"Богатырские хроники." - читать интересную книгу автора (Плешаков Константин)ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯО Смородинке много говорить не буду. Речка это маленькая в русских лесах, ворота в мир Згиный. Никто не знает, что с душами после смерти Зга творит, но только летят они на Смородинку и в воды ее опускаются листьями мертвыми. Ворота это, и, если Сильный ты можешь краешком одним за створки заглянуть и все начала и концы увидеть. Не Зга с тобой говорит: не заносись, а Упирь. Лютёхонькое место Смородинка, там ловушки и на Сильного расставлены, и не ездят к Смородинке богатыри. А мне вот — надо. Но прежде чем в дорогу пускаться, о которой и спросить-то некого, заехал я туда, где дом мой двенадцать годов был, и говорю людям: простите Святогора, но уходит он и никогда не вернется. Жестокость совершаю, но большое зло остановить иду. Знаю, что обо мне думаете: бросает нас. Бросаю; но не могу по-другому. Простите, люди. Ничего не осмелились мне сказать в ответ. Так и уехал. Но, проезжая на юг, услыхал, что появилась в деревне одной курочка небывалая: в день по дюжине яиц несет без устали. Усмехнулся: яйца считать горазды люди, а о большем лучше и не знать им. Спокойней так. И поехал с легким сердцем дальше. Вышел я из затвора, но ни с кем видаться не хотел: может, спешить мне надо было до крайности, может, всего на миг для меня Смородинка приоткрыться была готова. Где Смородинка текла, про то все богатыри знали. Начиналась в болотах и пропадала в болотах. Не северных, не южных, и от востока близко, и запад на опушке. В общем, найти легко, да сказать трудно. Близко я уж подъехал: Силу чувствовал душную Лес тяжелый пошел, еловый, почитай что черный. И на болотах стоит. Ну, да по болотам простым богатырь поедет. Да и птиц спросить можно. Еще предместья Смородинки шли. Чего там. И вдруг кто-то сжал мне горло, из седла дернул; в воздухе повис я и задыхаться начал, как удавленник, руками за горло схватился — лапа еловая меня сжимает как змея. Темнеет в глазах, хриплю, а лапа все сильнее давит. Шею я напряг, сопротивляясь, и кинжалом лапу перерубил, и только вниз полетел, как меня другая колючая удавка перехватила. Рубанул ее, а уж третья обхватывает и, вижу, четвертая тянется, чтоб двойной петлей меня уж наверняка прикончить. Бросил кинжал и, пока еще сознания не лишился, мечом стал махать — вихрем-кругом, и, видно, все ветки вокруг посек, потому что на землю полетел. Падал миг какой-то, но успел, сам не зная зачем, в воздухе перекувыркнуться, и тут пронзило мою левую ногу что-то, и крикнул я дико. И, воя от боли, гляжу — пришпилил меня к земле корень в дитя ростом, из-под земли выскочивший, как кол острый, и бьюсь я, как жук беспомощный, а ель кряхтит и стволом толстым уже на меня заваливается: сейчас раздавит. И рванулся я что было мочи вправо, и прорвал корень все бедро мне, и упал я вбок, и тут сознание от боли страшной потерял. Но потерял не напрочь, а какие-то искры вились в глазах моих, словно пчелы, и меня жалили, и очнулся я и своим глазам не поверил: снова лапы еловые на меня наползали, как змеи. Откатился я в сторону, а кровь хлещет, и, если ее не остановить, умру я скоро. Ель переломилась у корня, упала, тянутся ее лапы ко мне и дотянуться не могут, и шипит еловая хвоя. Конь мой ржет, меня зубами за плечо хватает, прочь тащит. Подняться не могу — какое, когда полноги располосовано, наклонил ко мне конь голову, вцепился я в гриву, и отволок он меня от ели умирающей. Дальше хотел волочь, прочь со Смородинки, но говорю ему: погоди, А кровь хлещет, и Сила моя отчего-то ее не останавливает, хоть и умел я глазом кровь затворять умру я, видно, скоро. Но лег конь и суму мне подставил и схватил я ягиную тряпицу с одолень-травой и все до крошки в рану страшную высыпал. И приутихла боль, и кровь сразу остановилась. Шагах в десяти лежу я от ели, у которой лапы, как змеи, шевелятся, и шипение от нее идет, будто муравейник с гору величиной разговаривает. Корни из-под земли повыскакивали, да острые, словно заточенные. Да, думаю. Если б не перекувыркнулся я, когда падал, сел бы на корень тот, как на кол, и тогда уж прихлопнула бы меня ель. Что тут думать? Кащей ель на себя надел, как тридцать лет назад детину того. Никто больше в целом свете с деревом такого сотворить не может. И яда, конечно, в рану мне вошло порядком. Вся надежда — на одолень-траву. Мындрагыр теперь не помощник, потому что не уживается он с другими травами. Но остановилась кровь и сворачиваться стала быстро. Боль только до конца не прошла и скоро вернется. Привалился к коню, перевязал рану. От раны не умру, но ходить начну не скоро. И на коне ездок плохой. Чудесная трава одолень, и коли б от меча рана такая мне была, так через пять дней хромал бы уж бодро. Но на яд Сила папоротника-цветка ушла, и теперь до луны новой лежать мне. Нечего калеке на Смородинке делать. Назад ехать надо. Остановил меня Кащей. Ель замерла. Снял ее с себя Кащей, как плащ, и в другое что-то перешел. И ничего не стал я с елью делать. Спалить ее надо было, потому что отныне нечисто место это всегда будет, но нельзя огонь разводить когда Смородинка рядом. Проклял я ее, чтоб сгнила быстрее, — ну, да это утешение малое. Заполз на коня и обратно поехал. Меч в руках держал и Упири непрестанно молился. И выехал к вечеру из леса на пригорок маленький. А нога болит — сил нет. Кликнул белок: сделайте милость, хворосту принесите. Натащили; развел я костер, стал скорей травы заваривать. Кликнул змей: приходите, подружки, кольцом вокруг пригорка станьте, сон мой поберегите. Сползлись я легли кольцом тихо. И спал я, а за полночь проснулся от крика. Ничего не понял: в лихорадке был, а змеи пошипливают: хорошо все, спи. А утром вижу — под пригорком человек мертвый лежит. Подполз к нему — не Кащеева личина, покойник покойником. Кащеев слуга, значит. А когда Упирь того захочет, у гадюки яд будет мгновенный и смертельный. Лежу, думаю. До деревни ближней ехать четыре дня. Да и нельзя на людей беду наводить. А мне месяц отлежаться надо, да есть, да пить. Поблагодарил змей и белок, на коня взгромоздился и на берег озера недальнего поехал. Коса там была камышиная, место не гнилое, чистое. Там решил месяц жить. Змеи косу перекрыли. Хворост я уж с коня сам собирал, сухие ветки обламывая. Рыбой питался. Не любили меня русалки с тех самых пор, как я над кувшинками надругался, и не могло мне быть от них помощи, вреда бы только не было. И поговорил я с водяным, что над озером начальник был: Упирь, говорю, хочет, чтоб пожил я тут у тебя. Коли с озера ко мне кто заходить ночью станет — поможешь? Помолчал водяной, потом судака с синим пером выслал — знак дал: Помогу. И шли дни, и заживала страшная рана моя, и лежал я, притаившись, в камыше, и конь мой рядом лежал, бедный. Поставил я Силы заслон кругом. На пятнадцатый день выехали из леса всадники — десять человек. Выехали, посовещались и к косе моей направились. Но поднял я Силу, и разума они лишились, и заметались, и перестрелял я их из лука. На двадцатый день, к рассвету ближе, просыпаюсь, как от толчка: водяной разбудил. Присматриваюсь, а по воде трое плывут в челне — подло, тихо. Предупредил меня водяной и тем спас, потому что Сильные они были и застали бы меня врасплох. Подождал я, пока на берег они выползли. Почуяли меня и прямиком в камыши мои направились. Снова стрелами взял, двоих положил, одного ранил только. И спрашиваю его из камышей: — Кто послал тебя? Не мог он от Кащея приказы получать, но про земной клубочек мне рассказать-то должен был. Скрипит зубами, молчит, вражина. Я к нему в сердце Силой, а там заслон стоит и мало что видно: лаз подземный какой-то, темно, и говорит некто: «За Святогором поедете». И ничего больше, и лиц не видно, и голос тот шепотом, поэтому и голос не запомнишь. Единственно что — показалось мне, в роще лаз тот был и вода была рядом. Что делать — подполз я к нему и пытать стал. Про пытки говорить не буду: крайний это способ, и не любит его Упирь, и только Сила Кащея прибывает, когда пытают кого. Все равно — даром я лютовал. Хрустел зубами, стонал он, но сильный был и до смерти тайну свою сохранил. Понял я: собирает Кащей рати свои земные, скоро не отобьюсь. А поджила уж нога, но жизни в ней мало. Говорю змеям: пришлите молодую самую. Приползла гадючка, а я ей говорю: жаль в ногу три раза. Она бежать. Жаль быстрее, говорю, знаю, что делаю. И ужалила она меня три раза, и принял я травки кое-какие, и лихорадку переждал, а нога ожила моя. И на двадцать третий день поехал я на Смородинку снова. Понял я: подчас и Силой не почуешь Кащея, коли хоть немного рассеян будешь. И ехал с большой опаской, и пока в лесу этом был, не спал вовсе. Той же дорогой ехал. Вижу — начала ель гнить: подействовало проклятие мое. Объехал ее стороной. Недолго уж до Смородинки-речки оставалось: Сила ее наплывала мороком. Вдруг стоны слышу. Остановился. А стоны спереди идут, куда ехать мне. Проехал ольшаником мокрым, на полянку выехал, вижу: в болоте дева тонет, в платье крестьянском, простоволосая, с глазами очумелыми. Меня увидела и кричит: — Вытащи, вытащи, сейчас затянет меня! Не приближаюсь я. — Не сейчас еще затянет тебя, и скажи мне сперва — что ты в местах потаенных делала? — Гибну я, скорей ко мне иди! — Не ходят девки на Смородинку. — А я пошла, пошла, горькая! Милый мой на войну ушел и пропал, пошла я Смородинку, глупая, спрашивать, ой, вытащи! А она уж по грудь в трясине, и белая вся, и скоро польется жижа болотная в горло ее. — Меня знаешь? — спрашиваю. А она в крик безумный, и больше ни слова. Только «а-а» и трясется, и жижа в такт ей колышется и все глубже влечет. Хрипит она, глазами вращая безумно: — Упири именем, помоги! Слез я с коня, ветку срубил и ей протянул. Заголосила дева, не может до ветки спасительной дотянуться.. — Ближе, ближе! — хрипит. И только дотронулся я до нее ветки концом, как Рана моя жаром загорела. Отдернул я ветку. Ну, думаю, есть теперь у меня на Кащея своя примета. Дева: — Да что ж ты? А я стою, смотрю. Каких только слов не говорила мне дева: и про мать-сироту, и про молодость свою, захныкала даже под конец, что плод в чреве носит. Говорит — и не погружается дальше в трясину дева. — Ты, — говорю, — дно, что ли, нащупала, раз со мной поговорить время имеешь? Осеклась дева и снова проваливаться стала. Вопила молила, но только сомкнулась над ней жижа, пузырики взошли — и кончилась еще одна Кащеева личина. Од. ним проклятым местом больше будет. А рана моя все жжет тихонько — над Кащеевой могилой стою. Под вечер предместье кончилась, пошла Смородинка. Туман стал кудрями виться над пустошами, резко запахло сыростью, лес зашептал. Но не было слышно ни зверя, ни птицы. Я знал, что они наблюдают за мной, но на них лежала Сила Смородинки, и звать их было бесполезно. Когда я проезжал очередной пустошью, над которой в еще ясном небе скалился молодой месяц, кусты раздвинулись, и на поляну вышли два старца. Тот, что шел впереди, был плешив и согбен. Второй — лохмат и могуч. Они сложили руки на посохах и остановились. Остановился и я. Молчали. Мог ли Кащей вселиться в два тела сразу? Если и мог, то не здесь: не было ему доступа в царство Смородинки. Получалось, что именно сейчас я и должен был получить ключ, который искал. — Не молчи, Святогор, — сказал плешивый. — И ничего не бойся, — сказал лохматый. — Издалека ли вы, отцы? — Небо нам крыша, а ельник лавка. — Что далеко, то нам близко, а что нам близко, до того ты и не доскачешь. — Знаете кручину мою? — Не кручина это, а загадка. — От кручины воют, от загадки хмурятся. — Так разгадайте. — И я стал наезжать на них, но вдруг словно уперся в невидимую стену. — Что, — захихикал плешивый, — это не девок-гляделок в болоте топить? — Не елям невинным лапы рубить? Я напрягал свою Силу и так и эдак, но стена оставалась стеной. Смородинку мне было не одолеть. — Дальше не ходи, Святогор, — посерьезнел плешивый. — Сгинешь, — подтвердил лохматый. — Нас слушай. — Последняя мы твоя надежда. — Дайте разгадку мне, старцы, не со злом приехал, по дороге чуть не сгинул, жизнь всю ответа этого ждал. Застыли старцы. Кашлянул плешивый и на месяц показал: — Как семь раз по семь лун пройдет, в Хазарии будь. От Итиля на восток тебе три дня пути. Выедешь к кургану двуглавому. Над ним птицы кружиться будут, как над падалью. Меж глав кургана яму копай в четыре роста своих. Ядовитый мындрагыр свой растолки и выпей. Змей зови. Одна приползет — серая, громадная. Кащей ею будет. Бери змею в руки, и ужалит она тебя, но яд мындрагыра из тебя в нее перельется, и то будет Кащеева смерть. Лохматый вперед выступил: — И поруби Кащея-змея мечом, и в яму столкни, и меч свой не жалей, сверху брось. Закопай яму. И откроются небеса, и боги с тобой говорить будут. И совершишь ты подвиг свой. — И помни: не прощает маловеров Смородинка. Что сказала — тому верить надо. Смерть спросившему, да не поверившему. — Поворачивай коня. Иначе смертью страшной умрешь. Кащей же людям достанется. Я молчал и перебирал поводья. — Уезжай, неслух! — топнул ногой плешивый. — Смерть твоя за тобой стоит! — проскрипел лохматый. Но я сидел неподвижно. — Косой замахнулась! — Пропал Святогор! И крикнул я: — Разве спрашивал я Смородинку-реку? Разве в воды ее смотрел? Разве доехал я уже до нее? Прочь подите, нетопыри бесплотные, мысли лукавые! В руках у плешивого оказался лук. — Придется мне, — сказал он, головой качая, — порешить Святогора упрямого. — Миг у тебя остался, беги! — выдохнул лохматый. Плешивый натянул тетиву. Я видел острие стрелы, блестящее, зазубренное, разящее. Плешивый медлил; Я не шевелился. И неожиданно плешивый плюнул на землю, старцы поворотились и исчезли в кустах. Стена, державшая меня, рухнула. Я обогнул ольшаник. Старцы, переговариваясь, шли сквозь вечереющий лес. Я не боялся их и не верил их словам. Смородинка отгораживалась призраками, и сомнений в том у меня не было. Я заночевал на той же поляне. Конь мой тихонько ржал всю ночь: его тревожила незнакомая Сила. Я знал, что здесь Кащей не потревожит меня, и спал. Видения мучили меня, но веры им не было. На другой день, поутру, я выехал к Смородинке. Черные воды ее были неподвижны; ни водорослей, ни камыша, ни кувшинок — ничего не было. Мошек, водомерок, комаров словно не существовало на свете. Я провел целый день, глядя в эти черные воды и спрашивая все одно и то же. Ответа не было. Я просидел и ночь. Смородинка не говорила со мной. Вокруг была полная чернота, словно я сидел в мешке. Наутро мне пришлось отвести коня на болота — напоить. Я не знал, можно ли было ему пить зту воду, но пить воду Смородинки было вовсе заказано. Я оставил его пастись в лесу, а сам вернулся на берег и стал снова смотреть в воду. Так прошли не день и не два; если бы Смородинка не заволакивала небеса пеленой, я бы уже увидел молодой месяц снова. Так минуло тридцать три дня. Я уже давно жил на одних лишь ягодах и кореньях из заповедного леса. Я ослабел. Коню моему прискучили мох да скудная трава. Мы оба пили воду из болота, и я не знал, что с нами будет. Смородинка не говорила со мной. Я видел только черную речку, которая никуда не текла. Я не верил, что старцы говорили правду: они были только лукавыми мыслями Смородинки. Я чувствовал, что добьюсь ответа либо сейчас, либо никогда. Но ничто не менялось в Смородинке, и на тридцать четвертый день я решился на отчаянный шаг. Я достал уду и забросил ее в Смородинку, как в обычную речку. И как только крючок ушел под воду, я вскрикнул от боли, и, хотя судороги сотрясали меня, я был счастлив, потому что все стало меняться, и я увидел, как тени неслись со всех сторон и ныряли в воду — тени, души умерших. И я узнавал все их земные истории, и боль нарастала, и я уже почти не мог ее терпеть, и тут уда дернулась и ушла под воду, и, изнемогая, я вытащил на берег рыбу. Тут же боль отпустила, и я перестал видеть мучительные тени и прижал рыбу к земле. Это была молодая щука, совершенно черная, только свирепые золотые глаза мерцали. Я дал ей уснуть самой; никакого знака в ее предсмертных биениях я не усмотрел. Кощунствуя дальше, я вспорол ей брюхо. Там лежали голубое, в зеленоватых прожилках, яйцо и сияющая игла в палец длиной. Я ударил ею по яйцу, оно раскололось, на землю Вывалился черный червяк, дернулся три раза и подох. Я вонзил иглу себе в руку, лег на берег и принялся Пить воду Смородинки. Как только я сделал первый глоток, окружающее скрылось из глаз, и я увидел: лесистая низина, старый дуб с ветвями, разросшимися так, что он напоминал растопырившегося жука, дупло; дупло надвигалось на меня, росло, и я увидел в нем точно такое же яйцо, какое было в щуке; вдруг потемнело, и в дупло влетел огромный филин, и прикрыл яйцо крыльями, и стал щелкать клювом. Потом он успокоился и принялся оглаживать яйцо; по яйцу пошли трещины, оно раскололось, и оттуда вылетела тень. Я мог следить за ее полетом, и вот я видел, как тень обернулась русым детиной, убившим моих родных. Потом я снова видел яйцо и филина, и снова вылетела тень и превратилась в ель, которая душила меня. Потом точно так же тень обернулась девушкой на болоте. А потом я видел одно лишь яйцо. Страшно сверкнули глаза филина, и все скрылось, и я снова лежал на берегу Смородинки. Я был изможден, закрыл глаза и тут же уснул. Проснулся я к вечеру. Игла все еще сидела у меня в руке. Я вытащил ее и рассмотрел: нет, игла была не простым лишь знаком; именно ею я должен был расколоть яйцо, в котором высиживались личины Кащея. Мне было досадно, что я не догадался раньше: Кащея, как духа, как порождение великой Мокоши, никто из смертных не мог ни победить, ни спеленать. Кащей-дух будет жить, покуда живут боги. Но его можно загнать в царство духов, запечатать там, лишив его счастья надевать земные личины. Я задумчиво смотрел в воды Смородинки. Я получил ответ, который хотел. Но — смешно сказать, мне предстояло найти тот дуб, в котором лежало яйцо, а может быть, и не яйцо даже, но нечто, из чего рождался всякий раз Кащей после гибели своей очередной земной оболочки. Найти дерево, пускай и приметное, в нескончаемых лесах Русской земли! Да и Русской ли? Не только на Руси дубы растут. Что мне оставалось? Не в человеческих силах, не в богатырских даже, изъездить все леса. Надо было думать и искать других знаков. Смородинка сказала мне все, что хотела, и даже дала иглу. Я повернулся к щуке, чтобы выбросить ее в реку. Но невесть откуда взявшиеся зеленые мухи уже пожирали и ее, и черного червяка, и даже липкую скорлупу. Я не попрощался со Смородинкой. Рано или поздно моя душа должна была скользнуть в ее черные воды: смешно прощаться с собственной могилой. Я зашагал в лес. Мой конь довез меня только до границ царства Смородинки. Как только ее Сила стала слабеть, он пал. Теперь ему предстояло превратиться в призрака и вечно бродить по этим болотам, смущая живых. Сила Смородинки, заразившая его через воду и траву, не пускала его прочь. Я был рад, что она отпустила хотя бы меня. Дальше я пошел пешком. Осень была уже в силе. Со дня на день должна была начаться распутица, и я представлял, чего мне будет стоить добраться до Киева без коня. Я хотел ехать в Киев говорить с Микулой и Вольгой. Может быть, они согласятся разделить со мной подвиг. Но пешком я мог идти бесконечно долго, а кто знал, сколько времени было мне отпущено. Я прошагал пять дней, прежде чем добрался до первой деревни. Ни одного коня в ней не оказалось. Дороги уже раскисли, можно было идти только лесом, но неизвестно, что выходило медленней. Я не стал искать другой деревни и направился в Новгород. Только через долгих десять дней я был там. Не дошел я и до торжища, как уже прошел слух: Святогор вышел из затвора. Слух был мне на руку: ни серебра, ни золота у меня не было. Они всегда бренчали в суме богатырей, их не считавших, потому что княжеская казна раскрывалась для богатыря даже в самое скудное время. Но я провел двенадцать лет в затворе, а все, что имел перед тем, давно раздал. Конь же мне был нужен богатырский. Я сразу заметил белого жеребца с умными карими глазами. «Мой!» — подумал я. Торговаться надо было со степняком. Русский заплакал бы, но отдал бы Святогору коня даром. Я нахмурился. Первый раз в жизни я должен был торговаться! Все, что у меня оставалось, были травы, мындрагыр с Востока и одолень-трава, которую я сорвал летом. Ничем из этого пожертвовать было невозможно. Сердито я начал: — Отдай коня. — Отдам. Сама Святогор у меня покупает! Аи-аи, хороший барыш будет! — Не будет тебе барыша. — Как — не будет? Конь эта — как человек, да еще и скачет. Вокруг нас уже собиралась толпа. Стыдоба, Святогор Кащея три раза видал, а теперь как нищий коня выпрашивает! В Смородинку заглянул, а в свою суму позабыл! — Отдай коня, — повторил я тоскливо. — Бери-бери! — Порченый твой конь, — сказал я вдруг. — Сын русского бога, побойся отец свой! — Порченый, — повторил я уверенно. — Богатырский, а порченый. Глаз на нем лежит нехороший. И на других тож. Степняк вытаращился на меня, потом кинул шапку оземь и плюнул. — Чего вытаращилась? — накинулся он на зевак. — Не видите, с кем моя говорит? Прочь, прочь пошла! И зашептал мне: — Мать жены моя, он, он глаз положил! Видит, коню цены нет, и глаз хорек вонючий положил, ведьма лысый! Приеду, зашибу! Снимай сглаз с коней моих, полцена сброшу! — Давай вот что, — сказал я, впервые в жизни противен сам себе, — я до Киева на коне доеду, коли снимется сглаз, двойную цену получишь. После Новгорода в Киев зайди. — Двойная не надо! Мать жены голова с плеч надо! — Ты меня слушай. Двойную цену получишь, и траву дам в чай — добрей мать твоей жены станет. Благодарил меня степняк. Стыдно мне было: в первый раз обманом взял! Долго еще ехал и думал: хоть и грязь для богатыря деньги, а все ж таки надо, чтоб к подошвам пристала. В Киеве пришлось первым делом идти к князю. Не состарился Святослав, не помягчала варяжская порода на русской равнине — сидит, как беркут на скале, и глазами сверкает. — Святогор! Вышел из затвора таки! Или что случилось на земле моей? Что мог я воину объяснить, пусть и на престоле сидящему? — Великое зло, — говорю, — по земле твоей гуляет. На подвиг ухожу. Долгий будет и людям невидимый. Не с твоей ратью пойду и рассказывать ничего не стану. Хмурится Святослав: — Не люблю я тайные подвиги ваши! Вот Вольга — дружину остановит, и люб он мне. — А коли Вольга перестанет дружины останавливать, и войско твое все исчезнет, и людишки в земле твоей переведутся — что тогда тебе любо будет? Вздыхает Святослав: — Велик, видать, подвиг твой. Ни о чем спрашивать не буду, но как найти тебя? То раньше на месте сидел, но на зов мой не шел, только из-за леса советы давал, то теперь вовсе уезжаешь невесть куда. — Не знаю, что ответить тебе, князь. Дорога моя петляет, как речка подлая. Если почую, что нужда у тебя во мне крайняя, — приду. Но может так статься, что биться в этот миг буду и с места своего сойти не смогу. Не обессудь уж тогда, пойми. Молчит Святослав, усы разглаживает. — Ладно, — говорит наконец, — богатырь. Людям своим приказ дам: если объявится Святогор, слушаться его, как меня самого. И казну ему открывать, и полки под его начало ставить. Престол не забывай все же. — Как забудешь? Мы землю Русскую Силой держим, ты — порядком. Простились. В Киеве тогда Вольга был, меня поджидал, а Микулы не было. Говорю Вольге: — На подвиг зову. Велик враг, а есть надежда запереть его. Замахал руками Вольга, зашикал: — И не говори про такое, миленький. Всегда был враг, и всегда будет. Служкам его жизнь укорачивать мы поставлены, а на большее руку не поднимай. Да и к чему? Так мир устроен, и не к чему нам, убогим, в дела богов мешаться, чужие это дела. — Мне не чужие, — говорю. — Даждьбог мне отец, а враг, выходит, дядя. — Не ходи, горденький ты мой. Что Даждьбог тебе отец, про то все говорят, но доподлинно не знают. А что синички о море поют, то дело небольшое. — Тайны мне открылись, Вольга. Пойдем. — Играет с тобой Упирь-змейка, кольца свивает, а что ей потеха или причуда минутная, то тебе погибель. Защитница нам Упирь, но невместны нам Сила и лукавство ее. Не замахивайся, Святогорушко, на неземное. — Боишься ты, Вольга. — Аи боюсь, дорогой ты мой, боюсь. Хочу еще землю потоптать, на солнышко посмотреть, плечо свое князю подставить. Не оторвешь гору от земли, моря не выпьешь, звездочку не достанешь. Меру, Святогорушко, знать надо. — Тогда прощай, Вольга. Коли рядом окажешься — поможешь? — Когда дело земное будет, то посмотрю, может, и помогу. Но особенно не надейся: не мешаюсь я в дела такие. — Долго живи, Вольга, останавливай рати. — А ты поумней, пожалуйста, касатик. С тем и расстались. Стал я Микулу ждать. Почует Микула, что в Киеве я, покажется. И к зимнему солнцевороту объявился в Киеве Микула. — Здравствуй, — говорит, — братик. — Здравствуй и ты, Микула. Подвиг разделим? Сопит Микула, меня слушает. Потом говорит: — Дурак ты, Святогор, и опасный дурак при этом. Враг всегда был, но не перевелись от этого люди. Убивали, жгли, вредничали, но не перевелись. И дальше не переведутся. А расшевелишь ты врага, нас всех погубишь. Как почует он, что на него самого руку люди подняли, — отомстит страшно. Или не знаешь ты этого? Покуда змею не трогаешь — и она тебя не тронет. А коли полезешь на нее, так и ужалит она тебя. В общем, бросай ты это дело тут же. — Не остановить тебе меня, Микула. — Князю скажу. — А говорил я уже Святославу и еще скажу: враг престола его лишит. И будет мое слово против твоего. А честно скажу тебе, Микула: больше моя слава твоей и меня князь послушает. Скрипит зубами Микула: — Не шевели гнездо страшное, зло большое от этого людям будет! Не заносись, гордец глупый и своенравный! Что сам ты голову сложишь — то печаль малая. Зло расшевелишь! Дремлет оно, а ты в него острием раскаленным! — Давно ли зло задремало? — спрашиваю. — Или разбоя меньше на земле стало? — Коли тронешь его, больше, больше будет! — Микула сипит. — Если не мы сейчас, Микула, то кто тогда? Мельчают люди, слабеет Сила их, и изведет их враг! Пока есть богатыри Сильные, только тогда и можно зло запечатать! Молчит Микула. Потом в сторону смотрит и говорит: — Пропади, запечатник! Последнюю службу окажу — на подвиг провожать поеду. День вместе будем, потом в Киев вернусь и слушать о тебе больше не стану. — Спасибо и на этом, — говорю. — Когда едешь-то? — А сейчас прямо. — Весны хоть подожди. — Нечего и некого ждать мне теперь. А по мне что стужа, что гроза. Даждьбогов я сын. — Дай хоть каши поем. — Микула скрипит. Поел он. Выехали из Киева. Не знал я, куда ехать, и на север двинул. Микула со мной. Леса пошли несчастные, снегами засыпанные. Пусто, сиро. Охнул вдруг Микула. — Смотри! — кричит и на лес показывает. Поворотился я, а конь мой вдруг заржал и дернулся и удар страшный, смертельный, от головы моей отвел, только по руке левой он пришелся. Снес Микула мне с кольчугой вместе руки кусок. Выхватил я меч: — Вражья подстилка! — Ушел, думаешь? — Микула хрипит. — Конь твой подлый тебя только и спас, а то остановил бы я тебя. С врагом никогда не знался, а шевелить его не дам! Не уйдешь ты с дороги этой, Святогор. Схватились мы. И мечами бились, и Силу друг на друга напускали, и одолевать меня Микула стал. — Не уйдешь, гордец смертоносный, — пыхтит, — не уходил никто еще от Микулы! Но тут игла, из Смородинки добытая, в ворот зашитая, горячей вдруг стала, и прибыла Сила моя несказанно, и затмил я Микуле глаза и рассек его от плеча до седла, и каша из Микулы полезла. Стою над ним, и дрожь меня пробирает. Он на меня первый руку поднял, но чтоб я богатыря русского своей рукой порешил! До какого ж предела, думаю, враг во власти своей дошел, что Микулу пленил! А потом смотрю — нет на Микуле злой Силы. С ясной головой Микула на меня кинулся. Опасен я, решил, а суд у Микулы скорый был. Долго я над ним стоял. Потом в Киев повез. Ночью в город въехал, но все равно сбежался народ, плачут: — Микула мертвый, а Святогор в крови весь! Вышел на крыльцо князь разбуженный. Громко сказал я, чтоб все слышали: — На зло смотрите! Один богатырь убит, и ранен второй! Берегитесь, люди, раз богатыри гибнуть начали. А больше ничего не сказал никому. Вольга один все понял, но только головой покачал и ни слова мне не сказал. Заплакал Вольга. Не любил Микулу, а страшное дело случилось. И остался я в Киеве на зиму. Руку вылечить надо было, и вообще знамение смертное получил. Не начинают подвиг так. Скоро степняк объявился, ко мне прибежал. Сказал я ему: — Нет цены коню твоему. Честно говорю. Поэтому получи впятеро больше того, что просил. Больше бы дал, да сведут тебя с ума деньги такие. А он про свое: — А трава в чай? Охнул я про себя, но некого винить, кроме Святогора, и дал ему траву умиротворяющую. И долго я сидел тем вечером, и все мешалось в голове моей: и обман мой, и с Микулой сшибка, и игла со Смородинки. И стонала душа моя, и не было на земле человека, который бы залечил мои раны. |
||
|