, антисоветскую пропаганду. Так выходит по логике вещей… Я против власти, такой, какая у нас есть. Она почему-то называется советской. Значит, я против этой советской власти. И нечего тут мудрить. Хватит уже прикрываться разглагольствованиями об отдельных недостатках. Какие там отдельные недостатки? Вся наша жизнь один огромный недостаток. Один ужас. Я против этого ужаса. Так им открыто и заявила, готовая принять любое наказание за это заявление. Конечно. Я выдала себя, на что имею полное право. Себя. Но не другого, что было бы непростительно. Выдала, но не предала. Осталась при своих убеждениях и на их сторону не перешла, хотя они, обнаглев, и предлагали мне это… — Но ты же пообещала так больше не делать, не встревать, — снова отец возразил мне. — Хм, — засмеялась я. — Пообещала! Они мои враги. Почему я должна говорить им правду? Врагам можно когда-то и соврать. Особенно, если им только того и надо, чтобы от тебя отделаться поскорей и городу дать покой, пока кто-нибудь еще номер не отколол (похлеще моего), не составил мне компанию… Буду или нет впредь вредить им? Какое-то время, естественно, нет. Ведь я же остаюсь у них под присмотром, что называется, на крючке. Они давным — давно, наверное, контролируют каждый мой шаг. Следуют за мной по пятам. Теперь контроль будет еще более жестким. И первую же мою попытку действовать по-старому пресекут. Так почему бы мне не заверить их, что я не стану делать то, чего они просто не позволят мне делать?.. В тюрьму они меня, видите ли, не посадили и этим страшно гордятся. Во-первых, я не просила их об этом. Стала бы умолять: "Пощадите!", наоборот отправили бы туда. Во-вторых, и это главное: отпустив меня, разве дали они мне свободу? Какая же это свобода, если я не имею возможности ни говорить, ни делать, что хочу? Это и есть настоящая тюрьма. И не одна я нахожусь в ней. Весь наш народ. И ты в том числе. И никуда не надо больше проситься. Этого вполне достаточно. Попыталась вырваться — не удалось. Зачем же трепыхаться? Сила пока на их стороне. Их вон сколько. Ты не видел, а я их очень многих видела. Что я могу против них одна сделать? Другие-то сочувствовали, но не поддержали меня, не выступили. Вот иди теперь и с ними разговаривай, почему они молчат. Я свое слово сказала. Теперь их очередь… Власти меня просто — напросто подчинили себе. Но учти, ничего не доказали. И не докажут. Я осталась при своем мнении. Придет время — выскажу. Не может быть, чтобы такое время не пришло, чтобы эти бандиты навсегда покорили наш народ… Отец молчал, не возражал мне больше. Убедив его в своей правоте, и себе как будто я доказала что-то. Но не усмирила свою душу. Больше всего беспокоило меня следующее. Между тем, что человек говорит, и тем, что он думает, всегда есть прямая связь. И если ты не говоришь того, что думаешь, начнешь думать то, что говоришь. Я боялась, приспособившись к обстановке, потерять себя. Стать такой, каких большинство. Отца уверяла, что буду верна себе. Сама же опасалась, что это не получится у меня. Это же самое страшное — изменить себе! Зачем на свете жить, если сделаешься такой, каких всегда презирала и так сурово судила?! Стоило мне остаться наедине с собой, эти сомнения, тревога за мое будущее охватывали меня, и я места себе не находила. Днем работала. А ночью… Утомившись за день, тотчас засыпала. Но среди ночи быстро просыпалась, словно кто-то меня будил. И потом уже до самого утра не смыкала глаз. Бессонница изматывала меня. Но ничто не проходит в жизни бесследно. И нет худа без добра… Все, что я переживала и думала, в конце концов складывалось в стихи. Вот некоторые из них. Потрясение. У тоски четыре стены И потолок низкий, как крыша. Но из окна рассветы видны, Рассветы весенние, Надежные слишком… *** Ты мне простишь печаль, История, Как я тебя не раз прощала. Идем дорогою неторною. Ее ли мудрость завещала? Такие есть: они всегда И всем довольны. И никогда Им не бывает больно. Они себя уверили пока, Что не нужна народу их тоска. Но я за этим оправданьем Увидела одно: им все равно, Лишь в их окно Светил бы свет. До человеческих страданий Им дела нет. *** Иные люди Героев очень любят. Восхищаясь лезут из кожи, Лезут из ложи И из одежи тоже. Зовут героя со злом сражаться: — Мы за тебя горой! А сами перед ним Горой ложатся: Пусть сдвинет ее герой. — Пьяному — море, Герою по колено горы. А не сдвинет, сломается, Что за горе?! За жизнь хватается слабый. Герою хватает славы… Ох, эти горы, горы, горы! Их сдвинем, хотя и не скоро, Перемешаем с лавой. Но героев пусть славит Тогда лишь тот, Кто следом за ними идет. *** Говорят, без Сталина Жить стало легче нам. Другая. Мол, эпоха. Утверждение это наполовину лживо. Собака, правда, сдохла. Но блохи живы. Смотрите, люди, Сидит начальничек, Руками водит, Речами блудит. На шее народа Сидит, как на троне. И величиной С заварной Чайничек. А попробуй тронь его, Свяжись! Такое о тебе расскажет, Так вымажет сажей, Не отмоешься за всю жизнь… Младшей сестре. Когда натолкнешься на ложь И плача ее поймешь, Себя не считай несчастливой. Тогда ты и правду скорее найдешь И будешь сама справедливей. Когда полыхают грозы, Пускай облетит пыльца. Да здравствуют чистые слезы Умнеющего юнца! Н.В. Таланты бегут из города, А город не чувствует голода. А город стальной и каменный, Его не пронять стихами нам. Стихами его не пронять! Но родина — это родина, Не куплено и не продано. Зачем же ее менять? Вы были у города первыми, Так будьте же городу верными. И тоже немного железными, Чтоб городу быть полезными… Магнитогорску. Этот город меня волнует. Здесь встречала весну не одну я. Здесь на улице каждой, каждой Билось сердце мое хоть однажды. Вместе с ним я росла, мечтая. Боевая девчонка. Простая. Здесь меня пролетаркой звали — Это я позабуду едва ли… Здесь я даже когда-то страдала, Но зато очень много узнала. Здесь узнала я правду большую, Никогда ее не искрошу я! Пусть спокойно синеют воды У подножья родного завода! Прости его, — таков был совет отца. Взяв сторону человека, продавшего его родную дочь, "папка" до того меня поразил, что я, прежде чем принять окончательное решение, как обойтись с провинившимся супругом, призадумалась. Спору нет, если бы Сергей оказался в тот момент, когда я узнала его тайну, рядом, я бы не стала колебаться. Поступила бы с ним, как мне вообще свойственно, по первому побуждению. И ничья защита не помогла бы ему. Но поскольку он, трусливый хитрец, подложив свинью, укатил от меня далеко и надолго, спешить с выводами не было никакой нужды. Да и просто: указывать на порог мужчине, когда он, мужчина, находится за тридевять земель от твоей двери, и глупо, и смешно. Поэтому из всех возможных вариантов я выбрала элементарнейший. Молчание. Перестала писать мужу. И все. Трудно сказать, как дальше складывались бы наши с ним отношения, если бы вдруг не узнала я еще одну, самую сногсшибательную для меня новость, уже совершенно другого свойства. Наконец-то, три года спустя после того, как мы с Сергеем поженились… Словом, я должна была стать матерью. Одно за другим обрушивалось на меня… Конечно, известие это в иных обстоятельствах было бы таким радостным! Я так мечтала о ребенке! Грезила им. Не одному специалисту задавала вопрос, почему со мной не случаются то, от чего большинство женщин спасения ищут. Но нельзя, нельзя было мне допускать "это" теперь, сразу же после такого страшного потрясения, до предела истощившего мой организм. Он и взбунтовался. С первых же недель начался ни с чем не сравнимый токсикоз. Мама, рожавшая семь раз и не видевшая ничего подобного, опасаясь за мою жизнь, заявила мне однажды: в сердцах: — Вырви ты его! Хватит терзаться и всех нас терзать! Но я в ответ возмутилась: — Как это вырви? Я так долго этого ждала! Дождалась наконец и убить? Сама вперед умру! Вдруг потом не повторится? И что же — на всю жизнь остаться бездетной? Пустой, никому не нужной женщиной? Не выйдет! У тебя четыре дочери. И все говорят тебе "мама". А я, значит, ни от кого не услышу этого слова никогда? Не согласна. Будь что будет! А был кошмар! С каждым месяцем беременности мой вес делался все меньше и меньше, пока не "достиг" 45 кг. Врачи говорили: "Угрожающая худоба. " Но я пропускала мимо ушей все их предостережения. Я была к ним абсолютно глуха. Точно помешалась от счастья, что во мне зародилось еще одно живое существо. Превратилась в какое-то неразумное животное, ничего вообще не понимающее, кроме одного: у меня родится дочка и я назову ее своим любимым именем " Юлька". Теперь-то, — твердила я, — будет у меня живая Юлька, а не только на бумаге… О муже я вообще уже не думала. Что он там выкинул, какой — такой номер? Имеет ли все это значение теперь, если я скоро стану Юлькиной матерью, а он — отцом?! Чтобы не умереть с голоду, кое-что я все же ела, в основном картошку и хлеб. К концу беременности начала стремительно набирать вес. Решила: поправляюсь. Позже выяснилось: не полнота это, отечность… До чего не хочется мне писать об этих страшных днях в моей жизни. Я старалась ничего не запоминать, никаких деталей, чтобы потом от одних воспоминаний не сойти с ума. У меня и без того уже было что вспомнить тяжелого… Бессонница, головные боли такие сильные, что я от них теряла сознание. Не могла выносить никакого света, ни дневного, ни электрического. Окна комнаты, где я лежала, были тщательно занавешены, чтобы ни один луч солнца не проникал ко мне. Звуков тоже не терпела никаких. Детские крики, доносившиеся с улицы, приводили меня в ярость, так как не могла же я от них ничем отгородиться. И на улицу выйти не могла, чтобы разогнать играющую во дворе ребятню… Боль была постоянная, но когда ребенок шевелился во мне, будто молния ударяла мне в голову, и я теряла слух и дар речи. Родители в этих случаях бежали вызывать "скорую помощь". Меня возили то в больницу, в предродовое отделение, то назад, домой. Живота своего большого носить я была не в состоянии. Поэтому меня самое носили: в больнице на носилках, дома отец, как маленькую, на руках… Вся беда была в том, что схватки у меня начались раньше времени и длились в течение 17 суток. Делали мне обезболивающие уколы, вводили наркотики, от которых я впадала в забытье или спала. Какие-то видела чудные сны, должно быть, под впечатлением недавно прочитанного рассказа Хемингуэия "Старик и море". Море, как наяву, огромное, голубое, прекрасное, волнующееся и успокаивающее… Рожала я в беспамятстве. Время от времени сознание возвращалось ко мне. Благодаря этому что-то запомнилось. Лежу на столе. В комнате, кроме меня, никого. Сумрак. Боль в голове адская. Такая сильная, что если бы нащупала рукой острый предмет, непременно перерезала бы себе горло и едва ли почувствовала бы другую боль. Два месяца допросов — пустяк, ерунда по сравнениями с такими страданиями. Но ведь именно после этой "ерунды", вымогавшей меня, и произошел этот нервный срыв. Беременность и роды выявили все нарушения в организме, которые были следствием недавнего насилия над личностью. Как выяснилось, сумели все же власти (почти удалось им это) снять с меня голову — "не большой горой, а соломинкой", моим собственным, еще не родившимся ребенком, отнявшим последние силы у меня: и физические, и нервные, и психические… И что же — это все со мной не какая-нибудь, а советская власть творила? Можно ли ее после этого так назвать? А если подобное делается ей в обход, значит, это и не власть вовсе, а ширма, за которой прячутся обманщики, грабители, кровопийцы! Советы, коммунизм, бесклассовое общество — красивые слова. Как жаль с ними расставаться! Но посмотрите, что кроется за ними, и найдите мужество в себе отречься от иллюзий. Хочешь жить — молчи. Или говори то, что тебе сверху продиктуют. Хвали тех, кто на высоте, ругай, кого они хают. Лучше всего не думать вообще. Будешь думать — проговоришься. Или запишешь мнения свои. Близкий человек донесет, чтобы добиться подачки. Мы придем, найдем запрещенные мысли. И голова с плеч. Такова система. Не думай, если хочешь, чтобы тебе было хорошо. Но как остаться человеком, если перестать думать? И будет ли хорошо тебе, если ты, в угоду хищникам, превратишься в безмозглую скотину?.. Живой осталась я, в одиночку схватившись с этими бандитами, лишь чудом. — Вот так-то, — скажете вы мне, — лезть женщине в политику… — И слава богу, что женщина, — отвечу я вам. — Мужчина, чуть что, тянется за рюмкой. Печально, но факт. Дети, которых рожает ему жена, не удерживают его, когда он катится вниз по наклонной плоскости. А когда сама родишь ребенка, да еще в таких муках… Короче, ради своей Юлечки (родилась у меня, как по заказу, дочь) я только один раз рисковала жизнью. Как и любая другая женщина. Для женщины это всегда риск. А сколько раз потом она, дорогая моя крошечка, спасала меня, когда я вновь оказывалась у последней черты!… Затем, наверное, я ее и произвела на свет, чтобы покрепче за жизнь зацепиться, когда самое охоту жить чуть не отбили у меня эти супостаты… Если учесть, что первая беременность у меня действительно была единственной, то надо признать что, решив рожать во что бы то ни стало, не ошиблась я, разумеется. Ребенок, дочь, а теперь еще и две внучки — лепетуньи и плясуньи — это, конечно, самое дорогое, что у меня есть. Это как продолжение жизни, жизнь бесконечная. За то, наверное, мы и любим без памяти своих внуков, что они дают нам ощущение бессмертия… Поражаюсь, как некоторые женщины, будуч и здоровыми, в расцвете сил. отказывают себе в этой радости — иметь ребенка… Но что же было дальше? Акушерка в белом, забрызганном моей алой кровью халате, низко склоняется надо мной, что-то шепчет мне, как родной дочери, нежно-ласковое, умоляет меня о чем-то, уговаривает. Затем хвалит за что-то, благодарит. Наверное, она показала мне рожденную мною девочку, но этого я уже не восприняла. Придя в себя, попросила передать маме, чтобы она принесла в роддом все мои лучшие наряды, украшения. Она так и сделала. Я раздарила их медицинскому персоналу. Акушерке велела преподнести хрустальную вазу. Мама выполнила и это мое требование. Исполнив свой долг, я снова отключилась… Проблеск сознания. Лежу на носилках в машине с красными крестами на окнах. Около меня, на скамейке, низко опустив голову, как приговоренная к вечным страданиям, сидит моя мама… Потом больничная палата, белая, просторная (меня перевели из роддома в нервное отделение городской больницы со страшным диагнозом: менинго — энцефалит). Лежу на кровати под одеялом, не в состоянии без посторонней помощи перевернуться на другой бок. Одеяло кажется мне тяжелым невыносимо. Делающие обход доктора, думая, что я не слышу, переговариваются между собой. Я улавливаю вдруг ужасное слово — летальный, но в ужас не прихожу. Чтобы его почувствовать, нужны какие-то душевные силы. У меня их нет. Летальный, так летальный. Хотела умереть молодой, вот и умрешь. Ты уйдешь, а Юлька останется так и было задумано. Значит. все хорошо… Понятия не имею, как долго находилась я в настроении полной отрешенности, покорности болезни… Возможно, в конце концов и угасла бы, как свечка, если бы не выручил случай… Днями у моей кровати постоянно сидел кто-нибудь из родственников, что называется дежурил, стараясь накормить меня. Но я ничего не ела. Вид еды по-прежнему вызывал у меня отвращение, а сам процесс приема пищи казался мне крайне утомительным… Чаще других рядом была мама. В 61-ом ей исполнилось 51. Это меньше, чем сейчас мне. Просыпаясь (а спала я почти все время) видела я над собой ее и тогда еще красивое, а вместе с тем простое, милое, кроткое лицо. Ее глаза — серые. задумчиво- горестные, не слишком большие, но широко раскрытые. вопрошающие, не нужно ли мне чего-нибудь. Мне или кому-то другому. И всегда, всю жизнь, было у нее такое выражение. Еще, как мне кажется, ее непрестанно мучил вопрос: почему у нее такая трудная жизнь? Почему, например, когда она рожала мальчиков, они непременно умирали? Уже трое и все в младенчестве. В смерти каждого из них, судя по рассказам мамы, повинна была ее свекровь. Первые два сына появились на свет еще до того, как Немовы переехали из деревни в строящийся город. Крутая отцова мачеха не давала невестке после родов как следуем встать на ноги, посылала работать в поле. И новорожденных, ссылаясь на то, что их, мол, надо грудью кормишь, заставляла брать с собой туда же, на пашню, там они и простужались. А до больницы было очень далеко… Третий сын у мамы родился после войны. Мне в тот год "набежало" 12. Большая уже была, но не настолько, чтобы стать родителям настоящей помощницей… После родов мама тяжело болела. Вернувшись из роддома, она нашла в углу комнаты ворох несвежего белья. Ненавидя нечистоту, скорее принялась стирать. Этот день врезался мне в память навсегда. Жили мы еще в бараке. Мама стирала, отец был на работе. Тоня — неизвестно где. Ей тогда перевалило за 15. Могла бы и позаботиться о маме. Но мама не любила просить о помощи, когда отказываются. Легче сделать все самой, чем принуждать кого-то. Легче сделать все самой, чем все время с кем-то ссориться из-за этих дел. Так она рассуждала вслух. Но я думаю, причина здесь совсем не в том. Мама росла сиротой, с детства ей был знаком тяжелый физический труд. Нас, трех дочерей своих, она ограждала от него, не желая нам такой же, какая выпала ей, участи. Одним словом, баловала нас. Конечно, отец в этом ее не поддерживал, заданий по хозяйству нам много давал и строго следил, чтобы они исполнялись. Но когда он уходил на службу, мы вздыхали облегченно… Итак, мама стирала, а я, выйдя из комнаты в коридор, длинный и слабо освещенный, играла в мяч. Как весело он отскакивал от стены! Потом стукался об пол. Я снова и снова подбрасывала его, под ручкой, под ножкой, из-за спины и через плечо. Никто из подружек не мог меня переиграть. А чем в это время занималась бабка, мамина свекровь? Она сидела за стеной, в которой было прорублено уже упомянутое выше окошечко, грызла семечки от безделья и краем уха, будто не касающееся ее, слушала, как чиркают по металлу стиральной доски пуговицы на платьях и на рубашках, как скрипит дверь, когда мама открывает ее, чтобы выйти на улицу и вылить грязную воду из ведра. Мама выходила, окутанная клубами пара, шла с ведром по коридору. Прекращая игру, я провожала ее долгим взглядом. Потом встречала с улыбкой. Настроение у меня было превосходное. Мама вернулась домой и принесла мне братишку. Наконец-то у меня появился братик, о котором я так мечтала. Я так привязалась к нему. Охотно качала в люльке, убаюкивала, с удовольствием слушала, как он агукал, на редкость смышленый, мужичок с ноготок… Безусловно, всей душой любила я и маму, хотя и не ласкалась к ней почему-то (стеснялась, что ли?), но мне и в голову не приходило предостеречь, напомнить маме, что после родов она же еще очень слабая и что нельзя, разогревшись над корытом, выбегать легко одетой на холод. Не доросла я тогда еще до таких серьезных наблюдений и умозаключений… Простудившись, мама опять легла в больницу и надолго. Отцу надо было работать, нам, дочерям, ходишь в школу. А бабка и на сей раз отказалась водиться. Она согласилась лишь носить двухнедельного внука в ясли и забирать обратно. Кончилось все тем. что и этого мальчика не стало. Сделали ему гробик. Маленький — маленький, точно игрушечный. Но ведь таких страшных игрушек не бывает… Годы стерли остроту той боли. Но теперь, когда я сама стала матерью, да еще заболела после родов, так же сильно, как тогда мама, та история вдруг явственно ожила в моем сознании. Мне казалось даже, что все это было вчера; каждый день я вспоминала моего, безвременно погибшего братишку Витю, горевала. Наверное, так выражалась моя тревога за жизнь собственной дочери, которая была ведь не со мной, а все еще в роддоме, где ее кормили грудью чужие, но, в отличие от меня, здоровые женщины… Мне казалось, что сейчас все должны были вспоминать Витю. А тем более бабка. Ей следовало, как я считала тогда, помнишь его всю жизнь, вспоминать каждый день, каждую ночь и казниться. Я даже в мыслях не могла допустить, что "после всего этого" она, как ни в чем не бывало… Но она неплохо всегда относилась ко мне, Вера Васильевна (царство ей небесное, давно уже покойница, и бог спросил с нее за все ее прегрешения), и захотелось ей, видно, угодить мне, навестив в нервном отделении. И вот из этого что вышло. Открываю однажды глаза: сидит у моей постели пожилая женщина, смуглая, черноволосая, большая, грузная. Лицо красивое, но почему-то отталкивающее. Присмотрелась: на одном глазу бельмо. Появилось оно у бабушки недавно. Занималась как-то уборкой в доме и плеснула чем-то едким себе в лицо. Попала в глаз. Он болел, болел, да и затянулся пленкой. Померкла красота второй жены нашего дедушки… Стукнула бабка табуреткой, придвинулась ближе ко мне. Раздражающе громко дышит, что-то бормочет. Но я не слушаю ее, не желая вступать в беседу с маминой мучительницей. Грубить ей, правда, тоже не собираюсь. Терплю пока что. Пусть, думаю, посидит еще немного и уйдет. А то ведь маму из-за того. что у меня кто-то есть, в палату не впускают… Но Вера Васильевна продолжает настойчиво требовать внимания. Что-то долдонит. Я вынуждена была прислушаться и разобрала ее слова: — Какая же ты плохая, Валентина… Однако слово "плохая" в том значении, в каком употребила его в данной ситуации бабка, никак не укладывалось у меня в голове. И я, без всякой обиды и злости, переспросила: — Что ты такое сказала? — Плохая ты очень, я говорю, Валентина, — повторила гостья моя членораздельно и внятно. Тут только дошел до меня настоящий, вполне определенный смысл бабкиной фразы, отнимающей у меня малейшую надежду на выздоровление… Когда тебе доктора, чужие люди, к тому же думая, что ты их не слышишь, выносят смертный приговор, это одно. Но когда так поступает родственница, да еще старуха, сама одной ногой стоящая в могиле, это уже совсем другое дело. — Уходи! — заметалась я в постели. — Пусть она уйдет! Мама! Мама! Где ты? Пусть бабка уходит! — я разрыдалась. Кто-то взял Веру Васильевну под руку, вывел из палаты. Сию же минуту вбежала мама: — Что такое? Почему ты плачешь? — Мама, ты знаешь, — захлебываясь, стала я жаловаться, — что она мне сказала? Какая, говорит, ты плохая! Она меня хоронить собралась! 0на- меня! У нее уже правнуки есть. Четыре правнука! А у меня одна — единственная, малюсенькая дочка! Нет! Нет! Я не умру, мама! Я не хочу умирать! Жить! Жить! Жить хочу! Мама, покорми меня! Я есть хочу!.. Умереть, конечно, было бы проще и легче. Сколько мук, которые, сверх этих, ждали меня еще впереди, я бы не знала, если бы подчинилась недугу. Возможно, предчувствуя и страшась этих новых испытаний, мой организм и пасовал. Но теперь, с бабушкиной помощью, скорее всего неосознанной, дух противоречия, спасительный для меня, проснулся во мне, и я, поверженная и раздавленная, все же осознавала, что и на сей раз поднимусь, встану на ноги, всем врагам своим назло! Умереть мне, до 30 лет не дожив, а им, всяким там Кривощековым, Лионовым, Платовым, Савчукам, Дорошенко, которые все-все старше меня, жить припеваючи, — нет! Этого не будет! Меня пережить- такого счастья я им не доставлю! Этого они от меня, изверги, не дождутся, чтобы я без боя сдалась. И мы еще посмотрим, кто из нас будет смеяться последним!… Я пишу эти строки, когда кого-то из них, моих заклятых врагов, наверное, в живых уже нет. Но тем из них, кто доныне топчет землю, живется сейчас не так-то весело. Достаток, конечно, у них есть. И не маленький. Нахапали в свое время. Богатство есть. А вот уверенности в собственной правоте, которую прежде черпали они в своей сплоченности и безнаказанности, уверенности в завтрашнем дне уже нет, разумеется. Страх перед взбунтовавшейся стихией — вот что, по-моему, должны они сейчас чувствовать. Наказывать стариков этих и старух за из проделки сорокалетней давности едва ли кто-нибудь станет. Лично я этого и не хочу. Мне достаточно того, что моя правота им доказана. Не мной, естественно. Историей. Которая, хоть и медленно, со скрипом, но движется все же вперед. Разбушевалась-таки стихия. Разговорились русские молчуны. Допекли их всякие Хрущевы, Горбачевы… Как я ликовала, когда по телевидению показывали многотысячные митинги в Москве, в Ленинграде! Когда разогнали эту банду- КПСС. Потом снова дали, к сожалению, ей право существовать наравне с другими партиями. Но прежней губительной силы она не наберет уже никогда. Таково мое мнение. Рухнул колосс на глиняных ногах. Разбился вдребезги. Как ни прискорбно, русский Иван остается покамест и голодным, и неустроенным. Но главное есть- право мыслить и высказывать вслух свое мнение, Это значит: найдем выход сообща, разгребем то, что наворотили за 70 лет коммунисты. Говорят: они сделали много хорошего. Но я склонна думать, что это хорошее делал народ и не благодаря им, а вопреки. И сделал бы еще лучше, если бы пораньше освободился от их тирании. Но всему, наверное, свое время… Понемногу я стала есть. И вот приносят ко мне в палату Юлечку. Меня усаживают, обложив со всех сторон подушками. Кормлю дочку грудью. Молока хоть залейся. И откуда оно берется в этом "скелете"? — поражаются соседки по палате. Глаза у Юльки синие, большие, жалобные. Ротик маленький, жадный. Уносят дочку, а мне туго-натуго перебинтовывают грудь, чтобы молоко не накапливалось. Я противлюсь. Но со мной никто не считается. Вам, говорят, нельзя самой кормить. Это вас истощает. А маме моей заведующая отделением советовала: — Продайте все, вплоть до последнего платья, и кормите ее, то есть меня. Питание, питание и никаких волнений, ни грустных, ни даже приятных. . Вспоминаю еще один обход медиков. Лежу с закрытыми глазами. Слышу женские голоса: — Удивляюсь. Взяли пункцию. С первым анализом ничего общего. Как небо и земля! — Диагноз не подтвердился? Значит, не менингит? — Ничего не понимаю. Мы только начали лечение, а оно, выходит, и не требуется… — Вот и прекрасно! Надо быть довольными. И выяснить, в чем дело. Кто ей в роддоме такой диагноз ставил? И вообще брали ли пункцию… — Что тут выяснять? Почему я не должна веришь своим коллегам? — это говорит, конечно, заведующая отделением, мой лечащий врач Александра Федоровна. Она явно злится. Ее вопрос остался без ответа. Следующий, и далеко не праздный, был задан мне: — Больная, вы слышите шум? Я открываю глаза: — Какой? — В ушах… — Нет, — отвечаю я, уже догадываясь, почему об этом спрашивают меня. — Я слышу шум в коридоре. — Четко, ясно! Отлично! — радуясь за меня (как будто я только что сдала труднейший экзамен), воскликнула сопровождавшая Александру Федоровну ассистентка, молодая белотелая, белозубая, похожая на лилию, женщина. (Звали ее на самом деле Лилией, отчество я забыла) Заведующая отделением, черная, смуглая, чем-то напомнив мне мою неродную бабушку Веру, не сочла нужным поддержать оптимистически настроенную ассистентку и подбодрить меня. Наоборот хмурым своим видом дала мне понять, что веселиться нет причин и она сердится. Почему? Этого я не понимала. Должна была бы, рассуждала я про себя, совсем по-другому себя вести, убедившись в том, что у ее пациентки, учительницы по профессии, нет этой, самой страшной для работников умственного труда болезни. Хотя бы улыбнулась, если у нее не нашлось слова доброго для меня… Был менингит, и вдруг его, как по мановению волшебной палочки, не стало. Не лечили его, пока я не родила, боясь навредить сильными лекарствами ребенку. Родила- и менингит прошел сам собою, как насморк. Возможно ли такое?! Она специалист, чувствует, что ее провели. Но признаться в этом ей стыдно. Конфликтовать с коллегами не хочется. Вот и старается за счет больного, которому и без того уже причинен моральный ущерб, выкрутиться и замять неприятный инцидент. Если бы я была ей родственницей, она бы так бездушно не вела себя со мною, но поскольку я была ей чужая, она и поступала, как мачеха от медицины, вовсе не беспокоясь о том, как впоследствии ее слово отзовется… До этих мыслей, естественно, додумалась я позднее. Тогда же, узнав окрылившую меня новость, я кое-как дождалась ухода медиков и начала было очень шумно изливать свою радость, рассказывая соседкам по палате о себе, о том что мне довелось пережить (о болезни) и о том, что все так благополучно кончается. Женщины, слушая мою исповедь, немного странно на меня глядели, точно не вязалось в ней что-то с чем-то. Но тут, услыхав, должно быть, мой громкий голос, вошла в палату Александра Федоровна и велела мне замолчать немедленно: — Вам нельзя вообще разговаривать! — строго сказала она. — Это вас истощает! Ведь я уже перечисляла, чего вам нельзя, что противопоказано… Я с ней спорить не осмелилась. И больше не нарушала этот ее запрет. Зато стала улыбаться постоянно. Надо же было как-то делиться с людьми счастьем вновь обретенной надежды, общаться с ними… Еще вспоминается эпизод. Будучи крайне слабой физически, ходить я не могла. На врачебные процедуры возили меня в каталке. Вот еду один раз, улыбаюсь своим мыслям. Надо же, из какого капкана удалось вырваться, целой и невредимой, да еще вместе с дочкой, которую сама родила, без применения всяких там железных инструментов, калечащих ребенка. Выручил сильный пресс. Не зря, стало быть, спорном занималась… Повторяю: сижу себе в каталке и, словно все так и должно быть, довольная собой, ухмыляюсь. А больные, проходя мимо и постораниваясь, так подозрительно косятся на меня: ей ли, мол, в ее положении совершенно беспомощном, веселиться? Уж не сошла ли с ума она от тяжелых родов? Замечая на себе эти выразительные, недоуменные взгляды, сосредоточенная на своем, не придавала я им сперва никакого значения. Далее. Делают уколы. Мне больно, конечно, не меньше, чем и остальным. Но что такое эта мгновенная боль по сравнению с той, что оглушала меня во время растянувшихся на полмесяца родов?! Укус комара — и только 1 Все ахают, охают, когда в них вонзают иглу шприца, стонут и жалуются. А я улыбаюсь и смеюсь. 0 т счастья, что Юлечка моя наконец отделилась от меня и молнии больше не ударяют меня в затылок. Досадно было мне, что ходить не могла. Но я верила, ч то и это поправимо. Чего же унывать? А боль от укола и вовсе — какая мелочь! В десятом классе, не так давно уж это было, являясь к стоматологу, когда болели зубы, просила удалять их без обезболивающих уколов. Так их и вырывали, а потом осколки выковыривали. Вовсе было не приятно, но я терпела, силу воли вырабатывала. Нравилось, что врач меня за это хвалил. Сейчас тоже надеялась, что кто-нибудь заметит мою выносливость и поставит другим в пример. Заметили, оценили! Решили: больная совершенно не реагирует на физическое воздействие, а это обозначает — помешанная. Еще один диагноз сочинили мне, знатоки! Но в глаза покамест ничего не говорят мне, за моей спиной шушукаются… Из роддома, под предлогом якобы обнаруженного органического заболевания, сплавили меня в нервное отделение. Я же, почти не приходя в себя, нуждалась в тщательном уходе. А кто должен был ухаживать за мной? Родственники, как обычно. А что делать, если их в палаты к роженицам не принято пускать? Да перевести в другую больницу! И вся недолга! Так и сделали, рассчитывая, что потом никому не захочется разбираться в этой истории… Из второй больницы. не найдя у меня того, что здесь лечат, кому-то тоже очень захотелось перевести меня в третье место. Слишком много хлопот я им здесь доставляла, раз сама не могла ходить. Но не в роддом же меня посылать обратно. Вот и стали думать и гадать, какой бы мне еще диагноз пришпандоришь, не менее страшный, чем первый, но уже из другой области, чтобы от меня наверняка отделаться. И пришпандорили, и отделались бы, ведь я же сама за себя тогда постоять не могла. Медикам только попадись в руки. Теперь, в 90-ые годы мы знаем уже очень много " интересного" о наших, так называемых советских больницах. И я не открою Америки, рассказав историю своей "болезни". То, что не удалось органам КГБ (стереть "политическую" в порошок) с успехом могли бы осуществить и медики. Но, к счастью, среди них есть и умные, и добрые, и честные люди… О том, что меня принимаю за сумасшедшую и намерены перевести в психбольницу, догадалась я опять же во время врачебного обхода. Я не знаю, какая должность была у той докторши, которая все время спорила из-за меня с Александрой Федоровной. Скорее всего она стояла на служебной лестнице не на одну ступеньку ниже заведующей нервным отделением. Но была, мне на удачу, Лилия исключительно уверена в себе, как и я уже в первые годы своей педагогической практики. Она в тот сентябрь была еще очень молодая. Должно быть, только что закончила медицинский институт и очень хорошо помнила лекции какой-нибудь знаменитости… Как бы там ни было, но эта ассистентка моего лечащего врача оказала мне неоценимую услугу… Сдается мне, проходила она стажировку у Александры Федоровны. Поэтому и на сей раз вошла ко мне в палату вместе со своей начальницей. И с первых же слов началась у них разноголосица. Я лежу, закрыв глаза. Мне не хочется встречаться взглядом с придирчивой завотделением. Хочу понять и не могу, чем я ей так не угодила, почему она не переваривает меня. Каждой клеточкой своей я чувствую ее отрицательное отношение ко мне и нервничаю. Ну, чем же я виновата перед ней? Не сама же я сюда пришла и развалилась на кровати в ее владениях, ухода за собою требуя. Лежу, молчу. Слушаю. Александра Федоровна. Больная неправильно реагируем на окружающее. Все время улыбается беспричинно. В ее ли положении испытывать подобные чувства?. Она не договорила, но я наконец догадалось, к чему она клонит. Лилия. А мне так кажется, что у нее есть причины для хорошего настроения. Первые роды в 28 лет. Поздновато. Страшно было, наверное. Теперь все позади…(обращаясь ко мне) Больная, скажите, у вас было желание иметь ребенка? — Да, — отвечаю я, невольно улыбнувшись. Эта молодая женщина заступается за меня. Разве она не заслуживает моей улыбки? У меня, как я надеялась, была еще одна причина для веселого расположения. Со дня на день ко мне должен был приехать муж. Сергей тоже мечтал о ребенке. Именно о дочери. " А вдруг родится сын-, писал он мне в одном из писем-, и будет такой, как я? Пусть лучше родится дочь и будет такая, как ты, ее мать"… В те дни он был не в Ленинграде, откуда было бы труднее приехать, а недалеко от Магнитки. Мне было просто необходимо, чтобы он поскорее примчался и навестил меня в больнице; я была уверена: если он войдет ко мне в палату, как приходят к другим женщинам их мужья, тем самым подтверждая свою любовь и преданность, я сразу выздоровею, исцелюсь. И я улыбалась в предчувствии этого чуда, счастливая мать, любимая жена. Чего же еще нужно женщине?! Кроме семьи и личного счастья? — Кроме невроза, у нее ничего нет! Невроз плюс сильное истощение после трудной беременности, — настаивает на своем ассистентка, но заведующая не соглашается с ней. И тогда Лилия, чтобы доказать свою правоту упрямой врачице, проделывает со мной психологический эксперимент: сообщает мне то, что сперва, должно быть, договаривались от меня скрыть, чтобы не расстраивать, что мой супруг не приедет ко мне, что его, видите ли, не отпускают с практики. Узнав эту новость, я горько заплакала, уткнувшись в подушку. — Вот видите! — перекладывая на Александру Федоровну вину за то, что вынуждена была огорчить меня, заговорила недовольным тоном, еле сдерживая негодование, Лилия. — Без сомнения понимает больная, что хорошо, а что плохо. Где счастье, где горе. Вполне нормальная женщина. Но не вполне обычный у нее характер. Сильная натура, и больше ничего… Так я узнала сразу два неприятных известия: что за сумасшедшую меня здесь принимают и что муженек, прекрасно зная, в каком нахожусь я состоянии, отказывается ехать ко мне. Как это его могут не отпустить с какой-то там практики, если ему послана заверенная лечащим врачом телеграмма? Деньги, что ли, экономит? Или нервы свои бережет?.. Никто и вообразить даже не мог, что означал для меня этот его отказ прийти ко мне на помощь в трудную минуту. Удар был слишком силен. Улыбаться я вообще перестала, перестала есть. Спать без снотворного. Тоска опять навалилась на мня. Безразличным стало все на свете: и дочь, и собственная моя жизнь. Александра Федоровна, видя такое мое уныние, поспешила пригласить для меня психиатра. Она упорно шла к своей цели, стараясь отделаться от "лишнего" больного. Участь же моя была этой "мачехе", как теперь выражаются, "до лампочки"… Мужу, помимо телеграммы, было отправлено также и мое письмо. Тогда я не только ходить не могла. Не могла удержать в руке наполненного питьем стакана. Сняв с тумбочки стакан, опрокидывала я его содержимое себе на голову. Трудно было мне и карандаш в руке держать. Но я все же нацарапала Сергею несколько строк. Это послание убедительнее подписи врача доказывало мое бедственное положение. Привыкший видеть меня всегда бодрой и веселой, убежденный в том, что моего заряда бодрости хватит нам на двоих и на всю жизнь, получив такое неожиданное и ничего радужного не обещающее в будущем сообщение (а надеялся Сереженька на очень многое, в том числе на мой успех в творчестве и даже на гонорары), само собой разумеется, ударился в панику. Был он, наверно, просто в шоке. Пошел. . в библиотеку, взял томик Э. Багрицкого, переписал в дневник стихотворение "Смерть пионерки" (про Валю — Валентину), выучил это наизусть и, успокоившись немного, не сдвинулся с места. . Возникает вопрос: почему не было у Александры Федоровны, задавшейся целью избавиться от меня, морально пострадавшей гораздо больше, чем она, из-за того, что был мне поставлен в роддоме неправильный диагноз, никакого снисхождения ко мне? Может быть, она не знала про меня ничего такого, что могло бы вызвать ее сочувствие? Отнюдь! По — моему, именно потому она так и вцепилась в меня, стараясь как бы вывернуть наизнанку, что кто — то поведал ей обо мне. Вот она и возомнила: если пришлось мне пережить то, что не каждый способен выдержать, тем более женщина, то я просто обязана сойти с ума, а она, как честный врач, для меня как для больной найти соответствующее место. Но простим ей ее шаблонное мышление, служебное рвение и заблуждения на мои счет. Она. была первоклассным невропатологом, успешно вылечивала органические и травматические заболевания мозга, хоть и доверяла, как уверяла, коллегам, но и проверяла их, прежде чем приступить к лечению вновь поступившего к ней в отделение больного, чем, возможно, спасла мою жизнь, за что ей большое спасибо. Однако психологом ее, конечно не назовешь. . Я не сетую на своего лечащего врача за то, что она вызвала для меня специалиста из районной больницы. (Нервнобольных и полагается для консультации показывать психиатру). Не понимаю одного: зачем было заранее предупреждать меня о ней? Я так волновалось, готовясь к встрече с психиатром! И потеряла много сил. А ведь именно Александра Федоровна внушала мне каждый день: " Вы должны щадить свою нервную систему. Она у вас истощена. Никаких переживаний, ни грустных, ни даже радостных"…Не люблю, когда у человека, тем более всеми уважаемого, слова расходятся с делом. . Консультант из психбольницы не пошел на поводу у "целеустремленной" зав. отделением. А для меня ожидание его прихода было страшнее самого свидания с ним. Задал мне он, мужчина средних лет, с блуждающим, как у постороннего, взглядом (как будто он пришел не со мной поговорить и мою судьбу решить, а кабинет осмотреть с какой — то целью) всего два вопроса: — В чем вы видите свою болезнь? — Да вот — ответила я, сразу же успокоившись, лишь только начала говорить, — так радовалась рождению ребенка, что ничего плохого не замечала. — А что с вами было во время беременности и родов? — Было так, — с присущей мне эмоциональностью начала я, — закрою глаза и вижу… — Спасибо, — прервал меня он. — Интересных своих снов можете мне не рассказывать. Сны снятся всем. . Кроме невроза, вызванного истощением, психиатр ничего у меня из "своих" болезней не нашел. — А неврозы, — повысил он под конец голос, подчеркивая важность своих слов, — лечит только время и терпение. Режим труда и отдыха… Как ни билась настырная Александра Федоровна, ни в какую другую (а по счету уже, стало быть третью) меня не перевели. А в этой, несмотря на то, что порою делалось просто невмоготу, оставаться все — таки было можно. Каждый день приходила мама. Когда ее не было, ухаживали за мной соседки по палате. Особенно внимательной была ко мне одна женщина, мамина ровесница. Хася Хаимовна Мархасева. Она кормила меня с ложечки, расчесывала волосы. которые постоянно спутывались. Вместе с мамой, взяв с двух сторон под руки, ставили на ноги, учили заново ходить. Ася Ефимовна (так ее по — русски звали) была образованная, банковский работник, начитанная, эрудированная. Развлекая меня, рассказывала занимательные и поучительные случаи из своей жизни. Скоро я прониклась к ней такой симпатией, и так "привилась" к ней, что наотрез отказалась спать одна. Днем лежала на своей кровати, а ночью перебиралась к ней, словно была она мне вторая мать. Выписавшись из больницы и окрепнув со временем (и она тогда была уже дома), стала я навещать Асю Ефимовну. Переехав на постоянное жительство в другой город, писала ей письма, а когда приезжала в родной, спешила встретиться и всякий раз являлась к ней с букетом роз. Такие, как она, бескорыстные, отзывчивые люди, достойны поклонения. Теперь ее уже нет в живых, к моему великому сожалению. . Понимая, что лечащему врачу я в тягость, начала я требовать чтобы меня выписали. Как мне хотелось вырваться из этих больничных, пропахших лекарствами стен, выйти на волю, вдохнуть свежего воздуха! С какой завистью смотрела я на забрызганные грязью ноги приходящих с улицы к нам в палату людей. Казалось, отраднее этого зрелища ничего в мире нет. Больница — это ведь наполовину тюрьма. Ты там становишься как бы заключенным. Там с тобою делают, что хотят, не спрашивая твоего согласия. Подвергают испытаниям, каким захотят, не считаясь с твоим состоянием. Вводят в тебя лекарства, какие "есть". Диагноз ставят порою, какой в голову взбредет. Голова — то ведь не всегда умная…Сколько голов, столько диагнозов. А ты, больной, рассчитывайся за ошибки каждой из них. . Попала я в нервное отделение в конце сентября а провалялась там примерно месяц. Наконец — то меня выписали. За мной явилась мама, и мы с ней выбрались на улицу. Конечно, прежде чем выйти из помещения, мама закутала меня всю всю с ног до головы. Но этого ей еще каталось мало. Когда мы отошли от больничного корпуса, она вдруг как набросит на меня, сорвав с себя накрывную шаль, огромный шерстяной плед с кистями, я так и присела под его тяжестью, еле удержавшись на ногах. Это было для меня недобрым предзнаменованием. Лишний раз убедилась я, насколько еще слаба физически… К счастью, в тот момент рядом оказалось такси. Увидев наши затруднения, шофер подогнал к нам машину, и мы влезли в нее. Наверное, мама первый раз в жизни позволила себе такую роскошь — сесть в такси, потому что всю дорогу хмурилась. Боялась, видимо, как бы с нас не запросили больше, чем у нее было денег с собой. Надо сказать: шофер обошелся с нами по- божески. Заплатили мы ему какой- нибудь рубль, а путь наш был неблизкий — трамвай проделывал его примерно за час. . Когда мы поднялись на пятый этаж, сердце мое билось уже где — то в горле, и я чуть не плакала в изнеможении. Дочери моей дома еще не было. Уложив меня в кровать, как бесчувственную колоду, мама принялась хлопотать около меня, точно около младенца. мне уже и самой не верилось, что я теперь тоже мать. Я казалась себе ребенком, только что народившимся на свет. Ведь даже ходить тогда без посторонней помощи, как следует, я еще не могла. И за мамой начала гоняться, как малое дитя. . Когда добивалась, чтобы меня скорее выписали, надеялась: дома будет мне легче, нежели в больнице, но это оказалось совсем не так. Теперь только началось самое страшное — испытание бездействием. Астения — полное истощение всех сил: физических, нервных и психических. Наконец — то врачи сошлись на этом диагнозе. Нельзя читать, нельзя писать, конечно, нельзя в школе работать, рукоделием и то нельзя заниматься. Нельзя разговаривать, плакать и даже смеяться. В 28 лет я стала инвалидкой. Уже не помню, какую хотели дать мне группу. Случилось то, о чем меня и предупреждали молодые преподавательницы института, видя мою чрезмерную жадность к работе и требовательность к себе, я, что называется, сгорела… Каждый день, снова и снова, должна была я преодолевать навязчивое желание покончишь с собой. Особенно властным оно бывало по ночам, когда, заснув с вечера, и проснувшись до наступления утра, я оставалась один на один со своими черными мыслями со своей тоской. Все в квартире мирно спали, и никто, никто не помешал бы мне сделать с собой что угодно. На это ведь не надо много времени. Мешало только одно: я вспоминала вдруг свою маленькую дочку, которую видела только один раз, только один раз приложила к своей груди. И начинала думать, что ведь тогда она меня так и не назовет "мамой" и никогда, значит, не придется мне водить ее за тоненькую ручку по улицам города. . При этой мысли с криком ужаса я вскакивала с постели. Тут входила в комнату мама, ложилась рядом со мной и не оставляла меня одну уже до восхода солнца. Дождалась мама этого времени, чтобы я, такая суровая прежде, ласкалась к ней, обнимала ее во сне и говорила, как другие дочери, нежные слова. Но едва ли она обрадовалась этой неожиданной перемене во мне. Возможно, когда я засыпала у мамы под боком, придерживая ее рукой, чтобы не ускользнула от меня, спящей, она, лежала, не смыкая глаз, и плакала. . И никогда, ни разу в этих случаях, не оттолкнула она меня, не сказала, что ей некогда возжаться со мной. . В зеркало без содрогания смотреться не могла. Чувствовала себя бессильным ребенком, а выглядела, как мне казалось, дряхлой старухой, согнутой в три погибели, а уж во всяком случае — старше своей пятидесятилетней мамы… Если бы не привычка стоять до конца в любом деле, сопротивляясь каким бы то ни было неблагоприятным обстоятельствам, не выдержала бы всего этого ужаса. Ясно было, почему Сергей не едет ко мне. Не зря же в народе говорят: брат сестру любит богатую, а муж жену — здоровую. . Понимала я отчетливо и другое: задерживаясь, он делает плохо не только мне, но и себе. Даже в этом состоянии почти беспросветной грусти уверена я была, что нужна ему больше, чем он мне. . Перейти на инвалидность не согласилась. Вышла на работу. Еле держась на ногах, вошла в класс. Но стоило мне только заговорить, напрягая память, в голове у меня поднялся такой шум и звон, что я уже не слышала ни своего голоса, ни учащихся. Так и вынуждена была отказаться от этой заманчивой идеи — трудиться. Взяла отпуск без содержания (декретный тогда был очень короткий) для ухода за ребенком. Какой там уход за дочерью! Сама в нем нуждалась. . Оставалось мне одно — день и ночь лежать в постели, упершись взглядом в потолок, изучая замысловатые рисунки трещин, да предаваться своим мрачным мыслям. . Сомнения в том, что когда — нибудь кончится этот кошмар и я, как прежде, смогу преподавать, общаться с людьми, делали мою жизнь просто невыносимой. Теплилась одна лишь надежда, как слабый лучик света в кромешной темноте: вот приедет муж и будет мне хотя бы не так скучно. . Прошел, наверное, еще месяц после родов, когда он объявился наконец, мой миленький Сереженька, возмужавший за то время, пока мы не виделись, загорелый, красивый, приободрившийся наконец, расположенный посочувствовать больной жене. Чтобы казаться более представительным, зрелым мужчиной, отпустил он усы и бороду, которые, кстати, очень шли к его лицу. Мне он в таком виде даже приглянулся. . Естественно, я его ни в чем не упрекнула: ни в том. что он раньше мне преподнес, ни в том, что теперь. До того ли мне было, чтобы сводись с кем-то счеты! Моим родителям тем более не хотелось ворошишь старое. Благодаря бога за то, что, хоть и не скоро, но все же муж приехал к их дочери, приняли они зятя, как родного сына. Теща только поспевала метать тарелки на стол. Вот уж кто не отказывался покушать. Ел да нахваливал каждое блюдо. И мамой моей как поварихой восхищался. И мне ее ставил в пример. Не раз потом говорил: — Стряпала бы ты, как она. Учись! Я не возражала ему в подобных случаях, но про себя думала: овладела бы я и этим искусством. Не велика трудность. Коли бы ты в свое время сумел стать таким человеком, как мой отец. . Две замечательные книги впоследствии он мне подарил: "Домоводство" и "О вкусной и здоровой пище". По ним я и готовила. Но души в это дело не вкладывала, потому Сергей частенько находил в своей тарелке то, чему там ни под каким соусом не надлежало быть: пуговицы, бусинки, жестяные крышки с бутылок из-под газированной воды. Как эти "инородные" предметы попадали в кастрюлю с едой, ума не приложу. Попробовав на зуб ту или иную "штучку", мой "хозяин" никогда против меня не "возбухал", как нынче выражаются. Он изобрел другой, более эффектный способ "воспитывать" меня: обижал на моих глазах ни в чем не повинную нашу дочь, которая мне так нелегко досталась и которой, по мнению отца и в ущерб ему, разумеется, я уделяю слишком много внимания. Одним словом, ревновал меня к дочери. Нашел, к кому ревновать! Из роддома свою Юлечку забрали мы, когда пришла пора отказаться от питания молоком рожениц и перейти на искусственное. Мама, я и Сергей — втроем ходили мы за нею. Когда возвращались домой, нес девочку, завернутую в красивое одеяльце с бантиками и кружевами, конечно, папа, невероятно гордый своим отцовством. Почему-то боялся он, что детей у нас с ним вообще никогда не будет (и не по моей, а по его вине). Получив этому неоспоримое опровержение, просто раздувался от самодовольства. . Переходя улицу, мы повстречали мужчину, высокого, статного, с копной русых: волос, "завитых природою", в сером, модном тогда, выше колен пальто. Безо всякого интереса посмотрев мне в лицо, он так и впился взглядом в моего спутника, сравнивая, должно быть, его внешние данные со своими и решая какую-то жгучую, жизненно важную для него проблему. . Разминувшись с этим человеком, спросила я у Сергея: — Ты обратил внимание на мужчину в сером пальто? Вот он и есть Евгений Иванович Васючков. — Ничего себе. . -отозвался мой наблюдательный супруг, изумляясь не то броской привлекательности своего соперника, не то чему-то другому. Помолчав, добавил, — умеешь же ты собой владеть. . — Только на это и приходится рассчитывать мне в моем положении, — сказала я и, должно быть, с вызовом. . Говорят, случайных встреч не бывает. Судьба дала нам эту возможность еще раз свидеться, чтобы разлучить нас теперь уже навсегда. Из Магнитки Евгений уехал той же осенью. Куда — не известно. Сохранились у меня о нем лишь воспоминания да стихи, которые я ему посвятила. . Когда жена в таком плачевном состоянии, еле дышит, мужу никакие соперники, тем более красавцы, не страшны. Что же из этого следовало — по логике подлеца? Что самое время оставить ее, беспомощную, ребенка, только что родившегося, на попечение других, кто добровольно впрягся и тянет твой воз, и улизнуть — под предлогом, что надо заканчивать институт. Надо отдать должное Сергею: от меня он не скрывал, зная, что я ценю правду, истинную причину своего отъезда. Так прямо и заявил мне: — Надо, чтобы в нашей семье хоть один человек был здоров! — Конечно, — не стала я с ним спорить. — Ты прав. . Он говорил, что останется, если я этого сильно захочу. День и ночь, как и я, проводил в постели, пока не образовались у него ссадины на локтях. Нянчился со мною (Почему бы в течение двух недель и не понянчиться?) Он надеялся, что я буду умолять его: "Не покидай!" Но в меня уже вселился дух противоречия, тот самый, который я и прежде никогда не могла побороть в себе. Милостыню просить? У кого? Кто сам тебе кругом должен?! Это было бы уже слишком! Решила я, что лучше сдохну, чем встану перед негодяем на колени. . Честно скажу: если бы он опомнился, по своей воле уступил и позаботился обо мне в это невыносимо трудное для меня время (институт, в котором оставалось ему учиться всего месяцев пять — шесть, никуда бы от него не делся), я бы все извинила ему, даже то, чего нельзя прощать. Но так, как нужно было мне, по совести, он не мог поступить: совести как раз у него и не было, у предателя. Предавший однажды при случае предаст тебя снова. И с этим уж ничего не поделаешь. . Понимая умом, что меня ждет, в душе однако ни на миг не допускала я, что именно так он и обойдется со мною: бросит в беде. Он тщательно продумал и записал, какие вещи надо будет взять с собой. Чего только не было перечислено в том списке! И лишь нас с Юлькой он позабыл туда включить. . Желаю подчеркнуть, коли уж к слову пришлось: составление всевозможных списков, каталогов, наклеивание этикеток на папки с бумагами, на емкости с пищевыми продуктами, на склянки с химикалиями — его страсть. Сдается мне, что благодаря этим своим бюрократическим наклонностям (коих я начисто лишена, из-за чего сразу же, когда начала свою трудовую деятельность, не поладила с начальством), он тоже сразу же после того, как закончил институт, пошел в гору, а со временем даже обзавелся солидным портфелем, с которым не расставался до самых последних дней. . Я была насмешливо — спокойна, воспринимая его приготовления к отъезду как милую шутку друга. Он сам стирал, крахмалил, утюжил свои снежнобелые сорочки, укладывал их в чемодан и запирал замки. Я наблюдала за каждым его движением и оставалась невозмутимой. Я все не верила, что можно быть настолько подлецом. Когда же он надел на чемодан чехол и принялся застегивать пуговицы на нем, я наконец уразумела, что происходит, и закричала в голос. Он бросился ко мне, отшвырнув чемодан. Но я, оттолкнув его, рванулась к маме. Провожать Сергея на вокзал никто не пошел, даже его родные, . Начались для меня самые страшные из страшных дни. Пока муж не приезжал, я еще на что-то надеялась. Хваталась за соломинку. Теперь у меня и ее отняли. Как я жила, не знаю. В каком-то мраке безысходной тоски и ужаса. На мою психику ведь все еще продолжали действовать сильные лекарства, которые вводили в меня в 1 — ой горбольнице, чтобы я зря не улыбалась. Чтобы вывести меня из состояния депрессии, участковый врач назначил мне стрихнин. Сколько я этих уколов приняла, не помню. Но однажды, проснувшись среди ночи, почувствовала что-то неладное. Мое тело было как бы чужое. Я трогала свои руки, ноги, щипала их изо всех сил, но не ощущала боли. Вот когда, только "благодаря" стараниям ваших собратьев — медиков, уважаемая Александра Федоровна, я перестала "реагировать на физическое воздействие". Потом на этих местах, в которые впивалась я пальцами, проявились не обещающие мне ничего утешительного синяки. Перепугавшись до смерчи, вмиг позабыв о том, что временами самой хотелось наложить на себя руки, еле дождавшись наступления утра, оделась я потеплее и отправилась в ту больницу, откуда совсем недавно выписалась. Неумолимая зав. нервным отделением, хотя и не любезничала со мной, пока я у нее лечилась, внушила однако мне доверие к себе, в отличие от следующего моего лечащего врача. Показала я ей свои синяки, объяснила, отчего они у меня. Вздохнула глубоко "принципиальная" докторша, не любящая из-за больных конфликтовать с коллегами, покачала головой. Но совесть все же была у нее (не ошиблась, значит я в ней) и сказала честно: — Вам нельзя было принимать такое количество этих уколов. Ваш организм чрезвычайно чуток к медикаментам. Больше ни одного укола! Действие этого лекарства будет продолжаться долго, оно непредсказуемо. Возможны параличи. Ради вашего же блага ложитесь снова в своем районе в нервное отделение(слава богу, она больше не заикалась о сумасшедшем доме!) Я позвоню врачу. . И опять попала я в белую палату. Это было уже вообще что-то уму непостижимое. Ад настоящий. Я лежала в кровати вверх лицом, часто дыша. Глаза мои блуждали, руки тряслись. На столе стоял графин с водой. Задерживая на нем взгляд, я с большим трудом преодолевала желание схватить его за горлышко и швырнуть в первого, кто попадем в поле моего зрения. Я чувствовала в себе уже не слабость, а дикую сатанинскую силу. Я не стала откровенничать с врачом, который сам же привел меня в такое состояние. Чего доброго, еще спровадит в психичку, чтобы спрятать концы. Мысль моя при всем том ужасе работала очень ясно и четко. Я твердила себе ежесекундно (повторяю: ежесекундно): спокойно, спокойно, все пройдет. Все будет в порядке. Это же не мое психическое состояние, это действие лекарства. Выйдет весь стрихнин из организма, не век же ему там быть, и все образуется. Глаза мои, безусловно, выдавали эти опасные для окружающих ощущения. Но врач, перепуганный больше моего (делая обход, вокруг моей кровати он ходил на полусогнутых и весь дрожал со страху. Я это чувствовала, когда он ко мне прикасался. Руки у него были холодные, как у мертвеца), не очень — то допытывался, как я себя чувствую. Прописал он мне другие уколы, от которых я снова стала спать сутками, не просыпаясь. Эти уколы опять-таки угнетающе действовали на мою психику. Снова овладела мною тоска, навязчивые мысли о самоубийстве. . Я так устала от резких перемен в настроении, от прямо — противоположных ощущений, доводимых врачами с помощью медикаментов до крайности, что, улучив момент, заявила своему лечащему: чувствую себя превосходно, не нуждаюсь больше в стационарном лечении. Он рад был от меня отделаться. Я попросила его не назначать мне больше никаких иньекций и списать с больничного. Искупая свою вину передо мной, он сделал все, о чем я его просила. . С тех пор никогда в жизни я уже не принимало лекарств, действующих на нервную систему. Головную боль, которая не проходила у меня еще несколько лет, терпела, сжав зубы. Этот мой поступок — побег от врачей — невропатологов считаю самым умным и самым смелым своим поступком. Мне с моей деятельной, сверхактивной натурой нужна была только работа. Если же я не могла работать, нужен был спокойный отдых, полноценное питание, нормальный для женщины моего темперамента и возраста образ жизни, любовь, радость. Время должно было меня вылечить. А они же, лекари, коновалы, хотели это сделать поскорей, раз уж я попалась им в руки. Перепробовали на мне все известные им лекарства. И только усугубляли мое тяжелое состояние. . Выписавшись из больницы, вновь погрузилась я в бездонную пропасть тоски и ужаса. А ужас состоял в том, что, измученная до пределы варварским со мною обращением медиков, стала я ненавидеть — и не кого-нибудь, а свою единственную, едва не осиротевшую, малюсенькую бедняжку дочь, сосущую молоко не из материнской груди, а из пузырька через резиновую соску, ненавидеть, усмотрев наконец в ней причину всех своих несчастий. Ожесточившись против дочки, стала бояться самое себя, того, как бы вдруг на самом деле не сойти с ума (внушила — таки Александра Федоровна, упорно отказывавшаяся верить, что я не помешанная, мне этот страх) и не причинить ненароком ребенку своему вреда. Терзаемая такими опасениями, перестала подходить я к Юлечке и брать ее на руки. . Ведь именно она, — думала я, — именно из — за того, что ее рожая, попала я в капкан, подстроенный мне мужем, лишена я теперь возможности жить как прежде, полной, насыщенной жизнью, работать, писать, добиваться успеха. . Ведь если бы ее не было, я была бы здорова, поехала сейчас вместе с мужем в Ленинград, устроилась бы, как устраиваются другие женщины, писала бы, может, что-то и напечатала там. . Ведь рассказ "По имени — отчеству", написанный в 60 — м году, через полгода после окончания следствия, Сергей носил в какой-то толстый журнал в Ленинграде. Его одобрили, помогли мне доработать. Вероятно, и напечатали бы. . (В 64 году этот рассказ был — таки опубликован, благодаря содействию Н. П. Воронова и В. П. Астафьева, в одном областном сборнике и при обсуждении его признан лучшим в номере прозаическим произведением). теперь я написала бы что-то еще, может, и не хуже того рассказа. . Я перебирала в своем уме, замутненном сильнодействующими лекарствами, все эти "бы" да "кабы" и бунтовала, бунтовала против той, кому сама же дала жизнь. . Лежа на кровати лицом к стене, не проявляя никакого внимания ни к чему, что меня окружало, оплакивала я в душе все, чем прежде жила, чем увлекалась, в чем находила радость. . Мама была вся в заботах. Она должна была съездить в трамвае за детским питанием, накормить внучку, перепеленать, постирать на нее и на всю семью, делать уборку в квартире, варить, ходить по магазинам. Мною заниматься днем ей было уже совершенно некогда. Эту свою обязанность, если представлялась возможность, она перекладывала на отца, что, казалось, ничуть его не обременяло. О чем бы мама ни просила его, он всегда беспрекословно выполнял, в шутку называя ее своим "начальником", не чувствуя себя при этом ущемленным… Приходя с работы, он старался находиться со мной в одной комнате, устроившись напротив меня. Изредка мы переговаривались с ним. В основном молчали. Он — о своем, я — о своем. . Вспоминается один день из того жуткого времени, был какой — то праздник. Пришло много гостей. Расположились они за столом в моей комнате. Я перебралась в другую, где спала в детской кроватке Юлечка. Не взглянув на нее, я легла на кровать младшей сестры Людмилы. (Уставилась, как всегда, в потолок, не находя, за что бы ухватиться, чтобы отвлечься от донимающих меня непрестанно мучительных дум). На другой, на своей кровати, лицом ко мне — отец. Я отказалась сидеть с гостями за столом, потому что это было бы для меня чересчур утомительно. Отец же, как обычно, сослался на то, что ему в ночь та работу. Лежим, молчим, ничего не делаем. Ни я, ни он. Но я от этого извожусь вся. А у него довольное, радостное лицо. Очень любопытно мне вдруг стало, о чем он думает. И я не удержалась, задала ему вопрос: — Папка, ты о чем сейчас думал? И он ответил то, чего я никак не ожидала услышать: — Молитву читал. Хочешь — научу!? — он сел в постели. — Ты что, смеешься? — спросила я у отца гневно. И опять отвернулась к стене. Атеистка непримиримая, оскорбилась, видите ли, в своих "лучших" чувствах! Как он мог, безжалостный! Хотел воспользоваться моей болезнью, временной слабостью, чтобы сломить мой дух! Чтобы выздоровев, я прокляла себя?.. Отец, в свою очередь рассердившись, встал и вышел. . Не всегда, конечно, я была такой воинствующей атеисткой. В детстве, как и мои родители, верила в бога. Они почему-то не посещали церковь. А я ходила туда с подружками — одноклассницами, у которых отцы были на фронте. Но однажды о6 этих наших "культпоходах" кто-то сообщил в школу. И нас высрамили под барабанный бой перед всей пионерской дружиной. . Так я сделалась безбожницей. Потом, в качестве учительницы, сама проповедовала атеизм. Постепенно укрепилось в сознании: бога нет. Думала, навек порвала с религией. Но ошиблась. В 88 — м году, когда отца уже не было в живых (он скончался в 73-м, шестидесяти пяти лет от роду), а маме исполнилось 78, обрушилось на нас, Немовых, еще одно страшное несчастье: в сорокалетнем возрасте умерла от рака в дымной Магнитке последняя мамина дочь, наша с Нюрой и Тоней младшая сестра Людмила. Этого удара старенькая мама уже не вынесла. Вслед за Людочкой ушла в сырую землю. . Непоправимость случившегося вновь повергла меня в такое смятение и тоску, что близкие, тревожась за меня, стали мне говорить: — Не плачь, а то начнет она приходить к тебе. Молись. Поможет. На сей раз я отступила от своих "принципов", принялась молиться. Я и теперь молюсь, радуясь своей вере, как отец радовался своей, пока был жив. Негодую на собственное глупое упрямство. Зачем отвернулась к стене в тот день, обидев отца, который хотел одного — вызволить меня из беды! Как жаль, что нельзя воскресить его и попросить у него прощения за свою вредность! Если бы я послушалась его тогда и обратилась за помощью к богу, убеждена: мне сразу стало бы легче. . "Придите ко мне все труждающиеся и обремененные, и я успокою вас." Как это ни странно, но это так: мысль о боге, который, если ты позовешь его, тебя не оставит, дает людям успокоение. . Отец в тот день недолго на меня серчал. Гости пели одну песню за другой. Но он не задержался в той комнате, где они пировали. Вернулся ко мне, сел на то же место и сказал дружелюбно: — Не хочешь молиться — тогда о чем-то хорошем думай. Только о хорошем. Тебе в голову плохое лезет. А ты свое думай. Хорошее. Понятно? Тверди. И так всегда. Поняла? Я кивнула головой, был он очень проницательный, мой отец. Дал мне именно тот совет, в котором я и нуждалась. И ведь не жаловалась я ему ни на что, а он все понял. Гости пели: Я люблю тебя, жизнь, Что само по себе и не ново. Я люблю тебя, жизнь, Я люблю тебя снова и снова. . Вот уж окна зажглись, Я шагаю с работы устало. Я люблю тебя, жизнь, И хочу, чтобы лучше ты стала. . — Вот эту песню в уме всегда пой, — добавил отец внушительно, с уверенностью, что больше я не буду ему противоречить, и, успокоившись на мой счет, вышел. Надо же было и гостей приветить. . Я и стала с тех пор песню эту напевать про себя, когда лезла в голову всякая муть. Тем и спасалась. Нашел — таки отец, хоть и не был врачом, верное средство от моей затянувшейся болезни. . Промучившись так до середины зимы, объявила я в один прекрасный день маме и отцу, что еду в Ленинград. И начала собираться в дорогу. Сложив кое-какие вещички в чемодан, до того устала, что, словно подкошенная, свалилась на кровать и сомкнула веки в изнеможении. Родители мои к тому времени тысячу раз, должно быть, пожалели, что отпустили зятя, взвалив на свои плечи его обязанности перед дочерью и женой. То, что из этого добра не выйдет, поняли они еще в день отъезда Сергея. Но изменить уже ничего нельзя было, поскольку я не захотела принять его жертвы. То, что я теперь предложила, было, конечно, выходом из положения. Но сумею ли я исполнить задуманное, доберусь ли одна со своим "астеническим синдромом" до Ленинграда, не ближний же путь? — вот в чем была задача. И они, с места не сходя, принялись ее решать, тихонько переговариваясь друг с другом и не обращая на меня абсолютно никакого внимания, как будто меня в комнате вовсе не было, лишь одна моя тень неподвижная лежала на кровати. — Куда она поедет? — растерянно спросила мама отца. Она же чемодан не подымет. — Пусть едет с пустыми руками, — пробурчал в ответ отец. — Куда она поедет? — опять не согласилась мама. — Она же спит на ходу. — Ничего! — еще более сердито возразил ей отец, вероятно, вспомнив тот случай, когда я отказалась вместе с ним читать молитву. — Когда ей надо, просыпается. Пусть едет. Оторвется от материной юбки, скорее выкарабкается… И я поехала. Не скажу, что мой приезд привел Сергея в восторг. Но долг свой по отношению ко мне он выполнил. Помучился со мной порядком, но на ноги меня поставил. Все-таки, несмотря на мой вредный характер, он очень хотел быть со мной. Не знаю почему. Может быть, потому что не так уж плох, как я о нем думала?. |
|
|