"Богатырские хроники." - читать интересную книгу автора (Плешаков Константин)

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Я блуждал по весенним лесам много дней. Ждал некоего знака, который указал бы дорогу. Что говорить, до тех пор меня вели; яга говорила, что меня хранят, покуда я мал. Я был все еще мал годами, рассуждал я, но не означало ли мое недетское знание Силы, что теперь мне больше не будет подмоги?

Я знал, чего хотел: победить Кащея. А к этому я был все так же мало пригоден, как к тому, чтобы двигать горы. Ничто другое меня не трогало: я должен был стать умнее и сильнее. Но ничто в лесах не указывало мне дорогу ни к новому знанию, ни к большей Силе. Я забирался на верхушки сосен и глядел в пышущее солнцем небо, но только портил глаза. Я часами просиживал на берегу ручьев и рек, глядя в воду, но только тупел в неподвижности. Я скликал Змей, но ко мне выползали только испуганные глупые медянки и гадюки. Я пробирался на болота и таращился на смутные голубые огни ночи напролет, но только едва не провалился два раза в трясину. Я повторил без счета все молитвы, которые знал, — ничто не шевельнулось в мире. Все и вся были глухи ко мне. Я почти не спал, потому что стоило мне забыться и увидеть первый сон, как я, вздрогнув, просыпался и начинал его толковать. Но сны были незначащие.

Я стал отчаиваться. Возможно, все мои потуги стать Сильным были глупы, и я должен был оставаться деревенским ведуном, разгадывающим нехитрые тайны и врачующим несмертельные болезни. Разве мне было видение? Разве боги говорили со мной? Разве сказали мне Шипь, Шиха и Шитусь, что передо мной лежит дорога подвигов? С чего я вообще вообразил, что могу преградить путь Кащею?

Минул месяц. Когда я пускался в дорогу, снег еще лежал в тенистых местах, по ночам случались заморозки, и леса только еще просыпались. Теперь все вокруг было восторженно-зелено, все облечено в тепло. Пора было что-то решать. Я провел день на берегу глубокого синего озера. Я был так мрачен и хмур, что даже русалки не заигрывали со мной (я уже не говорю о том, что за целый месяц меня ни разу не повел леший). Я перестал ждать знака. Я просто слонялся по берегу, думая, что мне делать.

Возвращаться я не хотел. Я был слишком горд. Я не представлял, чем могут заниматься люди, кроме того, чтобы пахать, охотиться, ловить рыбу и лечить. Несколько раз в своей жизни я видел воинов, но они показались мне тупы и животны. Никакой земной путь, из тех что я знал или воображал, не прельщал меня. Мои мечты разбились, и вместе с ними как бы разбился и я сам. Из всех выходов я выбрал самый простой: оборвать свою жизнь. Странно слышать это о ребенке десяти с половиной лет; но меня нельзя было мерить по моим годам, и я тосковал, как юноша.

Вечерело. Где-то стороной шла гроза. Перун освещал темнеющие леса. Небо над озером было розоватым в верных разводах и пульсировало от молний, как внутренности раненого зверя. Я выложил мындрагыр и одолень-траву, потому что грешно было не оставить их на земле, зашел в теплую, пылающую от зарниц воду и стал зло рвать кувшинки.

Я плевал в их нежную сердцевину, я рвал на клочья их волшебные лепестки, я уничтожал их холодно и усердно, заходя в воду все дальше.

Русалки обезумели от гнева. Я хорошо чувствовал это, издевательски смеялся и уже плавал на глубине, срывая самые заветные русалочьи цветки. От молний моя кощунствующая рука светилась голубым.

Превозмогая гнев, русалки тихонько засмеялись. Я не сразу услышал этот смех за громом и поднявшимся ветром, но когда расслышал, то возликовал. Я уже чувствовал, как меня влечет в глубину, из которой не будет возврата. Мне предстояла легкая смерть. Мне стало щекотно, и, понимая, что это значит, я в последний раз обвел глазами земной мир, который теперь был весь — Перунов и содрогался, и мигал, как голодный костер.

И тут молния ударила в старый дуб, и он запылал, и я понял, в какую сторону мне нужно было идти.

Но русалки уже тянули меня вниз, и их смех был громок, и никакие молитвы мне помочь не могли, потому что я сорвал слишком много кувшинок.

И меня затянуло под воду, и я задыхался, все еще в бессилии слыша нарастающий смех, и глаза мои были открыты, и я видел, как пляшут голубые тени по воде, а потом все вдруг озарилось потопом света, и судорога выворотила мое тело, и русалочьи объятия разжались, и неожиданно я вынырнул.

Совершенно ошалелый, я поплыл к берегу, но русалки вернулись и снова потянули меня на глубину, и тут Перун метнул вторую молнию, и они порскнули в стороны, и через мгновение я уже лежал на мелководье. Гроза гремела прямо надо мной, я был полумертв, но ликовал, потому что неожиданно оказался услышан.

Я выбрался на берег. Меня сек холодный дождь, а русалки снова смеялись, и я, так и не переведя духа, подхватил суму и бросился в лес.

Как только русалочий смех затих за шумом дождя и леса, я скорчился на земле и тут, наконец, потерял сознание.

Очнулся я уже под утро. Снов я не видел. На востоке начинала шевелиться заря. Я боялся идти искать дуб. На рассвете русалки были еще сильны. Я не знал, как мне умилостивить их, и теперь должен был сторониться воды по заре.

Как только наступил день, я пошел лесом в ту сторону, где молния ударила в дуб. Я быстро нашел его и понял, что мне предстояло идти точно на север. Я поворотился в сторону озера, лег на землю и стал молиться Упири, чтобы она отвела русалочий гнев. Русалки таят обиду всю жизнь, а я не хотел, чтобы на моем пути оказались ловушки, расставленные моей же собственной глупостью.

Упирь не отвечала, и я понял, что она сердита и что теперь мне действительно лучше обходить воду стороной.

Я осмотрел дуб. Он выгорел почти весь, и можно было приметить только одно неопаленное дупло. Я не знал, что оно означает, но какой-то смысл в этом был. Я забрался наверх и заглянул в него. Оно было пусто. Знак, который я получил, не был ясен. Сколько мне предстояло прошагать на север, где остановиться, кого искать? Не мог же я идти, не уклоняясь от прямой линии, проведенной от дуба на север? Леса, болота, реки, дороги, селения, встречи в пути — как тут было не рыскать? Как тут было найти то, что я искал? Но виноват был только я сам, прогневав богов почти исполнившимся намерением уйти из жизни. Мне нужно было безропотно блуждать по лесам сколь угодно долго, хотя бы полжизни. Но моя гордыня предала меня, как почти всегда делает гордыня.

И, вздохнув, я зашагал на север.

Я шел лесом четыре дня, стараясь не уклоняться от прямой. Однако уже на второй день я долго проблуждал по болоту, и прямой, собственно, уже не получалось. Может быть, я миновал что-то или кого-то, ждущего меня на болоте? Я спрашивал птиц: нет ли на болоте человека? Нет-нет, отвечали они, и давно не было. Но, может быть, я должен был выйти не к человеку.

Несколько раз мне приходилось пересекать речки; со страхом я переплывал их, потому что брода, как назло, не было. Всякий раз я дожидался полудня, когда русалки спят. Я оголодал: в своих странствиях я рассчитывал на рыбу, но теперь задерживаться у воды было опасно, хотя обычно русалки рыбу не жалели.

На пятый день я вышел на дорогу. Не была ли дорога подобна дуплу, выдолбленному в теле леса? Не должен ли был я остановиться здесь? Я сел и задумался. Прошло много времени, а я все никак не мог заставить себя пересечь дорогу и идти дальше на север. И кончились мои раздумья тем, что я услышал стук копыт.

Слева, из-за поворота, выехал отряд из семи конников. Завидев меня, отряд остановился.

— Эй, парнишка! — крикнул вожак, поглаживая меч. — Скажи по-хорошему, ты один в лесу или нет?

— Нас тут много.

— Ну, что я говорил? — обернулся вожак к своим. — Пускай выходят, кончилось их время! — крикнул он мне.

— Тебе ежа позвать или волка?

— Ах ты, гаденыш! — И он стал осторожно подъезжать ко мне.

— Или лешего на тебя вывести?

— Боялся я твоего лешего на дороге! — засмеялся вожак. Он привстал на стременах и заулюлюкал, всматриваясь в чашу. — Сейчас мы их расшевелим, — бросил он своим, достал лук и неторопливо прицелился в меня. — Эй, — крикнул он в лес, — крови дозорного хотите?

Свистнула стрела и прошила мой рукав насквозь.

— Держи его на прицеле, Рудый, — посоветовал кто-то. — Мы его сейчас возьмем.

— А что меня брать, я и сам подойду.

— Ловушка! — закричали все, когда я начал медленно подниматься, чуя, что на этот раз Рудый целит мне прямо в сердце. — Пускай, Рудый!

Крикнул я коням их: «Волки! Рядом!» — и заржали кони, и на дыбы встали, и смешались, и выпустил Рудый две стрелы — одну в землю, а другую в небо.

— Чего от меня хотите? — крикнул я. — На сирот, что ли, охотитесь? Не хочу вам зла!

Совладали они с конями, а я им другое кричу:

— Говорить давайте!

Но берегутся конники, переговариваются: «Ведун!» А я на дороге стою, счастье свое пытаю:

— Может, еще и помогу вам! — И вру: — Если б хотел я, не такое бы на вас наслал!

Смотрит на меня Рудый исподлобья.

— Не видал я, — говорит, — ведунов безусых. Не нравишься ты мне.

— И ты мне не нравишься, — говорю. — Заносчив, нагл и зол. Но, видно, нужда у нас обоюдная друг в друге.

— Может, ты и стрелы останавливать умеешь? Попробовать, что ли?

— Пробовали уже, — вру, — да в землю легли. Говори, что у вас за нужда такая?

— А может, ты к той нужде и отношение имеешь?

— Не знаю я ваших дел, и шел я своей дорогой. Но раз боги нас свели, говорить нужно, а не стрелы метать.

— Ну, поговори.

Засвистал я по-птичьи, долго свистал, потому что вспугнули мы птиц перепалкой, но наконец, что хотел, вызнал.

— Люди, — говорю, — которых вы ищете, за третьим поворотом вас ждут, в засаде лежат. Тринадцать человек их. По дороге не езжайте, а спешьтесь и лесом идите. Со спины их и возьмете.

— Лазутчик, — говорит Рудый, — ты и лгун. Как раз на засаду нас и выведешь.

— А ты одного разведать пошли, — говорю. — Коли не вернется, значит, лгун я. А я пока меж ваших коней стану, и ты меня мечом достанешь всегда.

— Ладно. Но только меч у горла твоего будет.

Кинули они жребий, кому в лес идти, волком посмотрел на меня проигравший, но пошел. Стал я подле стремени Рудого и шею под меч подставил.

— Не знаю, — Рудый говорит, — что у тебя за корысть. Может, ты тех тринадцати и опасней во сто крат.

Я молчу. Вернулся разведчик: правда, говорит, через лес их брать надо, у дороги, за третьим поворотом в засаде лежат.

— Я, — Рудый говорит, — тебя сейчас свяжу. И не спорь, а то горло перережу.

Я не спорю. Связал он меня и на дороге оставил. Все спешились и в лес пошли. Скоро слышу: бой идет. Кого, думаю, под мечи подвел, свою судьбу пытая? Но раз в мир вышел, нельзя все по лесам мышью шнырять безгрешной. Жесток мир, и злы люди.

Вернулись. Двух пленных ведут, остальных, видать, всех перебили, подкравшись.

Повеселел Рудый.

— Не знаю, — говорит, — чего ты ищешь, но я, чего искал, то нашел. Доволен князь будет. Не ушли разбойнички.

Так вы княжеские люди? — говорю. — Хороши у князя слуги: чуть сироту безвинно не порешили.

— Нахален ты! — Рудый говорит. — Ну, в долгу я перед тобой. Чего ты-то хотел?

— Вы куда едете?

— В Смоленск возвращаемся. Там князь. С собой, что ли, взять тебя?

— А возьми.

Странно смеется Рудый:

— К князю не повезу, а другому доставлю.

— Кто такой другой? — спрашиваю.

— Поедешь со мной — увидишь.

— Развязывай: еду.

Развязал он меня и к себе в седло посадил. Поехали. Непривычно мне на лошади трястись, высоко и шатко. Рудый меня расспрашивает: кто я, да откуда, да что умею, да чего ищу.

— Пришел от дуба, умение мое лесное да озерное, а имя мне — Святогор.

Морщится Рудый:

— Имя у тебя больно гордое. Звериные да птичьи языки знать — это еще полдела.

Ехали мы день да полдня. Скоро стены городские увидали.

— Нравится город, деревенщина? — Рудый спрашивает.

— Глуп ты, — ему говорю.

— Пропадешь, парень. Люди не медведи.

Подвозит меня к домине, говорит:

— Со мной пошли.

Переходами, словно норами кротовыми, повел меня, выводит в палату. Сидит спиной к нам детина здоровый, хлебает из миски что-то.

— Эге, — хрюкает, хлебать не переставая, — Силой запахло. Молодая Сила, глупая. И подождите, — голову поднимает и принюхивается, — чего творится, одолень-траву и мындрагыр с собой несет!

— Эге, — говорю, — а ты кто будешь, к чужим сумам принюхиваться? Ты, что ль, мындрагыр выкапывал и одолень-траву рвал?

— И не ты тоже, — говорит он и снова хлебать принимается.

Смеется Рудый нехорошо.

— Поучи ты его, — говорит, — Микула. Наглый волчонок. Пороть надо. И злой, как муха.

— А ты прочь пошел. — Детина отвечает, все не оборачиваясь. — Нечего тебе в наши богатырские дела лезть. Хошь запорю я его, хошь с кашей съем, а не кличь волчонком богатыря.

Отступился Рудый, побледнел:

— Я думал, ведун он просто.

— А кто ты такой, — Микула кашу трескает и хрюкает, — чтоб ведунам руки вязать? Наглодаются свиньи твоих косточек.

Затрясся Рудый.

— Прости, — мне говорит.

— А не прощай, братик, — Микула чавкает, — покуда коня тебе, да сбрую, да все доспехи к вечеру не доставит. Не прощай, братик. Пускай повертится, образина рыжая, самомнительная и дерзкая.

— Все к вечеру будет! — Рудый воет.

— Только не скупись, а то не простит братик. Лучшее самое бери. Тебе князь за разбойничков награду даст. Прокутить ты ее хотел да бабе своей монисто хазарское купить, а вот видишь, как вышло. Плохо, брат, глупым-то быть.

Как сквозь землю провалился Рудый. Утирает рот Микула, поворачивается ко мне. Здоровый детина, годов тридцати, руки медвежьи, волос рыжий, глазки заплывшие, и Сила от него так и прет. Склонил голову набок, в глаза мне смотрит. И в первый раз в жизни опустил я глаза.

— Зовут как?

— Святогор.

— Чей сын?

— Даждьбогов.

— Наглый ты, да.

И затрещину мне. Повалился я с ног.

— Не тем хвастаешься. Вот не Даждьбогов я сын, а с ног тебя свалил и в любом деле побью. За чем пришел, знаешь?

Поднимаюсь, затылок потираю:

— За знанием да за Силой.

Вторую затрещину дает мне Микула. Снова в угол лечу.

— Словами не бросайся. Гордец ты. И дурак к тому же. Кто ко мне прислал?

Стою, мнусь.

— Перун, — говорю.

В третий раз с ног повалился.

— Не Перун, а дуб. — Микула рычит. — Говоришь, а не знаешь. И вообще, может, и не ко мне ты вовсе шел.

Потом принюхиваться стал.

— Подойди, — говорит, — ко мне, братик, поближе.

Э, да на тебе глаз, знаешь чей?

Я молчу. Но и трех раз показалось Микуле мало, и чуть голову мне с плеч не снес лапищей своей.

— А это за что? — с полу спрашиваю.

— А просто так. — Микула рогочет. — Правильно сделал, что смолчал. К порядку тебя приучаю.

Потом помолчал, говорит:

— Давно с Кащеем-то видался?

— Девять лет с половиной.

— Дитем еще, значит, совсем? — Крякнул и говорит: — в общем, понял, я, чего тебе от меня надо. Только, братик, одно дело, чего тебе надо, и другое — чего ты хочешь. Чего хочешь, того не получишь. А надо тебе многое. Правильно сказала образина глупая: волчонок ты, тебе к людям приучаться пора. Ты, поди, и не знаешь, кто я такой?

— Не знаю, — говорю осторожно, — уж прости.

— Про богатырей слыхал?

— Слыхал.

— Так вот среди них наибольшие я и Вольга. К кому, братик, пойдешь?

Подумал, говорю:

— А у кого рука потяжелее.

Хмыкнул Микула, глазками меня полоснул:

— Значит, ко мне.

Часто доставались мне затрещины от Микулы. На дню несколько раз. Уж стараюсь, из кожи вон лезу, а он придирается или вовсе так — ни за что. И понял я: гордость из меня Микула выколачивает. И не обижался, потому что одолевала меня гордость и считал я себя всех людей превыше. Тяжела была у него рука, но только через пару годков уж не падал я с ног, а кряхтел только и затылок потирал. Но на людях не то что не бил меня Микула, а все: «братик, братик». А одни останемся — он раз, да другой, да третий.

— За что бью, знаешь?

— Знаю.

— Ну вот тебе и четвертый, чтоб догадывался.

В первый же вечер все доставил Рудый. Осмотрел Микула коня, сбрую, доспехи. Хмыкнул. Меч взял, в руках повертел и переломил. Обломки Рудому под ноги бросил:

— Дурак. Ему богатырский меч нужен.

Месяц ходил я без меча, потом в кузне деревенской, под Туровом, достал мне меч Микула:

— Годов через десять свой достанешь, лучше. А этот до поры носи. Имя ему легкое дай.

Подумал я и назвал меч: Шипь.

Когда встречал кого Микула, говорил: «А это Святогор, братик мой». И княгине киевской, Ольге-, и меньшим князьям меня назвал. «Ты, — говорит, — каждому князю наговори чего-нибудь, хоть наври. Дураки князья у нас, а без них мы в дураках будем. Под одним дураком многим умным спокойно».

Быстро научил меня Микула выгоду людскую понимать. Всю ночь ворочался я, когда к князю Святославу идти собрался. Уж с самого начала знал, чем угодить: сына Святослав хотел, а у него ото всех жен девки рождались. И понятно было, как князю помочь. Но до слез жалко мне было мындрагыра. Не того жалко, что камней драгоценных он дороже, а — яги наследство. Наутро говорю Микуле: знаю, мол, что делать, но одна у меня яга была из родных, и не за тем корень она мне оставляла, чтоб на княжескую беду глупую перевести. А Микула сам лечил плохо, но цену травам знал.

— Да, — говорит, — на твоем мындрагыре еще и Сила ягиная. Вот ты людей не любишь, а она тебе Силу свою отдала. Подумай, кстати. А мындрагыр — чего б тебе его новый не взять?

— На Восток, что ли, ехать?

— А хоть бы и на Восток. Туда дорога трудная и веселая. Там и подрастешь заодно.

— Спасибо тебе, Микула. Завтра и поеду.

А он — бац, затрещину.

— Наглец! На Восток он поехал, кости свои волкам кидать! Вместе съездим.

А я ему и говорю: — Дай еще затрещину. Вытаращился на меня Микула.

— Этого, — говорит, — еще не бывало, чтоб у меня затрещин просили. Тебе легкую, среднюю или настоящую?

— Настоящую, — говорю.

И как дал он мне по затылку — так из меня чуть не душа вон.

Ну, — говорит Микула любопытствующе, — на что тебе затрещина была нужна?

— А чтоб людей полюбить, — говорю.

Пошли к князю. Лицом надменен, усы как у рыси, голова бритая, в ухе серьга с жемчужинами розовыми и камнем красным, а глаза печальные: сына князь хочет.

Микула ему и говорит:

— Братик мой с тобой словом перемолвиться должен.

Усмехнулся князь приветливо: новый богатырь ему — что дружина целая. А я ему шепотом:

— Недостаче твоей помогу.

Нахмурился князь:

— Языки болтунам вырву! Не в почете у русских князья!

— Язык, князь, в утробу не вложишь.

— Ох, не забалтывайся, Святогор, — аж задохнулся князь.

— Через год привезу тебе чудо одно. Через сына на руках держать будешь.

— Привозили мне уж чудес всяких!

— Коли мое не поможет, голову срубишь.

Играет кинжалом князь:

— А ну как правда срублю?

— Когда соврал богатырь, руби его, как крапиву. Смотрит на меня князь кошкой дикой, усом дергает:

— Никому не скажу про уговор наш, но сам помнить буду. Губы поджал: — Золота тебе или каменьев отсыпать?

— А сейчас на людях меня обними, вот и все золото, что мне от тебя надо.

Пожал плечами князь, обнял. И пошел среди людей слух, что отправил Святослав Святогора на подвиг. Научился я уж от Микулы: людская молва подчас выше Силы стоит.

Поехали мы. Сразу сказал Микула:

— Твой мындрагыр. В пути я тебе брат старший, но добытчик — ты. Коли я его добуду, ославлю тебя, и, может, и впрямь срубит тебе голову князь.

Не был учителем мне Микула, а вот братом старшим был. Сам никогда тайн не раскрывал, а подсмотрю что, он глазом зыркнет — и буркнет что-то, а я дальше догадывайся, что да как.

Несколько раз нехорошо выходило. Сила у меня и своя была, умения только не было.

Однажды окружили нас степняки и взять хотели: Микулу узнали, на выкуп богатый надеялись. Долго бились мы; я тогда только трех воинов стоил, невелика подмога. И устали мы. А Микула фыркнул что-то и траву глазом поджег — там, где степняки стояли. И пока пламя сбивали они с себя, достали мы их кого стрелой, кого мечом. После сшибки — як нему: что делал?

Пробурчал Микула что-то невнятно, и не понял я половины, что с сердцем делать, да куда Силу посылать, да слова какие говорить. И через месяц — у моря Хвалынского это уж было — снова привязались к нам степняки, и устал я, и, думаю, чего бы мне Микулин огонь не зажечь? И зажег — но только под своими же ногами.

Не стал меня Микула тогда от ожогов лечить. От степняков отбил — и то спасибо. А опаленные места я себе сам смазывал, от боли воя, а Микула меня еще по затылку охаживал. Так никогда и не научился я Микулин огонь зажигать. Исчезает умение. Сила бессмысленная, дикая остается, самоедка, а когда умение не передадут — во вред только Сила та. Напрасно Микула с собой умение большое унес. Но не судья я ему потому что когда сам своих учеников растил, так и Половины им не раскрыл: невместно им все это было. Может, и я слабее Микулы был. Мельчают люди.

Едем и едем. Не говорит Микула, когда мындрагыр искать надо. А у меня страх: добудет Микула корень тайком и надо мной посмеется. У него ведь как было: поставил корень против головы своей — держи слово, и не то чтобы не пожалел бы меня Микула, когда бы мне князь голову рубил, но только усмехнулся бы и пошел себе над кашей хрюкать. И стал я спать вполглаза и за Микулой следить.

Море Хвалынское обогнули, по пустыням едем. Зима стояла, и легче было пустыни мерить. Море я впервые увидал, и не понравилось мне море: Сила в нем невмерная гуляет, и не знают русские, кто Силой этой владеет, и я не знал. Грех свой перед русалками отмолил я вроде: пока на Русской земле с Микулой были, по заре реки переезжал и ни разу смеха не услышал. А тут страх у меня перед громадой этой бездонной и синей. Ходил я по белым берегам, море слушал, к Силе его принюхивался. Микула ничего не говорит, я не спрашиваю. Зло меня уж взяло: не на Русской земле свет кончается, должен я и про другие земли знать.

Выждал полнолуния, вышел на берег ночью, разделся, в воду пошел. А холодно было, хоть и привычен я к холоду, а тело — оно и у богатыря тело. Что делать — поплыл. Плыву и у моря Хвалынского о мындрагыре спрашиваю. По самой лунной дорожке плыву, зубами стуча. И слышу, говорят со мной, но на языке чужом. Не зло говорят, а размеренно и спокойно, но ничего не понимаю. Вылез на берег, в костер сушняка подбросил, греюсь. Поднял лохматую голову Микула:

— Молчит мать морская?

— Говорит. Не понимаю ничего.

— Деревенщина, — сказал и спать отвалился.

Обидно мне было. Луна уж за море валилась. Взял я меч свой, Силой закаленный, и снова к морю пошел. По рукоятку меч в воду окунул — и светиться он стал зеленовато. Я слова Сильные говорю — и пошли по мечу тени, и обозначился мындрагыр. Не сказало море, где искать его, только знак подало: близко он и мой будет, если изловчусь. Поблагодарил я мать морскую и спать пошел.

На другую ночь — мы уж от моря отъехали — ушел в пески, стал змей скликать. Зашелестел песок, и не по себе мне стало. На что уж привычен я к змеям был, но таких громадных и смертозубых не видал еще. Окружили они меня, держатся сторожко, и вижу — готовы ужалить. Стал им про Упирь говорить, про Шипь, Шитусь и Шиху. Расслабились немного змеи, но молчат. Прошу их, Упири именем: помогите мындрагыр выкопать. Заволновались змеи, стали о меня тереться, как кошки домашние. Стал я их в руки брать, и заговорили они. Нет, говорят, сейчас в пустыни мындрагыра. Дальше он, в долинах горных. Любим мы, говорят, мындрагыр, но в пустыне он раз в двести семь лет вырастает. И та змея, что после линьки шкурой новой о мындрагыр потерлась, до следующего мындрагыра доживет, и так вечно жить может. Говорю: а коли змея в мындрагыр зуб вонзит? Тогда, говорят, яд мындрагыра этого никому не одолеть. Забилось сердце мое: а, говорю, коли не смертному человеку яд тот дать? Испугались змеи и в пески припустили. Стойте, кричу, не будем об этом, а подскажите мне, как мындрагыр добыть; я по дороге обратной к вам заеду, на ночь мындрагыр выложу, жизнь долгая и, может, бессмертная у вас будет. Подумали и вернулись змеи. Говорят: никто не знает, где в этом году мындрагыр взойдет. Любит он долину тихую, нехоженую, чтоб со всех сторон горы ее закрывали и чтоб водопад хоть маленький, но был рядом. Знак его: проплешина большая среди травы зеленой — все соки с округи мындрагыр в себя тянет. Вершки у него разные бывают: Дурит всех мындрагыр, чтоб в земле дольше жить. По вершку его не поймешь. Но земля над ним сладкая. Один мындрагыр от другого не меньше чем за три дня человеческого пути растет. Но только один к другому Дорогу никогда не укажет. И не спрашивай, говорят, Дорогу к нему у змей местных и ящериц: для себя они то берегут и ты им враг. Хоть и умеешь ты говорить со Змеями, а пуще всего их рядом с мындрагыром берегись. Копать его ночью надо, и многие тогда от змей гибнут. Днем не копай: пожухнет мындрагыр и силы волшебной лишится. Ладно, говорю, коли жив останусь, обратно к вам заеду. Помолчали змеи. Потом говорят: стыдно нам свой род предавать, но больно мындрагыра хочется. Чтоб от змей уберечься, три сухих кожи змеиной кольцом вокруг себя положи. Нет сейчас кожи этой, но весной будет. И набери ее обязательно. По-прежнему не говорит мне Микула, куда едем, все на юг да на юг. Весна открылась. Нашел я первую шкуру змеиную.

— Эге, — Микула говорит, — суп варить будешь?

— К мындрагыру приправа, — говорю.

Ничего не сказал Микула.

Горы пошли. Не видал я раньше гор, и понравились мне они. В горах Сила легко накатывает. Коли были б горы на Русской земле, сильнее русские были бы.

Блуждаем мы по горам. И водопады были, и долины, со всех сторон огороженные, а нет знака мындрагыра. Наконец, показалась проплешина, а на ней семь кустиков растут.

— Чего уставился? — Микула говорит. — Дальше поехали.

Я молчу. И заночевали на перевале. Спать легли. Только я к мындрагыру собрался, слышу, Микула — шнырь в ночь. Схватил я шкуры змеиные и понесся по склонам вниз, дороги не разбирая. Чуть шею не свернул. Спустился. Слышу — пыхтит Микула, чавкает: землю пробует. Екнуло сердце мое: опоздал я. Но смотрю. Нашел Микула мындрагыр, копать стал. Вдруг вскрикнул, прочь отскочил и в гору заковылял. Понятно, думаю: побежал Микула яд змеиный выводить. Бросился я к кустику, шкурами змеиными трижды кольцо вкруг себя выложил, рою. Слышу — шипят змеи. Оборачиваюсь — и страшно мне стало, потому что кипит все тенями тугими, смертоносными, все вокруг колец моих, и тянут ко мне змеи головы, и бесятся, колец преступить не могут.

Выкопал я мындрагыр бережно, как роды принимал. К груди прижал, думаю: как выбираться-то? Чуть из кольца выйдешь — погибнешь. Дня буду ждать, думаю, и простоял столбом до рассвета. А змеи уж стали шкуры покусывать. Первое кольцо переползли. Второе одолели. Тут первый луч солнца ударил из-за горы. Притихли змеи, с ненавистью на меня уставились: одно только кольцо им оставалось. Но не одолели змеи последнего кольца, потому что день уж начался, и расползлись какая куда.

Тут гляжу — Микула на скале сидит, на меня смотрит молча. Ничего не сказал я ему, и он мне ничего. Сели на коней, поехали. Но не поворачивает обратно Микула: второй мындрагыр ищет. Долго мы рыскали, через семнадцать дней вышли на вторую проплешину. Слезает Микула с коня, на проплешину ложится с кряхтением.

— Посплю я здесь, — говорит.

— Может, — говорю, — тебе змей прямо сейчас кликнуть?

Зверем глянул на меня Микула, но с проплешины прочь пошел. А я думаю: как второй мындрагыр возьму? Бросил я шкуры все в долине той: испорчены они уже ядом змеиным. Стал соколов звать. Слетелись. Говорю: знаю, птенцов сейчас кормите. Ночью этой прилетай — будет вам змей без числа. Смотрят соколы круглым глазом: на мындрагыр, спрашивают, зовешь? На мындрагыр, отвечаю. Не подведете? Посмотрим, говорят.

И дождался я ночи и копать стал. Знаю: по всем скалам соколы расселись. Стали змеи сползаться хищно, но заклекотали соколы радостно, и битва у них промеж собой пошла. Я корень выкопал и быстрей прочь.

Спит вроде Микула. Я улегся, а он говорит:

— Завтра обратно поедем. Все одно, кончается время мындрагыра.

— И хорошо, — соглашаюсь.

Сопит Микула. Наконец, вымолвил:

— И знай все же, что в тайные места мындрагыровы я тебя вывел.

— Знаю, — говорю.

И поехали обратно. Кончились горы. Говорит Микула:

— На запад поворотим. Море Хвалынское по кромке южной объедем.

— Мне долг отдать надо, — не соглашаюсь я.

Он подъезжает — и затрещину.

— Хоть в землю вбей — старой дорогой поеду.

— Вот и езжай, — Микула говорит. — В Киеве-граде и встретимся.

Поворотил коня, а меня одного оставил.

Но где богатырь раз днем проехал, там другой раз и ночью не заплутает, и не боялся я в песках да степях заблудиться. Сшибок боялся: один был, против пятерых устоял бы, а больше — нет. Но — раз обещано, надо змеям мындрагыр свезти.

Добрался до места того, ночью в пески вышел, змей скликал, говорю: вот вам мындрагыр.

Обезумели змеи, ласкаться о корень начали. Потом жалуются: много нас, а мындрагыр один. Говорю им: не было такого уговора, но вот вам второй, только как потретесь, яд в него впрысните. Не стали спорить змеи, в раж вошли, второй мындрагыр попользовали, а потом, омолодившись, одна за другой в него зубы вонзили. Не перепутай, смеются, какой мындрагыр кому. Не перепутаю, говорю, подружки. Расползаться стали, а напоследок шепнули: довольна тобой Упирь.

Добрался я до Волги, ни с каким лихом не встретившись. А за Волгой привязались ко мне степняки — десять конников: куда едешь да кто ты такой? Что делать? Драться — не отобьюсь. В руки им даваться — мындрагыра лишусь. Сейчас, говорю, покажу, кто я такой. И задор меня взял. А солнце было. Привстал на стременах, кричу:

— Даждьбог, признаешь ли?

И тут на меня луч солнца выстрелил. Недолго держался, но попадали степняки в страхе на землю, а потом говорят:

— Зовут тебя как, чтобы знать нам и своим рассказать?

— Святогор, — говорю.

— Ты солнца сын?

— Святогор я, и большего знать вам не надобно.

С тем и уехал.

Уж к Киеву подъезжал, речку лесную по заре переходил. Засмеялись русалки, подлые. Я-то устоял, потому что, видно, Сила у меня была уже большая, а конь на глубину бросился. Я-то спасусь, да мындрагыр намокнет! Воззвал я к Велесу, и, видно, сильно довольна мною Упирь была, потому что снова откликнулись боги и коня моего на берег вывели.

Но разлюбил я коня своего и, как в Киев приехал, нового себе взял.

В Киеве сразу к князю пошел. Помнили меня людишки, шепчут: «Святогор с подвига вернулся!» А еще без Микулы был, так что вообще сам себе богатырь. Допустили к князю. Я кланяюсь и молчу. Князь спрашивает тихо:

— Ну что, богатырь, привез чудо-то?

— Привез.

И приготовил я ему мындрагыра отвар, от нового корня отрезал немалую часть, и принял князь из рук моих зелье горькое, и через год родился у князя сын, Владимир, который потом с Царьградом связался. И потом другие сыновья рождались.

Нашел я Микулу. Вижу, собирается Микула куда-то, на меня не глядит. Не сказал я ему ничего, а на двор вышел и на коня сел. Выходит Микула:

— Поехали, братик?

— А поехали.

И закрутилась дорога дальше.

А князь Святослав меня с тех пор в большом почете держал и сыновьям с малых лет говорил: «Вас Святогор с Востока в суме привез».

Много изъездили мы земель с Микулой, и научился я кое-чему; везде знание брал.

Из всех богатырей Микула и Вольга первые были. Вольга воин больше и Силу на воинские дела употреблял. Знаю, не поверят многие, но и без Силы мог Вольга от тридцати конников отбиться. А коли Силу употребит — так и целую дружину остановит. Истинно говорю.

Не дружили Микула и Вольга. Завидовали друг другу. Каждый хотел старшим быть, и не уступал один другому. Как в одном месте сойдутся — так и ссора. За мечи не хватались, словами перекидывались. А иногда начнут Силой биться. Бывало, с ума сходили те, что между ними оказывались. Я уж говорю им не раз:

— Внуки славу вашу делить меж вами будут. Образумьтесь, не кидайте Силу под ноги.

Микула хрюкнет:

— Потом поговорим, братик.

(Это, значит, затрещин навешает.)

А Вольга заулыбается, заморщинится, бороду погладит:

— Правильно говоришь, миленький. Разумный ты. Святогорушку всем слушать надо. Я, как ты говоришь, так и сделаю. Ты только треску сначала эту тухлую и жестоковыйную, Микулушку нашего, научи уму-разуму, сделай милость.

Вспыхнет Микула, и пойдет меж ними разборка по новой.

А когда я на год к Вольге уходил воинскому делу учиться, несколько трепок от Микулы принял. Ревновал Микула зверем лютым. Но торопился я чему только можно научиться. И год с Вольгой ездил. Охотно Вольга приемы тайные показывал, но про Силу молчал. Я его стыжу:

— Вольга, уж не мальчик ты, пятьдесят тебе минуло, Микулин огонь с ним вместе в землю ляжет, упрямиться будешь, и твое с тобой уйдет. Лучится улыбкой Вольга:

— А мы с тобой, Святогорушко, условимся: как помирать стану, так весточку тебе дам и все тебе перед смертушкой расскажу. Подожди, миленький, молоденький ты, меня намного переживешь.

Так ничего я и не добился. Но воинское умение дал мне Вольга; коли не Сильные против меня выходили, один против дюжины легко справлялся я, Силы не расходуя. Понял: не научит меня ничему Вольга больше, и к Микуле вернулся. Он хоть иногда буркнет что, подберешь крохи и с умом сложишь.

И был я зрелым мужем уже, и разумом, и обличьем, хоть и было мне двадцать лет, и слава обо мне пошла. И приходили ко мне люди за помощью да советом. Но по-прежнему не любил я людей, презирал как тварей своекорыстных, жестокосердных и трусливых, Сильным всегда потатчиков. Но помогать — помогал, и за годы эти весь мындрагыр здоровый, с Востока вывезенный, растратил. Ядовитый при мне остался да ягин тоже. А на ягином Сила убавляться стала. Спрашивал Микулу, а он все одно — глазом косит и ворчит:

— Не любишь ты людей, братик, а вот яга тебя любила. Вот тебе и загадка вся.

И ничто не открывалось, мне нового про Кащея, как ни торкался я то в ту дверь, то в эту. И вспомнил ягин завет: пока целы ее косточки, ничего не откроется мне.

Микуле сказал:

— Отъеду на месяц один.

А он взъярился вдруг:

— Куда?

А я тоже ощетинился:

— Не спрашивает брат у брата выросшего, куда он коня правит.

Микула — затрещину, а я руку его поймал и к земле пригнул.

— Эге, — Микула говорит спокойно.

— Эге, — отвечаю.

— Больше не приезжай.

— Не приеду.

— Дурак ты, хоть и руку мою пересилил.

— Это отчего?

— А не любишь никого.

На том и расстались. Ехал я и сердился. Как же да за что людей-то любить! И яга про это ничего не говорила.

В деревню не заезжал, сразу на погост. Сровнялись с землей родные могилки. Поехал к Кащеевой. Зеленеет вся. Ушел яд, не зря яга мындрагыр извела. На болото двинул. Осинка, что я на могиле посадил, большая уж стала. Слез я с коня, в пояс поклонился: «Здравствуй, бабушка!» Шелестит осинка, и ком у меня в горле стал. Постоял, вспомнил ягу. Потом присел, землю отвернул бережно — и ахнул. Сияют ягиные косточки, и следа тлена нет! Хотел было травами размягчающими снова присыпать, а потом думаю: не в травах дело. За десять лет и без трав, и без слов страшных развалились бы косточки в месте таком. Прикрыл могилку, думать стал. Ничего не понимаю. Уж как мне яга помогала во всем, зачем же после смерти на дороге стала? Поклонился могиле еще раз и уехал. Думаю, дай еще раз дорогу попробую, что мне дуб горящий указал. Может, и не к Микуле мне идти-то было надо.

Добрался до дороги, где мне тогда отряд княжеский, разбойничков догонявший, встретился, и дальше через лес поехал.

Трудно на коне по прямой ехать, еще трудней, чем пешему. Но еду. Еду и еду. Деревни какие-то бессмысленные да леса, и знаков никаких нет. Но Упирь не спрашиваю: злится Упирь на глупость. А, чувствую, есть тут моя вина какая-то. Долго ехал, пока в Ладогу-озеро не уперся. Плюнул со злости. Нет дальше пути ни пешего, ни конного. Челн долбить, что ли? Есть и острова на Ладоге-озере, а может, в воде разгадка меня ждет? Хожу, как кот вокруг сметаны, по кромке воды. Челн долбить — так какой же челн нужен, чтобы с конем Ладогу переехать? А без коня — на что я за Ладогой годен и что с конем моим станется, покуда я скитаться буду?

Понял: зимы надо ждать, покуда лед прочный станет. А уж осень была, так что месяца два мне перебиться оставалось. Покуда к морю Варяжскому съездил, я к тому времени уж приспособился с морями говорить. В каждом живет матерь морская, норовистая, и нет правил никаких постоянных, как подходить к ней.

Вышел на моря берег, Силу напряг и спрашиваю:

— Ответь мне, матерь морская, отчего не открывается мне загадка, живу которой ради? Отчего ягиные косточки дорогу мне преграждают?

Молчит матерь морская, но выбрасывают мне волны на берег игрушку детскую — куклу грубую, деревянную. Не разгадал я загадки, но куклу с собой взял и обратно поехал.

Стал лед на Ладоге-озере, поднабрал я корма для коня и поехал осторожно.

Ох, Ладога-озеро, берегов не видно, одна пустыня белая, тоскливая. Где лед прозрачный — там видно, как водяной со дна пузыри тонкие пускает. И нет нигде ответа. Но екнуло вдруг мое сердце, потому что точно на север остров обозначился. Понял я: недаром по льду спотыкался.

И точно — на берегу сруб стоит грубый. На пороге женщина, годов сорока. Кланяется мне в пояс:

— Здравствуй, Святогор. И тебе приют будет, и коню твоему пропитание, усталому.

— Здравствуй, — говорю. — Силу на тебе чувствую. А уважаю я Силу. Ты, видно, много обо мне уж знаешь, потому что велика Сила твоя, а я по дороге не заслонялся. Знаешь, зачем я приехал.

— Да в дом зайди, — говорит, — продрог.

Сидим. Собрала она на стол. Налила щей, миску мне протянула, а потом дрогнула у нее рука, и разбилась миска, и новую мне налила, и извинилась. Похлебка пустая, травяная, да горячая, и то дело. Но странно мне показалось, что миска у нее из рук прыгнула.

— Рада, — говорит, — зовут меня.

— Рада! — говорю. — Не поленица ли ты, девица-богатырь, что всех удивляла, а потом скрылась куда-то?

Кивнула: — я. Потом помолчала; спрашивает:

— Как там Микула-то? Заслоняется он от меня, и ничего не знаю о нем.

А зол был я на Микулу.

— А что ему делается, — говорю. — Над кашей хрюкает себе, как свинья. А коли сердечный интерес у тебя к нему был, так попусту ты затворилась: не стоит он того.

Улыбнулась Рада тенью и сказала тихо:

— Ты, Святогор, так без интереса сердечного и провекуешь, так что не суди о том, чего не знаешь. Много я горя от Микулы видала, а ты от него, поди, кроме затрещин, и не видал дурного ничего?

— Видал, — говорю, — я разное от Микулы-богатыря твоего. Змеям меня ядовитым кидал дважды. И другое разное было.

— Так тебе ж змеи подружки. А Микулу не суди — я и то не сужу.

— Ладно, — говорю, — за то, что покормила, спасибо, а теперь скажи: зря я приехал или нет?

Пожала плечами:

— Что спрашивать будешь? О Кащее не знаю ничего верного, и никто из смертных не знает. Подбивала и я Микулу на Кащея идти. Он не хотел, а я знания искала — и не нашла.

— Пусть так, — говорю. — Но чего ягиные-то косточки на пути мне стали?

Вздохнула она:

— Людей не любишь.

Возмутился я:

— Не затем я на свет родился, чтоб людей любить!

Плечами пожимает:

— Значит, вовсе попусту родился, потому что не откроется тебе дорога к Кащею. Вот и мать морская куклу тебе выслала, а кукла — любовь детская, простая.

Скрипнул я зубами:

— Скажи, как людей полюбить. Все сделаю.

— Всему, Святогор, научить можно, а этому нельзя. Вот ягу любил ты да змеек своих. А потом замерзла любовь твоя.

— Спасибо за ответ, — говорю. — Верю тебе. Твоя правда: нельзя научить тому. Сам буду жить. Глянем, что выйдет. А сейчас поехал я. Не люблю я Микулу твоего, и противен тебе я оттого.

— Спорить не стану, — говорит. — Но вот тебе подарок мой, — и дает что-то, в тряпицу завернутое. — Поклянись, что не развернешь, покуда ягиные косточки не сгниют. Это тебе на Кащея — не разгадочка, но догадочка.

Вздохнул я.

— Клянусь, — сказал.

— Верю слову твоему, — говорит. И смотрит на меня пристально. — Ступай, Святогор. Потом поймешь, по-чему я миску первую-то разбила.

— Яд то был? — спрашиваю.

— Яд, — отвечает. — На горе свое не дала тебе его Не спрашивай, почему дать хотела и передумала почему. Все поймешь со временем и, что делать надо будет, смекнешь.

Покрутил я головой и вон пошел. Обратной дорогой не поехал, а на север дальше двинул, потому что ближе там земля была.

Выкинул я из головы Радину загадку про яд и про тряпицу ее старался не думать. Поверил я ей и решил людей полюбить.

Бунтовало сердце мое гордое, и понимал я, что смирить его надо. В тех местах, куда я выехал, людей уж не было, почитай, и проехал я на юг, до первой деревни, на реке Свирь стоящей. Невелика деревня, и до другой — три дня пути. Слез с коня за околицей и принялся избу себе ставить маленькую. Пять дней не подходили ко мне люди: боялись. Потом пошли всей деревней, чтоб не страшно было, и говорят: кто ты и зачем избу себе ставишь?

— Ведун я, — говорю, — и с вами время какое-то по живу.

— Богатырь ты, — говорят, — а не ведун.

— Так вам что — грязно от богатыря будет?

— Странно нам и боязно. Может, князь на тебя в гневе?

А меня зло душит на трусливых людишек, но говорю спокойно:

— Хотите, в деревню вашу князь придет со мной говорить ласково?

Пошептались они и просят:

— Уходи от нас лучше. Бери девок, каких хочешь только уходи.

Чуть с кулаками я на них не пошел. Но смирял себя. Говорю:

— Не гоните, люди. И богатырю время приходит угла своего искать.

Поняли, что не отступлюсь, и в помощники мужиков предложили. Отмахнулся я: сам дом поставлю.

И поставил избу, и стал жить. Но не идут ко мне люди, маются и умирают, знаю. Сам стал по дворам ходить, где болезни были. Молча вхожу, на болящего гляну, травы заварю и, как пить, скажу.

Долго так ходил. Год целый. И целый год не глядели на меня люди, но уж знали, что Святогор среди них живет, и травам верили. И обходил я так всю округу, и нюх у меня на болезнь тяжелую развился, сразу знаю, что за болезнь и где человек мучается. Так за три дня пути знал. Но не велика доблесть — места пустынные, Сильных нет, поэтому ничто не мешало мне болезни вынюхивать.

И приезжали ко мне люди со стороны. Сначала гонец княжеский прискакал: что со Святогором случилось и почему так рано от мира затворился. Передай, говорю: думает Святогор. И приезжали ко мне от князя доверенные люди за советом. А иногда Сила была им нужна. Тогда клал я Силу на траву или на железо и с ними посылал, если уверен был, что на благо это. Раньше не умел такого делать, а вот теперь научился.

Через год пошли ко мне люди. С большой опаской поначалу, а потом и просто с поклоном, И издалека приходили. Но я как сильную болезнь почую, наперед к ним сам шел. И уже много лучше яги я лечил, и слава целителя обо мне пошла, и, бывало, привозили ко мне людей знатных из дальних городов.

Невыносимо скучна мне жизнь такая была, тесно и душно мне было. Но смирял я себя и ни разу в отлучке дальней не был, и ни одной сшибки у меня не вышло. В лес уходил и там с мечом упражнялся, чтобы вовсе всего не забыть, и так шли годы, шли. Рассказали мне: до того уж доревновались Микула с Вольгой, что на мечах схватились, но опамятовались вовремя. Досадно мне сделалось невыносимо. И вдруг понял я, что могу Силой своей мысль им послать, и почувствовал, что, где бы ни были они, услышат меня. Сама собой Сила меня повела, и послал я им видение города горящего, на стене которого бьются они.

Месяца не прошло — приезжает Вольга.

— Ой, Святогорушко, совсем распоясалась треска твоя хрюкающая, злобная, лохматая. Как ушел ты в затвор, спасу от него не стало. Старость хотел мою погубить и мечом на меня замахнулся. Ты уж уйми его, кровохлеба, кинь ему мысль такую, чтоб ласковым Микула стал.

Зло меня взяло.

— Я, — говорю, — такую мысль в следующий раз кину, что как мечи друг на друга подымете, так и скую руки ваши на веки вечные. А коли перебранку начнете, так и языки скую.

Смотрит на меня Вольга и сомневается, старый пес, верить ли.

— Великую Силу, — говорит, — в затворе обретают те, в ком терпение есть. Только это Микула на меня всегда первый кочетом лезет, его и сковывай.

Смотрит на меня, щурится ласково:

— Чего ждешь здесь, Святогор? Мертвых поднимать хочешь?

— Неподъемное поднять хочу.

— Горд ты, Святогорушко, по-прежнему.

И с этими словами уехал Вольга.

А через несколько дней Микула заявился.

— Чего, — говорит, — тут этот шепелявый делал? На меня жаловался?

— Кашель, — отвечаю, — лечить приезжал.

Засопел Микула:

— Мыслями бросаешься через эдаковы дали. Знаю, чего хочешь: первым на Руси быть.

Засмеялся я:

— Совсем одурел ты, Микула.

Упорствует:

— Добра тебе хочу. Если тайн доискиваешься, так нет их здесь. Пустая здесь земля, и нет в ней Силы, добился ты своего, Святогор: только о тебе и разговор теперь, нас с Вольгой и забыли, а тени твоей славу поют.

— А вы больше между собой сшибайтесь, так и вовсе вас забудут.

— Поехали со мной, — Микула гундосит. — Чую, беда какая-то мне через твой затвор выйдет.

— Доброму Микуле не выйдет, — говорю. — А злонравному да суетному поучение может быть.

— Мало я тебя бил, — хрюкнул Микула и с тем уехал.

Не смутили меня богатыри. Живу и лечу. Однажды мальчонку у смерти отбил. Не было у меня надежды, но наложил руки на него и Силу всю свою бросил. И оправился он, правда, все равно не жилец был и лет пятнадцати, думаю, все одно помер.

Сижу, пот утираю, темно в глазах у меня: устал.

Кинулся мне отец его в ноги:

— Боги нас не любят так, как ты.

Ничего не сказал ему, а только в ту же ночь на юг поскакал. Как ветер несся. И добрался я до мест, где родился, и к ягиной могиле припал, и землю отвернул.

Целы косточки. Потемнели маленько, но крепеньки еще, и всей жизни моей не хватит, чтоб дождаться, покуда сгниют.

Поехал я сам не зная куда. И вдруг от ярости на лес бросился и стал деревья крушить без разбора. Леший невдалеке мелькает, как кошка, у которой котят отобрали, а я только смеюсь зло и дальше крушу, устал. Опамятовался. Натер от мындрагыра кусочек и по лесу развеял: легко заживут раны лесные. И обратно на север поехал. И больше не было злобы во мне, а только усталость была, на горечи замешанная.

И снова в затвор свой вернулся и лечить стал И снова текли годы. И научился я говорить с лешими и прочими малыми духами, как с людьми, и даже шепот деревьев понимать стал. Но не проходила тоска моя и перестал я гневаться на глупость людскую и злобность, а только рукой махал: не дала Зга человеку разума и сердца, так что теперь гневаться попусту. Не трава человек, заново не посеешь.

И льнули ко мне люди, и помощи просили, и поучения, и что мог — давал. И странное дело — все при мне было, но пуст я был как-то, и не было во мне больше страстей никаких, и, что самое дивное, перестал я о судьбе своей кручиниться. По лесу ползаю, травы собираю и думаю: ну и проживу ведуном, видно, так мне на роду написано, и напрасно я тогда из ягиной избы ушел.

Однажды почувствовал болезнь далеко очень: дней за семь. Лютая болезнь, вижу. Поехал, поспел вовремя и молодку на ноги поставил. И благодарили меня слезно. А я оставил им ландышей сухих, в полнолуние собранных, на счастье, и домой поехал. Уж почти выехал за деревню, вижу: сидит старушка на крыльце и слезы утирает. А далеко деревня была, и не знал я старушку.

— Что, — говорю, — бабушка? Здорова ты, вижу, и изба твоя крепенька, чего тебе еще надо?

— Да из ума я, — плачет, — Святогорушко, выжила. Мне уж в землю ложиться, а я все как девчонка за безделицы цепляюсь.

Сошел я с коня:

— За что цепляешься-то? Может, вместе удержим?

Машет руками старушка, а слезы текут все.

— Такое уж не удержишь.

— Так расскажи хоть.

Шмыгнула носом, голову руками подперла и говорит:

— Первым сын мой помер. Задрал его мальчонкой волк-душегуб. Потом дочка. Уж невеста была и купаться пошла. И не то водяной девку попутал, не то еще что случилось, но только не вернулась с речки-то. Остались мы со стариком одни и долго так вдвоем вековали, только все о детках тужили, и не было нам счастья. Одно время парень, что дочь нашу сватал, к нам ходил, а потом молодка его запретила: порченый, говорит, лом, и их беду к нам перетащишь. И забыли все о нас. А четыре лета назад старик мой в одночасье отошел. Вышел на двор, упал и неживой стал. Одна я осталась. И — уж прости, Святогор, — но привязалась я тут к курочке. И кормила она меня — много ль мне надо, и грела, и со мной в доме спала. Дурная я, что к животине так пристала, да вот померла курочка моя сегодня, а я убиваюсь, как по человеку. Не оттого плачу, что яичка теперь не увижу, а оттого, что, когда бы умирать я стала, села бы мне курочка на грудь и проводила б меня. А до смерти я б с нею еще жизнью вместе потешилась.

Махнула рукой и снова плачет.

— Да неужто, — говорю, — соседи к тебе не заглянут? Ты ж за ребятишками их присмотреть можешь.

— Порченый мой дом, говорят. Кто встретит — так отворачивается и молчит. Ты со мной первый за четыре лета заговорил. Я уж и отвыкла от речи-то, как немая стала.

Посмотрел я на старушку эту — сухонькая, глаза выплаканные, а ручонки сжимает, чисто птичка. И упало вдруг сердце мое куда-то.

— Давно, — спрашиваю, — курочка твоя померла? — Да когда ты подъехал, она еще теплая была.

— Воду ставь.

— Ты что, — плачет, — курочку мою варить вздумал? Оставь мне ее, рядом со своими закопаю.

— Ставь, — говорю, — бабушка, воду, да о том, что было, не говори никому.

А сам курочку щупаю. Рядом, чувствую, душа ее еще.

Взял и в дом пошел. Не знаю, что со мной сделалось но только достал я три тряпицы — ягин мындрагыр, свой да одолень-траву. Стал рукой пробовать. Лежит одолень-трава тихо. Мой мындрагыр тоже спокоен, а ягин, дорогой самый, пошевеливаться потихоньку начинает. Эх, думаю, яга, разума твой внучек лишился, что наследство твое так переводит. Но только погладил я мындрагыр, посмотрел на него в последний раз, растер и отварил. Остудил воду и курочку мертвую купать в ней стал.

Не оживляет мындрагыр людей — разве что только корень огромный, с Силой великой, и у человека только-только сердце биться перестало, но и то — слышал я лишь о таком, а сам не видал никогда. А тварь мелкую, думаю, взять должен. Хотя не было, думаю, ни одного дурака, чтоб мындрагыр Сильный на курицу переводил, и не будет никогда, потому что за мындрагыр князья золота отсыпают чуть не ведрами, а богатырю он в час крайний понадобиться может. Но дурак я или не дурак, а только взял мындрагыр курочку. Ожила.

Старушка дара речи лишилась.

— Ну, бабушка, — говорю, — коли кому расскажешь, что было, не поблагодарю я тебя. Странное дело я сделал и безумным прослыву, коли узнают об этом.

Корень этот тебе годов двадцать скостить мог, но уж коли не в радость тебе жизнь, то живи остатнее, сколько сможешь, а курочка тебя в любом разе переживет, но как только ты глаза закроешь — и она за тобой. Уж и не знаю, что боги про меня скажут, но что сделано, то сделано. Прощай.

Залопотала старушка что-то, а сама на курочку косится: жива ли или это Святогор морок навел?

Усмехнулся я и домой поехал, и хорошо мне было, хотя глупое дело сделал. Еду, плечами пожимаю. И тут чувствую — зашевелился мындрагыр мой оставшийся. Остановился, достал — точно. Плечами пожал, дальше еду, А уже ночь была, лесом я ехал. Гляжу — в лесу огонь алый, крохотный, и шорохи, шорохи. Словно по лбу меня что ударило: папоротник цветет!

Подкрался я, а вкруг него уж звери собрались, на меня и рылом не ведут. И пошел я, как в тумане, к папоротнику. Волк мне на плечи прыгнул, да отскочил с воем: Сила моя его ударила. Медведь на дыбы с ревом, но от боли скорчился тут же. А я все к цветку иду.

Алый он, о пяти лепестках остроконечных, как костер маленький, и сердцевина голубая, и тени по сердцевине ходят. На колени опустился я, к стеблю прикоснулся. Тут вой по лесу пошел, и ветер небывалый, и тьма пала, и скрылся из глаз моих цветок, только жар его чувствовал я ладонью. И сорвал я его бережно, и засветился он снова в моих руках, и побежал я без оглядки, потому что гневается стебель обезглавленный и погибнуть через это можно. А за мной — топот, свист и вой. Великую Силу в этот час леший имеет, но призвал я Упирь, и отстал от меня леший, и ушел воя в чащу, но, думаю, как бешеный леший в ту ночь был и если кто в лесу ночевал — и думать не хочу, что стало с ним.

Погас цветок. Три дня сушил я его на поляне, Упири молясь. И подумал: а не проведать ли мне ягиную Могилку в третий раз?

И тут же, домой не заворачивая, к ней поскакал, Отвернул землю: пыль одна с запахом сладким осталась.

Отворила мне дорогу яга. Посидел я, с ней поговорил. Не знаю, полюбил я Людей или нет, но только одобрила меня бабушка.

Вспомнил тут про Радин дар и тряпицу ее развернул. И вздрогнул: там смородина сухая лежала. Чего уж тут думать: на Смородинку меня боги посылали.