"Метели ложаться у ног" - читать интересную книгу автора (Ледков Василий Николаевич)

МЕТЕЛИ ЛОЖАТЬСЯ У НОГ

1

Задыхаясь в дыму метелей, маленький олений поезд в три аргиша медленно ползет к Сыра Хою — сердцу Большеземельской тундры. Этот вечно голубой от нетающего снега хребет издавна считается местом промысла Микула Паханзеды — человека, которого природа обидела ростом, но дала ему нечто другое, чему завидуют многие в тундре. Он широк в плечах, крепок и быстр, — до сих пор его не смогли одолеть ни соперники, ни неудачи.

А лицо у него доброе, глаза спокойные и доверчивые — кажется, они верят всему — даже тому, чего ещё нет, но обязательно будет. Они и цепкие, однако, глаза Паханзеды: под метким прищуром их уснула вечным сном не одна сотня и белых и голубых песцов.

Слава о Микуле Паханзеде давно ходит за семью реками. Говорят, его как лучшего охотника земли знают и за морем Белым, да и за Хантыйским-то Камнем[72] произносят его имя с тайной завистью.

Всё дальше и дальше сквозь метельную муть уползает нартовый поезд — олени идут прямо и ровно, словно по компасу.

У Микула есть компас. Но охотник редко пользуется им — хранит в нагрудном кармане рубашки вместе с табакеркой, как самую дорогую реликвию. Подарил его Микулу Паханзеде русский человек в островерхой шапке с красной звездой. При встрече с друзьями, когда разговор заходит о круглой коробочке с красно-синей стрелкой, плосковатое лицо Микула расплывается в улыбке — свой компас он называет Бегающим глазом.

— Вытащу, — говорит, — глаз и… туман стелется такой, что вытянутой руки не видно, пурга или самая слепая осенняя ночь — Бегающий глаз всю землю видит насквозь.

Никто в тундре не знает лучше Микула волшебную силу компаса. Микул доверяет компасу, как себе. Пользуется, однако, им редко: он и без Бегающего глаза видит всю тундру насквозь — его олени ходят только прямо.

Олений поезд резво вылетел на лед небольшой тундровой речки Нярцо яха. Почувствовав под ногами твердое, усталые олени подняли головы, в их полных грусти глазах появилась живинка: теперь трудяги не проваливаются по самые животы в рыхлый снег — под ногами лежит полутораметровый лед, укрытый лишь тонюсеньким слоем снега, укатанного речными сквозняками. Но такая дорога кончается скоро. По отлогому берегу олени поднялись на кряж, глаза их вновь сделались мутными — олени остановились.

Через левый рукав малицы Микул Паханзеда привычно вытащил табакерку, насыпал на широкий ноготь тёмно-зеленый порошок и дернул разом двумя ноздрями. Глаза мгновенно закрылись, на щеки выкатились крупные, как дробинки, слезы. Ещё мгновение, и Микул чихнул так громко, что все четыре ноги вожака упряжки оторвались от земли одновременно, ветвистые рога качнулись, словно кусты ивняка, задетые ветром.

— Это ещё что такое, Хорей?! — крикнул Микул, обращаясь к оленю. — Разве ты первый раз слышишь, как чихает твой хозяин? Или ты о чём-то задумался? Будь что будет, а я все-таки дам тебе хлеба.

Паханзеда слез с нарты и принялся отвязывать ремни, туго натянутые. Олень поглядывал искоса. И как только в руках Микула появился кусок мерзлого хлеба, тонконогий красавец рванулся к хозяину — ласково лизнул высокий его лоб и мягкими губами осторожно взял с руки угощение; стал торопливо разжевывать лакомство. Цилиндрики его ушей вздрагивали, коротенький хвост раскланивался от удовольствия.

А тем временем две женщины — бабка Ирина, мать Микула, и Нина, его жена, — устроившись поудобнее на сугробе, обструганном ветром, смотрели на синеватую тень ивняка и толковали о чём-то. О чём? — это их дело. Пусть толкуют женщины.

Микул вытащил из-под амдера деревянную лопатку, похожую на язык зевающей собаки, размял пятками затвердевший снег и стал разгребать его. Скоро появился ветвистый зеленовато-голубой густой ягель.

— Дружище, а твой ум где кочевал? — вновь обратился к оленю Микул; по лицу разлилась довольная улыбка. — Микула Паханзеду нюх еще не обманывал. Ягель-то какой, а? Здесь, Хорей дорогой, и твой желудок будет полон. Ясно?

Он разогнулся и сказал самому себе теперь:

— Здесь можно и чум ставить. — Огляделся и добавил: — Да и пора уж…

Выбрал на кряже ровное место и крикнул вполголоса:

— Женщины! А куда ваши умы разбежались?

Те переглянулись, поднялись на ноги и пошли к своим нартам.

Когда два длинных аргиша подъехали к Паханзеде и поравнялись с ним, он поднял руку:

— Сто-о-ой!

И принялся распрягать оленей. Женщины развязывали ремни, которыми были притянуты к нартам вещи.

Олени, отряхиваясь и обнюхивая под ногами, долбя копытами снежную наледь, медленно разбредались по склону кряжа. Ветер запах душистым ягелем.

А когда Микул распряг всех оленей, то увесистые шесты и латы уже лежали на снегу — можно было ставить чум.

Бабка Ирина, несмотря на возраст, сноровисто таскала облысевшие от времени и снега шесты, ловко вонзала их в снег — шесты с визгом уходили в ледяную корку сугроба. А Нина передвигалась медленно; после каждого принесенного к будущему чуму шеста устало садилась на снег, дышала тяжело, долго. Бабка заметила это. Её сверлящий взгляд молнией впился в болезненно исказившееся лицо Нины. По обычаю тундры свекровь верховодит снохой. А бабка теперь не могла командовать снохой, и ей были ненавистны не только движения, но и каждый вздох Нины.

Всё чаще стал поглядывать на жену и Микул. Наконец он не выдержал колючих взглядов матери, без слов упрекающих и подгоняющих Нину, шагнул к жене.

— Зачем берешь шест? — отобрал он у неё тяжелую ношу и бросил на снег. — А если хочешь помочь матери, выбери работу полегче.

Женщина покорно опустила голову. Круглое лицо бабки сделалось из смуглого черным; от глаз и рта стрельнули в стороны острые морщинки, белые как снег.

— Где твой ум, мать? — повернулся к ней и покачал головой Микул. — Разве ты никогда не была женщиной? Твои-то глаза лучше моих должны видеть — если не сегодня, то завтра Нина подарит мне сына… Или дочь.

— А твоя жена не тундровая женщина разве?

— Ну и что из того, что она родилась и живет в тундре?

Старуха прикусила тонкие губы, потом упрекнула сына визгливым голосом:

— Я рожала тебя в обледеневших кустах на сугробе. Я только на минутку положила на снег вязанку дров. В чум я вернулась с тобой и с дровами. Женщина тундры должна работать всегда. И позор для неё, если ей напоминать будут об этом!

— Я буду работать за неё и за себя.

— Мужчина должен заниматься своими делами.

— Я буду работать за двоих. Поняла?!

Мать и сын молча ставили шесты, натягивали нюки, старались не смотреть друг на друга.

А ветер словно бы ждал, когда будет натянут последний нюк, принялся дуть с такой силой, словно хотел оторвать от земли чум вместе с сугробом.

Только с наступлением темноты чум принял свой обычный, жилой вид и внутри, на железном листе очага, заплясал языкастый огонь. А ещё позже Микул поел мороженого мяса, выпил горячего чая и ушел в тундру к оленям.

2

Разъяренной волчицей выла пурга. Стадо, теснимое со всех сторон бешеным ветром, сжималось, словно пальцы в кулак, грея друг друга боками, так, сжавшееся, и легло на снег, прикрываясь сверху кустиками ветвистых рогов. Ветер завывал в узорчатом, едва колыхавшемся живом кустарнике.

Микул следил за стадом устало, но и на миг не смыкал глаз. В пургу олень может отойти, отбиться незаметно от стада, а волки не дремлют в такую погоду. За оленями надо следить и следить. Но больше всего в эту ночь не давали Микулу покоя думы о Нине: кого она подарит ему — дочь или сына?

Сын?.. Он вырастил бы из него большого охотника — слава сына перехлестнула бы и славу отца.

Дочь?.. Неплохо и дочь — она будет первой красавицей тундры. О ней будут вздыхать женихи от Белого моря до Енисея; и даже солнце на миг сомкнет свои золотые ресницы, увидев её.

А каким именем он их назовет?.. Хороших имен в тундре, что и оленей…

— Каким? — спрашивал холодную вьюжную ночь Паханзеда.

А тем временем в чуме бабка Ирина надоедливым оводом гудела над Ниной: не могла простить ей того, что Микул взял её под защиту и работал потом за двоих.

— Не я ли, поганая ты женщина, мать твоего хорошего мужа — кормильца всей семьи? А ты уступаешь ему и свою работу — заставляешь работать и за себя! Ты слабая женщина! Ты позоришь род Паханзед на всю тундру. Я возьмусь за тебя!.. Ты должна бояться моего голоса, как олени боятся воя волков! Взгляда бояться!

Бабка визгливо кричала. Страшно кричала. Нина сжалась в испуге и следила за судорожно мечущейся тенью разъяренной старухи. А бабка, заметив, что сноха испугалась, топнула короткой ногой и словно потеряла рассудок, сдерживающий её до сих пор: в ее руке блеснула кривая, как месяц, палка, какой женщины выбивают снег из оленьих шкур на нюках, со всего плеча ударила этой палкой по голове Нины. Нина закричала от боли, схватилась обеими руками за голову и повалилась на постель, заплакала в голос. Бабка нависла над ней черной, угрожающей тенью, замахиваясь вновь и вновь. Ослабевшими руками Нина натянула на себя тяжелое одеяло, сшитое из заячьих шкур, и зарылась в постель.

Уже удовлетворенно ругаясь, долго ещё бабка Ирина не могла найти себе дело — болталась по чуму. Наконец и она, сопя, улеглась; сон, видимо, не шел к ней, и она нудно ерзала, переваливаясь с боку на бок.

Нина тоже не могла уснуть — дышала тяжело и стонала. Щеки её были в крови косы, недавно сбегавшие на плечи черными ручейками, разметались и слиплись от крови. Нина стонала и плакала.

Лишь в полночь, а может, и под утро бабка поднялась на тихий плач Нины и пискливый крик, появившийся в чуме. Она протерла глаза, осмотрелась, потом из сырого, успевшего покрыться наледью хвороста раздула костер. А потом, оглядевшись ещё раз уже при свете костра, виновато опустилась на постель рядом с Ниной; проклинала себя за то, что вечером жестоко наказала невестку, шептала что-то вполголоса Нуму Великому: рядом с Ниной лежал беззащитно слабый ребенок, кричал отчаянно, задыхаясь, словно бы не хотел того мира, в который пришел. Бабка стонала, сознавая себя виноватой перед богом и перед святым, только что родившимся на свет человеком. Ей сделалось страшно. Бог не приходил ей на помощь. И старуха не помнила, что делали как бы сами по себе её руки. Между тем они продолжали делать что-то, видимо, нужное, потому что крик унимался и Нина перестала всхлипывать. Бабка помогала внуку и обиженной ею невестке, не дождавшись помощи бога…

Утром, когда голубой лоскуточек неба заглянул через дымовое отверстие в чум, Нина, прижимая к груди безымянного человечка, уснула. Бабка подвесила над танцующим пламенем закоптелый котел и такой же черный от копоти чайник, принялась готовить еду, — бог так и не пришел ей на помощь. А пришел страх: бог, наверное, будет мстить ей. Накажет жестоко, если не пришел, не захотел прийти в чум к ней. Было страшно и оттого, что она обидела невестку. Микул когда узнает… И она металась по чуму, не находя себе места. Губы её шевелились, когда взгляд падал на внука, она тихо шептала: «Хорошо, хоть родился живой… выжил». Бесцельно суетилась возле костра и хваталась за всё, что попадало ей под руки, — не знала толком, что ей, собственно, нужно. И понимала, что до бога ей как было, так и есть далеко, а на улице уже рассветает… скоро должен вернуться Микул.

И Паханзеда пришел. Полог распахнулась резко — в чум ввалился пропахший морозом хозяин. Микул ощупал быстрым взглядом обе половины чума, спросил:

— Есть кто?

Широко открытыми от испуга глазами бабка Ирина смотрела на сына, побелевшими губами прошептала:

— Есть, есть… Вот он, — показала головой на половину чума, где, укрывшись с головой, спала Нина.

— Кто?

— Мальчик.

— Жив?

— Жив.

Микул не смог удержаться от радости: побежал к матери, обнял её так, что старая ойкнула, пересекая морщины на её щеках, побежали наперегонки две слезинки. Слезы катились ещё и ещё. Старуха заплакала… Микул словно бы сжался. Но Нина проснулась. Глазами счастья Микул взглянул на жену и… будто на сердце олень наступил, в чум ворвалась ледяная стужа… Микул посмотрел на мать: густые брови сошлись, лицо сделалось серым, широкая грудь поднялась. Но Микул не дал волю гневу — он был сын Севера. Он только вздохнул, словно морж в лунке:

— Иэ-э-эх ты!

Бабка Ирина упала перед ним на колени. Микул стоял окаменело, молчал… минуту… другую… скинул отяжелевшую от снега малицу и подошел к жене — на свою половину. И по его лицу заря прошлась, когда он приблизился к Нине: глаза загорелись, забегали — стали добрыми. Он взял её маленькие руки в ладони, присев рядом:

— Сын? Сынок?

Нина подняла осторожно краешек одеяла. На мягкой шкурке олененка лежал человечек. Он спал раскинув ручонки. У него было такое строгое и серьезное личико, что Микулу показалось невольно — его сын думает, о чём-то во сне думает.

— Ну и пусть думает, — прикрывая шелковистой шкуркой, сказал Паханзеда. — Вырастет большой — человеком будет. — И добавил: — Пусть растет…

3

— Родился человек. Родился человек! — думал вслух, запрягая оленей, Микул Паханзеда. — А как назвать сына? Имен хороших… Но выбрать имя человеку на всю жизнь — дело нелегкое. Семка… Харп… Евдя?

В памяти всплывали имена хороших людей, с кем приходилось встречаться. Но теперь они казались почему-то не такими звонкими.

Но он найдет. Он обязательно найдет самое красивое имя! Не надо лишь торопиться. Надо подумать.

И Микул думал. И снова всплывали в голове имена, имена всех знакомых.

— Стой! Как звали приемщика пушнины? Ми… Микодим? — вспомнил он. — Однако… Микодим, говорят, не чист на руку. И верно, пожалуй. Иначе куда же деваются деньги, которые остаются после дополнительной обработки шкурок?.. Наверное, всё-таки они попадают в его хваткую руку, потом в его же карман?.. Так и есть! — заключил Паханзеда. — Нет-нет! Не дам я Иванку имени приемщика… Стой! Иванко… Иван! Вот оно, имя-то! Само напросилось, и красивое. А я… Нина! Ни-и-на! — Микул влетел в чум, задыхаясь от радости. — Нина!

— Что? — выпрямилась перед ним молодая мать.

— Я нашел имя: Иванко… Иван!

В чуме сделалось тихо. Помолчав, Нина сказала покорно:

— Пусть будет по-твоему.

Микул подхватил люльку, сооруженную наскоро из крышки лукошка, в каких возят посуду, и стал неумело раскачивать живой комок счастья — своего счастья. Осторожно приоткрыв краешек шкурки, вглядывался в крохотное личико сына и заговорил, как запел:

— Что ж, Иван Микулович. Ты, видно, мне, отцу своему, пришел помочь? Хорошее это дело. А ну, песец, берегись теперь, смотри в оба: нас теперь двое! Четыре глаза и четыре руки! Пусть знает теперь и весь колхоз «Тет яха мал»[73], что в чуме Микула Паханзеды стало охотником больше! Мы ещё потягаемся, Иванко, с этим колхозом. Потягаемся!

Он многозначительно поднял указательный палец и прислушался. На улице скрипел снег. Потом распахнулся полг, и в чум ввалилась бабка Ирина.

— А я ходила в яру, дрова принесла, — объяснила она, не глядя на сына.

— Опять не в своё дело сунулась? — снова сдвинул брови Микул, но в его голосе уже не было прежней строгости.

— Хэй-хэй-хэй! Ты хотя и мужчина, сынок, да рук-то не хватит на всё?

В темноте не было видно, как повлажнели глаза бабки Ирины.

— Хэ! Почему не хватит? — показал Паханзеда на сына. — Теперь у меня четыре руки! Это и тебе надо помнить. — Он улыбнулся, показав плотные крепкие зубы.

— Хэй-хэй-хэй! — зашамкала бабка, горушкой складывая у тлеющего очага дрова. — Пока ждешь, сынок, его руки, ещё не одну весну придется слепнуть от яркого снега. А нынешние дети уже с люльки тянутся к книжке, к бумаге. Хой-ха! А тебе нужен охотник. Охот-ник!

Микул задумался: кочевать мыслям дальше было некуда. Он не хотел даже думать о бумаге и книжках.

Старуха кивнула в сторону люльки:

— Ну, как поживает Едейко?

— Не Едэйко, а Иванко. Иван! — ревниво поправил Микул.

Бабка вздрогнула: из рук, разрушив горушку, упали дрова.

— Эванко?.. Это же русское имя! Разве мало ненецких имен? Когда ты родился, отец твой покойный тоже заставил меня силой — назвал тебя русским именем. Ты думаешь, это хорошо?

Микул объяснил:

— Не Эванко, а Иванко. А когда он вырастет, все люди будут звать его Иваном Микуловичем Паханзедой! — и Микул цокнул от удовольствия языком, подняв большой палец. — Теперь ненцы дают русские имена своим детям. Русские имена счастье приносят.

— Ива… Иван, — плыла по своему руслу бабка Ирина. — И самый-то главный царь выговорит ли?

— Ха-ха-ха! А-а! — смеялся Микул. — Самого-то главного царя давным-давно нет. У нас Советская власть теперь. Исполком… Понимаешь?

— А где он тогда живет, твой эсполком?

— В Москве есть. В Двух Камнях есть. В Нарьян-Маре есть. Исполком — это не один человек. Это много людей. Наши ясавэи[74]. Сколько раз тебе объяснять?

— А кто они? Ненцы?

— И русские, и ненцы, и коми, и ханты — все.

— А кто у них самый-то главный?

Микул задумался. Да и как не задумаешься. Одни считают почему-то главными вождей, другие — народ. Где правда?

— Раньше мы знали: на земле царь, а на небе бог. А теперь, — рассуждала, хитро поглядывая на Микула, бабка Ирина, — всё перемешалось.

А костер тем временем разгорелся, но густой, тяжелый дым не успевал выходить. Он уже заполнил всю верхнюю половину чума, оседал всё ниже и ниже — лег на голову бабушки. Бабка метнулась к выходу, и уже из-за полога донесся её дребезжащий голос:

— Эй-вэй! Недавно тянуло с полдня, а теперь уже белый медведь навалился.

По нюкам заерзал шест, старуха, закрывала шкурой оленя наветренную сторону дымохода.

А Микул, радостно покачивая на руках сына, тронул счастливую песню, отмахнувшись от бабкиных докучливых вопросов, намеков.

Мой единственный маленький сын, по пушистым снегам на восходе зари ты уйдешь, может быть, как отец твой впервые уходил по пунктиру песцового следа. Волны белых сугробов будут лыжи твои разрезать, как корабль океанские волны. А под вечер с плеча твоего подожжет красным пламенем щеки сугробов лиса. — Ой, не хвались, Микул, — пряча улыбку, заметила Нина. Микул с люлькой в руках шагнул к жене и сел возле неё на шкуры. Нина счастливо прижалась к плечу мужа.

А потом Иванко заплакал:

— Ыа! Ыа-а-а!

Вошла бабка Ирина с охапкой оленьего мерзлого мяса, похожего на поленья лиственницы — тяжелые, красноватые. Нина юркнула в переднюю часть чума, принесла низенький стол и поставила перед Микулом и Иванко. Глухо застучали о стол поленья мяса, засверкали ножи. Розовыми стружками летело на стол из-под ножей сладковатое мясо; когда его бросали в рот и чуть подсасывали, оно таяло во рту, словно снег.

— Ыа! Ыа-а-а! — плакал Иванко.

— Хой-хой-хой! — взмахнула руками бабка Ирина, покосилась заискивающе в сторону Нины.

А Нина, счастливая оттого, что всё сошло хорошо, уже простила свекровь и поэтому теперь чувствовала себя под слезящимся взглядом свекрови неловко.

— Ыа! Ыа-а-а!

Бабка строго повернулась к невестке, но сказала радостно:

— Да скорей же, скорей дай ему, что он просит!

Нина оставила нож и взяла сына из люльки. И как только спелая, налитая грудь матери коснулась губ мальчика, Иванко, раздувая ноздри, стал жадно глотать молоко; его глаза закрылись от удовольствия.

В чуме стало тихо. Сделалось громче дыхание ветра за нюками. На лезвиях снующих ножей вспыхивали то и дело отблески костра. Микул улыбнулся. Нина отвернулась стыдливо; одной рукой продолжала брать красивые стружки мерзлого мяса, которые с усердием строгал Микул для неё. Непривычная, словно шрам, расползлась улыбка и на лице бабки Ирины.

Все Паханзеды ели. Обиженных в чуме не было.

4

Ещё недавно полдень сшивал тонкой золотой нитью разлетное небо с размашистой тундрой; ночью струились на холодную землю фиолетовые лучи больших звезд. Но вновь набежали тяжелые тучи — тундра как бы уснула под низким, задумчивым небом, — жизнь на земле словно бы вымерла. Три дня и три ночи бесновались метели, выла пурга. И вновь наступило затишье.

Извечная смена стихий!

Едва не касаясь земли, ползли облака, готовые пролиться обвальным дождем или просыпаться круговоротом легких снежинок на пустынную землю. Ничто не смело нарушить и глухую и звонкую тишину — казалось, всё, что даже напоминало о жизни, метель схоронила под снегом.

Холодная, серая, мертвая тундра!

Олени быстро бежали — рога их царапали небо, копыта то и дело звенели в ветвях кустарников, утонувших в сугробах. Под полозьями нарт урчал снег. Пели полозья. Пели на синем снегу.

Микул Паханзеда объезжал поставленные перед метелью капканы.

Сугробы поднимали упряжку, бросали и вновь поднимали, как волны. Упряжка бежала к размытому серым днем горизонту — он приближался в ложбинах; отпрыгивал, убегал на гребнях высоких сугробов — дразнил зовущей, недосягаемой далью.

Микула душили опять тревожные мысли.

Весна выдалась в этом году затяжная: гуси не долетели до тундры — мало ленного гуся набил Паханзеда, мало запас мяса на зиму. Летом рыба от частых гроз ушла на дно рек и озер — мало навялено рыбы. Осени почти не было, зима пришла снежная, вьюжная — метели то и дело ложатся у ног, перекрывая охотничьи тропы к песцу.

Оленьи рога царапали небо, пели полозья — наплывала, кружилась и убегала пустыня в снегу.

И теперь… Три дня вьюжило: песец в такую непогодь не любит гулять — капканы пусты. А плохая охота — плохая и жизнь. И ненец плохой тот, который надеется лишь на мясо олешек: олени — ноги охотника. Плохо было Микулу, вся его жизнь словно бы пересела на другие полозья.

— Может, вернуться домой?

Но как усидеть дома, в чуме, если даже в нём и тепло от костра и уютно, — охотника кормит тундра; ненцы лишь родятся на привалах и умирают — всю свою жизнь они проводят в пути. Да и песец сам в капкан не садится — его надо поймать, перехитрить.

Тревожные мысли душили.

— А может, всё-таки сдаться. — пойти, как и другие охотники-ненцы, в колхоз?

Каждый раз, когда было трудно, Микул вновь и вновь возвращался к своей старой боли — к колхозу.

— А может, не надо идти?

Дороги тундры длинны, кто знает, к чему завтра они приведут нарты охотника?..

Да нет же! Жизнь в тундре, как бы там ни было, есть. Вот почти из-под самых копыт, обалдев от страха, шумно выпорхнула куропатка и тотчас растаяла в серой, подсиненной снегом дали. Переваливаясь с задних на передние лапы, покатился в сторону голенастый беляк…

— Эй-хэ-э-эй! — крикнул Микул на бежавших и без того оленей.

Пели полозья.

М-мда-а-а… А пурга потрудилась всё же неплохо: те капканы, которые Микул осмотрел, занесло накрепко — привады в них как не бывало, а песца след простыл. Вот и ещё один.

— Посмотрим, что в этом.

Микул остановил упряжку, подошел к кустику, торчавшему из-под снега.

— Так и есть, — побледнев от досады, сказал он и деревянной лопаткой принялся разгребать молодой, но уже отвердевший сугроб.

Микул злился. Злился на ветер, пургу, на ловушку. А может, и на себя? И это бывает… Добрался наконец до железного якорька, поднял и резко рванул: на конце искрящейся железной цепи, выскользнув из-под снега, захлопнулась, словно со сна, голодная пасть, выплюнув искры.

— Так и есть! — снова процедил сквозь зубы Микул.

Он ещё долго ругался, и так, будто кто-то был рядом. Паханзеда привык думать вслух, разговаривать. Иначе нельзя — один в тундре. Олени и те прядут довольно ушами, слушая вопросы, ответы и ругань хозяина.

А зимний день в тундре короток. Только что загорелась заря, и вот уже день закрывает глаза — опускаются сумерки. Зимой надо спешить, если хочешь управиться с делами. Микул привязал к спине нарт побелевший от стужи капкан, шлепнул вожжами головного оленя, и, играя ногами, олени резво пошли к синей ленточке ивняка, заброшенной далеко в бело-серую тундру.

Что-то живое шевельнулось в снегу. Микул осадил упряжку мгновенно, рука уже тянулась к винтовке. В очередное мгновение он уже стоял на коленях, целился в однообразно белесый простор. Малопулька вспыхнула огоньком у дульного среза — куропатка зарылась в снег зобом… перевернулась на спину — птица сучила лапками в воздухе.

— Глупой куропатке деваться некуда, — сказал Паханзеда и положил винтовку на нарты.

Он вытер меховой рукавицей мокрое от пота лицо, взял капкан и поспешил к куропатке. Птица была ещё теплая, Микул погрел на ней озябшие руки, потом огляделся — облюбовал бугорок, вырыл в нем лунку, насторожил капкан, положил в лунку, ещё раз огляделся. А потом положил на тугие нити запала обрывки заячьей шкурки, присыпал все это пушистым и легким снегом. Припорошил снегом весь бугорок так, чтоб казалось, что на нем не было ноги человека. Капкан был готов. Очередь была за привадой. Микул взял куропатку, рванул обеими руками за крылья: красные слезы упали на белеющий снег, — потряс разорванной птицей над бугорком… Обе половинки куропатки закопал возле ивняка так, чтобы песец мог пройти к ним только через капкан. Ловушка была подготовлена. Заметая следы, Микул поторопился к упряжке.

И в этот день Паханзеда вернулся в свой чум без добычи.

— Ну и пусть… А колхоз всё-таки ещё подождет… Ничего…

5

Особенно не везло Микулу зимой. Метели налетали всё чаще и чаще, держались подолгу. На редкость наплодилось лемминга: песец был сыт — не хотел идти на приманку. Горько было Микулу. И его чум стоял отшельником — вдали от людных стойбищ. В прошлые годы Паханзеда не замечал этого. Да об этом и некогда было думать: песец ходок был на приваду, в чуме было всегда вволю мяса — сытно жилось, а теперь… В чум Микула всё чаще приходили тревожные слухи: удача сама идет в руки колхозных охотников. Даже исконный неудачник — худосочный Микит, своих оленей у которого никогда не было, и тот разменял четвертую сотню песцов. Его все называют ударником. Микул не знал этого слова, но понимал: за ним прячется что-то хорошее — за триста добытых песцов не будут ругать…Колхозники устраивают загоны и всех песцов, добытых сообща, делят поровну. А Микул один. Одному с тремя упряжками не устроить загона.

И всё равно Микул не пойдет к ним, не станет просить у колхозников ни мяса, ни шкур. Он сам хозяин своих оленей, своего чума и своей земли. И семье хозяин — никто не верховодит над ним.

И всё-таки было обидно: даже Микит добыл в этом году больше трехсот песцов.

Микул устремился к вандеям[75], сдернул со всех пяти ремни, раскидал оленьи шкуры — глазу открылись белые, как зима, связки песцовых шкурок. Ветер заиграл их шелковистым ворсом, Микул принялся сбрасывать связки на снег:

— Один раз десять, два раза десять… пятнадцать раз десять…

Когда опустела пятая нарта, Паханзеда сказал:

— Шестьдесят два раза десять… и еще семь песцов.

Грузно сел на снег меж белого вороха шкур, и щелочки его узких глаз заблестели:

— Тягаться с колхозом Микул Паханзеда ещё может!

Прищурил ещё больше глаза, зачерпнул руками пропахший ветром снег и понюхал.

— Да-а, весна спешит… Но не беда. Шкура песца ещё добротная… Надо торопиться.

И подхватился на ноги.

— Женщины, подберите песцов!

Из чума выбежала Нина, вышла и бабка Ирина.

Микул не смотрел на них — он уже был занят своими делами. Достал из ларя семь песцовых чучел-самок, унес к своей упряжке, сунул под амдер. Женщины не спрашивали, что он собирается делать: этого не позволяет обычай. Они лишь наблюдали за ним и готовы были помочь ему. Микул собрал необходимое и, не сказав слова, гикнул на оленей.

6

Олени мчались, обгоняя ветер весны, косились назад, словно бы любовались своим собственным бегом. Нарты кидало то вправо, то влево: обеими руками Микул держался за хорей, в ушах свистел ветер.

— Я ещё вам покажу, колхозники-охотники! — кричал Микул в весеннюю тундру. — Микул Паханзеда был первым охотником и останется первым!

Когда упряжка подлетела к рыжим сопкам, Микул натянул вожжи, бросил на землю хорей. Олени остановились, сопки перестали плясать…

А потом Микул лежал, устроившись удобно на нартах, садился время от времени, пыхтел самокруткой, вслушиваясь в шорохи тундры. Разгребая снег, щипали ягель мягкими губами олени.

Мартовское солнце вскатилось на самую высокую сопку. Тут же принялись кричать куропатки, застонали жалобно зайцы, после их крика и стона донеслось долгожданное: «Ко-ко-ко… о… о! Тя-а-в!»

Протяжный, и звонкий лай песца повторили рыжие сопки, берега речки, лёд спящего озера и густеющий воздух вечера.

— Наконец-то! — поднялся Микул на ноги, вслушиваясь в перекличку, отбросил окурок.

«К-ко-ко-ко-о-о!» — кричал песец чаще и призывнее.

И в ответ донеслось нежное, звонкое: «Кьё-кьё-кьё!.. Кьйо-оо!.. Ке-ке! Ке… е… е!»

Лаяла самка.

Микул слушал. Воздух полнился лаем песцов. Пять минут, десять — и залаяли все рыжие сопки. Лаяли до тех пор, пока не спряталось солнце, не угасла последняя полоска заката. Сорвался, как бы угас на полуслове и последний голос песца. По земле разлилась тишина, от которой сделалось больно ушам. Тундру уснула.

Микул взял чучело с нарт, пять капканов — пошел вдоль подножья горы. Шел, проваливаясь в занесенные снегом старые норы. Стал подниматься на кручу.

— Вот она!

У самых ног темнел бугорок, из-за него смотрела черным глазом нора. Микул положил на снег чучело и капканы, встал на четвереньки — закричал в нору:

— Кье-кье-кье… э…э!

Получилось точь-в-точь как у самки. Припал ухом к норе и прислушался. Молчала нора.

— Я-асно…

В норе никого не было. Микул всунул в нее чучело самки, и так, что из норы торчали лишь задние лапы да распушеный хвост. Выкопал пять лунок вокруг и вложил в каждую по капкану, слегка запорошил лунки снегом.

— Хорошо-о-о…

Песец во время гона глупеет — ничего, кроме самки, не видит…

В полночь, когда Микул поставил седьмое, последнее, чучело и капканы, он вдруг остановился у нарт, почувствовал на лбу пот, холодный, тревожный: того, что он сделал, делать нельзя — это считается преступлением.

— Ничего, — сказал он и, успокоившись, стер рукавом малицы холодную влагу со лба. — Кто меня видит?.. Тундра — пустыня.

А потом упряжка Микула летела вновь по мартовской лунной равнине, как ветер. Микул цепко держал хорей и вожжи, высматривал одинокий свой чум.

7

Весна выдалась бурная, но короткая — для Микула она была вечностью…

Об успехе он знал ещё тогда, когда к нему прикочевала мысль ловить песца запрещенным способом. Заранее знал и то, сколько поймает песцов в эту весну. И очень жалел, что чучел самок у него только семь… В удаче он не сомневался.

Он хорошо помнил и легенду, которая давно стала поверьем: если охотник начал ловить песца на самку в норе — можно поймать только сорок песцов на одну нору. Поймал сорокового — снимай капкан: на сорок первый раз к капкану придет твоя смерть. Ругал это поверье, но испытывать судьбу не решался — умирать ему не хотелось — и только стонал от досады:

— Только семь самок. Норы пустуют. Песцовым лаем полнятся зори. Сколько добычи упущено!..

И вновь принимался подсчитывать:

— Шестьдесят два раза десять да двадцать восемь раз десять и семь самок…

Но получалось не так уж и плохо. И Микул улыбался самодовольно. Не видел ни неба, ни солнца, ни земли — весь превращался в улыбку. И тут же от легкого шороха вздрагивал, точно волк, — боялся и своей собственной тени. Но ещё больше боялся колхозников: капканы осматривал только ночью. И летел на нартах от ловушки к ловушке — бросал в нарты песцов.

Стадо оленей пасла всё эти ночи Нина с Иванком, уложенным в люльку из бересты. В снежной берлоге, специально вырытой в густом ивняке, ночами бабка Ирина потрошила песцов. Их кости и мясо вывозились в глубокую яму, которую Паханзеда вырубил топором и лопатой за неделю до начала песцового гона.

Вокруг одинокого чума в ночной тундре кипела работа.

А днем Паханзеды жили обычной для семьи охотника жизнью. Бабка обминала бока в постели на своей половине; спит она или не спит, никто не знал — её не тревожили. Нина возилась с чайниками и котлами, заливалась слезами, раздувая огонь. Олени паслись вблизи чума. Микул поглядывал изредка на оленей из-под согнутой кисти руки; мастерил то ножку саней, то полоз, обсасывал стружки, вылетающие из-под острого топора. Стружки приятно кислили язык. Микул почмокивал от удовольствия. И внимательно следил за округой.

Но как он внимательно ни смотрел, не заметил, как невесть откуда к чуму подлетела оленья упряжка. Залаяли собаки. Микул встрепенулся… и сердце похолодело в груди.

С нарты сошли Митька-колхозник и человек в толстом совике, в валенках.

«Русский! — тревожно подумал Микул, вскочив на ноги. — Ненец не поедет в валенках в тундру…»

Когда приезжие подошли, Микул узнал приемщика Микодима и покраснел, здороваясь со стариком, потом побледнел. Но никто этого не заметил: Микул тут же взял себя в руки — недаром он считался лучшим охотником. Пососав ещё свежую стружку, спросил:

— Далеко ли путь держите?

— До тебя, Микул… К тебе, — сказал Микодим. — Говорят, ты стал таким охотником, что и колхозу к тебе не подняться.

Микул развел руками смущенно, лицо перекосила улыбка, а сердце словно бы остановилось: неужели пронюхали?

Микодим достал из портфеля газету.

— Смотри, друг, — о тебе…

Микул молча смотрел. «Няръяна вындер», — говорили большие черные буквы.

— Не тут смотри, — сказал Микодим, улыбаясь, и поднял газету: — Вот где.

Микул взглянул и тут же почувствовал, как на лбу появились капельки пота: из газеты смотрел на него второй Микул Паханзеда. Правда, он не хлопал глазами так, как живой, но был точь-в-точь похож на живого. Микул сделался мокрым от пота.

— Зачем на бумагу меня положили? — спросил он обиженно. — Я плохо что сделал?

Микодим и Митька схватились за животы и затряслись, словно от холода. И Микула трясло, но от обиды. Микодим успокоился, объяснил:

— Тебя газета как лучшего охотника земли пропечатала. А ты… Теперь говорящая бумага всем, кто возьмет её в руки, будет показывать: вот лучший охотник ненецких земель — Микул Паханзеда.

Микул не верил Микодиму: ведь он не говорит правды даже тогда, когда покупает пушнину. Невольно вспомнилась яма, которую вырубил до песцового гона, ловушки, с которых брал по пять песцов за ночь, берлога в густом ивняке… на лбу вновь появилась испарина. Паханзеда молчал, внутренне сжавшись, и выжидал.

А Микодим говорил. Хотел сказать что-то и Митька, возвышавшийся над обоими не только головой, но и плечами; Микодим хвалил Микулу, рассказывал о колхозе — не давал Митьке и рта раскрыть. Митька был парень характера доброго, тихого, топтался рядом с приемщиком на мягком снегу, ждал, когда сможет сказать. Он был и бесхитростный, говорил то, что думал, — и теперь мог сказать сразу, зачем они завернули к чуму Микула. И Микул теперь ждал, когда закруглит последнее слово старый приемщик, поджидал, напрягаясь внутренне больше прежнего… знал: даже лиса, которая путает след, остановится, ляжет. И Микодим смолк.

— А как же с колхозом? — тут же спросил у приёмщика Митька.

— А-э! Да-да. Микул, — недовольно пробубнил Микодим, — мне колхоз велел говорить с тобой: думаешь ты в колхоз вступать или нет?

И Микул словно ожил: так вот зачем они здесь? Словно бы над землей полетел — так ему сделалось легко и свободно. Даже испарину стер рукавом малицы. И улыбнулся уверенно:

— Не-е! Я вольный. В колхоз не пойду. Когда ваши охотники догонят меня… — и вновь словно шлепнулся, как подбитая на лету куропатка; запнулся языком, помрачнел — вспомнилась яма, ловушки, берлога в кустах и газета с портретом.

И Микодим долго молчал, думал о чём-то. А потом плюхнулся неуклюже в высокие нарты и крикнул сердито:

— Эй-хэй!

Олени унесли его в тундру.

Микул плюнул зло под ноги. На себя злился.

8

Снег в тундре растаял, на последних льдинах зима уплыла в океан.

Микул ставил капканы, объезжал их, осматривал, тряс сети на озере Салекута; сидел от зари до зари у своего одинокого чума или дремал на сопке среди оленей. К нему приезжали на колхозных оленьих упряжках, звали в колхоз. Микул упирался: «Я вольная птица. В колхоз не пойду». И самому главному колхознику Егору Тайбари так же ответил. О чем он говорит с колхозниками, Микул не рассказывал женщинам — у них и так дел хватало.

Однажды, когда он сидел возле чума и разрезал кожу для постромок, к чуму подбежала упряжка — оленями правил всё тот же Митька, — и с нарт сошел долговязый русский.

— Надоели вы мне с колхозом. Все равно не вступлю! — заученными словами встретил приезжих Микул.

Но он ошибся. Русскому геологу Смирнову нужно было добраться до Вашуткиных озер, чтобы оттуда с помощью оленеводов коми срочно попасть в Воркуту. Микул растерялся. И, чтоб искупить негостеприимство, вызвался подвезти русского до озер: его олени не хуже колхозных, русский не пожалеет. Смирнов согласился. И в тот же вечер, когда на травы упала роса, упряжка Микула уже летела по широкому летнику Неро Хоя. Геолог в дороге молчал, думал о чем-то; насвистывал изредка непонятно что. А Микулу хотелось узнать, что такое «геолог», какие у него дела, и посоветоваться с ним, нездешним человеком. Да и себя показать как знатока тундры, хорошего человека. Русский молчал. Микул не знал, с чего начать…

Упряжка поднялась на холм, откуда виден был Неро Хой. справа взгромоздилась под облака Солдатская сопка — одна из красивейших в тундре.

Микул остановил упряжку, спросил:

— Ну как? Красиво?

Смирнов кивнул головой.

— Дух захватывает!

Микул не знал этого слова, но не стал спрашивать: гордость не позволяла — сам объяснил:

— Во-о-он там Вашуткины, озера.

Геолог снова кивнул.

— Да-а… Нам до них ещё ползти и ползти.

Микул удивился: «Как же так? Русский едет по тундре впервые и знает, сколько ещё до озер». Удивился, но виду не подал. Сказал лишь:

— Олешки устали. Понюхаем табаку, что ли?

Геолог достал папиросы:

— Зачем нюхать? Закуривайте.

— Можно, — согласился Микул и потянулся за папиросой. — Откуда едешь?

— Из Ленинграда.

— А почему землю нашу знаешь так… хорошо?

Геолог стрельнул лукаво глазами из-под бровей и улыбнулся Микулу, раскрыл планшет перед ним.

— Вот это Неро Хой. Видишь?

Микул видел лишь кривые линии, то прижимающиеся друг другу, то разбегающиеся, следил за длинным и толстым пальцем Смирнова, скользившим по карте.

— А на местности этот же Неро Хой там, — показал тем же пальцем Смирнов в сторону Синих гор. — А мы находимся здесь, — все тем же пальцем вновь ткнул он в карту. — Олешкам отсюда до Вашуткиных озер ещё далеко.

— Значит, поедем? — спросил Микул, не поняв ничего в карте.

— Поехали.

Нарта опять поползла. Ехать на нартах по летнику не так-то легко: олени устают быстро. А дальняя дорога заставит заговорить и молчаливого человека. Геолог рассказывал о теплых странах, больших городах и непроходимых лесах. Микулу было всё интересно, но больше всего ему хотелось узнать, чем занимаются эти всезнающие люди — геологи? Улучив момент, он спросил:

— А ты, друг, колхозник?

Геолог расхохотался.

— Нет, друг, — сказал, насмеявшись.

Микул мог бы обидеться на то, что русский беспричинно смеялся, но почувствовал в нём такого же, как и он, не колхозника, поделился, поворотясь к нему оживленно:

— Я тоже нет.

— Почему?

— А зачем Микул Паханзеда в колхоз должен вступать? Я вольная птица — как хочу, так и живу. Хочу — рыбу ловлю, хочу — иду на песца. Зачем мне власть надо мной? Над головой у меня небо, под ногами земля, и олени бегают быстрей ветра. Зачем?.. А ты почему не колхозник?

Геолог схватился за живот, смеялся до тех пор, пока Микул не обиделся — крикнул:

— Я единоличник! Ты единоличник! Зачем смеешься?!

Геолог унялся; подумал о чем-то и объяснил, тыкая в грудь длинными рыжими пальцами:

— Я служащий, понимаешь? Инженер.

Микул не ответил; не слышал он таких слов, не знал, как на них отвечать.

— Мику-у-л?! — положил ему на плечо тяжелую руку геолог.

— Ну и пусть! — буркнул Микул и убрал плечо из-под рыжей руки.

Резво бежали олени.

— Киш! Киш! Ки-и-иш-ш-ш!.. — покрикивал то и дело на оленей Микул, и олени переходили на рысь.

Он не задавал больше вопросов. Молчал и русский.

— Киш! Киш! Ки-и-иш-ш-ш!

Олени бежали.

В тундре стояла пора цветения ив. Легкий ветерок дул со стороны далеких на юге гор и лесов… и пустыни, о которой геолог рассказывал только что; слетавшие с ивовых веток пушинки снегом ложились на летник.

«Какие дела делал он на том юге? — думал Микул. — Геолог?» И не выдержал:

— Слушай, друг? А я могу быть слузасый?

Смирнов улыбнулся, но тут же спрятал улыбку, ответил:

— Конечно.

— А геологом?

— Тоже. Только, надо много учиться.

И тут-то сам напросился вопрос, который мучил Микула:

— Хэй-хэй-хэй!.. Я учился только два года… А скажи, друг, какие дела у геологов?

— Геологи золото ищут, железо, каменный уголь…

— А-а!.. — перебил Смирнова Микул. — В Воркуте, говорят, есть такой уголь. Значит, ты в Воркуту?..

Смирнов согласно кивнул.

— Однако, — не унимался теперь уже Микул, — скажи-ка, геолог, а стоит мне в колхоз поступать?

Смирнов призадумался.

— Пошто молчишь-то?

— Не знаю, друг, как тебе посоветовать, — признался он. — Советчик я в этом никудышный. Такие дела, брат, надо решать самому. Как лучше тебе, так и делай. Это твоё личное дело.

— А Советская власть не заставит?

— Советская власть никого не насилует.

Теперь Микул призадумался.

— А одному с семьей кочевать в тундре не трудно? — спросил уж Смирнов.

— Пошто не трудно? Но я один в тундре хозяин себе. В Советскую власть-то я записался… А в колхоз не хочу.

Микул пристально посмотрел на геолога, гикнул на оленей и серьезно спросил:

— А может, надо, а?

Смирнов усмехнулся.

— Желательно. Но всё самому нужно решать.

— Да-а… — вздохнул Микул тяжело. — Всё надо решать теперь самому. Советская власть теперь. Можно решать и самому. Надо решать. А как решить, если такого отец не решал? И дед не решал…

Смирнов не задавал почему-то вопросов. И не говорил теперь ничего. Не хотел мешать чужим думам, что ли?..

Летник нырял по увалам… Смирнов лишь курил папиросы, молчал. А потом стал рассказывать. И о чем бы он ни рассказывал, Микулу было всё интересно, всё было ново. А путь уж кончался. Микул дернул вожжи — олени свернули на бездорожье. Им стало труднее. Но показались три чума.

Стойбище встретило заливистым лаем собак. К гостям подошел хозяин стойбища коми Илья Вась с почти европейским лицом. Микул познакомил его со Смирновым и объяснил: русский геолог шибко умный человек, нужный людям, и ему срочно надо попасть в Воркуту, куда его посылает работать сама Советская власть.

А утром, сжимая на прощание руку Смирнова (Паханзеде очень не хотелось расставаться с ним), с ноткой сожаления в голосе сказал Микул:

— До свидания, друг. — И пообещал: — Я подумаю…

9

Шли дни раздумий. Прошли месяцы. Четыре года прошло с того дня, когда Микул распрощался с геологом. Опять цвели ивы, опять солнце горело и ночью. Микул пас оленей. А они разбрелись по отлогому берегу Пярцор реки, морской ветерок обдувал их прохладой — солоноватый на вкус ветерок заставил комара и овода сложить крылья, забиться в укрытие, — олени спокойно паслись, пастуху нечего было о них беспокоиться, пусть набираются сил перед завтрашним зноем — к утру ветер сникнет… Микул ходил возле нарт, думал.

Солнце проплыло над Баренцевым морем, покатилось по склону сопки Янея, поднимаясь всё выше и выше. Ветер с моря не утихал… Микул ходил, думал.

Охотники в колхозе всё больше и больше добывают пушнины, стада колхозных оленей меньше страдают от волков… Ненцы потянулись из тундры в колхоз. Записались в колхоз и братья Микула — Хасевко и Степан Паханзеды. Вступают, говорят, в колхоз и сыновья бывшего кулака Тайбарея. В колхозе не надо маяться с оленями дни и ночи, там, говорят, день дежурят, а два отдыхают, занимаются на стойбище своими делами или колхозными — не сидеть же человеку без дела.

«Как лучше тебе, так и делай. Это твое личное дело. Самому нужно решать», — говорил умный человек — русский геолог. Не зря так говорил… «Решай!»

Солнце поднялось высоко, жарко палило, но прохладный ветер с моря крепчал, не давал расправить крылья оводам и комарам. Утро установилось уже. А это значило по местным приметам, что морской ветер будет дуть целый день, и весь день овод и комар не покажутся из укрытий. Ни к чему тревожить и стадо оленей — перегонять на новое место.

Микул заехал на высокую сопку, осмотрел стадо и поехал в сторону одинокого чума. Подъезжая к стойбищу, заметил чужую оленью упряжку. Подъехал ближе — узнал Митьку, стоявшего у пустых нарт. Парень был взволнован чем-то. Его длинные руки, ноги двигались таким образом, словно бы он медленно, как во сне, танцевал. И смотрел он, встречая Микула, как-то смущенно, даже виновато, и весь был в таком напряжении, словно давно ждал, сразу же подошел, лишь Микул сошел с нарт.

— Здравствуй, друг! Я за тобой приехал, — выпалил он.

— Зачем? — спросил Микул, заподозрив что-то неладное.

Митька опустил смущенно глаза, темное лицо покраснело, на высоком лбу заструились морщинки.

Микул спросил Митьку:

— Что случилось?

— Видишь ли. Я приехал… Я решил… Вот ты не один. У тебя Нина есть и Иванко. — Митька покраснел больше прежнего и едва выдавил: — Я решил жениться. На Марине.

У Микула отлегло от сердца. И даже улыбка пришла, тронула губы. Он кашлянул в кулак. Не сразу ответил — похвалил на правах старшего:

— Хорошее дело, Митя. Житейское дело. Жизнь идет. Не век человеку одному маяться. Птицы летают парами. Песцы живут парами… Конечно, надо жениться. Да и невеста хорошая. Поздравляю.

Пожал парню руку.

— Так вот, — сказал, осмелев, Митька. — Я приехал… Послезавтра свадьба… Приедешь или нет?

— Как не приеду? Обязательно приеду!

Микул был доволен: впервые за столько лет появился в его стане колхозник — не в колхоз звал, а приглашал в гости… на свадьбу!.. и даже советовался, — подтянувшись на носках, похлопал Митьку по плечу, как младшего друга.

Зашли в чум. А в чуме натруженно пыхтел чайник. Скинули суконные совики, надетые вместо малиц, сели на оленьи шкуры возле столика. Микул весело посмотрел на Нину и весело рассмеялся:

— Человек решил распрощаться с одиноким санным следом.

Нина взглянула на Митьку и отчего-то смутилась. Долго смотрела.

— Да, я.

— Ну и хорошо, молодец, — решительно похвалила Нина и шагнула к нему.

На другой половине чума сердито закашлялась бабка Ирина. Нина как бы застыла на полушаге, потянувшаяся к Митьке рука повисла на мгновение в воздухе. А Микул не обратил внимания на всё это, был доволен гостем — вновь похлопал его по плечу:

— Спасибо, Митя, что приехал. Мы с Ниной обязательно будем на свадьбе. — Посмотрел на жену, улыбаясь, и потер энергично широкие тяжелые ладони. — А не осталось ли у нас в запасе русской еды?[76]

Нина кивнула согласно, вышла из чума.

А потом бабка Ирина подбрасывала хворост в огонь, ей помогал Иванко, посапывая; Микул, отважившись, сам заговорил о колхозе, спрашивал Митьку:

— Как живется в колхозе-то, Митя?

— Легче, чем одному торчать в тундре, — отвечал Митька охотно.

— А оленей не отбирают?

— Не-е-ет. Пока ещё нет.

— А как ты думаешь, Митя, вступать мне в колхоз?

Бабка Ирина швырнула поленом в костер — искры взметнулись.

Митька молчал, глядя в костер. Так молчал, так глядел, словно перебирал в памяти что-то, сравнивал; ответил убежденно:

— В колхозе, Микул, легче, чем одному. Как тебе с Ниной.

В костер полетело очередное полено — вместе с искрами поднялись дым и зола; Иванко отвернулся от костра, прикрывая руками глаза…

Потом пили спирт. Микул разговаривал только о свадьбе; хвалил жениха и невесту, о колхозе ни слова. Митька ел и пил молча, во всем соглашался с хозяином. Потом Микул ударил железную плитку очага пяткой, а это значило, что хозяин сыт — спать будет… Митька допил спирт с Ниной и с бабкой Ириной, и к полудню его упряжка уже мчалась в сторону колхозного стойбища. Его провожали Нина и бабка Ирина.

— Гляди-ко, — шамкала оживленно и хихикала старая, толкая локтем невестку, — гляди-ко, олени-то его вроде и бежать не могут.

Нина словно бы не видела и не слышала бабку — печально смотрела вслед упряжке, убегающей вдаль.

— И откуда колхозным оленям взять силы? — шамкала бабка. — Их, говорят, доктора каждую весну иглами тычут. Без присмотра олешки. Нет хозяйского глаза…

Нина молчала. И лишь когда упряжка скрылась за далеким увалом, Нина, по-прежнему не замечая свекрови, тяжко вздохнула и как бы подумала вслух, между прочим:

— Ну вот… он и уехал…

Но бабка Ирина, хотя и она пила спирт и развеселилась, повернула невестку к себе, дернув её за руку, и погрозила ей скрюченным пальцем:

— Никогда первой не подавай руку мужчине.

Смуглые щеки невестки вспыхнули, словно маки.

10

Июньская жара, видимо, спала: утро выдалось прохладное — ветер дул со стороны вечно сердитого Баренцева моря, на тундру ползли тяжело нагруженные дождем облака, — олени, изнуренные жарой, оводами и комарами, дышали полной грудью, спокойно паслись. В стаде остались лишь бабка Ирина с Иванком, упряжки Микула и Нины ушли за гребни Пярцора к стойбищу Митьки Валея, где собирались гости, приглашенные женихом. Почти полудикие олени Микула летели и по летней тундре как ветер. На самом высоком гребне хребта неожиданно выросла роща оленьих рогов — десятки упряжек.

А солнце успело подняться лишь на высоту хорея, по кочкам прыгали воробьи и синицы — клювиками пили росу из побуревших трав и ярко-голубого ягеля.

Люди или просто сидели на нартах, или толковали между собой, или рассматривали по-хозяйски упряжки соседей, между нартами сновали вездесущие ребятишки, лениво позевывая.

Микула и Нину встретил жених. Широкоплечий и рослый, он был в нарядных пимах; ярко-красные подвязки с кисточками перехватывали щиколотки; свадебная малица расшита поверх черного подола сукнами всех цветов радуги. Он был рад Паханзедам, крепко пожал руку Микулу и улыбнулся воинственно.

— Ну вот, теперь начнем наступление, — сказал Митька и кивнул в сторону озера Лисий Коготь, приютившего стойбище невесты Марины.

По ненецким обычаям свадьба начинается в чуме невесты, но может начаться и у жениха, как договорятся сваты. Митька решил начать свою свадьбу у озера Лисий Коготь. И рогатая лавина упряжек, разукрашенных разноцветными сукнами, замшей, цветными хореями, хлынула с гиком и хохотом вниз по склону Пярцора. Скоро показалось и стойбище. В километре от прилипших к берегу озера чумов лавина остановилась. Тундра замерла. Пятьдесят семь мужчин подняли к небу винтовки и трижды пальнули. Раскаты залпов повторили озеро, высокие горы и тяжелое небо. Из каждого чума вышло по человеку, из макоданов повалил голубовато-белый дымок — стойбище ожило; возле чумов собралось столько людей, что казалось, они готовятся отразить нападение неприятеля. Над стойбищем прогремели ответные выстрелы: «Мы готовы!». И тут же сорвались с места приглашенные жениха, ураганом понеслись к стойбищу. На лучших оленях летел впереди Митька.

Упряжки, звеня колокольцами, быстрее ветра неслись, огибая стойбище по кругу солнца. Каждой упряжке надо трижды объехать чумы одной и той же дорогой. А сделать это не так-то легко, потому что на шею головного оленя со всех сторон летят петли тынзеев.

— Лови-и-и!.. — закричало всё стойбище. — О-и-и! И-и-и!

На пустых нартах у чумов сидели степенные старики, ревниво следили за каждой упряжкой, недовольно разводили руками, с досады хлопали по угловатым коленям.

— Лови-и-и!.. — кричали женщины. — И-и-и!..

Но напрасно. Упряжки жениха и приехавших с ним пролетели — тынзеи захлестывали то пелеев[77], то нарты или ездока, — ни на одном вожаке петли не было. От смеха, восторгов дети катались по земле между взрослыми. Выбитая копытами вокруг стойбища, гудела земляная пурга, летели со свистом комья земли, жужжали тынзеи.

А попадись вожак по условиям свадьбы в петлю, ездовой упряжки — хочет он того или не хочет — должен тут же перейти в лагерь приглашенных невестой и всю свадьбу славить невесту. Но так случается редко, потому что упряжки кружатся по ходу солнца, олени запряжены веером, вожак бежит слева пелеев, — нелегко словить вожака. Да и ненцы празднуют не первую свадьбу — к такой игре привычны и олени и люди…

Все упряжки промчались вокруг стойбища трижды, и ни один вожак не угодил в петлю аркана. А если бы заарканенным оказался Митькин вожак, всю свадьбу тут же пришлось бы переносить на стойбище жениха. А после свадьбы жених должен был бы уйти из родного стойбища и поселиться навсегда в чуме родителей жены.

Первое испытание Митька выдержал с честью. Да и не могло быть иначе: он готовился к этому дню, тренировал оленей и особенно вожака — его вожак останавливался перед падением петли на землю или стрелой вылетал из-под неё, когда она летела ему на голову, Митька Валей был доволен.

А стойбище гудело, гости приветствовали громко друг друга; одни хвалили жениха, другие — невесту. Приближалось второе испытание.

— Митя, не ударь лицом в грязь!.. Не роняй нашей чести! — подбадривали жениха его гости.

А Митька лишь улыбался в ответ и ловко и красиво наматывал на левую руку тынзей.

— Да меньше петлю! Меньше делай! — наставительно кричал и Микул Паханзеда. — А то не успеешь дернуть — он из петли выскочит… и поминай!

Гости невесты язвили:

— Гляди-ко… Да он же левша! А я-то думал…

— Ха-ха-ха-а-а! — тут же прокатилось над стойбищем. — Тынзея-то толком держать не умеет!..

И насмешек Митька словно бы не слышал, не замечал дразнящих улыбок — собрал аккуратно тынзеи, встал в трех саженях от чума невесты.

Выкрики и смех как подрезало, когда у входа в чум появился худой и высокий старик — родитель невесты. Стойбище замерло: старик шагнул к чуму, распахнул полог. С олененком на руках вышла из чума Марина. Митька насторожился. Олененок барахтался, призывно трубил, вырываясь.

— Ну, выпускай! — крикнул из толпы кто-то.

Марина посмотрела на отца, перевела взгляд на Митьку.

— Чего же ты ждешь?!

Голос матери словно бы стеганул по рукам — Марина наклонилась и разжала пальцы. Олененок неуверенно встал, постоял, оглядевшись, будто не верил, что он уже на воле, и тут же тонкие пружинистые ноги подбросили его — он стрелой полетел по широкому людскому коридору.

Митька не спешил. Примерился и хлестко, со всего плеча метнул тынзей. Петля, прожужжав в воздухе, догнала олененка, раскрылась перед носом — олененок сам влетел в петлю. Митька резко повернулся вокруг себя — петля захлестнула олененка за левую заднюю ногу.

Колхозники выкрикивали поочередно, славя жениха:

— Митька Валей добыл в этом году триста сорок песцов!

— Митька Валей топором и тынзеем владеет, как своими руками!

— Только этой весной Митька Валей смастерил пятнадцать саней, сорок семь шестов для чума!

— У Митьки Валея семьдесят три оленя!

— Гусь не пролетит над головой Митьки Валея, он свалит гуся одной пулей!..

Гости ещё долго бы прославляли Митьку Валея, но выстрел известил о том, что настало время сесть за свадебный стол. Гости долго и шумно собирались в сдвоенном чуме, садились, покрякивая от удовольствия, на подогнутые ноги — рассаживались за большим, низким, круглым столом. А на столе чего только не было! На белых тарелках горела семга, слезившаяся от собственного жира, дымилось жаркое, белели обросшие жиром оленьи ребра, стояли железные чашки с соленой оленьей кровью, лежали поленьями жареные нельмы, чиры. Против каждого шеста, подпирающего чум, стояло по две бутылки русской еды.

На самом видном месте на мягких шкурах оленят сидели жених и невеста. Марина была в летней панице, сшитой из кусков цветного сукна; на белой длинной шее голова держалась гордо, с головы струились на плечи, на грудь черные косы, поток украшений из серебра и цветных камней. Вся она северная свежесть, диковатая непокорность… Митька смущался слегка, прятал глаза. Да и как не смущаться? Он впервые в жизни сидел рядом с Мариной — ненецким девушкам не положено показываться на глаза юношам, парень может лишь случайно подглядеть девушку, и если понравится девушка, посылает сватов в её стойбище. Так было и с Митькой…

За свадебным столом сделалось тихо: поднялся самый старый человек стойбища — Паш Миколай. Он погладил пышную белую бороду, поклонился гостям жениха, гостям невесты, спросил:

— Я, наверное, здесь самый старый?

Гости молча кивнули.

— Тогда, дорогие гости… Солнце сегодня взошло?

— Взошло! — в один голос ответили гости.

— Так пусть над родом жениха и невесты солнце сияет вечно.

Молча налили из бутылей.

— За их солнце?

— За солнце!

Зазвенели фарфоровые чашки, опрокинулись.

А Паш Миколай предлагал тост за тостом:

— За гостей жениха и невесты!

— За родителей жениха и невесты!

— За молодых!

Люди повеселели: кто запел, кто говорил громче обычного, Паш Миколай повел громче всех свой сюдбабц с игривой, бодрой мелодией, как герой её, младший сын Великана.

Под эту мелодию можно было и петь и танцевать.

Выстрел из ружья сказал людям: завтрак кончился, пора начинать игры: состязания по бегу, прыжкам, борьбе. Но самое главное, о чём сказал выстрел, — люди, не прозевайте момента, когда невеста на жениховой упряжке повезет вокруг стойбища против хода солнца своего жениха! Готовьте тынзеи, ловите вожака этой упряжки!.. Но может ловить только тот, кто таит злобу на жениха или невесту, и тогда… если найдется такой человек, если вожака заарканит — свадьба в чуме невесты закончится, все гости молча поедут на стойбище жениха и там проведут свадебный ужин, без вина, песен, веселья. А если не окажется такого человека, свадьба будет продолжаться ещё день, а потом ещё один день на стойбище жениха.

Гости выкатились из сдвоенного чума в тундру — тундра превратилась в стадион.

Женщины затеяли старинную игру «Хобарко»: взялись друг за дружку, как в русской сказке, — «дедка за репку, бабка за дедку…». Первой стояла, вытянув руки вперед, Нина Паханзеда — Земная мать, защищающая своих детей от Парнэ Не — ведьмы, — которая задумала уничтожить род человеческий. Ведьмой была старшая дочь Паш Миколая Ирина, которая три года назад стала женой Никиты-колхозника; с завязанными глазами она пыталась схватить хотя бы одну из дочерей Земной матери. Возле играющих женщин хохот, крики, песни.

На лужайке рядом сошлись девушки: сели на землю — оплакивали невесту, ругали последними словами её жениха. Потом встали девушки, нарядные, стройные, размахивая руками, плавно, неторопливо пошли вокруг невесты, запели песню «Белая лебедь».

Перед хореем, брошенным на землю, стали мужчины; хорей нельзя переступать. Егор Явтысый, пастух колхоза, взял топорик, раскрутил над головой и, разогнавшись, бросил; едва не лег на землю у хорея, но не переступил его. Топорик, рассекая воздух, летел шумно — с наклоном вправо, потом параллельно земле, стал клониться влево, — красиво летел… и воткнулся лезвием в землю. Шестьдесят саженей!

Не хуже пролетел топорик и у Митьки Валея, хотя и не долетел до отметки Егора.

Подошел к топорику, разминаясь, и Микул Паханзеда; попробовал на вес, сказал, словно подумал вслух:

— А чем я хуже молодых? Или у единоличника жена слабее жен колхозников?

В толпе кто-то крикнул:

— Давай, давай, Микул! Утри нос колхозникам.

Паханзеда расправил широкие плечи. И пусть ростом не вышел, но был кряжист — почти квадратный, — и был мужчина, как говорится, в соку; топорик в его руке казался игрушечным.

— Ну-ко! — вновь кто-то крикнул в толпе.

Микул оглянулся, взмахнул топориком над головой, разбежался и выпустил его с силой: в воздухе сделалось шумно — топорик ввинтился в воздух, словно пропеллер. А летел низко и, казалось, вот-вот в землю воткнется. Кто-то даже сказал раздраженно:

— Единоличник… Жена крепче колхозных жен!

Но топорик летел. Стелился над землей. И летел. Летел долго. Летел! И упал дальше отметки Егора.

— Семьдесят саженей! Даже больше! — крикнул Паш Миколай; поднял топорик и в место, где упал, воткнул пестрый хорей. — Метров сто пятьдесят! Или сто шестьдесят!

Никто не осмелился взяться за топорик после Микула.

Шумно и весело было возле борцов. Выкрики не смолкали у озера, где мужчины и парни снимали летние малицы, срывали пимы, липты, чтоб легче было бежать, но… грянул выстрел: игры закончены — невеста повезла жениха вокруг стойбища! После этого сразу же свадебный обед.

С гулким топотом оленьих копыт, оставляя клубы пыли далеко за собой, красиво невеста везла жениха на его упряжке. Мужчины кинулись к своим нартам, взяли тынзеи, но ловить вожака, конечно же, никто не собирался. Да и поздно было: упряжка уже завершала почетный круг. Этим были довольны и гости, и жених, и невеста. И именно в этот момент выскочил из толпы двенадцатилетний братишка невесты и так кинул тынзей, что петля, не задев ни одну ветвь рогов, захлестнула вожака упряжки за шею.

Все взрослые ахнули! Разводили руками… Но обычай есть обычай, и его соблюдать надо; и гости пошли к своим нартам — рогатая лавина устремилась к гребням Пярцора, догоняя упряжку Марины и Митьки.

Веселиться, однако, на стойбище Митьки Валея никому не хотелось, да и желания не было: на свадьбе оказался человек, затаивший зло на жениха… После ужина без песен, веселья и без вина гости покинули стойбище. Уехали в свой одинокий чум и Паханзеды. Микул думал: «Если б не этот двенадцатилетний волчонок… в колхозе и свадьбы веселее проходят».

11

В тот день ветер дул с юга ещё на рассвете. Обычно Микул днем ловил рыбу в озерах и реках, возился возле чума — мало ли дел у кочевника-ненца, когда всё, что нужно для жизни, приходится одному делать. Вечером после ужина отправился к оленям: в тундре без стерегущего глаза стадо погибнет. А утром, если было прохладно и оводы, комары прятались, оставлял одних оленей на выпасе, возвращался в свой чум, — завтракал, спал.

В этот день утром Микул возвратился к чуму со стадом, оводы подгоняли оленей. Над чумом струились жидкие синеватые круги дыма, как обычно бывает в жару, южный ветер стелил этот дым над землей, олени остановились сами у чума, с подветренной стороны, и, обволакиваемые едва видными струями дыма, отряхивались. Микул выпряг подсаночных оленей из нарт, пустил в стадо, неторопливой, усталой походкой вошел в чум, снял накомарник, облепленный мертвыми комарами, снял совик, пимы и босиком, крякнув от удовольствия, шагнул к столику, опустился на мягкую шкуру; на столе дымилась еда, над костром кипел чайник — Нина успела с завтраком, как всегда, к приезду Микула. Она была в чуме одна, всё было по-домашнему, Микул подозвал Нину, устало обнял её, поцеловал. Есть ему не хотелось после ночного дежурства.

А возле чума возились Иванко и бабка Ирина. Бабка ползала по разостланным нюкам, угольком отмечала места, которые надо зашить, залатать, — зима-то ушла не навечно, она возвратится с метелью, морозами, поздно будет тогда затыкать дыры на зимних нюках. А Иванка и ночью не загнать в чум. Когда с пастбища возвращается стадо, мальчик с отцовской лопаткой в ловких ручонках перебегает от оленя к оленю, бьет оводов — десятками наколачивает их на белых, разостланных для приманки шкурах оленей; овод почему-то любит белое…

Микул попил чаю, покурил, долго сидел, задумавшись, глядя на Нину. А Нина, убрав со стола, помыла посуду, подложила в костер гнилых, мокрых поленьев, чтобы дым погуще валил из макодана, наводила в чуме порядок. Микул следил, как быстро и ловко она со всем управлялась, думал и думал. Она хотела спросить, о чем он задумался, но пересилила любопытство: ненецкой женщине не положено в таких случаях спрашивать. «Нужно будет, сам скажет».

— Устал я, — признался Микул. — Всё один да один — и рыбалка, и олени… охота… И тебе тяжело — тоже одна… Всё своими руками — от костра и до шкуры… Один маленький чум в большой тундре…

Нина слушала, выжидая: что его мучает? А Микул опять раскурил самокрутку, потянул несколько раз и бросил в костер, чего никогда не бывало, вновь задумался; посматривал так, как никогда не смотрел. Думал. Прилег, растянувшись на шкурах. И уснул думая.

— Ага-а-а!.. Попался?! Голову оторвать! — звенел голос Иванка за выгнутой стеной чума. — Голову оторвать!

Нина улыбнулась на голос сынишки и вспомнила сказку, знакомую с детства. Эта сказка жила в каждом чуме.

…Ненцы сожгли на большом костре мать всех чертей — Парнэ. Женщина Парнэ, сгорая, крикнула Солнцу, Луне и Земле:

— Я-то сгорю. Но пусть и мой прах преследует всюду людей и оленей!

Солнце, Луна и Земля не услышали голоса женщины Парнэ. Услышал её в полусне Нна — отец всех болезней, надул огромные щеки и дунул на Землю, как Ледовое море: поднялась буря, и прах женщины Парнэ полетел над Землей комарами, мошками, мухами, оводами. И с тех пор нет на Земле спасения от них ни оленям, ни людям.

Страшно сделалось Солнцу, когда поднялось оно над Землей и увидело облака нечисти. И в летнюю ночь, когда вся нечисть уснула, Солнце скатилось с высокого неба к краю Земли, шепнуло на ухо ненцу, стерегущему стадо:

— И прах женщины Парнэ исчезнет, если ты оторвешь голову комару, мошке, мухе и оводу….

Вот почему и теперь люди кричат, попадись комар в руки:

— Оторвать голову!

Попадет овод, муха или мошка — «Оторвать голову!» И Иванко кричал:

— Оторвать голову!

А Микул спал и во сне, кажется, думал. Нина поспешила из чума, чтоб унять сына, — отцу нужно выспаться… Голос мальчишки утонул в лае собак.

— Хыть, окаянные! — прикрикнула на собак бабка Ирина, воткнула иглу в нюк и приставила к глазам ладонь козырьком: — Опять кого-то несет ветер тундры!

К стойбищу приближалась оленья упряжка.

Гриш Вылка остановил оленей у чума, привязал вожжи к нартам, подошел к женщинам:

— В чуме хозяин?

— Спит, — ответила Нина испуганно: в расторопности медлительного по природе Гриша было что-то неладное, и подумала: «Не случилась ли какая беда?»

А Гриш был озабочен, разговаривал коротко, отрывисто:

— Если он в чуме, ведите меня к нему.

Гриш почти вбежал в чум, поспешили за ним Нина и бабка.

Микул спал так крепко, точно заснул впервые за всю свою жизнь. Да и много ли приходилось спать этому беспокойному человеку! Жизнь единоличника в тундре не так-то проста. Постоянно гнетущая забота об оленях, о промысле ни на минуту не давала Микулу покоя. А как же иначе? Надо жить, надо кормить семью.

— Здравствуй, Микул! — пройдясь по латам, сказал Гриш.

Услыхав мужской голос, Паханзеда тут же поднял голову, сел, протирая глаза: и его как пружиной подняло на ноги, когда он разглядел стоявшего перед ним.

— Здравствуй, Гриш. Какие ветры занесли тебя сюда?

— Большеземельский тундровый Совет собирает всех мужиков, кроме стариков и детей. Завтра на рассвете ты должен быть в поселке Пэ-яха-харад.

Гриш достал из кармана бумагу, подал Микулу. Женщины подвинулись ближе к Микулу. А Микул повертел бумагу в руках, рассмотрел круглую печать и спокойно спросил:

— Судить будут?

Весной судили многооленщиков Тайбареев, стада которых паслись по всей Большеземельской тундре от правобережья Печоры до отрогов Урала. Паханзеда тоже единоличник. Но у него всего лишь девяносто оленей…

— Да нет, — сказал Гриш. — Судить никого не собираются. Говорят, война началась. Вчера на нашу страну напала какая-то Германия. Я уж точно не знаю, какая…

Все в чуме замерли.

— Ю-у-вэ-эй… Война, — переведя дыхание, шепнула бабка Ирина, сложив руки ладошкой к ладошке. — Хэй-ей-ей — опять война… У меня сердце болит…

— Так, значит, в поселок? — переспросил Микул.

— Да. Завтра… Я еду дальше — в чум Митьки Валея.

— Господи! — всплеснула руками и Нина. — Митька только женился…

Гриш скрылся за дверью, его упряжку проводили дружным лаем собаки.

Не стал раздумывать и Микул, надел малицу и шагнул к выходу, велев женщинам:

— Согрейте чай — надо ехать.

Женщины раздували костер.

— Ювэй хосподи! — шептала бабка Ирина. — Война…

Нина молча смахнула слезу.

— Не надо, — сказала бабка Ирина.

Сейчас в ней трудно было признать неистовую, злую свекровь…

Микул попил чаю и, обняв на прощанье мать, поцеловав жену, сына, улетел на одинокой упряжке в пустынную тундру.

Микул Паханзеда уехал. А в ушах Нины ещё долго звучало его последнее слово?

— Если будет трудно — вступай в колхоз…

12

Нет. Не вчера докатилась до тундры весть о начале войны. Большой войны. Страшной. На нашу Родину напали фашисты. И на родину ненцев. И пусть слово «фашист» понимал в тундре не каждый, но каждый знал: не с луком и не с копьем пожаловали на нашу землю незваные гости. Взрослые ненцы хорошо помнили дни, когда шли с огнем и свинцом англичане, белогвардейцы: по Северной Двине, Мезени, Пинеге, Печоре горели села, расстреливали, вешали людей… Ненцы знали, что такое война…

И вот уже седьмой месяц шумит где-то свинцовая вьюга. Плачет земля.

В тундре тихо. Беззаботно бродят олени на пастбищах. Сияет луна. Тихо качаются звезды — их ни больше, ни меньше. А люди?..

На третий день после свадьбы Митьки Валея тундра словно бы овдовела. Микул не вернулся. Из поселка, куда он уехал, пригнали упряжку, привезли его малицу, пимы и хорей. Нина пролежала весь этот день на пустых нартах мужа. На второй день встала и вышла к оленям. И дни побежали за днями, месяцы пролетали — Нина пасла вместо мужа, ловила рыбу в озерах, ставила и проверяла капканы… Все мужчины ушли на войну. А как же иначе, если у ненецких мужчин есть родители, жены и дети — есть родная земля. Их защищать надо. А меткий охотничий глаз и Микула и Митьки — всех ненцев, кто ушел на войну, — на фронте не лишний. И ненцы сменили хорей на винтовку.

Овдовела тундра. И особенно это чувствовалось по одинокому чуму, в который не вернулся Микул Паханзеда.

Лето ушло вслед за Микулом, отвыли у чума голодные волки в осенние темные ночи, вновь намела сугробы зима, загорелись над тундрой низкие звезды. Нина делала всё, что раньше делал Микул. В чуме она лишь отдыхала. В чуме шла теперь своя жизнь.

Вечерами, когда усталая мать уезжала к оленям, мальчик забирался к бабке под теплое одеяло — до позднего вечера шла игра: бабка загадывала внуку загадки, внук отвечал.

— Два живота и четыре уха! Что это?

— Подушка!

Трудно представить себе ненецкую семью без загадок. Загадка в стойбище с незапамятных лет — первый учитель ребенка. А иначе нельзя. Каждому родителю хочется, чтобы его сын вырос не только сильным и ловким, но и смышленым, находчивым…

А днем, когда метели ложились у ног — земля убегала, и поднималось небо над чумом, — Иванко играл возле чума.

В один из таких солнечных дней, когда мать уехала в тундру проверять и ставить капканы, Иванко воткнул в сугроб оленьи рога, достал из ларя отцовский тынзей и побежал вокруг чума, окликая оленей… воображаемых:

— Эй! Эй! Эй! Ко-о-ов! Ко-о-ов! Ко-о-ов!

Олени не слушались.

— Э-хэй! Вот он! Вот он, Палкан-то! Теперь никуда не уйдешь — всё равно словлю!..

Бросал тынзей на торчащие из снега рога, стараясь заарканить Палкана. Тынзей путался. Злился Иванко. Тынзей рассыпался непослушными петлями. Иванко терпеливо распутывал. Злился. Ему надоела эта игра.

— Лешак с ним! — и он распинал оленьи рога на снегу, отнес тынзей в чум.

Долго ходил между нартами, потом уселся на самом высоком вандее, словно на сопке, стал смотреть в синеватую даль. И вдруг вспомнил рассказ бабушки: человек дошёл до края земли и за пологом неба посмотрел на спящее солнце, закричал даже от радости:

— Ого! Земля-то имеет конец!

А что, если он сбегает и посмотрит, где прячется солнце? Ведь до края земли… Вот он, рядом. Иванко скатился с вандея и побежал. Ноги устали — он сбавил шаг. Оглянулся — и обомлел: чум далеко, стал совсем маленьким. А горизонт впереди — не ближе и не дальше. Удивительно!

«Все равно добегу!» — рассердился Иванко.

Жаль только, отец уехал. Он-то уж точно знает, где зимой прячется солнце…

И лишь вспомнил отца, сразу сделалось для него многое непонятным. Шел, размышлял: куда всё-таки уехал отец? Земля-то совсем маленькая. Вон край её. А чум Паханзедов стоит посредине этой земли… Иванко не верил, что до края земли ему не дойти. И услышал вдруг голос бабушки:

— И-ы-ва-ан-ко-о!..

Он вновь оглянулся, потом сел на снег и задумался. Был бы у него товарищ, они бегали бы каждый день вдвоем на край земли и смотрели на спящее солнце. А сейчас… Так и быть, сейчас он пойдет в чум, а потом, когда бабушка забудется, он всё равно сходит туда, где спит солнце. Обязательно… И Иванко вернулся:

— Бабушка, а кроме нас на земле есть ещё люди? — спросил он, лишь вошел в чум.

— Конечно, — готовно ответила бабка Ирина, задумалась… и добавила: — Разные люди есть, внучек…

А у Иванка уже новый вопрос:

— А дети тоже есть?

— Есть, есть, внучек.

— Тогда приведи мне мальчика. Я играл бы с ним каждый день…

— Эх… Откуда же я тебе его приведу, внучек? Поблизости-то сейчас нет никого…

— Тогда привези.

— Хой! Хой! Я-то и каюрить уже разучилась…

И так каждый раз. О чем бы ни шел разговор с бабушкой, кончалось всё тем, что бабушка уже старая и не может, вот если бы был с ними отец…

Иванку плохо было без отца.

Залаяли возле чума собаки — вестники зла и добра. Иванко вылетел вон. За ним, кряхтя, выползла бабка Ирина.

Из-за увала показалась упряжка. Иванко побежал навстречу упряжке, поднимая по-детски высоко ноги, — так имитируют шаловливый бег олененка — думал, что мамка едет, везет мно-о-го песцов!

Смотрел под ноги и бежал. Лишь у самого полоза нарты поднял голову — перед ним был весь в волосах человек. У Иванка подогнулись ноги от страха. Он метнулся назад. Но человек в волосах не погнался, остался на нартах — лицо длинное-длинное, глаз вовсе нет, а там, где должен быть рот, торчит шерсть. Иванко таких в жизни не видел!

А бабушка улыбалась.

— Ты что, внучек? Не бойся его. Наш он.

А у Иванка сердце вот-вот из груди выскочит.

— Он весь шерстяной. Без глаз…

— Я ж тебе говорила, что на земле есть разные люди. Не бойся — он дедушка. Он хороший дедушка. Зовут его Паш Миколаем…

— Приветствую вас! — сиплым голосом сказал дед наконец.

— Здравствуйте, здравствуйте, — ответила ему бабушка.

А Иванко уже всем лицом зарылся в лисий воротник бабушкиной паницы.

— Каково живет Иван Микулович?

— Хорошо он живет… Заходите… Люди с дороги обычно много видят и много знают. Может, какую весть привезли?..

Втроем вошли в чум. Паш Миколай охлопал с пимов и малицы снег, сел на оленью шкуру; бабушка оживила огонь. Иванко вцепился в подол бабушкиной паницы: куда бабушка, туда он.

— Не бойся меня, Иван Микулович, — сказал Паш Миколай; водил, напрягаясь, отупевшими от старости, узкими, ушедшими под слой морщин глазами — следил за Иванком; «шерстяной» рот шевелился: — Когда твой отец был таким же маленьким, как ты теперь, я уже был известным во всей тундре охотником. Тогда шерсти на лице у меня ещё не было, — провел он сухой ладонью по мокрым от снега взлохмаченным бороде и усам. — Твой отец любил меня. Всегда на охоту провожал меня и встречал.

Старик задумался, на лице сошлись все морщины, на лбу одни складки наползли на другие.

— Ирина Михайловна, — вновь шевельнул шерстяным ртом Паш Миколай, — я привез вам бумагу какую-то. С круглой печатью. Её надо читать.

— Ювэй-ювэй! Что ты говоришь-то? Сам знаешь: наша бумага — тундра. Её мы читаем. Вот если Нина?.. Она, говорят, по Хоседам живала, с русским человеком разговаривала через бумагу… — И вдруг бабка Ирина словно бы опять вспомнила далекое прошлое, когда Иванка и на свете не было: — Хосподи-хосподи… огонь-то — уголек для очага приходилось занимать у соседей. А потом легли очаги дни и ночи, чтоб огонь не погас. Дро-ов-то… сколько дров жгли впустую! С утра до вечера рыли снег, чтоб добраться до ивы. Сколько сил-то ушло в те сугробы. Времена! Такое не забывается…

Вскипел чай.

13

Дверь чума у ненцев не запирается перед любым человеком: с добрыми ли он пришел намерениями, с плохими ли. Человек войдет в чум, попьет чаю, отдохнет, согреется — и уедет своей дорогой дальше… После чая уехал и Паш Миколай — повез почту в другое стойбище.

Приехала Нина. Она привезла одного лишь песца. Да и тот грязный, линялый, точно волки драли его. А и этому песцу в чуме рады — голубой всё же.

— Вот, Нина, привезли бумагу с печатью, — подала бабка Ирина невестке листок в сером конверте.

Нина лишь взглянула на дату внутри почтового штампа.

— Кто привез?

— Паш Миколай.

— Давно?

— Перед твоим приездом уехал.

И долго смотрела на серый конверт так, словно боялась раскрыть. Потом по складам вслух прочла свое имя: «Паханзеде Нине Васильевне». Потом раскрыла и очень долго читала, мучительно долго. Потом опять долго молчала, глядя на серый конверт. Лишь после этого сказала Иванку и так, словно очнулась:

— Письмо от нашего папы.

Бабка Ирина прижалась к невестке, чего никогда не бывало. Иванко словно прилип к матери. Во все глаза они смотрели на письмо, но бумага с ними не говорила. А Нина то удивленно махала рукой, то шептала что-то, словно ребенок. На костре вскипели котел, чайник; над костром вспухли дым, пар — Нина не замечала, смотрела по-прежнему на бумагу, махала рукой и шептала. И опять словно опомнилась, быстро стала рассказывать:

— Отец наш воюет. Фашистов, пишет он, столько, что когда они поднимаются, то как лес закрывают и небо и землю. Наши встречают их свинцовой пургой…

— Вот беда-то! Вот грех! — хлопнула себя по коленям бабка Ирина. — Что же люди не поделили-то, а? Зачем же человеку охотиться на человека? Вот беда. Вэй-вэй-вэй! Вот беда.

А Нина всё говорила и говорила — всё рассказывала о том, что пишет Микул, как он воюет с фашистами, — вздохнула глубоко и начала расставлять на столе чашки.

— А не пишет он, сколько ещё воевать будут? — спросила бабка Ирина.

— Нет!.. Делай в чуме своеё— я хочу отдохнуть.

Бабка Ирина притихла.

14

Ветерок, с утра бойко плясавший по тундре, с появлением первых звезд сложил крылья. Мир, казалось, застыл… мороз всё сильнее и властнее стал сжимать снег, не успевший слежаться. Под ногами сухие сугробы скрипели до боли в зубах.

Кровавый закат, догорая, выткался в червонного золота нить… оборвался — исчез. Небо до краев переполнилось крупными спелыми звездами. Всмотришься — кажется, звезды вспыхивают яркими искрами; вслушаешься в небо — звезды звенят. Застывшую тишину стужной ночи дробят копыта оленей, долбящих снег. Да неожиданно треснет лед до дна промерзшего озера — и покатится гром по снежной пустыне… угаснет под звездами. И опять звонко заденет струну тишина.

А если не вслушиваться, не смотреть, казалось, что Нина в эту ночь в тундре, на всей земле — одна. И непонятно, что где-то воюют… замирали на стылых снегах шаги времени… уходит молодость — жизнь…

Олени нюхали снег, долбили копытом — пробивали сугробы до ягеля.

Прилегла Нина на нарты. Старалась не думать о днях, когда был рядом Микул. Но пьянящие мысли будоражили душу. Лишь прикрыла глаза, показалось, что руки Микула коснулись её стыдливой груди — ласково обожгли, — сердце по синему морю…

Вожак упряжки чихнул сердито — подпрыгнул на месте. Заметались пелеи. Взметнулось синим облаком стадо, мелькнуло над сугробами и словно растаяло. Нина успела взять в руки хорей, отвязать вожжи — олени сорвали нарты с сугроба, понесли в тундру, — вцепилась руками в тугие ремни, чтоб не свалиться. Оглянулась — за упряжкой летели, едва касаясь сугробов, огромные волки. Один, два… четыре! Карабин сам по себе оказался в руках — и Нина вдруг вспомнила: патроны она спрятала в ларь от Иванка, взять перед выездом в стадо забыла. Обида на кого-то, на что-то и на себя впилась в горло… А волки не отставали. В бесконечной, безлюдной тундре, на скрипучем снегу, в эту безлунную, звездную ночь они казались черными тенями смерти.

Нина сжала хорей, на конце его было копье. Но поразить этого зверя копьем на большом расстоянии… И олени словно взбесились от страха — нарты швыряло то вправо, то влево, то вверх.

«Э-эх, гады! — в сердцах подумала Нина. — Волки и те пошли грамотные: знают, мужики на войне».

А может, по опыту серые знали, что у ненецкой бабы меньше сметки и ловкости, чем у них?

— Нет! — в голос крикнула Нина, и всё её тело сделалось чутким, упругим.

Черными тенями волки скользили, пластаясь, над тундрой, преследуя нарты.

В неожиданном первом, испуге Нина не успела даже заметить, куда ушло стадо. Разбираться теперь было поздно. Но… пусть бежит стадо. Даже лучше, что они погнались за упряжкой.

Ветерок обжигал, резал не только щеки и нос, а и глаза, слезы струились и замерзали.

Между волками и упряжкой расстояние сокращалось — всё ближе и ближе… Нина поплотнее уселась на нартах, сжимая хорей с копьем на конце; чутко следила — сделалось даже спокойнее. И только один из зверей приблизился к нартам — казалось, готовился прыгнуть, Нина, собрав все свои силы, пустила навстречу зверю копье. Волк взвыл в прыжке, скорчился и упал, удаляясь. Остальные продолжали бежать, словно ничего, не случилось. Нина чутко следила за каждым скачком остальных, то и дело кричала на них надорванным голосом. Знала, этому зверю человеческий голос не страшен, — кричала, чтобы себя подбодрить.

Нарты с разбега ударились в ноги оленей; Нину бросило — она упала на притоптанный снег. Олени стояли. Нину как ветром подняло на ноги. Стояли и волки… Упряжка была у чума. Возле чума сгрудилось и стадо, кружилось на месте. Нина рванула из-под ремней карабин, бросилась в чум — к ларю.

Волки сидели с трех сторон стада, словно бы выжидая чего-то, наступать не спешили. Сидели на пушистых хвостах, выли. Не замечали даже того, что делала Нина. Не боялись её. Нина прицелилась в ближнего зверя — громыхнул оглушительный выстрел: серый подпрыгнул и шмякнулся, дергался на снегу, словно бы зарывался в сугроб. Два других сорвались с места, бросились в разные стороны. Нина пальнула вдогонку.

Из чума выползла бабка Ирина, выскочил и Иванко. Стадо кружилось, воздух пах порохом, на сером снегу корчилась черная тень. Бабка Ирина не стала спрашивать, что? почему? Не раскрыл рта и Иванко…

Остаток ночи — до позднего утра — Нина сидела на нарте, положив карабин на колени, в памяти звучал голос Микула: «Будет трудно — иди в колхоз, Нина». По щекам текли слезы…

15

Жизнь ненца в зимней тундре однообразна. Днем сумерки, ночью, если нет звезд и луны, небо и земля одинаково темные, точно в бездонную яму попал. Вчерашний день не отличается от сегодняшнего: ставить капканы и проверять, пасти стадо. А если они и отличаются один от другого, то лишь тем, что в этот день попал песец в капкан или нет, в прошлую ночь напали волки на оленей, в эту ночь нет.

В этот день Нина не поехала проверять капканы. Выспалась после волчьей ночи, возилась в чуме, помогая бабке, забавлялась с Иванком. Во второй половине дня возле чума залаяли заливисто собаки. Нина вышла. Было тихо. Олени отдыхали: слышалось их посвистывающее дыхание. У самой двери лежал с закрытыми глазами ручной олень Авка. Повернулись на скрип снега у двери собаки — увидели хозяйку и тут же замолкли; виляя хвостами, потянулись к Нине. Было спокойно. Нина-вернулась в чум.

Бабка Ирина завопила:

— Ой-ёй-ёй-ёй! Грех мой льется! Грех моего отца льется!

Бесился над огнем вскипевший чайник, из горлышка струйкой бежал кипяток.

Нина передвинула чайник на пустое место — он успокоился. Успокоилась и бабка.

Пуще прежнего залаяли собаки. Теперь они на кого-то огрызались.

— Ох и глупые! — сказала Нина и хотела вновь выйти, но отскочила от двери, руки потянулись к карабину, щелкнул затвор; за нюками чума скрипели на снегу грузные неторопливые шаги.

Замерли Иванко и бабка Ирина.

Медленно раскрылась дверь: показалась длинная пола солдатской шинели… на оледенелых досках заскрипели сапоги. Человек вошел, закрывая дверь. Одубелое с мороза лицо было чем-то знакомо…

— Ой! Откуда же ты взялся?!

Нина опустила карабин, опустилась на латы сама, закрыв руками лицо, нервно смеялась и плакала: перед ней стоял товарищ её детства Митька Валей… Нина подняла голову, опустила руки — смотрела на Митьку сквозь слезы и не знала, что ему сказать, вскочила вдруг на ноги, подбежала к нему, потузила кулаками и поцеловала в щеки.

Снова отворилась дверь, и в чум ввалился в белой от снега малице Паш Миколай.

А Нина уже суетилась, предлагала:

— Проходите, что ли. Что ж вы тут стоите-то? Проходите, садитесь. Рассказывайте да хвастайте… Вестей, должно быть, у вас!..

Митька огляделся, тяжело дышал, посмотрел на дымоход чума и едва выдавил:

— Не верю… Трудно поверить…

Кадык на его длинной похудевшей шее поднимался и опускался судорожно, дрожал.

— Сердце замусорилось… Столько раз рыл носом землю в воронке — думал, не видеть мне больше…

Большой жилистой ладонью смахнул со щеки слезу.

— А вот он опять, чум… Родной ненецкий чум… Трудно поверить…

В чуме сразу же сделалось шумно.

16

По тундровому обычаю Митька опрокинул пустую чашку на блюдце — знак того, что он уже сыт, — и хотел было встать, но… передернулись его щеки, лицо исказилось, и он упал. Сначала никто не понял, что произошло. Лишь бабка Ирина заметила, что упал он от боли, спросила:

— Ногу отсидел? Значит, быть ещё в нашем чуме.

— Ничего, — сказал Митька, тяжело поднимаясь на локоть, — пройдёт.

И уже потом, когда все забыли о случившемся, Митька осторожно поднялся на ноги, прихрамывая, прошел на другую половину чума, сел у костра.

У стола продолжалось чаепитие. Паш Миколай рассказывал о значимости своей новой, должности: почту доверяют не каждому, быть почтальоном — дело ответственное. Бабка Ирина жаловалась на невестку:

— Я ей уж сколько раз говорила, не легче ли будет, если мы примкнем к чьему-нибудь стойбищу? Она не хочет и слушать. Упрямая, как и её муж. Вот только хвастаться не любит. В этом она отстает от Микула…

А Нина даже не слышала, о чём говорят старики; придерживая на кончиках пальцев, держала перед собой старинное расписное блюдце — не видела и его, — её мысли были далеко не только от разговора за столом, от чая, но и от чума… за пределами ненецкой земли.

Иванко толкнул мать локтем:

— Вон, смотри.

— Что? — очнулась Нина.

Иванко кивнул в сторону костра.

Митька сидел на латах без сапога, осторожно сматывал с ноги бинт, пропитанный кровью, сапог стоял рядом. Нога то и дело вздрагивала… В чуме стало тихо: и Паш Миколай и бабка Ирина затаили дыхание — следили за тем, что делает Митька. А он вдруг поднял голову, встретился с четырьмя парами глаз… смутился, смахнул со лба капельки пота.

— Да. Люди на людей охотятся, — сказал, словно оправдывался.

— Теперь на всех охотятся, — поглаживая седую бороду, заметил Паш Миколай.

— Вэй-вэй-вэй! Вот грех-то, вот грех!.. — как всегда, запричитала бабка Ирина.

Митька поднес ноющую ногу к огню.

— В дороге, наверно, натрудил. Но это не беда, бывает и хуже.

— Ювэй-ювэй-ювэй! Вот грех-то, вот грех!..

— Да-а-а.„пуля не разбирается, в кого бьет, — сказала задумчиво Нина; она побледнела, из уголков глаз и рта разлились по щекам темные тени. И добавила, словно бы думала вслух: — Может, на войне пулю, попавшую в ногу, и за счастье считают?

— Конечно, это лучше, чем в голову, — ответил ей Митька.

И опять в чум вошла тишина. Желтые, голубые и фиолетовые языки пламени облизывали ещё мерзлые ветки ивы в костре. Со свистом лопалась кора на ветках, попавших в огонь. Прокатилось за стенами чума глухое эхо — это треснула где-то от мороза земля.

— Я, даже когда приближались к линии фронта… когда стреляли орудия, думал, что это трещит земля от мороза, — сказал Митька, прислушиваясь к угасающему эху.

— Вот грех-то, вот грех…

— Может, ты с ним встречался где? — спросила Нина задумчиво.

По лицу Митьки скользнула виноватая будто улыбка.

— Что ты… Встретить знакомого на войне почти невозможно. Я за два года ни разу даже просто ненца не видел. Похожие на ненцев встречались…

И опять сделалось тихо; в чуме незримо для всех жил Микул…

Дорога, однако, не ждет. А Митьку ждал его родной чум, в нем Марина, не успевшая толком понять своего женского счастья.

17

В тундре обычно и дней и недель не считают. Да и зачем их считать. Этим время не удержишь и бежать не заставишь быстрее. В середине зимы цветы не зацветут. Рыба ловится — хорошо! Песец есть — хорошо! А нет — надо искать.

Не одну сотню километров прошли по немереной тундре аргиши Нины и бабки Ирины в поисках песца — от Паханзедской губы до Сыра-Хоя. Каждый бугорок, каждый изгиб безымянных речек Нина Паханзеда знала, как свою ладонь. И каждый раз, когда ей делалось трудно и казалось, что труднее быть не может, в памяти её слуха оживал голос и последнее слово Микула: «Если будет трудно — вступай в колхоз…»

Но помнила она и другие его слова: «Колхоз рядом, далеко не уйдет. А вот охотники колхоза… Пусть они сначала станут вровень с Микулой Паханзедой в промысле… Пусть колхоз «Тет яха мал» сначала докажет, что вступать в него — дело стоящее». И Нина не торопилась: олени её считались пока что лучшими во всей Большеземельской тундре, а имя её в бумагах Микодима значилось пока что первым среди лучших охотников тундры; только за два с половиной месяца с начала сезона она сдала больше восьми десятков шкурок, были у неё песцы и в запасе.

И аргиши Нины Паханзеды вновь и вновь кочевали по немереной тундре — от стойбища к стойбищу, — Нина пасла оленей, ставила и проверяла капканы.

Тоскливо было только одной, без Микула. И особенно в последнюю зиму: Иванко учился теперь в школе, жил в интернате, время в чуме, если оно выпадало, приходилось коротать с бабкой Ириной, а с ней и говорить было не о чём и не хотелось — приходилось больше молчать, если не нужно было отвечать на вопросы. Так, в непобедимой тоске, прошли и Омулевый месяц, и месяц Малой темноты[78].

Иванко приехал на каникулы, когда дни стали заметно длиннее. И света в тундре стало больше. И жизнь стала интереснее. И Нина всё чаще словно бы по делу стала задерживаться дома при первом удобном случае. Вот и теперь: уже давно пора бы ехать проверять капканы, и олени давно были запряжены в нарты, и погода настроилась на метель (нужно было даже поторапливаться, чтобы покончить с капканами до метели и темноты!), а Нина всё сидела в чуме — смотрела и слушала.

Бабка Ирина рубила дрова. Иванко сидел на снегу, следил за тем, как ловко вылетают из-под топора ветви яры; улыбался так, словно бы хотел что-то сказать.

— Что? — спросила бабка.

Иванко засмеялся:

— Да вспомнил, как я тебе когда-то надоедал. Игрушки-то….

— А-а-а! — засмеялась бабушка. — Теперь небось смешно? — опустила топор ещё несколько раз на ветки и запела вдруг:

Может, это важенки, может, и быки, хоры — важные-важные, много их, много…

И Нина хорошо помнила те годы, когда Иванко бесконечными вопросами и просьбами изводил бабку Ирину, доводил до отчаяния:

— Бабушка, сделай лису… Бабушка, сделай оленей…

Чтобы отделаться от внука, бабушка принималась рубить яру, напевала:

Может, это важенки, может, и быки…

Иванко собирал в подол малицы кусочки яры, уносил в чум и, кувыркаясь на постели с ними, напевал, подражая бабке:

Может, это важенки…

Теперь же Иванко чувствовал себя взрослым, почти взрослым мужчиной: учился в школе, уже умел читать… умел даже посмеяться над прошлым — у него уже было своё прошлое…

И Нине было радостно оттого, что её сын (её косточка) такой большой уже — научился не только читать, но и жить самостоятельно (пусть и в интернате, но без родителей!); было и грустно: мальчик уже никогда не будет ребенком, который не может обойтись без родителей, — с каждым годом всё дальше будет отходить от отца и бабушки, скоро ему и вовсе не нужна будет их помощь… останется лишь привычка обязательной благодарности и забота о родителях по привычке… И мать не нужна будет ему — Нина не нужна будет… Не нужна будет она и свекрови, потому что дни бабки Ирины уже сочтены… Никому не нужна будет: молодость пройдет, как проходит — в заботах о доме, — не вернется. Не нужна она будет и себе, Нина. Будет всем в тягость…

Не только грустно, но и больно было ей, когда она смотрела на сына и на свекровь, думала — не могла не думать так, как думалось, потому что не было рядом Микула: молодость проходила… Жизнь уходила!..

Нина села в нарты и улетела в начинающую вьюжить тундру…

А возле чума, в чуме жизнь шла своим чередом: Иванко рассказывал бабушке о поселке Пэ-яха-харад на берегу тихой тундровой речки, об интернате…

Как-то после пурги ветер стих, облака разбежались — над поселком Пэ-яха-харад повисла большая луна. Дым из труб поднимался прямо голубовато-белыми столбами. Утонувшие под сугробами дома уже спали. Иванко, Игорь Михайлов и Миша Лаптандер вышли тайком от ребят из интерната. Они ещё днем, когда играла пурга, договорились со сторожем пекарни, что он за работу даст им хлеба.

Шли гуськом, тревожно оглядывались: не следят ли за ними. Спешили. Ведь втроем лучше — больше хлеба перепадет на каждого… Снег предательски скрипел под ногами. Мороз подгонял; подглядывая совиным глазом, плыла над ними в кольце радуг по зеленоватому небу луна.

Поселок Пэ-яха-харад невелик, но тянется вдоль реки и потому кажется бесконечным. Пекарня от интерната не так уж и близко. И по всему поселку — сугробы, сугробы, сугробы…

Перед последним, огромным сугробом, у самой пекарни, мальчишки услышали резкий, душераздирающий скрип снега — остановились… за сугробом что-то ухнуло и тотчас донесся человеческий стон. Мальчишки переглянулись и все разом побежали туда, откуда шел стон.

На склоне сугроба лежал человек в толстом, словно бы задубелом, совике, дышал тяжело и стонал. Рядом с ним валялись две расщепленные палки. Из раскрытого капюшона совика валил пар — трудно было разглядеть черты лица человека.

— Ненец или русский? — толкнув локтями друзей, сказал по-ненецки Игорь Михайлов, так, чтобы расслышал и незнакомец.

Человек поднял голову, сел с трудом.

— Ненец… — простонал он и тут же вновь повалился на снег, застонал громче прежнего.

Мальчишки мигом окружили незнакомца, подхватили под мышки, помогли ему сесть. Он дышал тяжело, сидел спиной к луне. И опять лица, затененного большим и чуть стянутым капюшоном, не разглядеть… Иванко и Игорь поддерживали его под спину, чтобы он вновь не упал Миша стоял, свесив руки, смотрел на незнакомца так, словно одурел, что ли… или замерз и превратился в ледышку… Долго было так. Потом незнакомец отдышался — сидел уж без помощи — и спросил:

— Здесь живет Надежда Федоровна?

— Он!.. — прошептал Миша, но так, словно закричал.

— А какая фамилия у нее? — на чистом ненецком языке спросил Игорь Михайлов.

Человек взглянул удивленно на русское лицо Игоря, сказал:

— Лаптандер.

И Миша засмеялся, заплакал — бросился к нему, вытянув обе руки вперед, уцепился в побелевший от снега совик… смеялся и плакал.

— Миша, ты? — спросил человек, отрывая его голову от своей груди, разглядывая.

— Я, — едва слышно выдавил сквозь слезы Миша и зарылся лицом в белую от инея шерсть совика…

— Вон ты какой!.. Вон как вымахал за четыре-то года! — шептал, булькая горлом, человек, обнимая Мишу, прижимая к себе. — А где же мама? Веди меня к маме.

А мамы у Миши уже давно не было… На второй год после того, как Мишин отец ушел на войну, страшный осенний шторм утопил в море суда, которые везли продовольствие для жителей полярного взморья и островов. В эту голодную зиму люди очень редко появлялись на улицах поселка Пэ-яха-харад. Старики и дети, женщины и старухи до самой весны не вставали с кроватей. Маленький горбатый русский старичок в белом халате ходил в полудреме от недосыпания, ходил от дома к дому, ходил и днем и ночью. А когда удлинились дни и закочевали на север аргиши проталин, крестов на кладбище стало вдвое больше — не всем смог помочь старичок в белом халате.

Перед тем как прилететь первым весенним птицам, угасла и Надежда Федоровна. Миша даже и не знал, где могила матери, — всю зиму он провел на койке в больнице…

Слезы радости и невыплаканной печали текли по щекам мальчика, смешиваясь, падали с подбородка, замерзали на совике Ильи Лаптандера, вернувшегося на костылях в родную тундру.

— Где мама? — тряс он обеими руками Мишу за плечи. — Где?

— Не-эту… Она давно умерла.

Илья прикусил губу.

— А сам-то… У кого ты живешь?

— В школе. Я и летом живу в школе.

— Хо-орош-о… — почему-то сказал так Илья.

— Не один я в школе живу. Нас много.

— Так, так…

Опираясь на плечо Миши, Илья поднялся на ноги — на одну ногу. Иванко и Игорь подали ему костыли.

— Где ваша школа? — спросил он, со скрипом вонзая костыли в снег.

В эту ночь, утром — не только Иванко, Миша и Игорь, но вся школа узнала: здоровые солдаты во время войны домой не возвращаются…

18

С моря дул порывистый ветер. Под полозьями нарт урчал рыхлеющий от тепла снег. Хотя полозья и скользили, но оленям, часто проваливающимся в сугробы, идти было тяжело, и Нина выбирала дорогу по берегам рек и озер. Но чаще она старалась ехать по льду. Ветер, однако, усиливался с каждой минутой — рванул так, что тяжелые, низкие облака забегали, на землю повалил крупными хлопьями снег и закружил каруселью… всё потонуло в однообразно-белесой мгле. Олени едва плелись.

«А капканы, хотя бы ближние, всё-таки надо проверить, — решила Нина. — Не пропадать же дню даром».

И она дальше и дальше подгоняла оленей. Трудновато было, правда, настораживать капканы, когда попадался песец. Но дело двигалось, и она не хотела скоро возвращаться домой. И в результате семь капканов и лишь в одном не оказалось песца. День, однако, уже склонился к вечеру. Оставалась непроверенной добрая половина ближних капканов, но теперь уже было пора спешить в стойбище… А оттуда, где она остановилась, недалеко было до стойбища Митьки… Заспорили голова и сердце: «Ехать или не ехать?»

Нина истосковалась по Микулу — по мужской ласке. Хотелось побыть, хотя бы посидеть рядом с товарищем детства. Но…

«Но там ведь и Марина. Что подумает Марина?»

И Нина ответила сама себе: «Чего особенного. Я ведь не к Митьке еду».

Ей просто надо было по пути заглянуть на стойбище Митьки: Паш Миколай ездил в поселок — может, от Микула есть что?..

И четыре быстроногих оленя понесли нарту сквозь косой полет колючих снежинок.

Появлению Нины удивились в чуме Митьки Валея: одна она не заезжала к соседям никогда. А Нина, не видевшая подругу со дня свадьбы, обняла её, поцеловала. Марина пригласила Нину к столу. Нина отказалась.

— Я тороплюсь, — объяснила она свой отказ. — Ждут меня в чуме.

— Одну-то чашку, — попросила Марина.

— Только одну, — согласилась Нина, села и тут же обратилась к Паш Миколаю: — Вы вчера, кажется, ездили в поселок. Нет ли мне чего?

Поглаживая бороду, улыбаясь счастливо, Паш Миколай вынул из сумки и подал Нине письмо.

— Завтра хотел ехать в твоё стойбище, — сказал он. — А ты сама…

Нина не взяла, а схватила белый четырехугольный конверт, сунула за пазуху.

— Давай, Марина — сияя от счастья, сказала она теперь подруге и задвигалась за столом нетерпеливо, словно не находила, как сесть поудобнее.

— Что же не читаешь-то? — спросил Митька. — Может, Микул что-нибудь интересное пишет?

— Я письма читаю только у себя в чуме, — коротко ответила Нина. — А теперь тем более: Иванко приехал на каникулы…

Обжигаясь и фыркая, Нина едва допила чай, тут же опрокинула чашечку кверху донышком. А ещё через минуту вскочила в нарты, взмахнула хореем и канула в белую мглу.

Дома она, лишь вбежала в чум, бросила на латы связку песцов, тут же опустилась возле костра, вся белая от снега, вынула письмо.

Бабка Ирина шила внуку пимы — подняла голову… и оставила работу — всматриваясь в невестку. Иванко старательно строгал какую-то палку — оставил свое занятие, принялся считать песцов:

— Раз… два… три… четыре… Ого!

— Не надо считать. И нельзя удивляться. Сглазишь! — едва ли не механически заметила бабка Ирина, продолжала всматриваться.

На конверте вместо обратного адреса стоял штамп — чернила расползлись от сырости — нельзя было разобрать ни слов, ни цифр. А на линейке «Кому» Нина свободно прочла по складам: «Паханзеде Нине…»

«От Микула, конечно», — решила она и разорвала конверт. А в конверте оказалась всего-навсего небольшая бумажка, да и та написана не от руки. Нина уже с тревогой прочла:

«Ваш муж Микул Паханзеда пропал без вести…»

Дальше она не стала читать, да и не могла — буквы плясали, плясала печать.

«Как пропал? Разве он олешек, а не человек?!»

На бумажку скатилась слеза. Нина отвела руку в сторону — руку обожгло: она отдернула руку, но пальцы разжались сами по себе ещё над костром… языки пламени съели бумажку, не дав ей опуститься до раскрасневшихся головешек. Нина упала на латы, и слезы хлынули — билась грудью, лицом о холодные доски, рыдая.

— Мамочка! Не надо! — со слезами кинулся к ней Иванко. — Не надо!..

Запершило в горле и у бабки Ирины: «Что-то с Микулом!»

— Что с ним, Нина?! — закричала она визгливым и хриплым старческим голосом.

— Да ничего! Ничего, — опомнилась Нина и взяла себя в руки. — Жалко письма…

— А я думала…

— Ничего, — овладела и своим голосом Нина. — Жалко письма. От отца ведь.

Погладила по голове Иванка, успокаивая, сняла малицу, поправила волосы и полными слез глазами уставилась на танцующее пламя костра. Огонь переливался всеми цветами радуги. Нина вздрагивала и мысленно переносилась туда, где теперь пылали города, сотрясалась от взрывов земля — «пропадали без вести» тысячи человеческих жизней…

«Микул… Микул Паханзеда… Неужели мы с тобой больше никогда не увидимся? Неужели и ты угас на войне, как олешек в бесконечной тундре?»

— Что-то неладное таишь, Нина, — заметила бабка Ирина вновь дрогнувшим голосом. — Неладное… Говори, что? Ведь все беды нам делить поровну.

— Ничего, бабушка, ничего, — опять вздрогнула Нина. — Я просто задумалась… Давайте-ка пить чай, — сказала уже твердо она и сама поставила стол и расставила чашки.

В горле остановились комом невыплаканные слезы. Слезы душили.

19

Несколько дней Нина не ела, не ездила осматривать капканы. Собираясь в стадо, медленно натягивала пимы, нехотя надевала малицу Микула и выходила из чума, шатаясь. И только закрывалась дверь позади, слезы навертывались так, что остановить их не было сил. Да Нина и не пыталась останавливать — пусть льются. С мокрым от слез лицом шла к собаке, отстегивала ошейник; доставала патроны, клала в чехол карабин, и упряжка уносила её в темную ночь тундры.

Стадо паслось. Олени то лежали, отдыхая, то бродили по пастбищу, лениво разгребая снег, пощипывая ягель.

Нина останавливала упряжку с подветренной стороны стада и тут же падала лицом в снег; её плечи тряслись от рыданий. Потом всю ночь лежала на партах, смотрела звезды. А когда на тундру, поднимаясь из-за горизонта, накатывались голубые волны света, вскакивала, сбрасывала малицу и умывалась колючим, режущим снегом; одевалась и гнала оленей, опережая ветер, в сторону стойбища.

Много ночей Нина падала лицом в снег, много ночей провела лицом к небу, пока не поднялся из-за горизонта и не покатился по тундре рассвет, который рано или поздно, но должен был появиться.

«Сколько ни плачь — слезами не зальешь тундру. А Микула Паханзеду не поднять из земли, — подумала Нина так, как должна была рано или поздно подумать, как думали во время войны многие овдовевшие женщины. — И жизнь не кончилась, надо жить… И Иванку хочется жить… Микул не вернется…»

С такими мыслями она возвратилась однажды в стойбище.

Бабка Ирина встретила её настороженно. Все эти дни она следила за Ниной, подозрительным ей казалось невесткино настроение — невольно сердце билось тревожно: «Что-то случилось с Микулом!» И вдруг Нина вернулась с ночи спокойная; рассказала о смешной пурге, которая лишь напугала её и стихла, о том, что скоро она должна отвезти Иванка в поселок, потому что учительница Екатерина Семеновна наказывала не запаздывать в школу. Невестка была веселая. И смеялась так, как смеются люди, у которых ничего тяжелого нет на душе. Улеглась тревога и на сердце бабки Ирины, как метели ложатся у ног после бурного ветра и буйного снегопада.

Впервые за время весенних каникул взял в руки букварь и Иванко; сидел у костра, деловито листал книжку — рассматривал картинки, читал.

А на следующий день Нина вывела на вожже четырех оленей светлой масти, на которых любил ездить Микул, запрягла в свои нарты.

— Далеко? — спросила бабка Ирина.

— Капканы проверить.

Вскоре за полозьями нарт закружилась снежная пыль — белым облаком летела упряжка по тундре.

Четыре знаменитых в Округе оленя бежали легко, и их ноги, если ничего не видеть, кроме этих ног, словно бы плясали, как пляшут струи дождя. Не нужно было подгонять их ни хореем, ни окриком — бескрайняя снежная тундра каруселью кружилась по обе стороны нарт, бежали навстречу, вырастая, холмы.

На склоне холмов показался растянувшийся синей полоской ивняк. Из-за ивняка выплыла, словно из-под снега, упряжка… остановилась на ближнем увале; олени были серые. Человек, сидевший на нартах, смотрел в сторону Нины.

Нина узнала издали Митьку Валея, подергала вожжи — олени замедлили шаг. Подумала: «Может, свернуть?..»

Ей нельзя было теперь встречаться с Митькой Валеем… Лучше было ей не встречаться.

«А впрочем, — словно бы подтолкнула её другая мысль, — кого я боюсь-то? Себя?» И Нина сжала вожжи в руках.

Но Митька был счастлив: вернулся живой с войны, его встретила молодая жена, теперь он ждал первенца…

«Назло поеду к нему», — решила Нина и стеганула головного оленя, упряжка, оставляя за собой облако снега, поднялась на увал.

Митька широко улыбнулся. Он осматривал пастбище и забрел далеко. И он узнал Нину сразу. Но в тундре обычай: увидишь чью-то упряжку, подожди, расспроси — может, нужна твоя помощь. Вот он… и подождал.

Нина бросила на снег хорей, вожжи, подошла первой к Валею и первой, как мужчина, подала руку:

— Здравствуй, Митя.

— Рад видеть, — сказал он.

А она посмотрела ему в глаза, и кровь вдруг ударила ей в щеки. И Митька смотрел на неё; и он вдруг увидел их далекое прошлое — видел, как наяву.

…Они росли в одном стойбище с Ниной. Она была шаловливой, веселой девчонкой. С виду ничего особенного не было в ней И Митька шутил с ней, смеялся, играл. А потом они выросли. Митька вдруг стал присматриваться к девушке: замечал каждое её движение, каждый жест, следил за её взглядами и перехватывал их, запоминал каждое её слово. Разговаривал о ней с травами, облаками и ветром. Искал встреч с Ниной. Но она была уже взрослой.

Как-то их отцы ловили нельму в устье Малой Вэмнекуты, Митька и Нина помогали им. Лето доживало последние дни, на пожелтевших травах серебрился по утрам первый иней. Митька лишь изредка видел Нину издали — он неводил вместе с отцами, а после каждой рыбалки, выпив наспех чаю, брал ружье и уходил охотиться на гусей, уже собиравшихся в большие стаи, чтобы лететь вслед за летом на юг.

Однажды вечером, когда солнце ещё висело над горизонтом, он увидел Нину — был так близко к ней, что мог бы взять её за руки. Многое хотел сказать ей, но у него первый раз в жизни словно бы присох язык. Так ничего он и не сказал ей тогда на берегу Вэмнекуты.

А когда возвратились в стойбище, Митька и вовсе испортился: встретив Нину на улице, отводил глаза в сторону — разучился и смотреть ей в глаза. Но стоило Нине пройти, поздоровавшись, Митька поворачивался тотчас же, смотрел вслед, любуясь, пока она не исчезала в чуме. И Митька плелся после каждой такой встречи в свой чум. Но ноги как бы сами по себе тут же выносили его вновь на улицу, хотелось хоть краешком глаза увидеть девушку ещё раз.

И лишь много дней спустя, уже на берегу Марасяды, Митька осмелился заговорить с Ниной, встретившись с ней вдали от стоянки

— Если б я умел писать, — сказал он, краснея, не зная, куда деть свои длинные руки, — я написал бы твое имя на бумаге, на сыром песке речного берега, высек бы на камне. И если б это было можно — написал бы и на воде, и на небе.

Нина улыбнулась в ответ и сказала тогда Митьке такое, что вонзилось в его сердце на многие годы больнее стального ножа.

— Может быть, ты и смог бы сделать так, Митя, но на свете есть Микул Паханзеда. Ему отдано моё сердце, — сказала она.

И Митька от обиды заплакал. Ему стало больно смотреть на небо, на землю — на весь белый свет. Нет, на его глазах не блеснула слеза — мужчины плачут молча, в себе. Он опустил голову, повернулся и потащил отяжелевшие ноги в сторону отцовского чума. А Нина догнала его и шепнула на ухо:

— Ты, Митя, очень хороший… Очень хороший…

Митька не остановился, не поднял головы — между ними стал на многие годы Микул Паханзеда.

Теперь Микул был на фронте… Как быть теперь Митьке? А Нина до сих пор не знает, наверное, что перед самым началом войны Митька назло ей, Нине, закатил свадьбу на всю Большеземельскую тундру… Как быть?

Тундра застыла задумчиво под пасмурным небом. За кои годы впервые Митька и Нина смотрели друг другу в глаза. В глазах проплывало прошлое от вечера на берегу Вэмнекуты до этой встречи на высоком увале. Тундра сжалась под пасмурным небом.

Нина первой шагнула к Валею. Митька рванулся к ней. Первый раз их руки, столько лет искавшие друг друга, сплелись. Впервые слились обжигающие от волнения губы. Нина, задыхаясь, шепнула:

— Об этом пусть знают только ветер и тундра.

…А скоро там, где только что стояли упряжки Валея и Нины, лишь серебрились тускло снежинки, гулял ветерок и поднимался вислоплечий увал под опрокинутым пасмурным небом.

20

«Проходят месяцы, годы, жизнь, Микул все равно не вернется».

В Пэ-яха-хараде Нина задержалась ненадолго: отвела в интернат к Екатерине Семеновне сына, сдала Микодиму двадцать три шкурки песца, сказала, что деньги возьмет другим разом, потому что сейчас некогда ждать — бабка осталась со стадом одна, а в тундре вновь появились изголодавшиеся за зиму и обнаглевшие к весне волки, выпила русской еды… и вновь олени светлой масти понесли её нарты к Пярцору. Русская еда, которой Микодим всегда угощал охотников, привозивших пушнину для сдачи, разгорячила её, и, наверное, оттого уплывала так быстро открытая небу равнина, под полозьями нарт приседали русла рек и речонок, приближались горы Пярцора, росли, причесывая зубчатой спиной пепельные кудри отяжелевших, мглистых облаков, а Нина не замечала ничего этого — лишь высокий увал под опрокинутым небом стоял перед её мысленным взором… она пела:

У Митьки, унесшего юности ранней мечту, пусть даже губы, как огонь, горячи, но сердце он носит в груди ледяное… Но как позабуду я в жизни своей глупым своим и упрямым умом улыбку его, что он подарил на прощанье? И снова свой окровавленный рот открыла в моей душе рана…

Олени бежали широким размеренным шагом — серебристая пыль клубилась за нартами, не оседая; на оленьи рога легла полоса угасающей в щелочке неба зари — Нина пела… плакала:

«Микул не вернется».

Ещё не угасла последняя паутинка зари — на синей от вечернего неба равнине показался одинокий чум, похожий на присевшего гуся, собравшегося подпрыгнуть и полететь, Нина вытерла слезы:

«Микул всё равно не вернется».

В чуме было холодно. В очаге не было и одного живого уголька. «Бабка Ирина не возвращалась из стада», — догадалась Нина; зажгла керосиновую лампу, присела на лукошко, задумалась.

Микул не вернется в свой чум, как возвращался с охоты… Чум будет жить без Микула… А как жить?..»

И опять слезы текли. Нина думала. Потом тяжело встала с лукошка, вышла к нартам, сдернула ремни и перетащила в чум мешок с громыхающими в нем, как камни, буханками хлеба. Перенесла сахар, масло, чай, которые тоже были в мешочках и тоже стучали, как камешки.

«Микул не вернется».

И Нина почувствовала себя вдруг уставшей, разбитой.

«Отогнать своё стадо в соседнее стойбище?.. Нет! Там Митька!»

Не хотелось завязывать людям на языки узлы… Нина сложила в ларь бутылки с русской едой; одну бутылку сунула под малицу.

И опять её упряжка, уже налегке, летела по тундре — к средней вершине Пярцора, на склоне которой где-то должно пастись стадо.

Бабка Ирина, как и подобает заправскому пастуху, не спала. Заметив Нину издали, подняла на хорее совик, помахала им, а когда Нина подъехала, улыбнулась ей и спросила, не скрывая своего удивления:

— Так скоро?

— А как же! — не без гордости ответила Нина. — Коль надо.

Олени паслись.

— Значит, увезла своего русака-грамотея?

— Увезла, — улыбнулась Нина. — Екатерина Семеновна довольна — спасибо сказала: многие ученики ещё не приехали.

Бабка задумалась.

— Ну как тут без меня было, спокойно? — притронулась рукой к её локтю Нина.

— Не накликать бы беды лишним словом, — словно бы очнулась бабка и посмотрела на сплошь мутно-темное небо, окинула взглядом стадо, плывущее в сумерках.

— Ну… не было волков, авось и не будет, — сказала Нина и вытащила из-за пазухи бутылку.

— Что ты, бог с тобой, что ты? — замахала бабка руками.

Нина засмеялась смущенным, нервным смехом.

— Ничего, бабушка, всё хорошо будет. Разговор у меня есть. Давно я об этом хочу поговорить с тобой, да язык при Иванке как-то не поворачивался.

Бабка даже сгорбилась, насторожившись. А Нина вытащила из нарт маленькую фарфоровую чашечку, наполнила её до краев из бутылки и выпила залпом; бросила в рот комочек снега. Потом опять наполнила чашку, бабка опять замахала руками:

— Ювэй-ювэй! Я не буду. Не хочу!

— Одну-то?.. Ничего от одной не станется. Только согреешься.

Бабка отнекивалась, а потом взяла чашку и выпила спирт, как воду. Даже не поморщилась. Лишь на мгновение у нее остановилось дыхание. Закусила снегом, заметила:

— А и правда на морозе пьется легко.

Сидели на снегу рядышком, вытянув ноги, как умеют сидеть только женщины.

— Давно хочу сказать, — начала было Нина, потерев ладонями щеки и нос, — да трудно говорить и теперь…

Бабка хитро прищурила и без того узкие, спрятавшиеся за складками морщин подслеповатые, со слезинкой глаза, отчего их и вовсе в сумерках стало не видно, предложила вдруг:

— Выпьем ещё?

Нина повернулась к ней от удивления. А когда выпили ещё по одной, бабка потянулась довольно:

— Теперь вся согрелась. И ноги как-то помолодели — легче стали. Ну, говори, что случилось?

— Я устала, — призналась Нина расслабленно. — Все люди живут вместе, работают вместе… А мы… как волки. Даже олень гибнет, когда отобьется от стада…

— И я как-то, — призналась и бабка. — Пора нам, Нина, поближе к стойбищу, к людям…

— Да и в этом нет толку, — неторопливо оборвала её Нина. — Кочевать надоело мне, бабушка. Переедем в поселок?

— Так это… — поперхнулась на слове бабка. — Это же… Что скажет Микул? — речитативом запела она и словно бы сжалась от страха, сделалась меньше. — В поселке колхоз, а Микул…

Нина упала на колени бабки Ирины. Слезы неожиданно вновь прорвались, хлынули, она призналась сквозь слезы:

— Нет Микула, бабушка… Уже давно нет… Он пропал на войне, и даже без вести… В бумаге, которая сгорела, было написано…

Бабка замерла. В глазах у неё стало темно. Ей показалось даже, что сердце остановилось. А потом, когда увидела темную и маленькую в сгустившихся сумерках тундру, невестку, рыдавшую у неё на коленях, скрипнула зубами, столкнула невестку на снег и, вскочив, принялась трепать Нину за косы с яростью, какой Нина до сей поры не знала за бабкой.

— Как же это ты, поганая женщина, не сказала мне сразу?! — таскала она по снегу Нину, поднимала за косы и бросала на снег с силой, неизвестно откуда и появившейся.

Нина вырвалась наконец из её цепких рук, стала на ноги и, размазывая по щекам слезы, поправляя волосы под сбившимся на спину капюшоном малицы, закричала, наступая на бабку:

— А ты сказала бы при ребенке?! Сказала?!

И опять заплакала, опять упала, так и не собрав растрепанные бабкой волосы; тыкалась лицом в сухой, слежавшийся снег, загребала пальцами; обессилев, притихла, не в силах подняться.

— Дура, — сказала где-то над ней бабка Ирина. — Ну… не плачь, дурная…

Она села рядом, положила голову Нины к себе на колени, гладила по голове, успокаивая:

— Чего уж теперь… дурная… Плакать теперь надо мне, матери. Значит, я уже прожила свою жизнь, значит, пора уж и мне… к сыну… к Микулу… А тебе надо жить. Не плачь. Тебе ещё жить. Иванка надо учить…

Потом она поднялась тяжело и, тяжело ступая, пошла. Шла к оленям. Нина смотрела на сгорбившуюся и словно бы похудевшую фигуру бабки Ирины, сливающуюся с полутьмой тундры, и жалела её в эти минуты так, как ни разу, никогда не жалела свекровь.

Над тундрой висело всё то же низкое, темное небо; пахло морозом и ягелем.

Была ночь.

21

Нина твердо решила переехать в посёлок. Но куда своё оленье стадо девать, пока не знала. И Митька…

Она не хотела встречаться с ним — мешать чужому счастью. Но каждый раз, когда отправлялась в тундру осматривать капканы, упряжка Валея то здесь, то там вырастала у неё на пути, как из-под снега… и Нина не могла свернуть в сторону, в чём бы она накануне ни клялась. Потом Митька и Нина долго стояли под высоким небом тундры — им было хорошо. Хорошо оттого, что с неба падали освежающие прохладой снежинки. Оттого, что так велика была тундра и, сколько видел глаз, вокруг никого не было… Только жаль было каждый раз расставаться.

Не хотела встречаться с Митькой. Но… стоило ему выехать в тундру, олени словно бы сами по себе поворачивали к Сыра Хою, где ставила Нина капканы.

Хорошо ему было с Ниной. Только день был короток — Митька возвращался в стойбище поздно.

И все замечали в стойбище, что Митька полюбил в эту зиму охоту. Правда, патроны в его патронташе чаще оставались нетронутыми — охотился Митька пулей, он не терпел капканов, не выносил возни с ними. Но и песца не привозил в чум.

Видя неудачи мужа, Марина жалела его. Она знала, что Митька ездил далеко. Но когда он возвращался поздно и ложился, позабыв приласкать жену, Марине становилось обидно. Да что поделаешь? Человек устает…

В один из дней с Митькой стряслось непонятное что-то: вернулся с охоты злой, песца, как всегда, не привез — стрелял в трех, пули стороной пошли. На вопросы отвечал раздраженно. Марина видела Митьку таким первый раз.

— Что с тобой, Митя? — спросила она.

В ответ Митька схватил её за косу, повалил на латы и начал трепать.

— За что, Митенька?! Милый, за что?! Что с тобой?.. — заголосила Марина.

— Молчи, негодная! Растоптала все мои вещи, и удачи у меня теперь нет!

Марина замолкла: женщина всегда виновата… лучше молчать. Митька выпустил её косы, покорность жены обезоруживала его и прежде. Но на всякий случай прикрикнул:

— Приготовь сейчас же нибитензь![79]

Марина притащила торат — высушенный кусок оленьей прямой кишки, лоскут бобровой шкурки, несколько кристалликов ладана и всё это положила на сковородку. Насыпала в сковородку сухих древесных углей, оживила их, и чум наполнился непонятным, но приятным ароматом. Вскоре угли и ладан начали потрескивать, а торат стал щелкать, как кипящий жир.

— Готово, — сказала Марина и бесшумно удалилась на другую половину чума.

Митька вскочил и, нашептывая «кав-кав-кав, кав-кав-кав», перешагнул через сковородку с нибитензем трижды и каждый раз при этом поворачивался через левое плечо.

— Не смей больше перешагивать через мои вещи, поганая женщина, — погрозил он кулаком жене, закончив ритуал снятия грехов и погани со своих вещей.

Марина молчала. Что скажешь мужчине? Она была занята своими делами и на Митьку не смотрела.

— Убери! — раздраженно крикнул он, опустившись на постель, подвернув под себя ноги.

Марина вынесла сковороду из чума, внесла два мороженых сига и положила на стол.

— Ты что, нечищеной рыбой теперь меня будешь кормить?! — вспылил вновь Митька.

Марина виновато посмотрела на него.

— Я же не говорю — ешь…

Она взяла обе рыбины, подержала над пламенем. Сиги заслезились; жир капал в костер, запахло рыбой. Сняв кожу с рыбин, Марина положила их на стол. Митька улыбнулся. Но и за ужином, и весь вечер потом молчал. А когда наступило время ложиться спать, он всё так же молча лег и повернулся к жене спиной. Марина хотела погладить Митьку по голове, но он отбросил её руку. И опять ничего не сказал. Сердце у Марины сжалось. Она не могла понять, что случилось, А Митька за всю ночь так и не повернулся к ней. И ночь для Марины была холодной и долгой.

Утром поднялись поздно — когда небо через дымоход уже ввалилось в чум. Митька за ночь как бы оттаял, но говорил мало, и как Марина ни старалась заглянуть ему в глаза, не смогла — он отводил глаза в сторону.

А после завтрака, когда пригнали в стойбище стадо, Митька поймал четырех оленей, которых запрягал на празднества, и улетел в тундру. Уехал охотиться, как повелось у него за последнее время. Но на этот раз его отъезд встревожил почему-то Марину. Да Митька, однако, мужчина: что хочет, то и делает. Ему перечить нельзя.

22

Весна ударила круто. На море лёд лишь начал темнеть, а у поселка Пэ-яха-харад, на реке, уже почернел основательно, появились огромные забереги.

Нина Паханзеда успела перевести свои аргиши через реку, поставила чум у поселка. А стойбище вместе с Паш Миколаем и Митькой Валеем осталось на тундровом берегу. Люди стойбища пасли оленей, мастерили полозья для нарт, шили легкие тобоки, чинили летние малицы, паницы, совики — не сидели без дела, ждали, когда река вскроется и пройдет ледоход. И лед тронулся. Река вспухла, вышла из берегов, через два дня стойбище переправилось по чистой воде на плотах и лодках в поселок, оставив оленье стадо на заречных пастбищах.

…Марина проснулась рано, словно кто-то её подтолкнул. Половина постели рядом с ней была уже холодной — она и не заметила, когда Митька ушел, в сердце почему-то повеяло холодом.

Неприятно скрипнула под напором руки деревянная дверь, прохладный, пахнущий росой ветер упруго ударил в грудь. Марина вдохнула полной грудью прохладу раннего утра и, сама не зная почему, пошла к берегу реки.

У воды скакали по гальке какие-то птички. Взгляд Марины скользнул по увалам, синеющим вдали, — она искала глазами стадо, которое сейчас должен был угонять в тундру Митька.

Солнце взошло давно над тундрой, но люди в поселке Пэ-яха-харад ещё спали. Дремали собаки. Шумело лишь море где-то за мысом Паханзеда, предвещая шторм; по безоблачному небу со стороны устья реки плыли медленно лебеди, неестественно белые, важные.

Взгляд Марины нащупал вдруг на тундровом берегу что-то живое. От песчаного берега как бы оторвалась черная палочка и поплыла к середине реки. Марина пристально следила за палочкой, подплывающей, увеличивающейся: «Может, Митька возвращается?»

Палочка выросла в лодку. «Наверное, Митька что-нибудь забыл».

Лодка уже перешла середину реки, видны уже были весла и раскачивающаяся фигура гребца. Сидевший за веслами оглянулся. Это была женщина. Марина даже плечи подняла от удивления: «Кто же это? Кого из женщин поселка занесло на тот берег ночью?»

С тундрового берега возвращалась в поселок Нина Паханзеда. И когда лодка ткнулась длинным носом в прибрежные камни, Марина побежала под кряж, к Нине, спросила:

— Где же это ты была? А я смотрю и никак не пойму, кто за веслами. Сразу и не подумала, что это ты.

Говорила спокойно, а под сердцем щекотала тревога: «Не Митькины ли следы повели её на тот берег?»

Нина вытащила лодку до половины на берег, воткнула в хрустящую под ногами гальку лапы якоря и, разогнувшись, посмотрела Марине в глаза. Она знала, почему Марине не спится…

— В нартах, за рекой, позабыла нерпичьи шкуры. За ними ездила. Скоро ведь на рыбалку, — сказала Нина спокойно, достала из лодки и показала связку шкур.

— А Митьку ты там не видела? — вдруг спросила Марина.

Взгляд Нины упал невольно на землю, щеки её загорелись.

— Видела правее наших вещевых нарт: он гнал оленей. Близко я его не видела…

— Наверное, ушел в тундру, к оленеводам, — подумала вслух Марина.

— Когда всё стойбище переправилось в поселок, я и не думала, что меня назначат к рыбакам. Видишь, назначили, — сказала Нина, волнуясь. — Вот и нужны теперь пимы-бродни. — Подумала о чём-то и спросила: — А ты не слыхала, когда на рыбалку тронемся?

— Говорят, третьего дня.

— Значит, я успею сшить пимы-бродни, — решила Нина и ушла.

А Марина ещё долго стояла на берегу в одиночестве, смотрела за реку, поглядывала на поселок, сгрудившийся домами и чумами высоко над водой, тревожно думала.

23

Справа виднеются подернутые дымкой сопки, называющиеся с незапамятных времен Константиновым Камнем, слева — упирающееся, в небо море. А если стать лицом к сопкам, то по правую руку раскинется большое, как половина неба, озеро (каждый год в начале августа слетаются к нему на линьку едва ли не все лебеди тундры; осенью они, блистая новым опереньем, взмывают в поднебесье и растворяются в синеве густого воздуха), по левую руку поднимаются у самого горизонта причудливые от марева дома поселка Пэ-яха-харад.

Когда ветер дует с полудня, воздух в этом месте пропитывается по-северному скудным запахом цветов; когда он дует с полуночи — пахнет морем.

Этот день на клочке Большеземельской тундры, ограниченном берегами озера, моря, реки и сопками Константинова Камня, выдался на редкость тихим и теплым. Но несмотря на безветрие, на пологий песчаный берег тяжело накатывались волны прибоя. Над морем метались чайки, сшивая белыми нитями голубое небо полярного лета с зеленовато-синим морем.

Недалеко от берега стояли рядами только что забитые на мелководье колья, вспыхивали то и дело; между ними сновали, поднимаясь и опускаясь на волнах, лодки — рыбаки заводили сети: скоро пойдет королева Севера сёмга, и море от рыбьих спин станет синим. На побережье спешно съехались с печорских сел добытчики-рыбаки, приехали впервые и рыбаки-оленеводы, объединившие се свои артели в один колхоз, решившие освоить новую отрасль — рыбодобычу.

Колхозники съехались со всех стойбищ Большеземельской тундры. Ожидая, когда пойдет семга, они собрались все вместе, чтобы дать название своему новому укрупненному колхозу. Заспорили. Долго спорили, предлагая каждый своё. Спорили до хрипоты. Появились и такие, кто заявил: если колхозу не дадут названия, предлагаемого ими, они немедленно выходят из колхоза.

И тут вдруг председательствующий на собрании Енгэй Микит крикнул:

— Товарищи колхозники, у меня есть слово! — А когда все смолкли, сказал: — От единоличницы Паханзеды заявление поступило…

Кто-то негромко хихикнул.

— Читать? — спросил Микит.

— Читай! Читай! — поддержали его несколько голосов.

И Микит прочел:

— «Я, Паханзеда Нина, жена единоличника Микула, сама тоже единоличница, много лет тундрами хожу.

Устала. Хочу к людям. Запишите меня в колхоз, сына моего Иванка и бабку Ирину тоже. Все мы устали кочевать одним своим чумом. Надо в колхоз. Нина Паханзеда».

— Как вы на это смотрите, товарищи колхозники? — снова спросил Микит.

— Принять! Конечно, надо принять! — прокричали с разных мест собравшиеся, сидевшие кто на чем у моря, откинувшие под солнцем капюшоны малиц на спину.

Поднялась над головами рука.

— Что вы скажете, товарищ Лаптандер? — спросил Енгэй Микит поднявшего руку.

Встал бывший батрак богача Ноготысого Яким Лаптандер, посмотрел близоруко на президиум, окинул изучающе взглядом колхозников и лишь после этого заговорил:

— Мой ум так ходит: почему Нина Паханзеда столько долго не шла в колхоз?.. Пусть-ка она сама расскажет об этом. Тогда и будем с ней разговаривать.

Тут же раздались недовольные голоса:

— Если человек подает заявление, значит, он решил!

— Надо принимать Паханзеду!

И снова поднялся с облысевшего за годы странствий по морю плавника Яким Лаптандер.

— Мое сердце ничего против Нины Паханзеды не имеет, — сказал он, сердито набычившись. — Но пусть-ка она при всех своим языком скажет, почему так долго в колхоз не шла…

Утирая уголком платка глаза, встала и Нина.

— Я всё это время ждала Микула, — сказала она и словно бы захлебнулась. — Но если он теперь… Он пропал без вести…

— Как без вести? Как это пропал?..

Нина пересилила слезы, объяснила:

— Я хотела вступать в колхоз давно, но всё ждала Микула. Мои уши и сейчас его слова слышат: «Будет трудно — вступай в колхоз». Правда, я не очень… Мне было не совсем трудно. И не ради этого я хочу в колхоз. С людьми веселее, и солнце светлее. Вот ты, Яким, — повернулась она к Лаптандеру. — Сейчас ты человеком стал. Тебя люди стали слушать. А когда работал у Ноготысого?.. Никто тебя не слушал. Спал ты у самой двери чума, где собаки в пургу обычно ложатся…

— Ну и что? — набычился больше прежнего бывший батрак.

— Не будем спорить! — остановил Якима Микит. — Говори дальше, Нина.

— А теперь на собрании люди тебя слушают, Яким, — продолжала Нина. — Плохо разве это? Я тоже со всеми хочу работать. Вот и хочу в колхоз…

Люди молча поглядывали друг на друга и на Нину.

— Ну как вы думаете, товарищи? Принять? — громко спросил сразу всех Микит.

— Конечно, принять! — почти хором закричали колхозники.

— Других слов не будет! — послышался голос Якима. — Надо принять!

— Тогда прошу тех, — поднял руку Микит, — кто за то, чтобы принять в наш колхоз Нину Паханзеду и членов её семьи, поднять руки.

Нина оглянулась: все подняли руки, кроме неё, и она, растерявшись, подняла руку…

А потом колхозники вновь махали руками, вскакивали со своих мест и кричали, спорили, выбирая имя колхозу. Но Нина слышала и видела всё это словно во сне. Потом поднялся молчавший до сих пор Паш Миколай, попросил помолчать всех.

— Язык у меня что-то зачесался. Слова просит.

— Говори, дедушка, говори! — раздались едва ли не со всех сторон собрания добрые голоса.

И старик сказал, положив сухую жилистую руку, почерневшую от времени, на жиденькую белую бороденку:

— Мой ум так говорит: нового названия нашему колхозу не надо. Люди от рождения ходят с одним именем. И пусть наш колхоз всю жизнь носит первое имя — «Тет яха мал». Разве плохое название — «Истоки четырех рек»? Мой ум так велит: пусть наш колхоз всю жизнь называется «Тет яха мал».

Старик сел. И укрупненный колхоз оставил за собой свое прежнее имя. И никого это не обидело. Ведь «Тет яха мал» пусть даже малую, но уже имеет свою историю. И пусти он растет, как человек.

Артельная жизнь, особенно для ненцев-бедняков, не была новостью. Ненцы всегда жили артельно. Собирались несколько семей вместе — пасли оленей, ловили рыбу, песца. Ненцы всегда помогали друг другу. У нашей земли закон: человек попал в беду — помоги!..

24

Уже несколько дней жила бригада Митьки Валея на берегу сердитого Баренцева моря, в избушке с дерновой крышей. И Нина была в этой бригаде; с трудом скрывала свою радость — наконец-то и она среди людей: не надо теперь разговаривать вслух с ветром, с тундрой — рядом люди. И Митька среди них. Правда, здесь была и Марина. Она хотя и не знала ничего, но Нина не могла смотреть ей в глаза, старалась не оставаться с ней наедине. Нина боялась, что мужики уйдут в море и оставят её в избушке с Мариной. Но перед самым уходом старый Гриш Вылка вдруг предложил:

— Бригадир, давай возьмем и Паханзеду с собой. Обед будет готовить, тобоки чинить.

Митька ответил не сразу — видно было: о чём-то мучительно думал, — согласился:

— Ладно. Чего им вдвоем делать здесь.

Нина уловила настроение Митьки по голосу: он был доволен, но и после этого не посмотрела в его сторону, чтоб не выдать себя.

И вот уже сдана первая рыба, получены немалые деньги. Но начался отлив, вода на море убывала — обнажились мели: по устью Нюмдя Вэвы теперь и на порожней лодке нельзя было проскочить. И к базовой избушке нельзя было не вернуться: рыбаки выбивались из сил, им надо было отдохнуть по-человечески — впереди было ещё много дел.

— Да-а, видно по всему, придется ждать следующей большой воды. Долговато, конечно, — посмотрел на своих рыбаков Митька. — Да и ночью нам, наверное, не удастся потрясти. Как вы думаете? Будем трясти?!

Все молчали, глядя на Митьку: бригадир сам должен во всем разобраться. Лишь старый рыбак дед Ненянг заметил:

— Ты, Митька, на корме нашей лодки сидишь… В пору подхода рыбы нехорошо пропускать воду. Бывает, и одна вода рыбака кормит. Рыба-то по-настоящему ещё не пошла, сам знаешь. А ты, Митька, на корме нашей лодки сидишь — вожжи наши в твоих руках.

Митька улыбнулся. По его лицу то ли от смущения, то ли от удовольствия, как по озерной глади, потревоженной легкий ветром, прошлась еле уловимая волна радости. И вожак рыбаков не замедлил с решением:

— Ты, Гриш, останешься воду пасти, а мы по коренному берегу пойдем пешком к избушке. Отдохнем и вернемся. Ты потом отдохнешь. А если что, сам знаешь.

Слова бригадира — закон. Гриш Вылка остался караулить подход воды.

Выпив на дорогу по стакану разведенного спирта, рыбаки направились по коренному берегу к своему стану. Захмелевший Митька не замечал уколов комаров и ожогов мошкары. Он, как молодой лось, отмерял пружинистыми шагами берег. Лишь вспомнив про Нину, замедлял шаг. От Нюмдя Вэвы до Таб-яры была пройдена уже половина пути. Митька ушел далеко вперед и потому остановился, развел костер, поджидая отставших.

Когда подошла бригада, костер уже весело потрескивал. На тряпице, разложенной у огня, поблескивала бутылка спирта и пахли аппетитно омули, испеченные на углях.

— Вот это бригадир! — не то осудил, не то похвалил Митьку дед Ненянг и, погладив редкую, словно покрытую инеем, бороду, сел в стороне.

Остальные рыбаки подсели к Митьке, принялись выкладывать кто хлеб, кто рыбу, а кое-кто выставил и свой спирт. Не было только кружки. И потому бутылка запрыгала из рук в руки — пили из горлышка. Когда очередь дошла до Нины, язык у Митьки уже развязался.

— Пей, Нина, пей! — подбадривал он, махая руками. — Поработали мы неплохо. Можем немножко и отдохнуть. Правильно я говорю?

Нина кивнула, улыбнулась неловко и, запрокинув голову, вылила в рот остатки спирта. Огненный ком, обжигая горло, покатился внутрь. Глаза наполнились слезой, перехватило дыхание. «Зимой хоть снегом можно охладиться», — подумала Нина, растерянно глядя на рыбаков. И тут Митька вспомнил о фляжке с чаем. Он ловко открутил алюминиевую пробку и протянул Нине флягу. Нина прикрыла глаза и жадно глотнула.

Дед Ненянг предложил выпить ещё.

— Кровь у меня плохая — не греет, — объяснил он свое желание.

— Пей, дед, пей — ты заслужил, — поддержал Митька деда и подмигнул Нине: вот, мол, я какой, и подал старику бутылку.

Спирт разморил усталых рыбаков. Они забыли о том, что должны вернуться до прилива к морю и осмотреть сети. Даже всегда молчаливый Микит сейчас говорил много и всё о фронте и машинах, которые после войны будут работать в колхозах. Дед Ненянг рассказывал молодым рыбакам смешные случаи из своей охотничьей жизни, о хитрых проделках шамана Вэнги. Говорил старик с грустью, а подвыпившие рыбаки хохотали, подталкивая локтями друг друга.

За разговорами люди не заметили, как пролетел полярный день, усталость и спирт сморили рыбаков — приткнувшись кто где, они уснули. Среди спящих не было лишь Митьки и Нины.

Ночное полярное солнце светило ослепительно, зависнув над горизонтом, подбитым морской волной.

25

Иванко шел по-прежнему впереди бабки Ирины, закинув за спину серебристые тобоки из нерпичьей шкуры. Ему было приятно шлепать босиком по отмелям, обнаженным отливом. Из луж улыбалось ему солнышко — протяни руку, достанешь до него, — Иванко шел по солнцу, по синему небу и белым облакам. Ему было жалко, что от его ног, когда он ступал, небо ломалось. Зато идти босиком по лужам было приятно и даже весело: то вдруг затрепещет в луже рядом с ногой отставший от воды омуль, то забьется неожиданно под самой ступней зарывшаяся в мокрый песок камбала. А бывает, на отмелях остаются и крупные семги. Но теперь, к сожалению, ни Иванку, ни бабушке не попадалась королева морских рыб.

Иванко и бабушка торопились: скоро начнется прилив, а впереди ещё речка Седая, которую надо перейти до прилива. А эта речка капризная. Поэтому Иванко и бабушка шли быстро — бабушка ступала осторожно, а Иванко нарочно шлепал ногами так, что брызги летели во все стороны. Правда, он недолго шалил — дорога даёт о себе знать: скоро ноги от быстрой ходьбы словно не свои сделались. Но Иванко спешил и. до самой Седой шел впереди бабушки. Возле речки бабушка остановила его:

— Погоди, Иванко: я проведаю брод — здесь не везде мелко. — Оставила внука на берегу и полезла в воду, выстукивая дно впереди себя палкой, как слепая.

Иванко присел на корточки, смотрел в сторону моря, где, словно белухи, резвились волны.

— Бабушка, а бабушка, почему волны белые — ветра-то нет? — поинтересовался Иванко.

— Это вода спешит к берегу. Значит, начался прилив, — отозвалась бабушка и, подтянув тобоки выше коленей, пошла дальше.

Иванко молча кивнул и задумался. А потом наблюдал за бабушкой. Она казалась смешной ему: ступала медленно и перед каждым шагом тыкала в воду палкой.

— Ха-ха-ха! Мелко же! — крикнул Иванко и побежал к бабушке.

Но не успел сделать и трех шагов, ахнул от ужаса: бабушка провалилась — исчезла. Сердце заколотилось так, что было слышно, как оно бьется. Иванко хотел крикнуть — и не смог, хотя и кричать было некому: там, где только что была бабушка, теперь была лишь вода, а вокруг, сколько глаз видел, никого не было; в воду хотел полезть — побоялся.

Бабушка всплыла на спине, и течение понесло её, как бревно. А она лишь изредка махала палкой, пытаясь повернуться, и не могла. Иванко побежал по берегу, догоняя бабушку: плакал, кричал:

— Бабушка, бабушка!..

Старуха тоже кричала в испуге, отплевываясь:

— Вот беда! Вот беда! Ювэй! Ювэй! Япов-япов!..

А потом она неожиданно встала на ноги и повернулась к внуку:

— Вот видишь, какая здесь речка. Видно, льды размыли дно. Вот где, оказывается, надо переходить-то. Пойдем, внучек.

Не веря своим глазам, Иванко смотрел удивленно на спокойную бабушку, продолжая всхлипывать.

А потом, до ниточки мокрая, бабушка шла впереди, по-прежнему тыкала воду палкой, Иванко шел следом и больше не смеялся над бабушкой.

На берегу старуха отжала одежду, поругала речку, воду, дорогу, села передохнуть.

— Теперь уже такой речки не будет у нас на пути, — объяснила она внуку. — Нюмдя Вэву мы перейдем на лодке: там люди. И Нина там.

— Пить хочу, — сказал Иванко.

Бабушка Ирина вытащила из рукава мокрой паницы бутылку с водой, подала внуку:

— Твоё счастье, что бутылку не унесло водой в море. Пей!

Иванко жадно отхлебнул несколько глотков, отдышался и попросил поесть.

— А вот поесть что, Иванко мой, наверное, не найдем. Хлеб размок, рыба раскрошилась. Вроде нечего и в рот положить…

Бабка развернула платок, осторожно сняла раскисшую от воды бумагу.

И всё же Иванко поел горькую от морской воды вареную рыбу и жидкий хлеб с привкусом ила, запил из бутылки.

Передохнули, пошли дальше. Шли неторопливо — по глинистой извилистой тропе, в сторону Нюмдя Вэвы. Теперь бабка Ирина шла босиком, с узелком за плечами, а Иванко вышагивал рядом с ней в теплых нерпичьих тобоках.

Вода уже прибыла. Море плескалось у самых ног. Легкий ветерок, казалось, дул со всех сторон. Пахло торфом, морем, ягелем и цветами…

26

Марина знала: если рыбаки сдадут улов, они не будут ждать нового прилива — вернутся в домик отдохнуть. Но вот ушел и очередной прилив, а их всё не было. Еду, приготовленную к приезду бригады, она аккуратно разложила на длинном столе и легла на узкую скамью отдохнуть. Но сон не шел: Марина знала и капризы Нюмдя Вэвы…

Залаяли собаки. Марина вскочила со скамейки, шагнула к двери и столкнулась лицом к лицу с Гришем.

— Приехали? — спросила она радостно.

Гриш недоуменно пожал плечами:

— Приехал…

— Один?

— Один… А разве их ещё нет?

— Нет…

Гриш задумался:

— Они ушли пешком по коренному берегу ещё вчера вечером… До сих пор не было?

— Нет.

— С Митькой раньше такого не бывало, — сказал Гриш и шагнул через порог. — Может, что случилось?

— Они же идут по сухой земле. Земля — не море! — испуганно посмотрела в озабоченное лицо Гриша Марина.

Гриш попытался было улыбнуться, но улыбки у него не получилось. Переобувая мокрые пимы, Гриш предложил:

— Может, ничего и не случилось… Я пойду им навстречу.

Опять залаяли собаки.

— Они? — обрадовался Гриш.

Марина метнулась к маленькому окну — узнала двоих.

— Они? — спросил Гриш.

— Гости нашей Нины — Иванко и бабка Ирина.

А потом распахнулась дверь, и первым, улыбаясь, вкатился в избу Иванко, за ним переступила порог бабка Ирина.

— О-о! Хохо-о!.. — вздохнула старуха. — Здравствуйте.

— Здорово! — ответил Гриш.

— Проходите к столу, — предложила Марина. — Рыбки поешьте, чайку попейте. А наших нет до сих пор. Вы их там не видели?

— Нет, — отозвался Иванко.

— Не видели, — подтвердила и бабка. — Мы-то по отмели шли. Ещё в тот отлив речку перешли. Разве нашими с Иванко ногами по мягкой земле ходить? Мы и так устали. А они как?

— По коренному берегу, должно быть, пошли, — задумчиво, почти самому себе ответил Гриш.

Марина сказала:

— Бабушка, вы-то теперь до жилья добрались. Будьте хозяевами, а мы с ним наших поищем…

Гриш и Марина оделись поспешно и вышли.

Была ночь. Но солнце, так и не черпнув океанской волны, уже начало подниматься. Гриш прислушался: по шелестящему, скоро гаснущему шуму волн, накатывающихся на берег, понял, что отлив уже начался.

— Опять мы опоздали, — тяжело вздохнул он. — Уже две воды прошло, а сети не просматривались. Плохо.

Марине сделалось обидно за своего мужа, и она отвела глаза в сторону. Гриш обогнал её — шел впереди. Марина виновато плелась сзади.

Еле заметная, заросшая травой тропинка бежала по коренному берегу моря в сторону Нюмдя Вэвы. Вода в море спала. По обнаженному мокрому песку на отмелях бродили зябко босоногие чайки. Сидящих на земле чаек не было. А это значило, что погода будет хорошая и в дневную воду можно будет потрясти сети — чайки обещали солнце.

Марина и Гриш перебрели речку, прошли небольшой мысок и подошли к низине, окаймляющей приливное озеро. Марина вдруг увидела под кряжем на траве что-то темное и радостно закричала:

— Человек! Кажется, человек.

Гриш пошарил глазами по ровной поляне, простирающейся под излукой коренного берега, взгляд его остановился,

— Да, люди, — почему-то без особой радости сказал он.

Марина побежала вниз, под кряж. Теперь Гриш шагал за ней. Марина подбежала к распластавшимся как попало на земле людям и вдруг растерянно застыла. Подошел и Гриш. И тоже словно окаменел:

— Спят?

— Кажется, — шепнула Марина и кашлянула в кулак.

Первым зашевелился Микит; поднял с трудом взлохмаченную голову; бессмысленно смотрел на Марину и Гриша… Среди спящих не было лишь Митьки и Нины.

— Где Митька? — присев, встряхнула Микита Марина.

Не понимая, о чём его спрашивают, Микит промычал:

— Какой Митька?

— Бригадир ваш! Мой муж! Муж! Понимаешь?

Микит оглядел товарищей, лежавших вокруг, кому где приголубилось, и пересохшим голосом объяснил:

— Не знаю, все были здесь…

На шум голосов поднимались, словно двухпудовые гири, головы и других рыбаков, открывались опухшие от перепоя глаза. Марина круто повернулась, не в силах удержать набегавшие слезы, и пошла к морю: она не хотела, чтобы её минутную слабость видели рыбаки.

Поднятые ветром, над мутно-синими у берега волнами вились белые чайки. Под косыми лучами восходящего солнца горели в морской дали золотые зубцы шестака — ряды кольев, поддерживающих сети.

На кольях в ожидании добычи ютились белыми поплавками дремлющие чайки. На каждом колышке чайка. А это значило: рыбы немало. Но рыба не выбрана из сетей.

«И браку будет немало», — подумала невольно Марина как бы механически, потому что её голову сверлила в эти минуты лишь одна неотступная мысль: «Где Митька?.. А Нина?»

Марина сделала несколько шагов к ближнему валуну — хотела присесть… и обмерла. В расщелине коренного берега лежала спящая Нина. Ветер играл её ситцевым платьем, оголив крутые сильные бедра. Рядом с Ниной, улыбаясь во сне, лежал Митька. Он тоже спал… Марина окаменела; не знала, что делать. Хотела закричать — пристыдить! — не было голоса. Заплакать — зареветь от обиды и боли в душе! — исчезли слезы. И вдруг, не сознавая того, что она делает, Марина подбежала к Митьке, ударила по щеке, растормошила Нину, плюнула ей в лицо и, дико захохотав, побежала; бежала вопя:

— Я думала, несчастье с ним!

Встревоженные движением на берегу и дикими воплями, застонали, заплакали чайки, взмыв в небо.

27

Марина с трудом подняла голову. Колючая боль в плече не проходила. В комнате всё было белое — стены, кровати, окна, двери, точно только что прошла метель через комнату; по телу легкой дрожью скользнул ветерок. Марина прислушалась: в коридоре послышались чьи-то шаги. Она знала, что скоро к ней войдет низкорослый горбатый русский старичок и его длинный белый халат будет опять волочиться по полу, словно хвост. Старик откроет дверь осторожно, бесшумно переступит порог и спросит с улыбкой:

— А сегодня Марина каково живёт?

Марина ответит:

— Хорошо. Я живу хорошо…

И опять не признается старичку в том, как её душу гложут печаль и тоска. Не хочется ей расстраивать этого доброго человека.

Затем русский снимет осторожно бинт, насыплет на рану белого как снег порошка, снова забинтует плечо, погладит Марину ладошкой по черным как ночь волосам и бесшумно исчезнет за дверью. И Марина опять останется одна в комнате.

Марина посмотрела на окно, и вдруг в её ушах зарокотал прибой, как рокотал всегда теперь, стоило повернуть ей голову в сторону окна, — поднялись над горизонтом синие плечи Константинова Камня. На позолоченных солнцем зубцах шестаков закачались белые чайки: везде были чайки. А совсем рядом, в расщелине, ветерок играл легким платьем Нины. Митька и во сне улыбался…

Марина помнила, как её руки потянулись к висевшему на ржавых гвоздях карабину. Выстрела она не запомнила: лишь плечо обожгло — толкнуло в плечо… сделалось больно. И ничего она больше не помнила до той минуты, когда очнулась в палате.

Медленно приоткрылась дверь. Вошел добрый русский старик. Он, как всегда, улыбнулся и, оглянувшись на дверь, предложил:

— Заходите.

Вошла Нина. Марина вздрогнула. И вновь словно толкнуло в плечо, обожгло… в глазах помутилось.

«Что ей здесь нужно? — подумала Марина, точно во сне. — Чего она ещё ждет? Чего хочет?..»

— Убедилась? — спросил старичок.

И, словно бы стыдясь своего появления, своего голоса, Нина лишь прошептала:

— Хорошо, что жива. Ей жить надо…

Ещё что-то хотела сказать, но зашмыгала носом, вышла за дверь.

Как во сне, Марина слышала её легкий, крадущийся шаг в коридоре…

А потом вновь потекли дни, похожие один на другой. Потом за окном полетели снежинки. Потом русский старичок привел в больничную комнату Марины Гриша и Митьку. Пока Марина раздумывала, каким бы словом прогнать из комнаты неверного мужа, доктор бесшумно вынырнул из-за спины ненцев-мужчин, спросил и печально и ласково:

— А как сегодня поживает Марина?

И печаль в его голосе словно ветром сдула Маринину злость. Она даже улыбнулась неожиданно для себя, ответила:

— Коли не грех, хорошо.

И насторожилась. Мужчины переглянулись молча. Гриш издали протянул ей руку; незаметно очутился рядом.

— Здорово, Марина. Когда танцевать будем? — сказал он и улыбнулся.

И он улыбался печально.

Митька покраснел, нерешительно потоптался на месте; покосился на доктора и тоже подался вперед, сказал тихо:

— Здравствуй…

И он не мог скрыть печали в глазах.

— Здорово, здорово! — ответила Марина ему. — Рассказывай, как рыба в это лето попала?.. Как новая жена?

Глядя под ноги, Митька выдавил еле слышно:

— Рыба рыбой. А о ней… Можешь как хочешь думать о ней. Теперь это ничего не изменит… После перелётов не все птицы возвращаются в свои гнездовья…

В комнате сделалось тихо, молчали доктор и Гриш, запнулся на слове и Митька.

Марина смотрела на всех, а видела только Митьку — и ненавидела и почему-то жалела его.

— Давно ли язык твой научился запинаться? — спросила она. — Говори по-человечески, яснее!

Митька молчал; у его глаз задергались жилки, лицо побледнело.

— Нет Паханзеды, — сказал он и опять споткнулся на слове.

Марина облокотилась на подушку, подняла голову.

— Микул на войне, — сказала она, — На фронте. Там певучая пуля не разбирает, в кого бьет. Для неё равны и генерал, и солдат, ты рассказывал. А ты, Митька, в глубоком тылу…

— Рыбаки не вернулись, — сказал он угрюмо.

Доктор шикнул и приставил палец к губам. Но было поздно.

— Какие рыбаки? — спросила Марина и села в постели.

— После, после, больная, — сказал строго доктор. — А вот товарищам уже пора…

Обняв Митьку и Гриша, доктор выпроводил их из палаты. Когда вернулся, Марина упрямо сказала:

— Доктор, о каких рыбаках хотел сказать муж? Бригадир….

И старый доктор вынужден был рассказать Марине о том, как две недели назад буря перевернула в море рыбацкую лодку. Шквал был настолько сильным и неожиданным, что никто из рыбаков не успел воспользоваться даже спасательным поясом. Пока подходили баркасы соседей на помощь, десять человек исчезли в ледяной воде. Чудом спасли Гриша и Митьку. А через два часа подобрали закоченевшую Нину Паханзеду: она держалась за весло. Она умерла по дороге в больницу.

Отвернувшись к окну, Марина тихо заплакала.

ЭПИЛОГ

И вроде бы Нина ничего такого не сделала для людей, что может врезаться в память. Жила обыкновенной человеческой жизнью. После того, как Микул уехал на фронт, все хлопоты по хозяйству взвалила на свои хрупкие женские плечи: воспитывала сына, недавно вступила в колхоз. Работала она, правда, и в своём хозяйстве и в колхозном не так, как работает женщина в тундре: делала всё, что делают обычно мужчины, — трудилась рядом вровень с мужчинами. И всё равно она при жизни не слышала о себе ни от кого доброго слова. А в минувшую осень по тонкому снегу проводили её в последний путь все до одного жители поселка Пэ-яха-харад. Возможно, это было именно то, о чем мечтала Нина всю свою недолгую жизнь, — признание и уважение людей. Жаль только, что Нина раньше не знала, как её уважают в поселке. Жаль, что люди ещё не научились при жизни быть щедрыми друг к другу.

Иванко тяжело переживал смерть матери: стал молчаливым, избегал встреч с товарищами. А тут ещё вскоре бабушка сломала ногу, и её увезли в дом инвалидов. Где находится этот дом, Иванко не знал. Слышал, что в Оксине. Далеко ли, близко ли до Оксина, Иванко не мог и представить себе. Ведь кроме своего поселка да тундры, он нигде не бывал. Своим домом Иванко считал теперь интернат.

Зима после грустной осени пришла не из легких. Во время осенних штормов пробилось к ненецкому берегу только одно судно с продуктами. Остальные то ли исчезли в море, то ли вернулись в Нарьян-Мар или Архангельск — никто не знал, где они. А потому всё ненецкое побережье зимовало почти без продовольствия. Люди жили в тундре тем, что добывали сами.

Зиму Иванко провел в интернате.

Потом пришла весна. Люди радовались, целовали друг друга, смеялись и кричали:

— Ура! Война кончилась!.. Кончилась война!

Иванку хотя и некого было ждать, но он тоже радовался со всеми людьми: война кончилась!..

Пришло незаметно и лето. Как-то Иванко стоял один на берегу реки, смотрел не по-детски грустными глазами вдаль. Взмахивая пружинистыми крыльями, пролетел над рекой одинокий гусь, и Иванко долго смотрел ему вслед. Белыми парусами проплыли по синему небу два лебедя — исчезли в голубой дали. Иванко подумал о лебедях, и ему сделалось грустно. Вспомнил одинокого гуся, и по щекам потекли слезы. Казалось, о том же шептали у берега и быстрые воды реки:

«И ты один… тоже один… Война кончилась. К твоим товарищам возвращаются отцы, братья. Тебе и ждать некого. И матери у тебя нет. И бабушки… И ты всегда теперь будешь один, как серый гусь, улетевший за реку, в тундру…»

Иванко силился удержать слезы, а они сами лились. Он запрокинул голову — слезы лужицами встали в глазах и вновь полились. Но он не плакал. Он не хотел плакать. Слезы у него почему-то сами лились. И он не видел даже солнца, когда поворачивал голову и смотрел на него: перед ним была лишь похожая на северное сияние радуга.

Иванко вытер слезы. И на душе стало легче. Казалось даже, что слезы смыли в сердце соринки, от которых в нём щемило. Посветлели небо, земля. Солнце смотрело теперь в упор на Иванка, раскинув ослепительно знойные ресницы.

— И-и-ва-ан-ко-о! — услышал он вдруг детский окрик. — Ива-а-ан-ко-о! — кричал Игорь Михайлов, товарищ по интернату.

Он бежал к берегу, за ним шел солдат невысокого роста, пристально смотрел на Иванка.

Иванко насупил брови. Солдат сжимал пальцы обеих рук в одном кулаке и так сильно, что они были белые, Он спросил:

— Иванко! Это ты?

Голос солдата дрожал.

Иванко стоял и молчал. Не скоро ответил он, не зная, что хочет от него незнакомый дядя в военной форме:

— Я.

Солдат схватил Иванка сильными руками, прижал к груди.

— Иванко! Сынок!

Иванко бормотал что-то сквозь слезы, сам не понимал что, и тыкался, и тыкался лицом в пропахшую махоркой шинель — тыкался так, что лицу сделалось больно. Он почему-то всегда думал, что шинель отца именно так должна пахнуть.

— Значит, в интернате живешь? — успокоившись, наконец, отпустив Иванко, спросил Микул, не в силах оторвать глаз от сына. — Значит, колхоз не забыл тебя — сына единоличника Паханзеды?

— Мы колхозники, — сказал Иванко.

— Значит, и солдат Микул Паханзеда тоже колхозник, — сказал Микул. — Бабушку найдём, сынок, будем жить вместе.


Жители поселка Пэ-яха-харад видели в этот день, как долго стояли на берегу два человека — один широкий в плечах, в солдатской шинели, другой ниже ростом, тонок и строен. Они ни на шаг не отходили друг от друга. Люди знали, что это лучший охотник Большеземельской тундры, возвратившийся с войны солдат Микул Паханзеда; после долгой разлуки он разговаривает со своим сыном Иванком, и не мешали ему: пусть говорит. Не надо мешать им. Отцу и сыну есть о чём поговорить после такой разлуки. Пусть говорят.