"Кассандра" - читать интересную книгу автора (Вольф Криста)

Криста ВольфКассандра

Эрос вновь меня мучит, истомчивый, горько-сладостный, необоримый змей. Сафо (Перевод В. Вересаева.)

Это было здесь. Там стояла она. Эти каменные львы, ныне безголовые, смотрели на нее. Последнее, что она видела, — крепость, когда-то непобедимая, груда камней ныне. Давно забытый враг и столетия, солнце, ветер и дождь отшлифовали камни. Неизменным осталось небо — темно-синяя глыба — высокое, далекое. Вблизи — сложенные циклопами стены, сегодня, как вчера, указывающие путь. К воротам, под которыми не брызжет кровь. В сумерки. На бойню. Одна.

С этим рассказом вступаю я в смерть.

Здесь я умру, бессильная, и ничто, ничто из того, что я бы сделала или не сделала, пожелала или подумала, не могло привести меня к другому концу.

Глубже, чем любым иным чувством, глубже даже, чем страхом, я пропитана, отравлена равнодушием бессмертных к нам, смертным. Напрасно тщимся мы смягчить их ледяную холодность нашей невеликой теплотой. Напрасно пытаемся мы бежать от их насилия — это я знаю давно. В ту ночь, на море, когда буря, разившая со всех сторон неба, грозила разбить наш корабль и никто не мог удержаться на палубе, если не был привязан к мачте, я заметила, как Марпесса тайком развязывает узлы, которыми она была связана с близнецами и мачтой, — я, висевшая на более длинной веревке, чем остальные, не размышляя, не раздумывая, бросилась на нее, мешая ей предоставить свою жизнь и жизнь моих детей равнодушным стихиям, и вместо этого предоставила их воле безумных людей. Когда я отшатнулась от ее взгляда и снова скорчилась на своем месте возле скулящего Агамемнона, я спросила саму себя, из какого же прочного материала свиты веревки, привязывающие нас к жизни. Марпесса, я видела, не хотела со мной говорить, так уже было однажды. Она оказалась лучше подготовлена к тому, что мы здесь претерпевали, чем я, провидица. Я извлекала из всего, что видела, страсть, не надежду, нет, и продолжала жить, чтобы видеть.

Удивительно, как оружие всякого человека — молчание Марпессы, неистовство Агамемнона — всегда остается одним и тем же. Я, правда, в конце концов сложила свое оружие — единственная возможность перемены. Для меня.

Почему же я так желала именно дара провидения?

Моим голосом говорит опасность. Большего и другого я не желала. При необходимости я могла бы доказать это, только кому? Чужому народу, что нагло и робко окружает колесницу? Причина для смеха, если б она еще была: с моим стремлением оправдать себя покончено немногим ранее, чем со мной.

Марпесса молчит. Детей я больше не хочу видеть. Она прячет их от меня под покрывалом.

Небо над Микенами то же, что и над Троей, только пустое. Недоступное, отливающее эмалью, свежевычищен-ное. Что-то во мне соответствует пустому небу над вражеской страной. Все, что со мной происходило, нашло во мне соответствие. Эта тайна, которая со всех сторон сжимает меня, неотделима от меня, ни с одним человеком не могла я говорить о ней. Только здесь, на пределе моей жизни, я могу назвать ее себе самой: да, во мне есть что-то от них всех, но никому не принадлежала я целиком, и их ненависть ко мне я понимаю. Однажды, «прежде» — вот оно, волшебное слово, — я хотела намеками и обрывками фраз сказать это Мирине, но не ради облегчения, его нет. Но потому, что я считала себя виноватой перед ней. Конец Трои был близок, мы проиграли. Эней со своими людьми вышел из боя. Мирина презирала его. И я попыталась сказать ей, что я Энея — нет, не просто поняла — оправдала. Словно я — он. Словно я притаилась в нем и своими мыслями питала его предательские намерения. «Предательские», — сказала Мирина, гневно хлеща веткой по невысоким кустам во рву вокруг цитадели, не слушая меня, может быть даже не понимая, потому что после заточения я говорю тихо. Не из-за голоса, как все думают, голос не пострадал. Дело в его звучании. Исчез тон прорицания. К счастью, исчез.

Мирина закричала. Не странно ли, что я, совсем еще не старая, говорю обо всех, кого знала, в прошедшем времени. Но не об Энее, нет. Эней жив. Разве человек, оставшийся живым, когда все остальные умерли, обязательно трус? Не больше ли это чем политика — взять и увести своих людей на гору Иду, в их родные пределы, вместо того чтобы послать на верную смерть? Должна ведь остаться хоть горстка людей, переживших это, — Мирина не соглашалась со мной, — так почему же прежде всех не Эней и его люди?

И я вместе с ними. Такого вопроса не вставало. Тот, кто хотел бы задать мне этот вопрос, под конец был вынужден отказаться от него. Так же как я, к сожалению, подавила в себе все, что только теперь могла бы сказать ему. И для того чтобы хотя бы думать об этом, я осталась жить. Осталась жить на короткие часы. Не потребовала кинжала, который, я знаю, есть у Марпессы. Она предложила мне его сразу, как только мы увидели эту женщину, эту царицу, только увидели ее. И я, одним лишь взглядом, отказалась от него. Кто знает меня лучше, чем Марпесса? Теперь никто. Солнце преступило через полудень. То, что я еще постигну до вечера, умрет со мной. Умрет? Продолжают ли жить мысли, однажды жившие, в ком-то другом? В нашем честном вознице, например, которому мы надоели?

«Она смеется», — говорят женщины, не подозревая, что я знаю их язык. В ужасе отшатываются они от меня, всегда одно и то же. Мирина, увидев мою улыбку, когда я говорила об Энее, закричала: «Неисправимая». Я положила ей руку на затылок и держала, пока она не умолкла, и мы обе со стены у Скейских ворот смотрели, как солнце ныряет в море. Мы стояли здесь в последний раз, и мы знали это.

Я нащупываю больные места. Как врач делает пробы на боль и, проверяя, не отмерла ли ткань, колет в больное место, так и я уколом проверяю свою память. Возможно, боль умирает раньше, чем умираем мы. Если это так, мы должны сказать об этом другим, но кому? Здесь говорят на моем языке только те, кто умрет со мной. Я продолжаю испытывать свою память и вспоминаю прощания: каждое было другим. Под конец мы признавали друг друга по тому, понимали ли мы, что это прощание. Иногда легкий взмах руки, иногда короткое объятие. Эней и я — мы не коснулись друг друга. Бесконечно долго, казалось мне, его глаза глядели на меня, их цвета я так и не постигла. Еще мы разговаривали иногда, как разговаривала я с Мириной, пока наконец не прозвучало имя, которое мы так долго не называли: Пенфезилея.

Я увидела ее, Мирину, три-четыре года назад рядом с Пенфезилеей во главе одетых в броню воительниц, въезжающей в Скейские ворота, и натиск несоединимых чувств: удивление, умиление, восхищение, ужас, смущение и веселость — все вылилось в безудержный смех, который был в муку мне самой и которого чувствительная Пенфезилея так никогда мне и не простила. Мирина подтвердила это.

Она обиделась. Это, и ничто иное, было причиной ее холодности ко мне. И я призналась Мирине, что мои попытки примириться шли не от чистого сердца, хотя я знала, что она погибнет. «Откуда?» — спросила меня Мирина с тенью былой веселости, но я больше не ревновала к Пенфезилее. Мертвые не ревнуют друг друга. Она погибла потому, что хотела погибнуть. А иначе зачем она пришла в Трою? У меня была причина наблюдать за ней, и я увидела в ней это. Мирина молчала. Больше всего меня очаровывала ее ярая ненависть к моим предсказаниям, я никогда не произносила их, если она была рядом, но ей тут же спешили доложить о них, а также и о моей случайно высказанной уверенности, что меня убьют, чего она по-иному, чем все остальные, не могла мне простить. Кто дает мне право на подобные предсказания? Я не отвечала, я зажмурила глаза от счастья. Наконец-то, впервые за долгое время, я почувствовала свое тело. Снова раскаленный укол пронзил мне сердце. Слабость к другому человеку снова захватила меня целиком. Она мне пришлась не по душе, Пенфезилея, уничтожающая мужчин воительница.

Как? Неужели я думаю, что она, Мирина, убила меньше мужчин, чем ее предводительница? И после смерти Пенфезилеи не больше ли, чем когда-нибудь прежде, чтобы отомстить за нее?

Да, моя лошадка, но только это было совсем другое.

Это было твое сжатое в комок упорство и твоя пылающая скорбь по Пенфезилее — думай как хочешь, но я понимала тебя.

Твоя глубоко запрятанная робость, твой страх прикосновения, которые я всегда щадила, пока не посмела наконец намотать белокурую гриву твоих волос себе на руку и не поняла, как могуча страсть, с которой я давно стремилась к тебе. Увидеть твою улыбку в минуту моей смерти, подумала я и, не ощущая больше в себе нежности, надолго рассталась и со страхом. И вот он — темный, снова надвигается на меня.

Мирина вошла мне в плоть и кровь в ту минуту, как я увидела ее, светлую, отважную, пылающую страстью, рядом с темной, вечно грызущей саму себя Пенфезилеей. Счастье ли, горе ли она мне принесла, оставить ее я не могу, но не хочу, чтобы она была здесь сейчас. С радостью смотрела я на нее, единственную вооруженную женщину, и, когда мужчины, не внимая мне, втащили в Трою греческого деревянного коня, Мирина утвердилась в мысли бодрствовать всю ночь возле чудовища, и я, безоружная, осталась с ней. С радостью, опять в том же перевернутом смысле, я увидела, как бросилась она на первого грека, около полуночи вылезшего из деревянного коня. С радостью, да, с радостью смотрела я, как они падали и умирали от одного-единственного удара. Я улыбалась, и потому меня пощадили, как щадят безумцев.

Я видела еще недостаточно.

Я больше не хочу говорить. Все суетное, все привычное сожжено, пустынны те места в моей душе, где могли бы они произрасти. Сострадания к себе самой у меня столько же, как и к другим. И доказывать мне больше нечего. Смех этой царицы, когда Агамемнон ступил на пурпурный ковер, отметал любое доказательство.

Кто и когда снова найдет наш язык?

Наверное, у этого человека голова будет раскалываться от боли. А до тех пор — только рев, приказы, визг да «так точно» покоренных. Бессилие победителей, тупо повторяющих мое имя, касающихся рукой повозки. Старики, женщины, дети.

Жестокость победы и ее результаты уже нынче вижу я в их слепых глазах. Наказаны слепотой. Все, что они должны бы видеть, разыграется перед их глазами, а они ничего не увидят. Так и сейчас.

Теперь мне понадобится то, чему я училась всю жизнь: побеждать свои чувства разумом. Прежде любовь, теперь страх. Он охватил меня, когда колесница, влекомая в гору усталыми лошадьми, остановилась у темных стен. Перед последними воротами.

Разорвались облака, и солнце упало на каменных львов, тоскливо стремящихся куда-то, мимо меня, мимо всего. Страх я знаю, но это что-то другое. Может быть, оно явилось мне в первый раз, чтобы сейчас же быть убитым.

Теперь мое любопытство и к себе самой тоже вполне свободно. Я поняла это и громко закричала тогда на корабле, такая же измученная морским переходом, как все остальные, изнуренная и промокшая до нитки в брызгах бурлящей морской пены, среди чужих испарений и воплей троянок, исполненных вражды ко мне, ибо все всегда знали, кто я.

Ни разу не посчастливилось мне затеряться в их толпе, слишком поздно пожелала я этого, слишком много сделала в своей прежней жизни для того, чтобы быть известной. Упреки себе самой тоже мешают сосредоточиться. Во мне, как плод в скорлупе, созревал вопрос, и, когда скорлупа треснула, он встал передо мной. Я закричала — не то от наслаждения, не то от боли.

Для чего мне нужен был дар провидения?

В этот самый миг царь Агамемнон — «чрезвычайно решительный» (о боги!) — рывком вытащил меня из клубка тел, и мой крик прервался: предсказания были ему не нужны.

«Это ты, ты, — кричал он, обезумев от страха, — ты натравила на меня Посейдона. Разве не пожертвовал я ему перед выходом в море трех лучших своих лошадей?» — «А Афине? — спросила я холодно. — Что пожертвовал ты ей?» Я увидела, как он побледнел. Все мужчины, поглощенные лишь своим «я», — дети. (Эней? Вздор. Эней — взрослый человек.) Насмешка? В глазах женщины? Этого перенести они не в силах. Царь-победитель прикончил бы меня — а этого я и хотела, — если бы все еще не продолжал бояться. Он всегда считал, что я колдунья. Я должна умиротворить Посейдона. Он толкнул меня на корму и рванул мои руки вверх для подобающего жеста. Мои губы шевелились.

Жалкий трус, о чем тебе беспокоиться? Не все ли равно — утонешь ли ты здесь или тебя зарежут дома?

Если Клитемнестра такова, какой я себе ее представляю, она не станет делить трон с этим ничтожеством. А она такая, какой я ее себе представляю. Да к тому же исполнена ненависти. Пока он еще властвовал над нею, он тиранил ее грубо и сумасбродно, как и подобало такому ничтожеству.

Но я знаю не только мужчин, я знаю и женщин, а это гораздо трудней. Меня царица не пощадит. Взглядом она уже сказала мне это.

Моя ненависть исчезла. Когда? Мне не хватает ее, моей дерзкой, сочной ненависти. Одно имя может разбудить ее, но я пока не произнесу его и в мыслях. Если бы я смогла. Если бы я смогла. Если бы я смогла вырвать это имя из памяти всех людей, что останутся живы. Если бы я смогла выжечь его из наших умов — тогда я не зря прожила свою жизнь. Ахилл.

Моя мать, я не должна больше думать о ней, Гекуба, она плывет на другом корабле к другим берегам. С Одиссеем. Ее безумное лицо, когда они оттащили ее от нас. Ее рот. Самым ужасным с тех пор, как существуют люди, проклятием прокляты греки, — и моя мать Гекуба извергла его.

Она права, надо только уметь ждать. Ее проклятие исполнится, крикнула я ей. И мое имя прозвучало победным кличем, ее последнее слово. Когда я взошла на корабль, все во мне молчало.

Ночью, после моего «заклинания», море скоро успокоилось, не только пленники, но и греки, и даже грубые, алчные гребцы почтительно сторонились меня. Я сказала Агамемнону, что потеряю свой дар, если он силой потащит меня в свою постель. Он отпустил меня. Силы уже давно покинули его. Девушка, что жила последний год в его палатке, рассказала об этом. Если она выдаст его великую тайну, угрожал он, всегда найдется предлог обречь ее на побиение камнями. Я внезапно поняла его изощренную жестокость в сражениях, поняла, почему он становится все молчаливее, чем ближе мы от Навплии подвигаемся по пыльной дороге через Аргос к его цитадели — Микенам. К его жене, у которой нет причины сострадать ему, если он проявит свою слабость. Кто знает, от какой беды она избавит его, убивая.

А ведь они не знают, как жить. Что это и есть подлинное несчастье, что это и есть смертельная опасность, я постигла не сразу. Я провидица! Дочь Приама! Как долго я не замечала того, что рядом: я выбирала между моим происхождением и служением. Как долго трепетала я от страха перед тем ужасом, который я вынужденно вызывала у своего народа. И он, этот ужас, пересек море и опередил меня. Здешние люди наивны по сравнению с троянцами — им не пришлось переживать войну, — они не скрывают своих чувств, ощупывают колесницу, незнакомые вещи, трофейное оружие, лошадей. Меня не трогают. Возница, который, похоже, немного стыдится своих соотечественников, назвал им мое имя. И я увидела то, к чему привыкла, — их ужас. «Лучшие, — говорит возница, — вовсе не те, кто отсиживался дома». Женщины снова приблизились к нам, беззастенчиво разглядывают меня, стараются плюнуть под шаль, которой я окутала голову и плечи. Они спорят, красива ли я, старые находят меня красивой, молодые нет.

Красива? Я, внушающая трепет, я, желавшая, чтобы Троя пала?

Слухи преодолели море, и во времени они опередят меня. Пантой, грек, был прав. «Ты лжешь, моя милая, — сказал он мне, когда мы у ларя Аполлона подготавливали все к церемонии. — Ты лжешь, предсказывая всем нам падение. Из нашего падения, когда ты предсказываешь его, ты извлекаешь для себя вечность. Тебе это более нужно, чем крохи домашнего счастья сейчас. Твое имя останется, и ты это знаешь».

Второй раз я не смогла дать ему пощечину. Пантой был ревнив, и язвителен, и проницателен. Был он прав? Во всяком случае, он научил меня думать невероятное: мир и после нашего заката будет продолжать свой путь. Я не показала ему, как это меня потрясло. Как могла я допустить мысль, что с нашим родом погибнет все человечество? Разве я не знала, что рабыни побежденных родов увеличивают плодовитость победителей? Не высокомерие ли царской дочери в том, что я судьбу всех их, всех троянок и, разумеется, троянцев, связывала со смертью нашего дома? Только после и с трудом я научилась отличать свойства, которыми наделяешь себя сам, от врожденных и едва уловимых. Обходительна, скромна и безупречна — это относится к тому образу, который я сама себе создала и который из каждой катастрофы выходил почти без всяких изменений. Мало того, именно когда он выходил, катастрофа оказывалась позади. Не случалось ли, что, стремясь спасти собственное достоинство — ибо справедливость, гордость и правдивость принадлежали этому образу, созданному мной, — я слишком сильно задевала чувство собственного достоинства моих близких? Не квиталась ли я с ними, несгибаемо говоря им только правду, за обиды, которые наносили мне они? По-моему, именно это думал обо мне грек Пантой. Он знал себя и, как я могла заметить, с трудом сам себя выносил и пытался себе помочь, допуская лишь единственную причину каждого поступка и любой ошибки: себялюбие. Он был глубоко проникнут идеей, что устройство мира не позволяет одинаково помогать себе и другим. Никогда, никогда не выбиться ему из своего одиночества. И тем не менее у него нет права, теперь я это знаю, считать меня такой же, как он, подобной ему. Вначале, быть может, и только в том единственном, что Марпесса называет высокомерием. Счастье оставаться собой и этим быть полезной другим мне довелось узнать. Я заметила, что только немногие видят, что мы изменились. Гекуба, моя мать, рано поняла меня и больше не заботилась обо мне. «Этому ребенку я не нужна», — сказала она. Я восхищалась ею и ненавидела ее за это. Приаму, моему отцу, я была нужна.

Оборачиваясь, я вижу Марпессу, она улыбается. С тех пор как дело пошло худо, она все время улыбается. «Детям, Марпесса, не избегнуть своей участи, ведь это мои дети». — «Я знаю», — отвечает она. Она ничего не говорит о том, хотелось ли ей избежать этого самой. Детей придется вырывать из ее рук. Может быть, ей сломают руки. Не потому, что это мои дети, а потому, что это дети. «Сначала покончат со мной, Марпесса, сразу вслед за царем». Марпесса отвечает: «Я знаю». — «Твое высокомерие, Марпесса, оставит мое далеко позади». И она с улыбкой отвечает: «Так оно и есть, госпожа».

Сколько лет она не называла меня госпожой. Там, куда она меня вела, я не была госпожой и не была жрицей. А то, что мне дано понять это, сделает мою смерть легче. Знаю ли я, что говорю?

Никогда мне не узнать, любила она меня или нет, эта женщина, близости с которой я так добивалась. Сначала из желания нравиться. Потом из желания понять ее по-настоящему. Она служила мне до полного отказа от самой себя, и потому ей необходима была сдержанность.

Когда оттрепещет страх, как сейчас, я вспоминаю далекое. Почему пленники из Микен описывали свои ворота более мощными, чем они мне кажутся теперь? Почему изображали они стены, сложенные циклопами, огромными, а свой народ пьянеющим от насилия и более жестоким, чем он есть? Охотно и безудержно рассказывали они о своей родине, как все пленные. Никто не спросил меня, зачем мне такие подробные сведения о вражеской стране. Почему я задавала свои вопросы именно тогда, когда победа казалась мне непреложной? Когда время уничтожать врага, а не изучать его? Что толкало меня, кому я могла сказать о потрясении, которое испытала: они такие же, как мы! Может быть, я хотела представить себе место, где я умру? Я думала о смерти? Не была, как остальные, напыщенно-торжествующей?

Как быстро и прочно мы забываем.

Война формует своих людей. Я не хочу хранить их в памяти, отлитых и разбитых войной. Певца, что до последнего воспевал славу Приама, я ударила в лицо, жалкий льстец. Нет, я не хочу забыть своего брошенного и разбитого отца. Но и царя тоже, ребенком я любила его больше всех на свете. Он не всегда был в ладу с действительностью, умел жить в мире воображения, не всегда принимал в расчет условия, необходимые для существования его государства, как и те, которые ему угрожали. Это делало его не вполне идеальным царем, зато он был мужем идеальной царицы, что давало ему особые права. Вечер за вечером — я так и вижу его перед собой — он приходил к матери; почти всегда беременная, сидела она в своем мегароне, в своем деревянном кресле, очень похожем на трон; царь, приветливо улыбаясь, подвигал к нему скамеечку. Это мое раннее воспоминание. Любимица отца, я интересовалась политикой больше всех моих многочисленных братьев и сестер. Мне разрешалось сидеть и слушать, часто я сидела на коленях у Приама, положив ему руку на впадинку над ключицей (и у Энея я больше всего люблю это место), чувствительное место, туда вонзилось греческое копье, я сама это видела. Я, знавшая все имена чужих вождей и царей, названия всех городов и товаров, все, чем мы торговали или перевозили на наших знаменитых кораблях через Геллеспонт, величину дохода и решения о его использовании, — все это навсегда смешалось со строгим, чистым запахом отца; побежденные вожди, разрушенные или обедневшие города, товары, испорченные или украденные... Я — изо всех его детей именно я, — по мнению отца, предала его и наш город.

Для всех на свете это не более чем язык прошлого. Язык настоящего съежился до слов об этой темной крепости. Язык будущего для меня состоит из одной только фразы: меня убьют сегодня...

Чего хочет этот человек? Он обращается ко мне? Я, должно быть, голодна. Я — нет, это он голоден, он хочет поставить лошадей и отправиться наконец домой, к своим, к тем, кто нетерпеливо ждет, обступив его. А я должна следовать за царицей. Спокойно идти за ней в крепость с двумя стражами, приставленными не сторожить, но оберегать меня. Мне придется напугать его. «Да, — говорю я ему, — я иду. Но еще не сейчас. Оставь меня здесь еще на несколько минут. Видишь ли, — говорю я ему и стараюсь пощадить его, — когда я пройду через эти ворота, я буду все равно что мертвая».

Старая песня: не злодеяние, но сообщение о нем заставляет людей бледнеть, приводит их в ярость. Я знаю это по себе. И мы предпочитаем наказывать не того, кто его совершил, но того, кто его назвал. Тут, впрочем, как и в остальном, мы все одинаковы. Разница в том, понимаем мы или нет.

Мне это далось нелегко, привыкнув быть исключением, я не хотела, чтобы меня подгоняли под одну мерку с другими. Я ударила Пантоя вечером того дня, когда он посвятил меня в жрицы и сказал: «Твое несчастье, маленькая Кассандра, что ты любимица отца. Больше бы подошла Поликсена, и ты это знаешь, она готовилась к этому, а ты полагалась на его помощь». И, как кажется, — я сочла его улыбку, когда он говорил это, бесстыдством, — как кажется, на свои сны.

Тогда я ударила его по лицу. Его взгляд пронзил меня, но он сказал только: «А теперь ты полагаешься на то, что хотя я и верховный жрец, но всего-навсего грек».

Он сказал правду, но не всю и не до конца, ибо я меньше, чем он думал, руководствовалась расчетом. (И наши расчеты незримо для нас определяются не нами, да, я знаю!) Сон, в ту ночь незваный, напугал меня. Аполлон вошел ко мне, я его сразу узнала, несмотря на его сходство с Пантоем. Я едва ли могла сказать, в чем оно заключалось. Прежде всего в выражении глаз — тогда я назвала их «жестокими», а потом у Пантоя — я больше никогда не видела Аполлона! — просто «трезвыми». Аполлон в блистающих лучах, как меня учил видеть его Пантой. Бог солнца с лирой. Голубые жестокие глаза, кожа цвета бронзы. Аполлон — бог ясновидящих. Он знал, чего я страстно желала: дара провидения, которым он и одарил меня — и я посмела ничего не почувствовать! — небрежным движением руки, чтобы потом приблизиться ко мне как мужчина; и я думаю, только из-за моего страха он обратился в волка, окруженного мышами, а поняв, что не может взять меня силой, плюнул мне в рот. Проснувшись, дрожа от страха, я ощутила отвратительный вкус во рту и посреди ночи бросилась прочь от храма, где я должна была теперь спать, в крепость, во дворец, в спальню, в кровать к матери. Для меня было драгоценным мгновение, когда лицо Гекубы изменилось в заботе обо мне, но она овладела собой. «Волк? — спросила она холодно. — Волк, как это пришло тебе в голову. А мыши? Откуда ты это взяла?»

Аполлон Ликейский! Голос няни. Бог волков и мышей, она знала темные истории о нем, она рассказывала их мне шепотом и не позволяла пересказывать никому. Я никогда не подумала бы, что этот двуединый бог тот же, что наш неуязвимый Аполлон в храме. Только Марпесса, моя ровесница, дочка няни, знала, в чем дело, но молчала, как я. Мать не настаивала, чтобы я назвала имена. Больше, чем волчье обличие бога солнца, ее беспокоило мое нежелание соединиться с ним.

Если бы какой-нибудь бог пожелал возлечь с нею, разве это не честь для смертной? Конечно. Это так. И если бог, службе которому я себя посвящаю, хочет обладать мною целиком — разве это не естественно? Так в чем же дело? Нет, никогда не должна была я рассказывать этот сон Гекубе, Она продолжала выспрашивать меня.

Разве не я год назад, едва только прошло мое первое кровотечение, сидела с другими девушками возле храма Афины — должна была сидеть, подумала я, как тогда, и, как тогда, мне свело кожу на голове от стыда, — хотя все шло предначертанным путем. Кипарис, под которым я сидела, я показала бы и сейчас, если греки не сожгли его, я описала бы форму облаков, ветром гонимые, тянулись они от Геллеспонта. «Ветром гонимые» — глупые слова, но у меня нет больше времени на поиски слов. Я просто думаю об аромате олив и тамариска. Закрыть глаза. Я больше не умею этого, но умела. Чуть приоткрыла и в щелку увидела мужские ноги. Множество ног в сандалиях, трудно представить себе, что они принадлежат разным людям. Все отталкивающие. За один день я насмотрелась мужских ног на всю жизнь. Я чувствовала взгляды мужчин на лице, на груди. Ни разу не взглянула я ни на одну из девушек, ни разу ни одна из них не взглянула на меня. Нас ничто не связывало, каждый из мужчин должен был выбрать одну из нас и лишить девственности. Я долго слышала, пока не заснула, щелчок пальцев и одно слово, повторяемое на разные лады: «Пойдем!» Одну за другой уводили девушек, дочерей офицеров, дворцовых писцов, гончаров, ремесленников, возниц и арендаторов. Вокруг меня становилось пусто. К пустоте вокруг себя я притерпелась с детства. Я постигла два рода стыда: быть выбранной и остаться сидеть одной. Я буду жрицей, чего бы это ни стоило.

Днем, когда пришел Эней, мне подумалось, что я уже видела его прежде. «Прости, — сказал он, — я не мог прийти раньше». Словно мы условились. Он поднял меня, нет, я сама поднялась, мы потом не раз спорили об этом. Мы пошли в дальний угол храмовой площадки и пересекли, не заметив, границу, за которой подобает хранить молчание. Отнюдь не высокомерие и не робость — а она, конечно, тоже была — заставили меня, разговаривая с женщинами, ни словом не упомянуть Энея. Я всегда была скрытной, никогда я, как другие, не открывала своей души всем. Я знала, что этим сохраняю преграду между нами. Неназванное имя Энея вставало между мной и остальными женщинами, которые обретали, чем дольше шла война, страх перед своими одичавшими мужьями, не меньший, чем перед врагами. Их могло охватить сомнение, на чьей же стороне я на самом деле, если не поделилась с ними подробностями о том, например, полудне на границе храмовой площадки, когда мы оба, Эней и я, знали, чего от нас ждут, и оба знали это от Гекубы, когда мы оба оказались не в состоянии исполнить то, чего от нас ждали, и возлагали вину каждый на себя. Няня, мать и Эрофила, жрица, весьма строго втолковывали мне мои обязанности в отношениях с мужчиной, но они не рассчитали, что любовь, если она внезапно вступает в игру, может помешать всем правилам, и я не знала, что мне делать, и залилась слезами, видя его робость и считая, что ее виной была моя неумелость. Очень юны, очень юны мы были. Когда он поцеловал меня, прикоснулся ко мне, погладил меня, я сделала все, как он хотел, только, по-моему, он ничего не хотел, я должна была ему что-то простить, но что, я не знала. Под вечер я уснула и до сих пор помню, что мне приснился корабль, который по синей гладкой воде уносил Энея от нашего берега, и огромное пламя, вспыхнувшее, когда корабль достиг горизонта, между ним, уплывшим, и нами, оставшимися дома. Море пылало. Эта картина и посейчас стоит передо мной, сколько ни легло на нее с тех пор других, других, более страшных. Хотела бы я знать... (Да о чем я думаю! Хотела бы? Знать? Я? Именно так. Слова правильные), хотела бы я знать, какого рода беспокойство, неощутимое в пору мира, в пору счастья — так мы говорили, — вызвало этот сон.

С криком я проснулась, Эней, встрепенувшись от сна, не смог меня успокоить и отнес к матери. Только потом, когда я днем и ночью, снова и снова перебирала все, сцену за сценой, пока они не потеряли постепенно свою остроту, — только потом я удивилась тому, что Эней в ответ на вопрос матери, все ли в порядке, ответил кратким «да». Самое поразительное — она поблагодарила его, смущенная, я не знаю чем. Она отослала Энея. Уложила меня, как ребенка, дала мне какое-то питье, мне стало хорошо, все вопросы и сны рассеялись.

Трудно передать словами, по каким знакам мы безошибочно узнаем, когда нельзя больше думать о каком-либо событии. Эней исчез из моей жизни. Эней, первое воплощение идеала, остался во мне пылающей точкой, его имя — раскаленным уколом, я повторяла его когда только могла. Но я запретила себе понять таинственные слова, которые няня, когда я выросла и она прощалась со мной, передавая мне в услужение свою дочь Марпессу, пробормотала наполовину с почтением — наполовину с ненавистью: «Старуха и тут сделала по-своему, ну, на этот раз, может быть, и на благо доченьке». И она тоже спросила, все ли в порядке. Я рассказала ей свой сон, как всегда делала, и в первый раз увидела, как бледнеют люди от моих слов. (Что в этом было? Испуг? Гнев? Соблазн? Правда ли, что я, как меня упрекали потом, пользовалась этой своей способностью вызывать бледность?)

«Кибела, помоги!» — прошептала няня. С этими же словами она и умерла. Это было, да, это было вскоре после падения Трои, до того, как мы переплыли море. Нас всех, пленников, согнали на голый морской берег в наводящую жуть, бросающую в дрожь осеннюю непогодь, грозящую, казалось, гибелью всему свету. «Помоги, Кибела», — стонала старуха, но помогла ей ее дочь Марпесса, она дала ей питье, от которого та уснула, чтобы не просыпаться больше никогда. Кто такая Кибела?

Няня уклонялась от ответа. Ей было запрещено, поняла я, произносить это имя. Она знала, и я тоже знала, что Гекубе следует повиноваться. Почти невероятным представляется мне сегодня, какое действие производили приказы царицы, я едва могу восстановить в памяти, что некогда пылко негодовала на них. Она стремится только оградить меня, сказала мне тогда Гекуба. Но моя мать недооценивала меня. Я уже видела Кибелу.

Сколько раз потом ходила я этой дорогой, одна или с другими женщинами, и никогда не забывала, как было у меня на душе в тот вечер, когда Марпесса в сумерках повела меня на гору Иду. Гора Ида была постоянно у меня перед глазами, и втайне я любила ее, считала своей горой, часто поднималась на нее и, казалось мне, хорошо знала. Марпесса шла впереди и вдруг нырнула в горную складку, поросшую буками, где обычно лазали только козы. Мы пересекли фиговую рощицу и внезапно очутились среди молодых дубов в святилище незнакомой богини, где вереница молодых темнокожих, стройных и гибких женщин в танце возносила хвалу своей богине. Среди них я узнала дворцовых рабынь, женщин из селений за стенами цитадели, а у входа в пещеру под ивой, корни которой, словно волосы на лобке, падали в отверстие пещеры, сидела няня и движениями своего мощного тела, казалось, управляла цепью танцовщиц.

Марпесса скользнула в круг, моего присутствия они как будто не заметили — новое и, я бы сказала, обидное наблюдение. Быстрота танца нарастала, ритм становился стремительнее, требовательней, неистовей, он выбрасывал отдельных танцовщиц из круга, Марпессу, мою сдержанную Марпессу, тоже, и толкал их на движения, вызывающие у меня стыд. Это длилось, пока они совсем не утратили власть над собой и не стали трястись, корчиться, выть и, наконец, не впали в экстаз и не увидели не видимое нами. Затем одна за другой, одной из последних — Марпесса, они сникали и без сил опускались наземь.

В ужасе я кинулась прочь, долго блуждала и глубокой ночью прибежала домой. Постель моя была приготовлена, ужин тоже готов, а Марпесса ждала меня возле моего ложа. А на следующее утро во дворце, как всегда, спокойные лица.

Что происходило? Где я жила? Сколько же в Трое действительностей кроме моей, которую я считала единственной? Кто установил точную границу между видимым и незримым? Кто допустил, чтобы земля, по которой я так уверенно ходила, сотрясалась?

«Я знаю, кто такая Кибела», — крикнула я в лицо матери. «Ну, тогда все хорошо», — сказала Гекуба. Ни единого вопроса о том, кто меня туда отвел. Никаких дознаний. Никакого наказания. Не толику ли облегчения или даже слабости обнаружила моя мать? Что мне мать, которая показывает свою слабость? Может быть, она хочет со своими горестями войти ко мне в доверие? Я уклонилась. Я избегала, как и долго потом, соприкосновения с людьми. Стремилась быть неприступной и преуспела в этом. Стала жрицей, и Гекуба помогла мне. Она же знала меня дольше, чем я ее.

«Царица, — сказал мне отец во время одного из наших доверительных разговоров, — Гекуба властвует лишь над теми, кто может быть ей подвластен. Но любит она неподвластных ей». Внезапно я увидела отца совсем другими глазами. Гекуба любит его? Вне сомнения. Значит, он ей неподвластен? Ах, ведь и родители были когда-то молоды! Война продолжалась, она выворачивала наизнанку каждого, и все снова менялось. Приам становился все более замкнутым и неприступным, закаменевшим, но подвластным, только уже не Гекубе. Гекуба стала мягче, но по-прежнему была несгибаемой. Приама боль за сыновей убила раньше, чем враг заколол его. Гекуба, раздираемая болью, с каждым несчастливым годом становилась сострадательней к другим и живее.

Как и я. Никогда не была я более живой, как в этот час моей смерти, сегодня.

Что я называю «живым»? Не пугаться трудного, менять свое представление о себе самом — вот что я называю «живым». «Слова, — сказал Пантой, тогда он еще был моим противником, — это не больше чем слова, Кассандра. Человек ничего не изменяет. Так почему же ему изменять именно самого себя, именно свое представление о себе самом».

Когда сегодня я нащупываю и разматываю нить моей жизни, переступаю через войну — черную глыбу — и медленно, с тоской возвращаюсь к годам до войны, когда я была жрицей, ко временам мира — белая глыба, — и еще дальше назад: девочка — уже само слово нравится мне, но куда больше ее облик в прекрасной картине, картине детства. Я всегда больше любила образы, чем слова, это удивительно и противоречит моей профессии, но я больше не могу следовать ее велениям. Последним будет картина, не слово. Перед картинами меркнут слова.

Страх смерти.

Как это будет? Победит ли слабость? Могущественная слабость. Победит ли тело, покорив мою мысль? Победит ли страх смерти, могучим рывком займет все позиции, которые я вырвала у своего невежества, у своей любви к покою, у своего высокомерия, своей трусости, лени, стыда. Победит ли страх, унесет ли словно половодьем мое решение, формулу которого я искала всю дорогу и нашла: я хочу сохранить сознание до самого конца.

Когда наши — глупость! — когда их корабли при полном штиле пристали к берегу в зеркально-гладкой бухте Навплии и палящее, тяжелое от крови солнце опустилось за горную гряду; когда троянки словно только сейчас, ступив с корабля на чужую землю, по-настоящему попали в неволю и искали утешения в безутешных рыданиях; когда и в следующие за тем дни на пыльной, раскаленной, мучительной дороге через крепость Тиринф и по грязи Аргоса их встречали и провожали руганью сбегавшиеся к колеснице женщины и старики; когда на последнем подъеме дороги по сухой, выжженной земле, над которой зловеще, но все еще далеко возникала эта наводящая жуть груда камней — Микены — крепость; когда застонала даже Марпесса, что было удивительно само по себе, а нерешительный царь Агамемнон, вместо того чтобы спешить, устраивал привал за привалом и каждый раз садился рядом со мной в тени оливы, молча пил и предлагал мне вино, и никто из его свиты не выражал неудовольствия («Олива, дерево нежное...»); когда мое сердце, которого я давно не чувствовала, от привала к привалу все уменьшалось, становилось крепче и тверже — камень, исполненный болью, и ничто больше не смогло бы сжать его,— тогда я поняла: мое решение готово — литое, прокаленное копье. Я останусь свидетельницей, пусть даже не уцелеет ни единый человек, кому понадобится мое свидетельство.

Я больше не позволю себе обдумывать свое решение. Но разве это лекарство не того сорта, что вызывает зло позлее того, против которого оно направлено. Разве не воскресило это испытанное средство сейчас мой старый, позабытый недуг: я, расщепленная внутри себя, наблюдаю за самой собой, вижу себя сидящей на этой проклятой греческой телеге, дрожа под своим покрывалом в ознобе страха. Буду ли я, чтобы не корчиться от страха, чтобы не реветь зверем — мне ли не знать, как ревут жертвенные животные, — буду ли я до конца, до того топора... буду ли я, когда моя голова, моя шея... буду ли я во имя разума до конца расщеплять себя, пока топор не расщепит меня, буду ли я...

Почему я не хочу разрешить себе вернуться к животному естеству? Что меня удерживает? Кто меня сейчас видит? Разве я, неверящая, все еще притягиваю к себе взоры бога, как прежде ребенком, как девушкой, как жрицей? Разве это никогда не кончится? Куда бы я ни посмотрела, о чем бы ни подумала — нет бога, нет приговора, только я одна. Кто делает мой приговор себе самой до смерти и в смерти столь жестоким?

Это тоже предопределено? И тут мое движение направляют нити не в моих, а в чьих-то руках, как когда-то направляли они движения девочки, какой я была. Давний образ и сейчас желанный, и сейчас пробуждающий тоску. Ясное, юное существо на светлой земле, веселое и чистосердечное, прямодушная, полная надежд, доверчивая девочка, заслуживающая того, что ей присуждали. Свободная, такая свободная. А на самом деле связанная. Управляемая и направляемая к цели, которую поставили другие. Самое унизительное (слово из прошлого) то, что все это знали. И Пантой. Грек Пантой был в это посвящен... Не моргнув глазом, он протянул мне жезл и головную повязку, как указала ему Гекуба. Значит, он не верил, что мне приснился Аполлон? И все же. Так, так, маленькая Кассандра. Самое нелепое: он не верил в сны.

«Наконец-то!» — воскликнул он в день, когда я спокойно сказала ему, что Троя погибнет, и не привела в доказательство никакого сна. Пантой разделял мою уверенность, но его это не затрагивало. Он, грек, не боялся за Трою, а только за свою жизнь: она и без того слишком долго тянется. Средство покончить с ней он уже давно носил с собой. Но не воспользовался им. Умер в мучениях ради того, чтобы прожить лишний день. Пантой. Мы никогда его до конца не понимали.

Разумеется, и няня Партена знала, какая ведется игра. Как состоялось избрание меня в жрицы. От нее знала об этом и Марпесса. Это именно няня — чего я долго не подозревала — дала мне ключ к моему сну и моей жизни. «Если Аполлон плюнул тебе в рот, — сказала она торжественно, — это означает, что у тебя есть дар предсказывать будущее. Но никто не будет верить тебе».

Дар провидения. Обжигающий испуг. Я его себе намечтала. Посмотрим, будут мне верить или не будут. Не может быть, чтобы люди долго не верили тому, кто верно предсказывает им будущее.

Я завоевала даже Гекубу, мою всегда сомневающуюся мать. Она припомнила одну очень давнюю историю, а Партена, няня, повсюду повторяла ее — нельзя же полагаться только на сны. В наш второй день рождения мы, близнецы, мой брат Гелен и я, заснули в роще Аполлона Тимберийского, одни, без родителей и с няней, плохо приглядывающей за нами — она тоже уснула, выпив тяжелого, сладкого вина. Гекуба разыскала нас и, к своему ужасу, увидела, как священные храмовые змеи, подползшие к нам, облизывали нам уши. Громко хлопая в ладоши, она прогнала змей, разбудила нас и няню и с тех пор знала: оба эти ребенка получили от богов дар провидения. Правда? — спрашивали няню, и чем чаще повторяла она свой рассказ, тем неколебимее в него верила. Я помню, рвение Гекубы вызывало у меня какой-то пресный привкус. Я чувствовала, что она делала чуть больше, чем следовало бы. И тем не менее я утверждалась в том, во что я так настойчиво хотела верить: мне, Кассандре, единственной из двенадцати дочерей Приама и Гекубы, самим богом предназначено быть провидицей. Что же естественнее, чем служить ему жрицей в его святилище?

Поликсена... Я проложила свой путь, оттеснив тебя в сторону. Ты была ничуть не хуже меня, столь же пригодна для этого. Я давно хотела сказать тебе это, Поликсена, сказать раньше, чем они потащили тебя, как жертву на заклание, как теперь меня. Поликсена, если бы мы поменялись нашими жизнями, смерть у нас все равно осталась бы одной и той же. Утешение? Нуждалась ты в утешении? Нуждаюсь ли я? Ты смотрела на меня (ты еще смотришь на меня теперь?). Они поволокли тебя к могильному холму опустошителя Ахилла. Ахилл, скот.

О, если бы только они не знали любви!..

О, если бы в тот первый день войны я не глядела бы, как он, Ахилл, — да будет проклято и забыто его имя! — душит брата Троила, я своими руками задушила бы его самого. Раскаяние сжигает меня, оно не отступает, Поликсена. Меня удержал грек Пантой: она сильнее тебя, я знаю ее. Он тебя знал. Меня тоже. Я не могу задушить человека. Поликсена, я... не отнимай радость моего запоздалого признания... мне досталась эта доля, когда еще не было решено, кого из нас он будет посвящать — тебя или меня. Никогда, дорогая, мы не говорили об этом. Только взглядом, жестом. Как могла я тебе сказать то, о чем едва смела подумать: уступи мне это место. Тебе это не нужно, так я думала, клянусь. Я не понимала, что ты нуждаешься в этом, как и я, только по другой причине. У тебя есть твои любовники, так я думала. Я же была одна. Я ведь встречала их, когда они в утренних сумерках выходили из твоей спальни. Я видела, как ты хороша, как становишься все красивее, ты, с вьющимися русыми волосами, единственная светловолосая дочь Гекубы. Кто, спрашивали себя няньки и слуги, кто мог быть твоим отцом? Нет, стать любимой дочерью Приама у тебя надежды не было. Ты не завидовала моему положению, это раздражало меня. Зачем ты хочешь стать жрицей, я себя не спрашивала; возможно, ты добивалась совсем другого, чем я.

Не сан и положение взамен радостей, в которых мне было отказано; тебе нужна была защита от себя самой, от избытка любовников, от судьбы, что была тебе уготована. Твои серые глаза. Узкий белый овал твоего лица, с резкой, словно резцом обозначенной линией волос — поток, затягивающий каждого. Ты! Всякий, кто видел тебя, влюблялся, да что я говорю, влюблялся! Был обречен на любовную страсть, и не только каждый мужчина, но и многие женщины, Марпесса тоже, когда она вернулась из изгнания и не могла больше видеть мужчин. «Страсть» — слишком слабое слово для того любовного неистовства, любовного бешенства, что охватывало многих, как и этого скота Ахилла. Ничего ты для этого не делала, надо отдать тебе справедливость.

Поликсена. Разумеется, я могла ошибиться тогда ночью, в узком проходе, зачем бы иначе тебе, тебе, которая все, что ни делала, делала открыто, зачем тебе было клясться мне, что никогда, слышишь, никогда не был у тебя Эней, зачем, если бы крадущаяся тень у твоих дверей была тенью Энея? Нелепо. Разве мог быть Энеем тот, кто, выходя от одной женщины, хватает за грудь другую и убегает.

Ах, Поликсена, как ты двигалась быстро, порывисто и прелестно. «А почему бы и нет!» — сказал Пантой и, изворачиваясь, показал, что знает и другую сторону бога Аполлона, ведь в конце концов он служил Аполлону в его главном святилище в Дельфах, в Греции, на материке. «Почему бы и не быть ей прелестной, маленькая Кассандра? Аполлон ведь и бог муз, не так ли?» Он умел меня обидеть, грек. Он не скрыл, что считает варварством те грубые черты, которые мы, маленький малоазийский народ, придавали его богу.

Это вовсе не означало, что он находит меня непригодной для роли жрицы. Без сомнения, сказал он, в моем характере есть свойства, отвечающие требованиям жречества. Какие? Ну, например, мое желание влиять на людей, а как иначе может женщина властвовать? Дальше: мое страстное стремление быть накоротке с богами. Ну и конечно, мое нерасположение к смертным мужчинам.

Пантой, грек, делал вид, будто не знает о ране в моем сердце, будто ему ничего не стоило выращивать в этом моем сердце тайную, мной самой почти не осознанную враждебность к нему, верховному жрецу. Греческому обучал меня он. И искусству принимать мужчину тоже он. В одну из ночей, которые свежепосвященная жрица должна была бодрствовать у изображения божества, он пришел ко мне. Умело, почти не причиняя мне боли, едва ли не любовно, сделал он то, чего Эней, о котором я думала, не пожелал или не сумел сделать. То, что я оказалась нетронутой, казалось, не удивило его, как, впрочем, и то, насколько сильно боялась я телесной боли. Никому, и мне тоже, не промолвил он ни слова о той ночи. Я не знала, как можно в одно и то же время питать ненависть и благодарность к одному и тому же человеку.

Мои воспоминания об этом времени бледны и лишены чувства. Поликсена целый год не разговаривала со мной. Приам готовился к войне. Я отступила в сторону. Я играла роль жрицы. Я думала, взрослая жизнь состоит из этой игры: терять самое себя. Мысли о разочаровании я не допускала. Я не разрешала себе ни малейшей ошибки, когда вела процессию девушек к статуе бога. Я была, разумеется, избрана предводительницей хора, все удавалось мне. Раньше я боялась наказания, если мне во время молитвы вместо светлого образа бога с лирой являлся волк или даже полчище мышей, но очень скоро я убедилась, что ровно ничего не случается, когда я со страстью упиваюсь своими видениями. И когда ко мне приходил Пантой, я должна была представить себе другого человека, Энея, чтобы отвращение обернулось наслаждением. Вознесенная почитанием троянцев, внешне я жила как никогда. Я еще помню, как моя жизнь ускользнула от меня. «Я не справилась», — часто думала я, сидя на городской стене и глядя перед собой пустым, застывшим взглядом. Но я не могла не спрашивать себя: что же так подорвало мою нетяжелую жизнь?

Я ничего не видела, поглощенная требованиями своего дара провидения, я была слепа. Видела только то, что было перед глазами, все равно что ничего. Моя жизнь определялась порядком храмовых обрядов и требованиями дворца. Можно было бы сказать: подавлялась ими. Я не смогла жить иначе. Жила от события к событию, из которых якобы складывалась история царского дома. События, пробуждавшие болезненную жажду все новых и новых событий и, наконец, войны. По-моему, это было первое, что я провидела.

Слухи о втором корабле поздно достигли меня. С горечью в сердце я отошла от широкого кружка братьев и сестер, их друзей и молодых рабов. По вечерам они обсуждали шепотом или вслух, смеясь или негодуя, все решения, принятые в этот день в совете. Мне не возбранялось в свободные вечера продолжать свою прежнюю вялую, ленивую жизнь: устроившись под деревьями или среди кустарника во внутренних двориках цитадели, погружаться в привычные и любимые звуки журчащей в глиняных желобах воды, предаваться тому часу, когда желтеет небо, а дома лучатся, возвращая свет, впитанный за день. Вечное шушуканье, болтовня, шепот братьев и сестер, воспитателей, нянек и домашних рабов — все это скользило мимо меня. Я сама запретила себе участие в этом, когда стала жрицей, когда Поликсена, как я тогда считала, очернила меня в глазах братьев и сестер, чего у нее и в мыслях не было. Я поняла это позже, когда некоторые из моих праздных братьев и сестер, кому по душе были сплетни и домашние дрязги, ополчились на меня: иметь перед ними преимущество я желала, но зависти их снести не могла.

Все это — Троя моего детства — существует только в моей памяти. Я хочу восстановить эту Трою, пока у меня еще есть время, выстроить заново, не пропустив ни камня, ни луча света, ни смеха, ни крика. Как ни мало осталось времени, но это должно сохраниться во мне. Теперь я могу видеть то, чего не существует, а как тяжело мне было учиться этому.

Гелен. Гелен, иначе сотворенный, но обликом такой же, как я. Мой двойник, если бы я была мужчиной. Если бы, думала я в отчаянии, когда они тебя — не меня, нет, не меня! — сделали вещателем оракула!

Будь довольна, сестра. Быть авгуром — неблагодарный труд. Он будет точно придерживаться указаний Калхаса. Гелен не провидец. У него не было такого дара, он довольствовался ритуалом. Все легкомыслие, предназначенное для нас двоих, досталось ему. Вся мрачность — мне. Как желала я быть на его месте. Что такое жрица по сравнению с авгуром! Как жадно впивалась я в него глазами, когда он надевал жреческое женское платье, чтобы посмотреть на жертвенном камне внутренности животных. Как приходилось ему подавлять отвращение к запаху крови от дымящихся кишок. Я, рано приученная отбирать мясо для кухни, этого запаха просто не замечала. Ах, если бы я была Геленом. Если бы я могла отречься от своего пола, скрыть его. С какой силой я это чувствовала! Я, почти не глядя на кишки, печень и желудок молодых быков, всматривалась во взволнованные лица тесно обступивших жертву и жреца-авгура людей, как еды и питья, ждавших слова. Вяло, формально делал свои сообщения брат: о солнце и дожде, об урожае и неурожае, о выращивании скота и детей. Как совсем иначе говорила бы я, как совсем иным тоном старалась бы пробиться в души людей. Я поучала бы их на других примерах, их, наивных, простодушных, невзыскательных, а именно... А именно? На каких же примерах? Пантой, который по-прежнему не выпускал меня из виду, спросил напрямик — вечные его царапающие вопросы: чем, кроме погоды, плодородия земли, болезней людей и скота, хочу я вырвать людей из круга, в который они включены? В котором они себя хорошо чувствуют и не ищут ничего другого? Я подскочила: да, потому что ничего другого они не знают. Потому что мы оставляем на их долю только подобного рода вопросы.

Кто мы? Боги? Условия жизни? Царь? И кто ты такая, чтобы приступить к ним с другими вопросами? Оставь все как есть, Кассандра, я тебе по-хорошему советую. Когда он долго не приходил ночью, мне не хватало его. Не его, а «этого». А когда он лежал со мной: Эней, только Эней. Это подразумевалось само собой. Пусть грек, который многое замечал, ибо был холоден, заметил и это, мне было все равно. Но нет средства между землей и небом, которое вынудило бы меня выдать мою тайну. Моя зависть к Гелену прошла, как проходит все. Я не знаю когда. Мое пылкое стремление задавать людям новые вопросы понемногу остыло, а потом прошло совсем. Тайну мою я сохранила. Есть тайны, которые изнуряют людей, есть тайны, что делают их крепче. Моя тайна была из злых, и не знаю, куда бы она меня завела, если бы однажды не появился сам Эней.

Что говорят микенки, теснящиеся вокруг меня? «Она улыбается». Улыбаюсь, я? Разве я еще помню, как улыбаются? Последний раз я улыбнулась, когда Эней на спине пронес мимо меня Анхиза, своего отца, и с горсточкой своих людей устремился к горе Иде. Неважно, что он искал меня среди пленных женщин и не узнал. Я видела, как он шел, и улыбнулась.

Чего хочет от меня эта изможденная старуха? Что она кричит? Скоро я перестану улыбаться. «Да, — говорю я. — Я знаю, скоро».

Теперь один из стражников запрещает всякие сношения местных жителей с пленными. Меня всегда удивляло: греки делают то, что должно быть сделано, и быстро. И основательно. При ироническом умонастроении наших молодых людей во дворце такой запрет, запрет общаться с рабами, должен был бы существовать — именно существовать — очень долго, чтобы его просто поняли. Соблюдать его? О том, чтобы его соблюдать, вообще не могло быть и речи. В этом потерпел бы неудачу даже Эвмел. «Мы вот хотим вас спасти, — горько сказал он мне, — а вы за моей спиной сами вырываете почву у себя из-под ног». На свой лад он был прав. Он хотел видеть нас такими, какими мы были нужны войне. Такими же, как враг, чтобы суметь его победить. Но нам это было не по душе.

Мы хотели быть такими, какими мы были, непоследовательными, это слово прилепил к нам Пантой, пожимая плечами, примирившись с судьбою. Пантой. «Так ничего не получится, Кассандра. С греками воюют иначе!» Он это знал. Он сам отступил перед греческой целеустремленностью. Об этом он не упоминал. То, что его действительно затрагивало, он прятал глубоко. О его мнениях приходилось догадываться, составляя их из новостей, слухов и наблюдений.

Что мне давно бросилось в глаза: его страх перед болью, его чувствительность. В состязаниях на телесную выдержку он никогда не принимал участия. Я же, помню, славилась своим умением переносить боль. Я дольше всех держала руку над огнем, не меняясь в лице, без слез. Пантой, я заметила, всегда уходил. Я толковала это как его сочувствие мне. Это было просто перенапряжение нервов. Много позднее мне пришло в голову, что способность человека переносить боль рассказывает о его будущем больше, чем многие другие знаки, мне известные. Когда же перестала я кичиться тем, что хорошо переношу боль? Конечно, с начала войны, когда я увидала страх мужчин: чем иным был их страх перед битвой, как не страхом телесной боли, а чему иному служили их необычайные уловки, как не тому, чтобы убежать от борьбы, от боли. Но страх греков, казалось, далеко превосходил наш. «Разумеется, — сказал Пантой. — Они воюют на чужбине, а вы — дома». Что делал он, чужак, среди нас? Спросить его было невозможно.

Известно, Пантой — часть добычи двоюродного брата Лампоса с первого корабля, так называли это предприятие во дворце с тех пор, как за ним последовали второе и третье и, наконец, было решено вывести из употребления название, данное народом: «Корабль в Дельфы», заменив его нейтральным. Так вкратце объяснил мне это Анхиз, отец Энея, он обучал меня, царскую дочь и жрицу, троянской истории. «Ну-ка, послушай меня, девочка». У Анхиза удлиненная голова. Совершенно гладкий череп. Бесчисленное множество морщин на лбу. Густые брови. Светлый хитрый взгляд. Подвижные черты лица. Сильный подбородок. Живой, часто открытый в смехе, а чаще кривящийся усмешкой рот. Тонкие сильные руки. Руки Энея. «Так слушай. Дело было просто. Посылают корабль — предположим, если хочешь, твой отец, хотя я сомневаюсь, чтобы такая идея ему самому пришла бы в голову, ставлю на Калхаса, — итак, посылают одного из двоюродных братьев царя, этого Лампоса, вполне пригодного для роли начальника порта, но Лампос в качестве посланника царя с деликатным поручением? Посылают Лампоса на корабле с высокой тайной миссией в Грецию. Довольно глупо, или, скажем, неосторожно, было собрать в гавани при отплытии корабля ликующий народ. И меня, Анхиза, тоже. На руках у няни. Огни, восторг, флажки, сверкающая вода, могучий корабль — мое первое воспоминание. Вот она, суть. Могучий корабль. Позволь мне улыбнуться. Скромный корабль, я чуть было не сказал «лодка». Если бы мы были в состоянии снарядить могучий корабль, мы послали бы его не в Грецию. Тогда нам не нужны были бы ни эти назойливые греки, ни оказание почестей их оракулу. Мы не допустили бы переговоров о нашем исконном праве на проход через Геллеспонт. Так вот, краткое изложение событий: греки не согласились на наши условия. Лампос привез в Дельфы богатые, чуть ли не превосходившие наши возможности дары. Там его увидел Пантой, увязался за ним и приехал сюда. Ликующему народу можно было представить часть добычи. Пантоя. И наши дворцовые писцы, это такой народец, скажу я тебе, сделали задним числом из наполовину провалившейся затеи хвастливый первый корабль».

В последовательной, методичной трезвости Анхиза всегда присутствовало нечто вроде поэзии, и я не могла ей не поддаваться. Ну а поскольку он сам был в плавании на втором корабле, точность его сведений была неоспорима. Но во внутренних двориках, где мы ни о чем так не спорили, как о первом корабле, все звучало совсем по-другому. Мой старший брат, мягкосердечный Гектор, решительно не признавал никакого успеха за акцией номер один. Вовсе не для того, чтобы притащить с собой жреца, посылали дядю Лампоса к дельфийскому оракулу. Не для того? Так для чего же тогда? Гектор узнал об этом не вполне официальным путем, от жрецов. Лампос должен был спросить Пифию, не снято ли еще проклятие с холма, где возвышается Троя, то есть узнать, достаточно ли прочны город и его стены, только что основательно перестроенные. Неслыханное предположение! Для нас, молодых, Троя и все, с чем связано было ее имя, выросло из этого холма Ате, из единственного возможного места на всей земле, в виду горы Иды и сверкающей долины перед ней, и морским заливом с естественной гаванью, а вместе с городом выросли и стены, охраняющие, но и сжимающие его. В далекой древности боги Аполлон и Посейдон помогали строить их, и потому эти стены нельзя ни разрушить, ни завоевать. Так говорили люди, а я жадно слушала их, но слушала также и противные речи: как ради страсти к жрецу Аполлона Пантою Лампос просто-напросто забыл спросить Пифию о самых важных для Трои обстоятельствах. И стены, укрепленные без благословения могущественного оракула, отнюдь не неприступны, а, напротив, уязвимы? Скейские ворота — их слабое место? А Пантой, выходит, он не как пленник, а по своей охоте последовал за невзрачным двоюродным братом царя? Приам же оказался достаточно слаб, чтобы посвятить чужеземца в жрецы Аполлона, а это не могло значить ничего иного, кроме признания верховенства Дельф в вопросах религии. По крайней мере, в вопросе об этом боге Аполлоне.

Представить себе все это было трудно. Так глупо, так плохо придумано, что я и ребенком не желала верить в эти россказни. Но все равно я жадно ловила обрывки любого разговора об этом. Я пробивалась в кружок старших, проползая между тогда уже могучих ног Гектора, и, прислонившись к нему, не пропускала ни слова. Не рождению, вовсе нет, но этим разговорам во внутренних двориках дворца обязана я тем, что стала троянкой. А воркотне голосов около глазка, когда я сидела в заточении, — тем, что перестала ею быть. Теперь, когда Трои больше не существует, я опять стала ею, троянкой, и только ею.

Кому мне сказать об этом?

Да. Если ничем другим, то поначалу я превосходила грека Пантоя своей осведомленностью о том, что делается во внутренних двориках дворца, о любом волнении, проносившемся там и захватывающем меня тоже, благодаря моему тонкому слуху к любому изменению высоты тона каждого шепотка. Я однажды даже спросила Пантоя, почему он здесь, то есть там, в Трое. «Из любопытства, любовь моя», — сказал он легкомысленным тоном, усвоенным им в последнее время. «Но разве может кто-нибудь из любопытства покинуть оракула в Дельфах, центре мира?» — «Ах, моя маленькая недоверчивая Кассандра! Если бы ты его только знала, этот центр мира». Он часто давал мне прозвания, которые подошли мне только позднее.

Узнав Трою, мой центр мира, по-настоящему, я поняла Пантоя. Не любопытство погнало бы меня прочь — ужас! Но куда, на каком корабле поплыла бы я?

Я и вправду не знаю, почему меня так занимает Пантой. Может быть, это слово, прилипшее к его имени, хочет высвободиться из глубочайших глубин, куда мне не дано спуститься? Или образ?

Давняя, очень давняя картина расплывается, ускользает от меня, может быть, я смогу ее поймать, если освобожу свое внимание, дам ему свободно блуждать. Я вглядываюсь в глубину. Внизу словно бы вереница людей — поднятые лица, вплотную одно к одному — толпится на узкой улочке. Пугающие, жадные, дикие. Отчетливей, все отчетливей. Вот тихое белое средоточие толпы. Мальчик во всем белом ведет на веревке молодого белого бычка. Среди неистовства — неприкосновенное белое пятно. И возбужденное лицо няни, на руках у которой я сижу. Пантоя не видно, но я знаю, что он во главе шествия, сам еще почти мальчик, очень юный, очень красивый он был. Пантой проведет толпу к Скейским воротам и заколет быка, но мальчика отпустит. Бог Аполлон, охраняющий город, не хочет впредь жертвоприношений мальчиков. «Жертвоприношение мальчиков» — вот оно, слово. Я больше не видела такого в Трое, хотя... Для того чтобы отменить это жертвоприношение, Приаму понадобился Пантой. И когда на десятом году войны греки подошли к Скейским воротам и грозили их взять — ворота, у которых грек не допустил заклания мальчиков, — тогда прозвучало: «Пантой — предатель». Мой безобидный, легковерный народ! Я не выносила Пантоя в последнее время. Я не выносила в себе того, что он сделал для меня притягательным.

Кто живет, будет видеть. Мне пришло в голову, что я прослеживаю историю своего страха. Или, правильнее, историю его развязывания, а еще точнее — его высвобождения. Да, конечно, и страх может быть высвобожден, и тогда выясняется, что он во всем и всем связан с угнетенными. Дочь царя не может испытывать страха, страх — слабость, а от слабости помогает железная тренировка. У безумной есть страх, она обезумела от страха. У рабыни должен быть страх. Свободная учится отгонять свои ничтожные страхи и не бояться большого, серьезного страха, ибо она не столь горда чтобы делить его с остальными. Формулы? Конечно.

Верно говорят: чем ближе смерть, тем ярче и ближе картины детства, юности. Целую вечность не вызывала я их перед своими глазами. Как трудно, почти невозможно было увидеть второй корабль тем, чем он, как провозгласила Гекуба, был на самом деле — вылазкой объятых страхом. О чем же шла речь, неужели было так важно послать на корабле таких людей, как Анхиз и Калхас-прорицатель? Анхиз вернулся стариком, а Калхас вообще не вернулся.

Речь шла о сестре царя, Гесионе. «Гесиона, — сказал мой отец Приам в совете и придал своему голосу плаксиво-патетическое звучание, — Гесиона, сестра царя, в плену у спартанца Теламона, ее похитившего». Члены совета были озадачены. «Так уж в плену, — насмехалась Гекуба. — Похищена. Все-таки она в Спарте не жалкая рабыня. Если нам правильно сообщили, этот Теламон женился на ней и сделал ее царицей. Или я неправа?»

«Не в этом дело. Царь, который не делает попыток отвоевать похищенную сестру, теряет лицо». — «Ах так, — отрезала Гекуба. — Тогда нечего больше публично сетовать». Они спорили в ее мегароне, и, что было хуже всего, отец отослал меня. Его противоречивые чувства передались мне, уплотнились, сгустились и, казалось, расположились под ложечкой — вибрирующее напряжение, которое няня научила меня называть «страхом». «К чему столько страха, доченька? У ребенка слишком сильное воображение».

Флажки, кивки, ликование, искрящаяся вода, сверкающие весла — их пятьдесят, отметили дворцовые писцы, которые только и умели считать на глиняных табличках. Отправлялся второй корабль. Подзадоривающие выкрики. «Сестра царя или смерть!» — кричали остающиеся тем, на палубе корабля. Около меня стоял Эней и кричал своему отцу: «Гесиона или смерть!» Я испугалась, но знала, что пугаться нельзя. Эней действовал в интересах царского дома, к которому я принадлежала, когда ради чужой женщины, по случайности сестры царя, желал смерти своему отцу. Я подавила свой ужас и принудила себя восхищаться Энеем. Тогда возникли во мне противоречивые чувства. И в Энее также, он мне потом сказал. Он сказал мне, что эта чужая женщина, чем дольше длилась затея с ее возвращением, становилась ему все безразличнее, даже ненавистнее, а тревога за отца росла. Как могла я это знать? Тогда это случилось, да, тогда: сны, в которых являлся мне Эней, а я испытывала наслаждение, когда он мне угрожал; сны, которые мучили меня и рождали ощущение непоправимой беды и собственной, приводящей в отчаяние странности. О, я смогла бы рассказать, как возникают зависимость и страх. Только никто больше не спрашивает меня.

Я хотела быть жрицей. Я хотела пророческого дара во что бы то ни стало.

Чтобы не видеть зловещей действительности за блестящим фасадом, мы мгновенно изменяли наши ложные заключения. Случай, который возмутил меня, когда я еще могла возмущаться: ликующие троянцы, подобно мне, приветствовали отплытие второго корабля, а позднее утверждали, будто именно с этого корабля пошла порча. Но как смогли они так скоро позабыть впитанное с молоком матери: что цепь неблагоприятных для нашего города событий теряется в серой предыстории, разрушение, и восстановление, и снова разрушение под властью сменяющих друг друга царей, по большей части неудачников. Что заставляло их, что заставляло нас верить, что именно этот царь, именно мой отец Приам, разобьет цепь несчастий, что именно он возвратит нам золотой век? Почему могущественнее всех оказываются в нас именно желания, покоящиеся на заблуждениях? Ни за что другое не осуждали они меня так, как за то, что я уклонилась и не разделяла с ними несчастного пристрастия к таким желаниям. Это мое уклонение, а не греки виной тому, что я потеряла отца, мать, братьев, сестер, друзей, мой народ. А что я выиграла? Нет, о своих радостях я запрещаю себе думать до тех пор, пока это не понадобится.

Когда второй корабль наконец вернулся, разумеется — так говорил теперь каждый — без сестры царя, а также и без Калхаса-прорицателя, когда разочарованный народ, настроенный почти враждебно, собрался в гавани, ропща и негодуя (стало известно, что спартанец посмеялся над требованием троянцев), когда на лбу моего отца появились темные тени — я в последний раз плакала открыто. Гекуба, не торжествовавшая по поводу неудачи, предсказанной ею, запретила мне это не резко, но вполне определенно. Из-за политики не плачут. Слезы затуманивают сознание. Если противник предается своим настроениям — смешно и тем хуже для него. То, что мы не увидим сестры отца, было ясно любому, кто не лишен здравого смысла. Народ, естественно, провожает отплытие и прибытие каждого корабля честолюбивыми надеждами и неизбежным разочарованием. Правители должны уметь владеть собою. Я протестовала против правил моей матери. Оглядываясь назад, я вижу: она принимала меня всерьез. Отец искал у меня только утешения. Больше никогда я не плакала открыто. И все реже тайно.

Оставался Калхас-прорицатель. Где был он? Умер по дороге? Нет. Убит? Нет. Значит, захвачен греками в качестве заложника. В это народ охотно поверил и верил некоторое время, ну что ж, если дурная слава греков еще укрепится, вреда в том нет. По переходам дворца бежала другая весть; когда она дошла до меня, я, сжав кулаки, с горечью запретила себе верить в нее. Но Марпесса упорствовала: это правда, это обсуждают в совете. И в спальне царя и царицы. «Как, Калхас перебежал к грекам? Наш уважаемый провидец, посвященный в самые сокровенные государственные тайны, изменник?» — «Именно так». — «Эта новость — ложь». Разгневанная, я отправилась к матери, безрассудно облегчила свою душу и вынудила Гекубу действовать. Марпесса исчезла. Няня появилась с заплаканными глазами, полными укора. Кольцо молчания сомкнулось. Дворец, самое родное мое место, отстранился от меня, мои любимые внутренние дворики замолкли. Я осталась со своей правотой одна.

Первый оборот круга.

Эней, которому я всегда верила, потому что боги забыли наделить его способностью ко лжи, Эней подтвердил мне все слово в слово. Да, Калхас-прорицатель остался у греков по собственной воле. Он знает это точно от своего отца, словно на годы состарившегося Анхиза. Калхас-прорицатель боялся — вот сколь неутешительно банальны причины для решений с серьезными последствиями, — боялся, что после неудачи со вторым кораблем его потребуют к ответу за его сулящие успех предсказания перед отплытием. Самое смешное: царский дом принудил его дать сулящие успех предсказания, не вопрошая богов.

А мне с самого начала было ясно, что Марпесса говорила правду. И я слышу, как я сказала Энею, что мне с самого начала все было ясно. Голос, проговоривший это, был чужим, и, конечно, я знаю сейчас, знаю давно, что дело не в случае, что этот чужой голос уже часто застревал у меня в горле и зазвучал впервые в присутствии Энея. Я намеренно выпустила его на свободу, чтобы он не разорвал меня. С тем, что произошло дальше, я уже совладать не могла. «Мне все было ясно, мне все было ясно», — снова и снова чужим, высоким, жалобным голосом.

Я цеплялась за Энея, стремясь спастись от этого голоса. Эней испугался, но держался стойко. Держался стойко Эней! Я тряслась. Дрожа всем телом, повисла на нем, мои пальцы впивались в него, цеплялись за его одежду, рвали ее. Мой рот выталкивал из себя крик и пену, застывавшую на губах и подбородке, а мои ноги, подчинявшиеся мне не более, чем все остальные члены, дергались и выплясывали в неуместном и неприличном вожделении, которого я вовсе не испытывала, я не владела ими, как всем во мне, не владела, как самой собой. Четверо мужчин едва сумели меня удержать.

В помрачении разума, в которое я наконец впала, страшным образом промелькнула искорка торжества, странным для того, кто не знает хитрых связей между нашими подавляемыми высказываниями и болезнями. Это, следовательно, был приступ, и моя жизнь некоторое время делилась на время до приступа и после, летосчисление, вскоре ставшее таким же неудовлетворительным, как почти все остальные. Неделями не могла я встать, не могла пошевелить ни рукой, ни ногой. И не желала мочь. «Пусть придет Марпесса», — первый приказ, который я сумела произнести. Рот Гекубы надо мной ответил: «Нет». И я снова погрузилась в темноту. Каким-то образом я овладела подъемами и падениями твердого тяжелого кома — моего сознания. Не было решено, буду ли я — кто я? — снова подниматься. Я парила посередине, безболезненное состояние. Однажды, когда я вынырнула, надо мной склонилось лицо Марпессы, ее рука протерла мне виски разведенным вином. Мне стало больно, потому что теперь я должна была остаться здесь. Марпесса похудела, побледнела и стала молчаливой, как я. Больше я не теряла сознания полностью. Я смирилась и сносила помощь.

Я стала тем, что называют здоровой. Как потерпевший крушение мореплаватель страстно стремится к спасительной земле, стремилась я к жречеству. Мне не нужен мир, каким он был на самом деле. Я хотела самоотверженно служить богам, которые над ним властвовали. В моем желании заключалось противоречие. Я позволяла себе не торопиться, пока не заметила этого, я всегда позволяла себе помедлить в этих состояниях полуслепоты. Вдруг прозреть — это бы меня уничтожило.

Марпессу, например, о том, что они с ней сделали, я спросила только на пути сюда, в ту бурную ночь на корабле, когда все шло к концу. «Ничего особенного, — сказала она. — Послали меня в конюшни».

В конюшни! Да, как служанку к рабам из десятка разных племен. Каждый знал, что творится в конюшнях. Могу себе представить, почему Марпесса с тех пор не подпускала к себе ни одного мужчины. То, что я доверила ей своих близнецов, своего рода искупительная жертва, которая не могла ни увеличить ее преданность мне, ни смягчить ее непримиримость. Она всегда давала мне почувствовать, что я ничего не могу исправить. А оттого, что она меня понимала, все становилось еще хуже.

Дворцового писца и молодую рабыню, от которых Марпесса узнала правду о Калхасе-прорицателе, отправили на первом же невольничьем корабле к царю хеттов от царя Приама. Никто больше не произносил имени Калхаса.

Как часто я убеждалась, что горячо желанные дары выпадали мне на долю, только когда я переставала их желать. Марпесса дала волю своей нежности лишь после того, как меня на ее глазах изнасиловал Аякс, Маленький Аякс, как его называли греки. Если я правильно расслышала, Марпесса крикнула ему: «Возьми меня!» Но ведь она знала, что я не стремлюсь больше ни к любви, ни к дружбе. Нет.

Гекуба рано объяснила мне, и, разумеется, напрасно, что несоединимое нельзя заставить соединиться. «Твой отец, — сказала она, — хочет всего. И всего сразу. Греки должны платить нам за провоз своих товаров через наш Геллеспонт — верно. Но то, что поэтому они должны уважать царя Приама, — ложно. Если они смеются над ним, считая себя сильнее, — что за обида в том? Пусть смеются, раз платят. А ты, Кассандра, — сказала мне Гекуба, — смотри не стремись слишком глубоко проникнуть в душу твоего отца».

Я очень устала. Уже недели, как я не знаю долгого сна. Невероятно, но я могла бы сейчас уснуть. Мне теперь ничего нельзя откладывать, сна тоже. Не годится вступать в смерть усталой. Что мертвые спят, это просто так говорится, но это неправда! Их глаза открыты. Я закрывала выкатившиеся глаза своим братьям, начиная с Троила, глаза Пенфезилеи, уставившиеся на Ахилла. Ахилл, скот, обезумел от этого взгляда. Открытые мертвые глаза отца. Глаза сестры Поликсены мертвыми я не видела. Когда ее потащили к могиле Ахилла, ее глаза смотрели, как смотрят только глаза мертвых. Глаза Энея не увидят смерти, их будет закрывать сон еще множество ночей, что впереди. Утешение ли это? Нет, не утешение. Знание. Мои слова больше не окрашены ни страхом, ни надеждой.

Когда царица вышла из ворот, во мне умерла последняя слабая надежда — надежда, что я смогу добиться от нее жизни своим детям. Мне достаточно было просто взглянуть ей в глаза: она сделает все, что должна. Не она определила порядок вещей. Она просто приноравливается к их уже существующему порядку. Либо она навсегда избавится от своего мужа, пустоголового болвана, либо ей придется признать себя побежденной и потерять все: жизнь, власть, возлюбленного, который, впрочем, — если только я правильно распознала фигуру на втором плане — такой же самовлюбленный болван, только помоложе, красивый и холеный.

Пожав плечами, она дала мне понять, что все происходящее не относится ко мне лично. Ничто не помешало бы нам в другие времена называться сестрами, это я прочла по лицу противницы, в котором Агамемнон, простофиля, хотел видеть и видел любовь, преданность и радость встречи. И когда он споткнулся на пурпурном ковре, как бык на бойне, мы обе подумали одно, и в уголках рта Клитемнестры мелькнула та же улыбка, что у меня. Не жестокая. Скорбная. Оттого, что судьба не поставила нас на одну сторону. Я считаю ту, другую, способной видеть, что и ее поразит слепота, неотделимая от власти. И она пропустила знамение. И ее дом погибнет.

Я долго не понимала, что не все могут видеть то, что вижу я, что не все воспринимают обнаженные, незначительные образы события. Я думаю, люди считали меня придурковатой. Но они же самим себе верили. Должен же быть в этом какой-то смысл. Вот у муравьев: слепой народ бросается в воду, тонет, образуя мост для немногих уцелевших. Ядра нового народа. Подобно муравьям, мы бросаемся в любой огонь, в любую воду, в любой поток крови. Только чтобы не видеть. Кого? Себя.

Словно мой корабль спокойно лежал на воде, цепь разомкнулась, и он неудержимо поплыл по течению, назад. Назад, к моему детству. В детстве у меня был брат Эсак. Я любила его больше всех, а он меня. Больше меня он любил только свою юную прекрасную жену Астеропу. Когда Астеропа умерла родами, он не мог больше жить и бросился со скалы в море. Но и в первый раз, и потом его спасала стража, пока однажды он не ушел ко дну и его не могли найти, пока не вынырнула из моря в том месте, где он ушел под воду, черная птица с красным горлом. Вещатель оракула Калхас узнал в ней превратившегося в птицу Эсака, и ее тотчас же взяли под охрану и защиту.

Одна я — как могу я забыть об этом, это случилось со мной впервые — день и ночь с криком металась в судорогах на своем ложе. Даже если бы я поверила — а я не верила, — что мой брат Эсак превратился в птицу и что богиня Артемида, у нее бывали причуды, превращая его в птицу, исполнила его сокровеннейшее желание, я не хотела никакой птицы вместо моего брата. Я хотела, чтобы был мой брат Эсак, сильный, с теплой кожей, с коричневыми курчавыми волосами, который относился ко мне иначе, чем все мои остальные братья во дворце. Он носил меня на плече не только по всем переходам дворца, но и по улицам города, построенного вокруг цитадели, а теперь разрушенного, как и она, и все люди, теперь мертвые или уведенные в плен, здоровались с ним. Он называл меня «моя бедная маленькая сестра» и брал меня с собой в открытую долину, где морской ветер гладил оливы и листья вспыхивали серебром так, что глазам было больно. Он наконец взял меня с собой в ту деревню на склоне горы Иды, где был его дом. Хотя его отцом был Приам, но его матерью — Арисба, показавшаяся мне старухой, древней и зловещей, ее белые глаза сверкнули из темноты маленькой, увешанной пучками трав каморки, а Астеропа, юная, стройная жена Эсака, приветствовала своего мужа улыбкой, ножом полоснувшей меня по сердцу. «Я хочу, чтобы он опять был со своей душой и со своим телом, — кричала я. — Был, был, был Эсак». И не хотела слушать утешений. Я только думала так, ребенок.

Именно тогда я услышала в первый раз: она лишилась рассудка. Гекуба, моя мать, прижала мои судорожно вздрагивающие плечи к стене, в ее руках таилась неженская сила, — всегда судороги, сводящие мне тело, всегда холодная твердая стена. Всегда жизнь против смерти, сила матери против моего беспамятства, всегда рабыня крепко держит мою голову, а Партена, няня, вливает мне в рот коричневый горький сок, всегда тяжелый сон и сновидения. Ребенок Астеропы и Эсака, умерший вместе с матерью при родах, рос во мне. Когда он созрел, я не захотела его рожать и выплюнула. Это оказался крот. Он был мне отвратителен. Меропс, дряхлый толкователь снов, внимательно выслушал меня. Потом он посоветовал Гекубе удалить от этой своей дочери всех мужчин, похожих на Эсака. Как он себе это представляет? — гневно спросила старика Гекуба. Тот пожал плечами и ушел. Приам сел около моего ложа и серьезно заговорил со мной о государственных делах. Какая жалость, что не я буду завтра в его платье и на его месте сидеть на высоком стуле в совете. Я любила отца, когда он обо мне беспокоился, еще больше, чем всегда. То, что он принимал близко к сердцу все трудности, знал во дворце каждый, я считала это его силой, остальные — слабостью. И он стал слабым.

С бешеной быстротой чередуются в моей усталой голове картины, слова не могут их догнать. Примечательно сходны следы различных воспоминаний. Как сигналы вспыхивают образы. Приам, Эсак, Пантой, Эней, Парис, да, Парис. И третий корабль ясно встает передо мной со всеми причинами и следствиями, а тогда я плутала в непроглядном хаосе. Третий корабль. Случилось так, возможно, потому, что, как раз когда его снаряжали, я готовилась к посвящению в жрицы, но я сравнивала себя с этим кораблем и тайно связывала свою судьбу с его.

Я бы все отдала, чтобы плыть на нем. И не только потому, что знала: на этот раз Эней будет сопровождать в плавании своего отца Анхиза, и не только потому, что цель этой экспедиции расплывалась при пристальном взгляде, оставляя все больше места для чудесных надежд, — нет. Взбудоражена и подготовлена к этому я была постепенными и кропотливыми попытками снять покров с одной из особого рода тайн в истории нашего дома и внезапным появлением незнакомого брата. Слишком, опять слишком сильно сосредоточилась я на чужом юноше, который неожиданно принял участие в играх, посвященных памяти нашего рано умершего безымянного брата. Мне не было нужды знать незнакомца, чтобы задрожать при первом взгляде на него, меня обожгла его красота, я закрыла глаза, спасаясь от ее ударов.

Он победит в любой борьбе. И он побеждал: в кулачном бою и в первом беге, а затем и во втором, когда мои завистливые братья скорее принудили, нежели попросили его бежать. Лавровым венком увенчала победителя я, в этом мне не могли отказать. Все мое существо тянулось ему навстречу. Он этого не замечал. Его лицо казалось мне затуманенным, словно только тело его присутствовало здесь и подчинялось ему, но не его дух. Он словно не осознавал сам себя. И так оно и осталось, да, так оно и осталось. Но разве в этом отчуждении царского сына от себя самого таился ключ к великой войне? Я боялась, что представят дело именно так. Им нужен был личный повод.

Я находилась внутри стадиона, и мне пришлось попросить, чтобы мне рассказали о том, что происходило снаружи. Все здание было оцеплено царской охраной, над входом и выходом установлен строгий контроль — здесь впервые прозвучало имя молодого офицера Эвмела, отличающегося осмотрительностью и последовательностью. Внутри, неподалеку от меня, Гектор и Деифоб, мои старшие братья, с обнаженными мечами наседали на юношу-чужеземца, скорее изумленного, чем испуганного. Неужели он действительно не понимал, что очередность побед в играх строго установлена и что он оскорбил закон? Не понимал.

Затем над угрожающе нарастающим гудением стадиона поднялся пронзительный голос: «Приам, это твой сын!» Не знаю почему, но я в ту же минуту почувствовала: это правда. И только тут отец движением руки остановил мечи братьев. Кивок, когда старик показал застывшей матери свивальник. И скромный ответ пришельца на вопрос царя, как его зовут: «Парис». Подавленный смешок детей Приама: их нового брата зовут «сумка, кошель». «Да, — сказал старый пастух, — сумка, в которой я таскал по горам малыша — сына царя и царицы». Старик показал сумку, такую же старую, как и он сам, если не старее. И тогда, в одном из тех внезапных поворотов, которые так характерны для нашей общественной жизни (были характерны!), триумфальное шествие — Парис в его центре — двинулось ко дворцу. Стоп. Не походило ли это шествие на то, другое, в центре которого шел белый, обреченный на заклание мальчик? Я вдруг сразу онемела и шла среди взволнованных, переговаривающихся сестер с печалью и раной в сердце.

Я жадно стремилась, на этот раз потому, что речь шла о Парисе, разобраться во всем. И сказала что-то в этом роде. К несчастью. Что поделаешь. После я уже вовсе не думала, что события обязаны раскрываться передо мной. В те ранние годы бегала за ними, молча предполагая, что для меня, дочери царя Приама, откроются все двери и все рты. Там, куда я пришла, в похожих на пещеры жилищах, дверей не было, только шкуры завешивали вход. И еще вежливость, к которой я была приучена, мешала мне расспрашивать трех повивальных бабок, принимавших Париса, да и почти всех остальных детей Гекубы, трех дряхлых, косматых старух, не стыдись я Марпессы, моей провожатой, я повернула бы назад. Первый раз я увидела вблизи жилые пещеры на крутом берегу нашей реки Скамандра, и пестрый народ, расположившийся у входа в них, и берег, с которого стирали в реке белье. Я шла, как по просеке, среди их молчания, не угрожающего, но такого чужого, а Марпесса здоровалась, отвечала на возгласы со всех сторон, смеялась грубым шуткам мужчин — во дворце она бы резко оборвала их. Может ли царская дочь завидовать рабыне? И впрямь, у меня были такие вопросы, и я, подумать только, их все еще помню! Самое прекрасное в Марпессе — ее походка, сильные движения бедер, прямая спина. Две темные косы высоко подняты. Знала она и девушку, прислуживавшую трем древним старухам. Ойнона, совсем юное существо необыкновенной прелести даже для здешних мест, славившихся красотой своих женщин. «У Скамандра», — говорили мужчины во дворце, когда приходило время их первой девушки, я уловила это из разговоров братьев.

Гордо назвала я бабкам свое имя, Марпесса не советовала мне этого делать. Как? Старухи станут дурачить меня! Старые сплетницы. Сын Приама? Да они с десяток его сыновей приняли. «Девятнадцать», — поправила я. Я тогда еще дорожила семейной честью. Старухи не соглашались с числом, а потом заспорили друг с другом. «Да они же не умеют считать», — со смехом уверяла Ойнона. Ойнона. Ойнона, я как будто уже слышала это имя? Кто же его называл? Мужской голос. Парис. Не встречала ли я ее во дворце? Всегда, едва я выходила за черту крепости, я окуналась в мутные, часто довольно обидные отношения. Резко, более чем было необходимо, я спросила у бабок, почему, по их мнению, один, вполне определенный, один из десятка сыновей Приама не должен был воспитываться во дворце. Воспитываться? Казалось, старые лицемерки вообще не знали такого слова. Нет, нет. Конечно, нет. В их время такого не бывало. Во всяком случае, они не знали. Одна из них чуть ли не мечтательно обмолвилась: «Да, если бы Эсак был жив!» — «Эсак?» — мгновенно нанесла я ответный удар. Тройное молчание. Ойнона тоже молчит. Марпесса молчит. Она была — да что я, есть — в моем окружении самая молчаливая.

И дворец. Дворец молчания. Гекуба, подавляя гнев, молчала. Партена, няня, не скрывая своего страха, молчала. Я училась, наблюдая разные виды молчания. Много позже я сама научилась молчать — полезное оружие. Одно слово «Эсак» вертелось у меня в голове. Я поворачивала его так и сяк, пока вдруг от него не отделилось другое: Арисба. Она ведь, кажется, мать Эсака? Жива ли она?

Впервые я узнала то, что потом нередко испытывала сама: забытые помнят друг друга. Не совсем случайно на большом осеннем базаре у ворот Трои, где процветала западно-восточная торговля, я встретила Брисеиду, дочь изменника Калхаса-прорицателя, который мгновенно попал в число забытых, и задала ей дурацкий вопрос, знает ли она меня. Кто меня не знал! Брисеида разложила здесь свой необыкновенно яркий и светлый тканый товар. Она, и прежде своевольная и страстная, бросила своих покупателей и охотно объяснила мне, где найти Арисбу — на этом же рынке в горшечном ряду. Я шла, никого не спрашивая, и смотрела в лица. Арисба выглядела, как выглядел бы Эсак в старости. Едва я приблизилась к ней, она пробормотала, чтобы я пришла в ее хижину, туда-то и туда-то, у подножия горы Иды. Значит, она знала, что я приду. Значит, за каждым моим шагом следят. Я ни разу не подумала о стражниках Приама — я была молода и глупа. Когда мне в первый раз на них указали, разумеется грек Пантой, я — гордость моя была задета — бросилась к отцу и столкнулась с маской на его лице. Стражники? Что взбрело мне в голову. Они мои защитники, эти молодые парни. А уж есть ли в них необходимость, решать ему, а не мне. Того, кому нечего скрывать, глаза царя не испугают.

К Арисбе, насколько мне известно, я шла одна.

Снова, за городскими стенами — близлежащий, нет, противолежащий мир, иной, чем каменный мир дворца и города. Он рос подобно растениям, разрастался буйно, пышно, беззаботно, словно не нуждаясь во дворце, повернувшись к нему, а значит, и ко мне, спиной. Я отвечала, быть может, слишком поспешно. Мне казалось унизительным собирать здесь сведения, в которых дворец мне отказывал. «Отказывал» — я долго так думала, пока не поняла, что мне не могли отказывать в том, чего не имели. Они даже не всегда понимали вопросы, ответы на которые я искала и которые все более и более разрушали мою внутреннюю связь с дворцом и моими родными. Я заметила это слишком поздно. Чужое существо, стремившееся знать, так глубоко въелось в меня, что я уже не могла от него освободиться.

Хижина Арисбы бедная и маленькая. Здесь жил большой, сильный Эсак. Запах пряностей, пучки трав по стенам и на потолке, посредине на открытом огне дымящееся варево. Пламя мерцало и дымилось, вокруг царила темнота. Арисба, не приветливая и не неприветливая, а я привыкла к приветливости и еще нуждалась в ней, без промедления дала мне все сведения, которых я требовала. Да, это Эсак, мой единокровный брат, благословенный богами прорицатель, перед рождением ребенка, которого они теперь называют Парисом, провозгласил: на этом ребенке лежит проклятие. Эсак! Тот самый добрый Эсак, на плече которого я скакала! Арисба невозмутимо: «Но решающим был, разумеется, сон Гекубы». Если верить Арисбе, незадолго до рождения Париса Гекубе приснилось, что она родила головешку, откуда выползло неисчислимое множество огненных змей. По толкованию Калхаса-прорицателя это означало: ребенок, которого родит Гекуба, погрузит в огонь всю Трою.

Неслыханные новости. Где же я жила?

Арисба, могучая старуха, помешивая у огня пахучее варево, продолжала трубным голосом: разумеется, толкование сна Калхасом не осталось без возражения. И ей самой был представлен этот сон на рассмотрение. «Кем?» — быстро перебила я, а она коротко бросила: «Гекубой». Она могла бы по зрелом размышлении дать ему иное толкование. «А именно?» — резко спросила я, мне казалось, я сама вижу сон. Моя мать Гекуба, ее ночной кошмар, который она в обход официального толкователя представляет на рассмотрение бывшей наложнице своего мужа — да что они все, с ума посходили? Или случайно перепутались, чего я так боялась в детстве? А именно у этого ребенка могло быть предназначение вернуть богине змей ее права как хранительницы огня в каждом доме. У меня стянуло кожу на голове — то, что я сейчас слушаю, должно быть, опасно. Арисба улыбнулась, ее сходство с Эсаком причинило мне боль. Понравилось ли царю Приаму ее толкование, она не знает. С этими загадочными словами она отпустила меня. Сколько всего должно было случиться, чтобы эта хижина стала моим настоящим домом.

Теперь мне все же следовало обратиться к отцу. Дошло до того, что обо мне ему должны были доложить, как обо всех остальных. Один из молодых людей, что следовали за мной уже недели, молча и выразительно стоял перед дверью Приама. Как его зовут? Эвмел? «Да, — ответил Приам, — способный человек». Отец сделал вид, что занят. Мне впервые пришло в голову, что наша близость покоится, как часто между мужчинами и женщинами, на том, что я его знаю, а он меня нет. Он знал меня такой, какой желал видеть, мне оставалось смириться. Я всегда любила видеть его деятельным, но неуверенным и прячущим свою неуверенность за деловитостью — нет. Я вызывающе назвала имя Арисбы. Приам вскочил. Его дочь против него? Однажды уже начинались бабские козни во дворце, незадолго до рождения Париса. Одни заклинали его устранить опасного ребенка, другие, и, конечно, Гекуба в их числе, считали именно этого ребенка предназначенным для высокой доли и хотели его спасти. Высокая доля! Претендент на трон отца, что же еще?

Его слова разорвали паутину перед моими глазами. Наконец я поняла то, что видела ребенком: замкнутые или расстроенные лица, кольцо отстраненности, даже отвращения вокруг отца, которое я умышленно разомкнула: любимица! Отчуждение от матери. Ожесточение Гекубы. И что же? Парис жив. «Да, — сказал Приам, — у пастуха не хватило духу его умертвить, готов поспорить, его подкупили бабы. Им все равно. Пусть лучше Троя погибнет, чем мой замечательный сын».

Я была ошеломлена. Чего он пыжится? И почему Троя погибнет, если Парис жив? И неужто царь не мог отличить собачий язык, который ему принес как доказательство пастух, от языка грудного младенца?

Взволнованный гонец доложил о прибытии Менелая, царя Спарты. Значит, это за приближением его корабля наблюдали мы с рассвета. Вошла Гекуба, она, казалось, не заметила меня. «Менелай. Ты уже знаешь? Может быть, это совсем неплохо».

Я ушла. Пока во дворце готовились достойно встретить гостя, который неожиданным образом приехал, чтобы принести жертвы на двух могилах наших героев и тем утишить чуму в Спарте, пока в храме всех богов готовились к государственной церемонии, я продолжала пестовать свое странное чувство удовлетворения. Вместе с удовлетворением я ощущала, как во мне распространяется холод. Я еще не знала, что бесчувствие никогда не может быть движением вперед, разве что помощью. Какое долгое понадобилось время, чтобы чувства вновь устремились в пустынные пространства моей души. Мое новое рождение вернуло мне не только действительность, то, что мы называем жизнью, оно по-новому открыло мне и прошлое, не искаженное обидами, приязнью или неприязнью — всей той роскошью, которую могла себе позволить дочь Приама. Исполненная достоинства, торжествующая, сидела я за праздничным столом среди братьев и сестер, на предназначенном мне месте. Раз меня так вводили в заблуждение, я ничем не была им обязана. У меня было преимущество перед всеми остальными — право знать. Чтобы их наказать, я должна была в будущем знать больше, чем они. Стать жрицей ради власти? Боги! До какой крайности должны были вы меня довести, чтобы выжать из меня эти простые слова. Тяжко, когда напоследок остаются слова, которые жалят тебя саму. Насколько быстрее и легче скользят те, что относятся к другим. Арисба сказала мне как-то об этом, ясно и определенно. Когда это было, Марпесса?

В середине войны, говорит она. Уже давно мы встречались по вечерам на склоне горы Иды, мы, женщины.

Три дряхлые бабки были еще живы и украдкой хихикали. Ты ведь тоже тогда смеялась надо мной, Марпесса? Одна я не смеялась. Моя старая обидчивость разбухала во мне, и тогда Арисба сказала: чем дуться, мне лучше было бы порадоваться, что находятся люди, которые прямо говорят, что думают. Какой еще из дочерей могущественного царского дома выпадает такое счастье. Уж хватит об этом. Больше всего мне нравилась насмешливость Арисбы. Незабываемое зрелище, когда она, опускаясь всем своим могучим телом на полусгнивший ствол дерева перед пещерой, палкой отбивала нам такт. Кто поверит, Марпесса, что в самый разгар войны мы исправно собирались вне крепости, на дорогах, которых не знал никто из непосвященных, что мы, осведомленные лучше, чем любые другие обитатели Трои, обсуждали положение, советовались о том, что делалось, осуществляли свои решения, а кроме того, готовили еду, ели, пили, смеялись, пели, играли, учились. Всегда случались месяцы, когда греки, окопавшись за своими береговыми частоколами, не нападали на нас. Существовал большой рынок за воротами Трои, прямо напротив греческих кораблей. И нередко на рынке появлялся кто-нибудь из их царей — Менелай, Агамемнон, Одиссей или один из двух Аяксов, — они проходили между прилавками и жадно хватали товары, зачастую им неизвестные, и покупали для себя или жен ткани, изделия из кожи, посуду и пряности. Сейчас, когда появилась Клитемнестра, я узнала ее по платью. В первый раз я увидела злосчастного Агамемнона на нашем рынке. Именно эту ткань нес за ним раб. Мне сразу не понравилось, как он себя держал. Он властно протолкался к прилавку Арисбы и, привередливо перебирая глиняную посуду, разбил одну из самых красивых ваз, поспешно, по первому слову Арисбы, заплатил за нее и под смех зрителей обратился в бегство вместе со своей свитой. Он заметил, что я его видела.

«Этот за себя отомстит», — сказала я Арисбе. Меня поразило, что такой выдающийся и знаменитый флотоводец греков оказался безвольным человеком, лишенным чувства собственного достоинства. Иногда незначительная черта освещает значительное событие. Мне вдруг стало ясно: может быть, правду, нет, несомненно, правду рассказал перебежчик — по приказу Приама этого не следовало повторять, чтобы враг не показался чудовищем, — будто этот Агамемнон перед переездом через море заклал на алтаре Артемиды молодую девушку, собственную дочь, Ифигению. Я много думала об Ифигении в эти годы войны. Единственный разговор с этим человеком, какой я сочла возможным для себя, был об этой его дочери. Это было на корабле, на следующий день после бури. Я стояла на корме, он рядом. Темно-синее небо, белая линия пены за кормой корабля на гладкой поверхности сине-зеленого моря. Я напрямик спросила Агамемнона об Ифигении. Он заплакал, но не так, как плачут от горя, а от страха и слабости. Его вынудили это сделать. «Что?» — спросила я холодно. Мне хотелось, чтобы он назвал это своим именем. Он вынужден был принести ее в жертву. Я хотела услышать не это. Впрочем, слова «убить» и «зарезать» неизвестны ни убийцам, ни мясникам.

Как далеко я отошла даже от языка дворца. «Чтобы вызвать попутный ветер, — закричал Агамемнон негодующим тоном, — ваш Калхас потребовал жертвы именно от меня».

«И ты ему поверил?» — спросила я. «Может быть, и нет, — пробормотал он. — Остальные поверили. Цари. Каждый завидовал мне, главнокомандующему. Каждый злорадствовал. А что может поделать вождь с войском суеверных?» — «Отойди от меня», — сказала я. Грозно встала передо мной месть Клитемнестры.

Тогда, после первой встречи с этим неудачником, я сказала Арисбе: «У Приама никто не решился бы потребовать такой жертвы». Арисба с изумлением поглядела на меня, и тут же я вспомнила о Парисе. Но ведь это было не то же самое? Неужели это было то же самое: тайно умертвить грудного младенца или публично заколоть взрослую девушку? А я не понимала, что это одно и то же. Может быть, потому, что это касалось не меня, дочери, но Париса, сына.

«Тебе требуется много времени, милая моя», — сказала Арисба. Мне требуется много времени. Мои преимущества и моя привязанность к близким, которая не зависела от моих преимуществ, становились между мной и необходимыми мне познаниями.

Я почти испугалась мучительно-неловкого ощущения, которое вызывала во мне застыло-надменная чопорность царской семьи, когда мы вместе с Менелаем торжественным шествием сопровождали в храм Афины Паллады ее новый наряд. Рядом шел Пантой, у него на губах я увидела язвительную усмешку. «Ты смеешься над царем?» — спросила я резко. Впервые в его глазах промелькнуло что-то похожее на страх. И я увидела, что у него хрупкое тело, на которое посажена слишком большая голова. И мне стало ясно, почему он называл меня «маленькая Кассандра». С этой же минуты он перестал меня так называть. И перестал приходить ко мне по ночам. Долгое время ко мне никто не приходил по ночам. Я страдала и ненавидела себя за свои сны, которые освобождали меня от этой боли, пока вся эта растрата чувств не обернулась тем, чем была на самом деле — бессмыслицей, и не растаяла в пустоте.

Обычно мы только думаем так, но что поделаешь, я прошла через это. Переход из дворца в мир гор и лесов был также переходом от трагедии к бурлеску, чье зерно — не воспринимать самое себя трагически, как делают это высшие слои общества во дворце. Вынуждены делать. А как иначе им убедить остальных в своем исключительном праве на себялюбие. Как иначе увеличить свои удовольствия, как не создавая для них трагический фон. В этом очень помогла я, на свой лад, но тем более правдоподобно. Приступ безумия во время торжественного пира — что может быть ужаснее, а потому и более способствовать аппетиту. Я не стыжусь, я больше не стыжусь. Но и забыть я также не могу. Это было накануне отъезда Менелая и в канун отплытия третьего корабля. Мы сидели за царской трапезой: справа от меня Гектор, между собой мы звали его Темное Облако, слева — упорно молчащая Поликсена. Напротив — совсем еще юный, мой милый брат Троил с умницей Брисеидой, дочерью изменника Калхаса-прорицателя: эта пара отдалась под мое покровительство, что льстило моему тщеславию. Во главе стола Приам, Гекуба, Менелай, которого теперь не должно называть дружественным гостем. Почему? Кто запретил это? Говорят, Эвмел. Эвмел? А кто такой этот Эвмел? Ах да! Тот человек в совете, которому подчиняется теперь дворцовая стража. С каких пор офицеры решают, какие слова употреблять? С тех пор как они стали именоваться «царской партией», которая числила спартанца Менелая не только не «дружественным гостем», но тайным агентом или провокатором. Будущим врагом. С тех пор как они раскинули вокруг него «сеть безопасности». Новые слова. Ради них отказались от старых: «дружественный гость». Что такое слова? Все, кто держался старых слов, и я в том числе, сразу почувствовали себя на подозрении. Но ведь дворцовая стража — небольшая кучка людей, по торжественным дням в парадной форме окружавшая царя. Все это будет теперь по-другому и весьма основательно, обещал Эвмел. Кто-кто? Эвмел. Если вы еще не знали его имени, на вас смотрели косо. Эвмел, сын ничтожного писца и рабыни с Крита, которого каждый — каждый из окружения дворца — вдруг стал называть «способным». Способный человек на своем месте. Правда, это место «способный» сам создал для себя. Ну и что же? Разве всегда не так было? Высказывания Эвмела повторяли чиновники, пошлые высказывания. Мы с братом Троилом и его Брисеидой обменивались язвительными замечаниями. Я стала то и дело встречать на улицах Трои молодых людей со знаками различия дворцовой стражи, они вели себя совсем иначе, чем принято у наших молодых людей. Самоуверенно. У меня пропал смех. «Наверное, я глупа, — сказала я Пантою, — но мне кажется, некоторые из них следят за мной». «Это они достаточно глупы, чтобы следить за тобой, — сказал он. — Особенно когда ты приходишь ко мне». Пантой был заподозрен в сговоре с греком Менелаем и взят под наблюдение. Каждый, кто приближался к нему, попадал в сеть. И я тоже. Трудно поверить: небо вдруг потемнело.

Вечером за пиршественным столом можно было на глаз определить различные центры притяжения, это тоже была новость. За моей спиной Троя изменилась. Гекуба, моя мать, была не на стороне Эвмела. Я видела, как застывало ее лицо, когда он к ней приближался. Анхиз, многолюбимый отец Энея, казалось, возглавлял противную Эвмелу партию. Дружески и открыто разговаривал он со сбитым с толку Менелаем. Приам, казалось, хотел угодить всем. Но Парис, мой любимый брат Парис, уже принадлежал Эвмелу. Стройный, прекрасный юноша предался этому грузному человеку с лошадиным лицом.

О Парисе мне много приходилось думать, и, если я правильно заметила, он жаждал уважения, и ему приходилось наседать, напирать, настойчиво требовать. Как он изменился. Его лицо странно исказилось. Напряженные складки легли возле носа, придали ему непривычное выражение. Светлокудрый Парис среди темноволосых детей Гекубы! Эвмел заставил замолчать шепоток о неизвестном происхождении Париса. Прекрасно, Парис царского происхождения, он сын нашей глубокопочитаемой царицы Гекубы и бога Аполлона.

Неловко было видеть, как манерно Парис вскидывал голову, когда кто-нибудь намекал на его божественное происхождение, потому что у нас во дворце такое утверждение следовало понимать как некое преувеличение. Кто не знал, что дети, рожденные после церемонии лишения девства в храме, считались детьми божественного происхождения.

Дворцовые стражи принимали угрожающий вид, если кто-нибудь, пусть даже сам Гектор, наследник царского престола, поддразнивал Париса его именем: сума, сумка. Но ирония была нашим любимым светским развлечением. Значило ли это, что теперь нельзя уже подшутить и над планом повесить ветхую пастушью сумку рядом с лирой и луком бога в храме Аполлона? Жрица Эрофила, та тонкогубая, с пергаментным лицом, которая меня терпеть не могла, не дала совершиться этому святотатству. Тем не менее отряд Эвмела настоял на том, чтобы на южных воротах, через которые Парис вернулся в Трою, поставили чучело медведицы в знак того, что медведица вскормила царского сына Париса, брошенного своими родителями.

И этому бедному брату требовалось столько девушек! Ясно, все мои братья находили себе подруг по вкусу, в счастливые времена все во дворце благожелательно обсуждали любовные похождения царских сыновей, а девушки, по большей части из низших слоев, среди них и рабыни, не чувствовали себя ни обиженными, ни польщенными желаниями моих братьев. Гектор, тот держался в стороне, его могучее, неповоротливое тело охотнее всего пребывало в покое. С изумлением глядели мы, как вопреки своим склонностям тренировался он для войны. И для Андромахи. Различия тут не было. Как он умел бегать, о боги, как он бежал, когда Ахилл, этот скот, гнал его вокруг крепости.

Никто из нас — ни прорицательница, ни толкователь оракула — не ощутил даже дуновения предчувствия. Больше всего привлекали к себе внимание дворца не Эвмел, и уж совсем не Парис, и даже не гость Менелай. Дворец устремил свой взор на Брисеиду и Троила, такую пару, что каждый, видя их, невольно улыбался. Брисеида была первой любовью Троила, и никто не мог не поверить ему, что и последней. Брисеида, чуть старше его и зрелее, казалась не в состоянии осознать свое счастье. С той поры, как отец ее нас покинул, ее никогда больше не видели веселой. Ойнона, проворная, стройная, гибкая красавица с лебединой шеей, на которой сидела красиво вылепленная голова, Ойнона, привезенная Парисом с гор — на кухне на нее молились, — выглядела подавленной. Она прислуживала за столом царской чете и гостю, мне было видно, что она принуждает себя улыбаться. В одном из переходов я настигла ее, увидела, как одним глотком она выпила кубок вина. Во мне поднималась дрожь, но я могла еще ее удержать. Я не удостоила взглядом фигуры, жавшиеся по углам, и спросила Ойнону, в чем дело. Вино и заботы рассеяли ее робость передо мной. Парис болен, проговорила она побелевшими губами, и ни одно из ее лечебных средств не помогает ему. Ойнона, которую прислуга считала в прошлой жизни водяной нимфой, знала все растения и их действие на человека. Больные во дворце обращались обычно к ней. Она не знает, что за болезнь у Париса, и это пугает ее. Он ее любит, у нее есть несомненные доказательства этого. Но и в ее объятиях он громко повторяет имя другой женщины: Елена, Елена. Афродита ему обещала Елену. Но разве слышал хоть кто-нибудь на свете, чтобы Афродита, наша любимая богиня любви, гнала мужчину к женщине, которую он вовсе не любит? Даже не знает. И хочет владеть ею только потому, что, по слухам, она самая красивая женщина на свете. И потому, что обладание ею сделает его первым изо всех мужчин.

Я отчетливо слышала в трепещущем голосе Ойноны хриплый, резкий голос Эвмела, и моя внутренняя дрожь усилилась. Как каждому человеку, мое тело подавало мне знак, и я, другая, чем другие, была не в состоянии не заметить этого знака. Чуя приближающуюся беду, я вернулась в зал, где одни становились все тише, а другие — сторонники Эвмела — все шумнее и наглее. Парис, уже выпивший больше, чем следовало, вынудил Ойнону дать ему еще кубок вина, который он проглотил залпом, и громко заговорил со своим соседом Менелаем о его прекрасной жене Елене. Менелай, трезвый и уже немолодой человек, склонный к полноте, с залысинами на лбу, не искал ссоры, он вежливо отвечал сыну хозяина, пока вопросы того не стали столь дерзкими, что Гекуба, необычно разгневанная, приказала своему невоспитанному сыну замолчать. Тишина воцарилась в зале. Только Парис вскочил с места и закричал. Как? Он должен молчать? Снова молчать? Все еще молчать? Унижаться? Оставаться невидимым? Ну нет! Эти времена кончились. Я, Парис, вернулся не для того, чтобы молчать. Я, Парис, отниму сестру царя у врагов. Если же она откажется вернуться, найдется другая. Красивее. Моложе. Благороднее. Богаче. Это мне обещано, пусть все знают.

Никогда прежде не стояла во дворце Трои такая тишина. Каждый чувствовал — мера переполнена. Разговаривать так не смел никто из нашей семьи. Только я. Только я одна «видела». Но «видела» ли я? Как это бывало? Я чувствовала. Испытывала — вот точное слово, это был опыт, нечто распознанное мною, когда я «видела». То, что завязалось сегодня здесь, было началом нашего конца, истоком крушения Трои. Время застыло. Никому не пожелаю такого. Ледяной холод. Полное отчуждение от самой себя, от всех. И наконец, ужасающая мука, когда голос прокладывает себе дорогу из меня, через меня, разрывая меня, и освобождается, вырывается наружу. Свистящий голосок, от которого кровь застывает в жилах и волосы встают дыбом. Он усиливается, крепнет, становится все страшнее, принуждает мое тело дергаться, швыряет его, сводит меня с ума. Но голос не обрывается. Он свободно висит надо мной и кричит, кричит, кричит. «Горе, — кричит он. — Горе, горе. Не отпускайте корабль в плавание».

И тогда упала завеса перед моим рассудком. Открылась бездна. Мрак. Я падаю. В горле бурлит и клокочет. На губах выступила пена. По знаку матери стража — люди Эвмела? — подхватывает меня под мышки и тащит из зала, где снова так тихо, что слышно, как мои ноги волочатся по полу. Дворцовые врачи пробиваются ко мне, Ойнону не пускают. Меня запирают в моей спальне. Растерянным гостям говорят, что мне нужен покой. Я должна прийти в себя, это происшествие значения не имеет. Среди братьев и сестер мгновенно распространяется слух, что я сошла с ума.

Народ, рассказали мне потом, ранним утром с ликованием приветствовал отплытие Менелая и одновременный выход в море третьего корабля и толпился там, где делили мясо жертвенных животных и хлеб. Вечером город снова наполнился шумом. Во внутренний дворик, куда выходили мои окна, не доносилось ни звука, все проходы были перекрыты. Небо, на которое я глядела застывшим взглядом, днем и ночью казалось мне черным. Есть я не хотела. Няня Партена вливала мне в горло маленькими глотками ослиное молоко. Я не желала больше кормить это тело. Я желала этому преступному телу, где обосновался голос смерти, изголодаться и иссохнуть. Безумие — вот конец мукам притворства. О, я наслаждалась им, я куталась в него, как в тяжелое покрывало, и смотрела, как безумие слой за слоем пронизывает меня. Оно было мне и пища и питье. Черное молоко, горькая вода, кислый хлеб. Я вернулась сама к себе. Но мне это ничего не дало.

Быть вынужденной нести в своих словах смерть: ужас, ужас. Я не могла остановить свое безумие. Пульсирующая бездна выплевывала и всасывала, выплевывала и всасывала меня, никогда не требовалось мне сил больше, чем теперь, чтобы пошевелить хотя бы мизинцем. Я задыхалась, ловила ртом воздух. Бешено и жестко колотилось сердце, как колотятся сердца борцов во время борьбы. Во мне самой тоже шла борьба, я наблюдала за ней. Два противника встретились не на жизнь, а на смерть и выбрали своим стадионом вымершие пространства моей души. Только безумие спасало меня от непереносимой боли, какую они могли бы мне причинить. Я крепко цеплялась за безумие, а оно за меня. В самой глубине моего существа, там, куда не проникало даже оно, держалось знание ходов и ответных ходов, которые я себе позволяла «далеко наверху»: ирония есть в каждом безумии. Выигрывает тот, кто умеет ее распознать и использовать.

Ко мне приходила Гекуба — была строга, Приам — боязлив, сестры — робки, няня — сочувственна, Марпесса — замкнута, и никто не мог помочь мне. Не говоря уже о торжественной беспомощности дворцовых врачей и насмешливой беспомощности Пантоя.

На пробу, крохотными толчками погружалась я в глубину. Тонкой, очень тонкой была связь со всеми здесь, она могла порваться. Ужасающая прихоть. Я должна была, стремясь к этому, отвоевать у своего сознания еще больше места для чудовищных лиц, являвшихся мне. Это вовсе не удовольствие, этого я сказать не хочу. За путешествие в подземный мир, к встрече с обитателями которого никто не подготовлен, нужно платить. Я выла, металась в своей грязи, царапала лицо и никого не подпускала к себе. Я обрела теперь силу троих мужчин, какова же должна была быть сила противоположная, сковывавшая ее перед тем. Я билась о холодные оголенные стены моей спальни. Как зверь набрасывалась на пищу. Грязные волосы на голове у меня свалялись. Никто, и я сама тоже, не знал, чем это кончится. О, я была упряма!

Криком встретила я и женщину, вошедшую ко мне однажды. Она присела в углу на корточки и оставалась дольше, чем выдержал мой голос. Я замолчала на минуту, я услышала, как она сказала: «Этим ты их не накажешь». Первые человеческие слова за это время, и мне понадобилась вечность, чтобы понять их смысл. Тогда я снова закричала. Фигура исчезла. Ночью, в минуту облегчения, я не могла понять: действительно она приходила или тоже была призраком, порождением безумия, которые окружали меня. На следующий день она пришла снова. Значит, все-таки это была Арисба.

Никогда не повторяла она слов, сказанных накануне, и дала мне этим почувствовать: она знает, что я ее поняла. Я могла бы задушить ее, но она была не слабее моего и не боялась меня. Тем, что я ее не выдала — я, конечно, заметила, что няня Партена впустила ее тайком, — я показала, что нуждаюсь в ней. Судя по всему, она считала, что освободиться от безумия в моей власти. Я ответила ей грязной руганью. Она крепко схватила меня за руку, когда я хотела ее ударить, и твердо сказала: «Хватит жалеть себя». Я тотчас же замолкла. Так со мною никто не говорил.

«Возвращайся, Кассандра. Открой свой внутренний взор. Погляди на себя».

Я фыркнула на нее, как кошка. Она ушла.

И я поглядела. Не сразу. Я дождалась ночи. Я лежала на хрустящем хворосте, укрытая покрывалом, которое, может быть, выткала Ойнона. Вот я и допустила до себя имя. Ойнона. Одна из них. Она худо поступила со мной. Отняла у меня любимого брата, Париса, прекрасного, светлокудрого, я привлекла бы его к себе без чародейства этой болотной нимфы. Ойнона, гнусная тварь. Больно? Да, больно. Я еще чуточку подалась вверх поглядеть на свою боль. Со стоном я уступала ей. Я впивалась руками в покрывало, цеплялась за него, чтобы боль не унесла меня. Гекуба. Приам. Пантой. Сколько имен у обмана. У пренебрежения. У непонимания. Как я их ненавидела. Как хотела показать им свое презрение.

«Хорошо, — сказала Арисба, уже снова сидевшая здесь. — А как обстоит дело с тобой самой?»

«Со мной? Что я им сделала? Я, слабая? Им, сильным?»

«...А как же ты допускаешь их быть сильными?»

Я не поняла вопроса. Та часть меня, которая снова ела и пила, снова называла себя «я», не поняла вопроса. Ту, другую часть, которая правила мной в безумии, которую теперь подавило «я», больше не спрашивали. Не без сожаления отпустила я безумие, не без отчуждения смотрел мой внутренний взор на незнакомый образ, вынырнувший из спадающих черных вод. В благодарности, которую я к Арисбе испытывала и выказывала, таилось не такое уж маленькое зернышко неблагодарности и отчуждения, но, казалось, она ничего другого не ожидала. В один прекрасный день она сама объявила себя лишней, и, когда я в порыве чувств сказала ей, что есть вещи, которых я никогда не забуду, она сухо ответила: забудешь. Мне всегда мешало, если кто-нибудь другой знал или думал, что знает обо мне больше, чем я сама.

«Так рано они еще не имели ясного представления о тебе, — рассказывала мне Арисба много лет спустя. — На что им делать ставку — на твою склонность соглашаться с правителями или на твою жажду знания». «Они!» Уже были «они», и «они» пытались получить обо мне «ясное» представление! «Не будь ребенком, — сказала Арисба, — согласись, ты достаточно долго отсутствовала, чтобы приобрести и то и другое».

Так оно и было. Я слышала, как говорили, что я наконец-то возвращаюсь к жизни, и это значило — к ним. В ловушку. В обыденную жизнь дворца и храма с их обычаями — они казались мне странными и неестественными, как привычки чуждой породы людей. Когда я в первый раз снова увидела на алтаре Аполлона Тимберийского, как кровь жертвенного ягненка стекает в чашу, смысл этого действия исчез для меня. Мне, испуганной, казалось, я принимаю участие в святотатстве. «Ты была далеко отсюда, Кассандра, — сказал Пантой, он приглядывался ко мне. — Жаль, конечно, что при возвращении мы находим все то же самое».

До этой минуты, до этих слов он казался мне более непроницаемым, чем прежде. Я быстро поняла почему. Совсем несладко стало быть греком в Трое.

Люди Эвмела действовали. Они завоевали приверженцев среди низших дворцовых писцов и прислужников в храме. Мы и духовно должны быть вооружены, если греки нападут на нас. Духовное вооружение состояло из поношения врага (о враге речь шла еще до того, как хотя бы один-единственный грек взошел на корабль) и недоверия к подозрительным — к тем, кто мог работать на руку врагу. Грек Пантой. Брисеида, дочь изменника Калхаса. Она часто плакала по вечерам у меня в спальне. Если бы даже она захотела расстаться с Троилом, чтобы не подвергать его опасности, он ее не отпустит. Я вдруг стала защитницей преследуемой пары. Моего младшего брата Троила, сына царя, подвергали гонениям только за то, что он выбрал себе возлюбленную по сердцу. Немыслимо было представить себе такое.

«Н-да, — сказал Приам, — плохо, плохо». Гекуба спросила: «Где же ты спишь, когда они ночуют у тебя?» Она предложила мне приходить к ней в спальню, тайком.

Но где же мы живем? Я напряженно думала: упоминал хоть кто-нибудь в Трое о войне? Нет. Его призвали бы к ответу. В полной невинности, с чистой совестью мы подготавливали войну. Первый ее признак: мы равнялись по врагу. Зачем нам это было нужно?

Прибытие третьего корабля оставило меня странным образом спокойной. Он прибыл ночью, об этом позаботились, но тем не менее сбежался народ, высоко подняли факелы, но кто узнает в полутьме лица, кто различит их, кто сосчитает.

Там, несомненно, был Анхиз, его ни с кем не спутаешь, он до глубокой старости сохранил юношескую походку. Анхиз, казалось, спешил больше, чем обычно, ничего не объясняя, он не допустил Эвмела сопровождать себя и скрылся во дворце. На корабле были юноши, которых я должна была бы ждать, но кого из них? Энея? Париса? Для кого из них забилось наконец сильней мое сердце? Никто не подходил к ним. Впервые вокруг пристани сомкнулось оцепление из людей Эвмела. Парис не вернулся на этом корабле — гласило сообщение, полученное его родными в царском дворце. В Спарте снова уклонились от выдачи сестры царя, и потому Парис был вынужден привести в исполнение свою угрозу. Иначе говоря, он похитил супругу царя Менелая. Прекраснейшую женщину Греции — Елену. С ней вместе он окольным путем возвращается сейчас в Трою.

Елена. Имя прозвучало как удар. Красавица Елена. Мой маленький брат вовсе не совершал этого. Это можно было бы понять. И мы знали об этом. Я была свидетельницей того, как в метаниях между дворцом и храмом, в дневных и ночных заседаниях совета была изготовлена и выкована новость, твердая, гладкая, как копье. Парис, троянский герой, по велению нашей любимой богини Афродиты похитил у хвастливых греков прекраснейшую женщину Греции — Елену и тем самым смыл оскорбление, нанесенное нашему могучему царю Приаму разбойничьим похищением его сестры.

Ликуя, толпился народ на улицах. Я увидела, как официальное сообщение становится правдой. И Приам обрел новый титул: «наш могучий царь». Позднее, когда все безнадежней становилась война, мы должны были называть его «нашим всемогущим царем». «Целенаправленные нововведения, — сказал Пантой. — Тому, что повторяешь много раз, под конец начинаешь верить». — «Да, — сухо ответил Анхиз. — Под конец». Я решила выдержать по крайней мере словесную войну. Никогда не говорила я иначе, чем «отец» или в крайнем случае «царь Приам». Но я очень хорошо помню беззвучный зал, куда падали эти слова. «Ты можешь себе это позволить, Кассандра», — слышала я. Правильно. Они могли себе позволить меньше бояться убийства, чем нахмуренных бровей своего царя или Эвмела. Я же могла себе позволить немножко предвидения и капельку упрямства. Упрямства, не мужества.

Как давно не думала я о старых временах. Правда, что близкая смерть еще раз поднимает из-под спуда всю жизнь. Десять лет войны. Они были достаточно долгими, чтобы позабыть о том, как возникла война. В середине войны думаешь только о том, как она кончится. И откладываешь жизнь на потом. И когда так поступают многие, в нас образуется пустое пространство, куда устремляется война. Во мне тоже вначале победило ощущение, что сейчас я живу как бы временно, настоящая действительность еще предстоит мне, что я даю жизни проходить мимо. От этого я страдала больше всего. С тех пор как я считалась здоровой, Пантой стал снова приходить ко мне. В проявлениях его любви — нет, я не хочу называть так то, чем он со мной занимался, к любви это не имело никакого отношения — появилась новая черта, которая мне не нравилась. Он согласился со мной, что до моей болезни я не волновала его так, как теперь. Наверное, я изменилась. Эней избегал меня. «Ясно, — подтвердил он потом. — Ты изменилась».

Отсутствующего Париса прославляли в песнопениях. Страх во мне подстерегал меня. И не только во мне. Без просьбы царя я истолковала сон, который он рассказал за столом. Два дракона сражались друг с другом, на одном был золотой кованый панцирь, у другого — остро отточенное копье. Один — неуязвимый, но безоружный, другой вооружен и исполнен ненависти, но уязвим. Они сражаются вечно.

«Ты находишься в столкновении сам с собой. Ты сам не даешь себе действовать. Парализуешь себя».

«О чем говоришь ты, жрица, — ответил мне Приам официально. — Пантой уже давно истолковал этот сон. Дракон в золотом панцире — это, конечно, я, царь. Вооружиться следует мне, чтобы сокрушить лицемерного и вооруженного с головы до ног врага. Я уже приказал оружейникам увеличить количество изготовляемого оружия».

«Пантой», — окликнула я его в храме. «Но, — сказал он, — это же все звери, Кассандра. Полузвери-полудети. Они будут следовать своим вожделениям и без нас. Зачем нам становиться у них на дороге? Чтобы они нас растоптали? Нет. Я сделал выбор».

Ты сделал выбор: питать зверя в себе самом, разжигать его. Жуткая улыбка на застывшем лице. Но что я знаю об этом человеке?

Когда начинается война, мы сразу узнаем об этом, но когда начинается подготовка войны? Если только здесь есть правила, надо рассказать о них вам, передать другим. Оттиснуть на глине, высечь на камне, передавать из поколения в поколение. Что будет там написано? Прежде всех остальных слова: «Не дайте своим обмануть вас».

Парис, прибывший наконец почему-то на египетском судне, вынес на руках женщину, скрытую плотным покрывалом. Народ, толпившийся, как теперь было принято, за цепью безопасности из людей Эвмела, замер. В каждом возник образ прекраснейшей из женщин, такой сияющий, что, доведись нам его увидеть, он ослепил бы всех. Сначала робко, потом воодушевленно толпа скандировала: Е-ле-на, Е-ле-на. Елена не показала лица. За праздничным столом она тоже не появилась. Она измучена долгой дорогой. Парис, совсем другой Парис, передал утонченные дары от царя Египта и рассказывал чудеса. Он говорил и говорил, размахивая руками, безудержно, замысловато, с выкрутасами, что, по-видимому, считал остроумным. Он вызвал много смеха. Он стал мужчиной. Я все время смотрела на него. Но посмотреть ему в глаза мне не удавалось. Откуда эта косая складка на его красивом лице, какое лезвие обострило его прежде мягкие черты?

С улицы во дворец доносился звук, такого прежде мы никогда не слышали, похожий на угрожающее жужжание улья, откуда вот-вот вылетит рой пчел. Мысль, что во дворце их царя находится прекрасная Елена, вскружила людям головы. В эту ночь я не допустила к себе Пантоя. В ярости он попытался прибегнуть к насилию. Я позвала няню, которой как раз не оказалось поблизости, Пантой ушел с перекошенным лицом. Грубая плоть под маской. Грусть, что затягивала иногда чернотой солнце, я старалась скрывать.

Каждой жилкой я чувствовала, что в Трое нет никакой прекрасной Елены. Когда остальные обитатели дворца давали понять, что они все поняли, когда я уже второй раз в утренних сумерках увидела милую Ойнону, выходившую из спальни Париса, когда рой легенд о невидимой красавице, жене Париса, сам собою сник и все взгляды опускались, когда я, одна только я, словно движимая какой-то силой, снова и снова называла имя Елены и даже предлагала ходить за нею, все еще слабой, и мне отказывали, — даже тогда я все еще не хотела поверить в невероятное. «С тобой и вправду придешь в отчаяние», — сказала мне Арисба. Я хваталась за любую соломинку, если можно было назвать соломинкой посольство Менелая, которое в сильных выражениях требовало возвращения их царицы. Раз они хотели ее вернуть, значит, она здесь. Мое чувство не оставляло сомнений: Елена должна вернуться в Спарту. И также ясно мне было: царь должен отклонить это требование. Всем сердцем стремилась я быть на его стороне, на стороне Трои. Убейте меня, но я не могу понять, почему в совете спорили еще целую ночь. Позеленевший, бледный Парис объявил, словно побежденный: «Нет, мы не выдадим ее». — «Друг, Парис, — закричала я, — радуйся!» Его взгляд, наконец-то его взгляд, показал мне, как он страдал. Этот взгляд вернул мне брата.

Потом мы все забыли, что было поводом к войне. После кризиса на третьем году войны даже солдаты перестали требовать, чтобы им показали прекрасную Елену. Больше терпения, чем может взрастить в себе человек, понадобилось, чтобы по-прежнему повторять имя, которое все сильнее отдавало пеплом, пожаром, разорением. Они отбросили это имя и стали оборонять самих себя. Но для того чтобы приветствовать войну ликованием, это имя годилось. Оно поднимало их над самими собой. «Обратите внимание, — говорил нам Анхиз, отец Энея, который охотно поучал нас и, когда уже можно было различить конец войны, принуждал нас обдумать ее начало. — Предположим, они взяли эту женщину. Слава и богатство даются и мужчине. Но красота? Народ, который сражается за красоту!» Сам Парис, словно против воли, появился на рыночной площади и бросил народу имя Елены. Никто не заметил его растерянности. Я заметила ее. «Почему ты так холодно говоришь о своей горячей жене?» — спросила я. «Моя горячая жена, — был его язвительный ответ. — Опомнись, сестра. Ее здесь нет».

Он рванул мои руки вверх еще прежде, чем я подумала: да, я верю ему. Мне уже давно было не по себе, меня терзал страх. Приступ, подумала я еще трезво, но уже слышала тот голос: «Горе, горе, горе». Я не знаю, кричала я громко или говорила шепотом: «Мы погибли. Горе, мы погибли».

Что будет дальше, я знала. Резкий рывок, мужские руки хватают меня за плечи, звон металла о металл, запах пота и кожи. День стоял такой, как сегодня. Осенний шторм порывами летит с моря и гонит облака по глубокой синеве неба, под ногами камни, точно так же уложенные, как здесь, в Микенах, стены домов, лица, потом толстые каменные стены и почти полное безлюдье, когда мы приблизились ко дворцу. Как здесь. Я узнала, какой видит цитадель в Трое пленница, и приказала себе никогда этого не забывать. И не забыла, но как бесконечно долго я совсем не думала об этом. Почему? Может быть, из-за неосознанной хитрости, которой я стыдилась. Почему я кричала: «Мы погибли!» — а не: «Троянцы, Елены нет, никакой Елены нет!» Я знаю почему и тогда знала: Эвмел во мне запрещал мне это. Ему, ожидавшему нас во дворце, ему крикнула я: «Никакой Елены нет!» — но он и без меня знал об этом. Народу должна была я это сказать. Но я, прорицательница, принадлежала ко дворцу. И Эвмел прекрасно все понимал. То, что его лицо смело выражать насмешку и пренебрежение, привело меня в бешенство. Из-за него, кого я ненавидела, и из-за отца, которого я любила, я не выкрикнула громко государственную тайну. Гран расчета в моем самоотчуждении. Эвмел видел меня насквозь. Отец — нет.

Царь Приам жалел самого себя. Такое сложное, запутанное политическое положение, а тут еще я! Он отослал прочь стражников, что было смелостью с его стороны. Если так будет продолжаться, ему не останется ничего другого, как запереть меня. Что-то во мне сказало: еще не сейчас. Чего, во имя неба, ты хочешь? Чего? Об этой проклятой истории с Еленой следовало бы поговорить со мной раньше. Хорошо, хорошо. Ее здесь не было. Царь Египта отобрал ее у глупого мальчишки Париса. Да об этом весь дворец знает, почему же ты нет? А что дальше? Как нам выйти из этой истории, не потеряв лица.

«Отец, — сказала я страстно, как никогда больше я с ним не говорила, — война, ведущаяся из-за призрака, может окончиться только поражением».

«Почему? — очень серьезно спросил меня царь. — Почему? Нужно только, — сказал он, — чтобы у войска сохранилась вера в призрак. И что это значит — война вообще? Сразу же высокие слова! Я думаю, на нас нападут, ну а мы, мы будем обороняться. Так я думаю. А греки разобьют себе лоб и отправятся восвояси. Они не станут проливать кровь ради женщины, какой бы раскрасавицей она ни была, — в это я, впрочем, не верю».

«А почему бы и нет! — Это закричала я. — Допустим, они верят, что Елена у нас. Допустим, они так созданы, что не могут преодолеть обиду, нанесенную мужу из царского дома женщиной, красавица она или нет! — При этом я подумала о Пантое, который, с тех пор как я отказала ему, по-моему, меня возненавидел. —- Допустим, они все такие».

«Не говори глупостей, — сказал Приам. — Им нужно наше золото. И свободный выход в Дарданеллы». — «Так обсудите это!» — предложила я. «Этого только не хватало. Обсуждать нашу неотъемлемую собственность и право!» Я начала понимать, что царь уже глух к доводам против войны, и глухим и слепым его сделали слова Эвмела: «Мы выиграем войну». «Отец, отбери у них хоть этот повод: Елену. Здесь ли, в Египте ли, она не стоит и одного убитого троянца. Скажи это посланцам Менелая, одари их подарками и отправь обратно». — «Ты сошла с ума, дитя, — сказал царь, искренне возмущенный. — Ты что, ничего больше не понимаешь. Ведь речь идет о чести нашего дома».

«Но ведь я тоже забочусь об этом!» — клялась я. Какой непроходимо глупой я себя чувствовала. Мне казалось, они и я, мы хотим одного и того же. И какую свободу несло первое нет: нет, я хочу другого. Но тут с полным правом царь поймал меня на слове. «Дитя, — сказал он и притянул меня к себе, я вдохнула аромат, который так любила. — Тот, кто сегодня не с нами, дитя, — сказал он, — тот против нас». И я обещала ему хранить в тайне то, что знала о прекрасной Елене, и спокойно ушла от него. Стражники в коридоре не шелохнулись, Эвмел поклонился, когда я проходила мимо. «Браво, Кассандра», — сказал в храме Пантой. Теперь я возненавидела его тоже. Слишком тяжело ненавидеть себя саму. Много подавляемого знания, злой воли и ненависти скопилось в Трое, прежде чем они обратились на врага и сплотили нас.

Всю зиму я оставалась ко всему безучастна и погружена в молчание. О том, что я не смею главного, я не думала. Родители, вероятно не спускавшие с меня глаз, разговаривали между собой и со мной вполне непринужденно. Брисеиду и Троила, которые по-прежнему искали моего сочувствия, удивляло мое безразличие. Никаких вестей об Арисбе, ничего об Энее. Немая Марпесса. Видно, все отступились от меня — неизбежный жребий тех, кто сам от себя отступился. Весной, как и ожидалось, началась война.

Войной называть войну запрещалось. В интересах упорядочения языка следовало говорить «нападение», что в данном случае было вполне точно. Странным образом мы оказались неподготовленными к нему. Так как мы не знали, чего мы хотим, мы не дали себе труда доискаться до истинных целей греков. Я говорю «мы», спустя так много лет снова «мы», в несчастье я снова открыла сердце для своих родителей. В те дни, когда греческий флот вырос на горизонте — устрашающий вид, — когда наши сердца сжались, а наши юноши, защищенные только кожаными щитами, смеясь, шли навстречу врагу, на верную смерть, — тогда я прокляла тех, на ком лежала ответственность за это. Кольцо обороны! Выдвинутая вперед линия за оборонительной полосой! Рвы. Ничего этого не существовало. Я не была стратегом, но каждый мог видеть, как гнали наших воинов по плоской прибрежной равнине навстречу врагам, чтобы те их перебили. От этого воспоминания я никогда не смогу освободиться.

И в тот первый день — мой брат Троил.

Я всегда пыталась забыть, как он шел к смерти. Но все равно ничто из всей этой войны не врезалось в мой мозг острее этого. Даже теперь, перед тем как меня убьют, и страх, страх, страх принуждает меня думать, даже теперь я помню каждую проклятую подробность смерти моего брата Троила. И одного убитого во всей этой войне мне было довольно. Гордая, преданная царю, бесстрашная, верящая клятве Гектора, что ни один грек не ступит на нашу землю, я осталась в храме Аполлона перед городом, откуда был виден весь берег. Но почему «был»? Он виден и сейчас. Храм Аполлона пощадили. Никто из греков не решился посягнуть на святилище Аполлона. Тот, кто сейчас там стоит, видит берег, усеянный обломками, телами воинов и оружием, которым некогда владела Троя, а если он обернется — увидит разрушенный город. Кибела, помоги.

Марпесса спит. Дети спят.

Кибела, помоги.

Тогда началось то, что вошло потом в привычку: стоять и смотреть. Я стояла, когда другие жрецы, среди них Пантой, охваченные паникой, бежали в Трою, когда Эрофила, старая, несгибаемая жрица с иссохшим лицом, в ужасе скрылась в глубине храма. Я смотрела, как брат Гектор — Темное Облако — в своем кожаном панцире сразил первых спустившихся с кораблей греков, которые, шлепая по мелкой воде, пытались овладеть троянским берегом. И тех, кто следовал за первыми, сразили троянцы. Может быть, Гектор и прав? Я видела, как далеко, безмолвно падали куклы-люди. В моем сердце ни искорки торжества. А потом все изменилось.

Группа греков в панцирях, держась плотно один к другому и окружив себя щитами, как сплошной стеной, подобно единому существу с головой и конечностями, наступала с ревом, какого никто и никогда здесь прежде не слыхивал. Наружный ряд, как, очевидно, и было задумано, был скоро разбит уже утомленными троянцами. Те же, кто был в середине, уложили большое число наших. Ядро, как и предполагалось, достигло берега, а ядро ядра — греческий герой Ахилл — должен был пробиться, даже если все полягут. Он и пробился. «Так это делается, — я услышала, как лихорадочно повторяю это самой себе. — Все за одного». Что теперь? Схитрив, Ахилл не пошел на Гектора, предоставив его остальным, к самому же Ахиллу хорошо выдрессированные люди погнали, как дичь к охотнику, мальчика Троила. «Так это делается». Мое сердце стучало. Троил остановился, принял вызов, начал бороться. По всем правилам благородного поединка, как его учили. Он честно придерживался правил борьбы, в которой блистал с детства. Троил! Меня трясло. Я заранее знала каждый его шаг, каждый поворот головы, каждое движение тела. Но Ахилл! Ахилл, скот, не принял предложения мальчика. Может быть, он его не понял... Он поднял свой меч, схватив его обеими руками высоко над головой, и обрушил на моего брата. Отныне и навсегда все законы повергнуты в прах. Так это делается.

Мой брат Троил упал. Ахилл, этот скот, на нем. Я не хотела верить, но поверила тут же, я уже не раз становилась сама себе противна из-за этого. Если я правильно видела, он душил лежачего. Случилось нечто, что превосходило мое, превосходило наше понимание. Кто мог видеть, увидел в первый день: эту войну мы проиграли. На этот раз я не закричала. Не впала в безумие. Продолжала стоять. Не заметив, раздавила в руке глиняный кубок.

Но это еще не худшее, худшее впереди. Троил, в легком панцире, еще раз поднялся, ускользнул от рук Ахилла и бросился бежать. О боги, как он умел бегать! Сначала без цели, потом — я кричала, махала ему — он побежал ко мне, к храму. Спасен. Мы проиграем войну, но этот брат, в эту минуту самый любимый, спасен. Я бросилась к нему, схватила его, потянула, задыхающегося, обессиленного, внутрь храма, к изображению бога, где он был в безопасности. Тяжело дыша, приблизился Ахилл, на которого я больше не обращала внимания. Брат ловил ртом воздух, я развязала шлем, распустила панцирь на груди. Мне помогала Эрофила — старая жрица, которую я ни до, ни после того не видела плачущей. Мои руки летали. Кто жив, еще не потерян. И для меня не потерян. Я буду за тобой ухаживать, брат, любить и, наконец, узнаю поближе. Брисеида будет довольна, шептала я ему на ухо.

И тут вошел Ахилл, скот. Убийца вошел в храм, в храме потемнело, когда он стал в дверях. Чего он хотел, этот человек? Чего он, вооруженный, искал в храме? Минута ужаса: я поняла. Он засмеялся. Каждый волосок поднялся на моей голове, а в глазах моего брата был только ужас. Я бросилась на Ахилла, он отбросил меня в сторону, как пылинку. Враг приближается к брату. Как растлитель или как убийца? Но разве соединимы в одном человеке любовная страсть и страсть к убийству? Смеют ли люди терпеть такое! Застывший взгляд жертвы. Пританцовывая, приближается преследователь. Теперь я вижу его со спины, похотливый скот. Он берет Троила за плечо, гладит его, беззащитного, — ведь я, несчастная, сняла с него панцирь, — ощупывает его. Смеясь, все время смеясь. Хватает его за горло. Неуклюжая, короткопалая, волосатая рука на горле брата. Сжимает. Сжимает. Я повисла на руке убийцы, жилы на ней натянулись, как шнуры. Глаза брата выступили из орбит. На лице Ахилла похоть. Обнаженная, ужасающая мужская похоть. Раз существует такое, значит, возможно все. Тишина. Он стряхнул меня, я ничего больше не чувствовала. Теперь враг, чудовище, поднял перед статуей Аполлона свой меч и отделил голову моего брата от туловища. Человеческая кровь хлынула на алтарь, как кровь наших жертвенных животных. Жертва — Троил. Убийца, мясник, палач с жутким воем побежал прочь. Ахилл, скот. Долгое время оставалась я бесчувственна.

Чье-то прикосновение. Рука ложится на мою щеку, словно впервые в жизни обретшую дом. И взгляд, который я узнала. Эней.

Все, что было до сих пор, — смутное предчувствие, невоплощенная тоска. Эней — действительность, и, верная ей, одержимая ею, я хватаюсь за нее. Энею в такое время здесь нечего было делать.

«Я ухожу», — сказал он мне. «Иди», — сказала я. Ах, он умел исчезать. Я ничего не крикнула ему вслед, не пошла за ним и не справлялась о нем. По слухам, он ушел в горы. Иные презрительно усмехались. Я не заступалась за него. Не говорила о нем. Душой и телом была я с ним. С Энеем. Теперь я жила. Поддержкой, которую даешь мне ты, я не поступлюсь. Ты меня не понял тогда, в последний раз, и в гневе швырнул змеиное кольцо в море. Но подожди, об этом еще рано. Наш разговор с тобою впереди. Если он мне понадобится. А он мне понадобится.

Я настояла на том, чтобы в совете меня выслушали как свидетельницу смерти Троила. Я потребовала, чтобы они немедленно прекратили войну. «Но как?» — в растерянности спросили они. «Правдой о Елене, — ответила я. — Жертвой. Золотом или товарами, как они захотят. Главное, чтобы они ушли, чтобы не шел от них на нас чумной дух. Согласиться со всем, что они потребуют, с тем, что Парис, увезя Елену, жестоко оскорбил священный для всех нас закон гостеприимства. Разбоем и вероломством должны считать это греки. Так говорят они женам, детям, рабам. И они правы. Прекратите эту войну».

Мужчины побелели. «Она сумасшедшая, — услышала я шепот. — Она сошла с ума». Царь Приам, отец, медленно поднялся и грозно закричал, я в жизни не слышала такого крика. Его дочь! Она, именно она, здесь, в совете Трои, свидетельствует в пользу врага. Вместо того чтобы прямо, и открыто, и громко здесь, в совете, в храме, поднять свой голос в защиту Трои. «Я защищаю Трою, отец», — сказала я еще тихо, но не смогла подавить дрожь. «Так быстро забыть смерть брата, смерть Троила, — царь сжал кулаки. — Выведите ее отсюда, она мне больше не дочь». Снова руки, снова запах страха. Меня увели.

В совете обсуждали еще, рассказал мне Пантой, прорицание оракула — слух о нем уже носился по улицам Трои: Троя победит в войне, только если Троил достигнет двадцати лет. Разумеется, все знали, что Троилу было семнадцать, когда он погиб. По утверждению Эвмела, за этим слухом стоял Калхас-прорицатель, изменник Калхас. «Тогда я предложил, — сказал Пантой, — декретом признать Троила двадцатилетним. А Эвмел прибавил, что каждый, кто посмеет впредь утверждать, будто Троилу было семнадцать, когда его убил этот скот, понесет кару. Я сказала: «Меня первую надо покарать». — «Ну и что же, Кассандра, — ответил Пантой. — Почему бы и нет?»

На меня повеяло холодом.

Однако царь Приам защищался. «Нет, — сказал он, — оскорблять покойного сына ложью? Нет. Без меня». Были времена — я еще помню их, — когда умерший был священен, во всяком случае у нас. Новое время не уважало ни мертвых, ни живых. Я поняла это не сразу. Оно проникало сквозь все щели. И у нас носило имя — Эвмел.

Я слишком облегчаю себе жизнь, поучал меня грек Пантой. Мне невыносима стала его манера прятаться за мутными поучениями, но я — я-то не была в его шкуре грека в Трое. Я как-то в гневе спросила его, уж не думает ли он, что я донесу на него Эвмелу. «Как могу я это знать? — ответил он с улыбкой. — В чем бы ты меня уличила? Мы оба понимаем: Эвмел обходится без причин». Разумеется, спустя годы он все-таки настиг Пантоя — руками женщин. Как слепа я была, как слепа, что не разглядела за игрой Пантоя страха.

Так как времени больше нет, самообвинений мало. Я должна спросить у себя, что же сделало меня слепой. К моему стыду, я была уверена, что готовый ответ давно лежит во мне. Не пора ли мне спуститься с повозки? Твердое сиденье сплетено из ивы. Одно утешение: эти ивы растут у нас на реке, на Скамандре. Туда за ивовыми прутьями ходили и мы с Ойноной в начале войны. Из них мне надо было сплести себе ложе. «Они смиряют любовные желания», — серьезно сказала Ойнона. «Тебя прислала Гекуба?» — «Арисба». Арисба. Что она обо мне знала? Ей, Ойноне, тоже пришлось спать на ивовых прутьях все месяцы, что Париса не было. Имени Энея она не произносила никогда. Рассеянно слушала я ее отчаянные жалобы на Париса, которого испортила чужая женщина. Что затевала Арисба? Хотела меня предостеречь? Наказать? Рыдая от ярости, лежала я на ивовом ложе. Ничего не помогало. Я непереносимо томилась по любви — жажда, утолить которую мог только один-единственный человек, в этом не оставляли сомнения мои сны. Как-то я взяла к себе на ложе совсем юного жреца, которого я обучала и который меня чтил, Я утишила его пламя, но сама осталась холодна и мечтала об Энее. Я стала внимательнее к своему телу, оно, кто бы мог подумать, подчинялось снам.

Помню, еще два раза пришлось мне иметь дело с плетеной ивой. Один раз, когда я сидела одна в заключении. Моя темница тоже была сплетена из ивы, да так тесно, что ко мне едва пробивался свет. И потом, когда мы, женщины, относили в пещеры поросят на ивовых прутьях. Для Кибелы. Тогда я уже не верила в богов. Ива, последнее мое кресло. Моя рука безотчетно высвобождает тонкую веточку. Веточка надломилась, но не поддается. Я теперь уже сознательно начинаю тянуть и поворачивать ее, я хочу ее освободить. Я хочу взять ее с собой, когда сойду с колесницы.

Теперь жена убивает Агамемнона.

Сейчас, сейчас моя очередь.

Оказывается, я не верю в то, что знаю.

Так было и так будет.

Я не знала, что это будет так тяжело, даже в тот день, когда меня охватило отчаянье, что все мы сгинем, не оставив следа: Мирина, Эней, я. Я сказала ему об этом. Он промолчал. Он не нашел никакого утешения, и это утешило меня. Он хотел, когда мы виделись последний раз, дать мне свое кольцо, свое змеиное кольцо. Я отказалась глазами. Он бросил его с утеса в море. Дуга, которую оно описало, сверкая, выжжена в моем сердце. Никто никогда ничего не узнает об этом, таком важном для нас. Таблички писцов, твердеющие в пламени Трои, сохранят для будущего дворцовые счета, записи об урожае, кувшинах и оружии, о пленных. Но для боли, счастья и любви нет знаков. По-моему, это особенно больно.

Марпесса поет близнецам песню. Она выучилась ей, как и я, у Партены-няни, своей матери. Когда ребенок гаснет, говорится в ней, его душа, прекрасная птица, полетит к серебристой оливе, а потом медленно туда, где заходит солнце. Душа, прекрасная птица, иногда легкая, как касание пера, а иногда сильная, болезненно трепещет в груди. Война нанесла мужчинам удар в грудь и убила прекрасную птицу. Только когда война потянулась и за моей душой, я сказала «нет». Странно, движения души походят на движения детей в моем чреве — легкие касания, легкие трепетания, как во сне. Когда я впервые ощутила эти призрачные движения, они потрясли меня, словно рухнула плотина, и сдерживаемая ею любовь к детям навязанного мне мужа с потоком слез хлынула наружу. В последний раз я видела своих детей, когда неуклюжий Агамемнон споткнулся на пурпурном ковре и исчез за дворцовыми дверьми. Больше ни взгляда на них. Марпесса укрыла их покрывалом.

Можно было бы сказать, что отчасти и из-за них, ради них, потеряла я отца. У царя Приама было три способа усмирить непокорную дочь. Он мог объявить ее безумной. Он мог ее запереть. Он мог принудить ее к замужеству против воли. Правда, это средство было неслыханным. В Трое никогда не принуждали дочь свободного человека к браку. Когда отец послал за Еврипилом и его войском в Мизию, хотя было известно, что тот просил меня в жены в качестве награды, каждый понял: Троя погибла. Тут и во мне, и в Гекубе-царице, и в несчастной Поликсене, да и во всех женщинах Трои начался разлад: мы должны были ненавидеть Трою, чьей победы мы желали.

Сколько братьев — столько забот, сколько сестер — столько горя. О чудовищная плодовитость Гекубы!

Я думаю о Троиле, Гекторе, Парисе, и кровоточит мое сердце. Я думаю о Поликсене, и меня охватывает ярость. Пусть ничто не переживет меня, только ненависть. Пусть поднимется из моей могилы дерево ненависти и будет шептать: Ахилл — скот. Пусть повалят они это дерево, но каждая травинка будет повторять: Ахилл — скот, Ахилл — скот. Пусть каждый певец, осмеливающийся воспевать славу Ахилла, умрет в мучениях. Пусть между потомками нашими и этим скотом разверзнется пропасть презрения или забвения. Аполлон, если ты все же существуешь, исполни это. Тогда я не напрасно жила на свете.

Но я видела, как воины, бывшие на поле сражения, мало-помалу начинали верить лжи тех, кто там не был, ибо эта ложь им льстила. Так хорошо одно сочеталось с другим, что нередко во мне возникало искушение презирать людей. Женщины с гор отучили меня от высокомерия. Не словами. Тем, что они были совсем другие, чем я, обладали такими природными чертами, о каких я едва смела мечтать. Если хватит времени, я скажу еще о моем теле.

Брисеида, дочь Калхаса, потеряв Троила, почти лишилась рассудка. Как много ни слышала я плача женщин по убитым, но от крика Брисеиды, когда хоронили Троила, стыла кровь. Долгое время она никому не позволяла заговаривать с ней и сама ни с кем не говорила. Первым ее словом было тихое «да», когда я передала ей послание от ее отца Калхаса. Она хочет, если на то будет воля царя, перейти на ту сторону к своему изменнику-отцу. Царь безо всяких колебаний и, так мне показалось, с радостью согласился на это. Разумеется, дочь в таком горе должна быть с отцом, которого она любит. Вполне охотно, подумала я, царь Приам избегает необходимости видеть такую печаль. Что ее скорбь подрывает моральные устои — такое уже шептали во дворце. Тут, разумеется, возмутился Эвмел. «Как, — спросил он лицемерно, — царь отдает предпочтение узам крови перед государственными?» — «Разумеется», — сказал Приам. Он был таким же, как прежде, я любила его. А когда он проклял меня в совете, это что, показывает, как он ко мне привязан? Нет, со мной следует поступать еще суровей, чтобы я почувствовала, что мой отец, добрый царь Приам, может быть и чужим.

Я вызвалась, и это тоже всем принесло облегчение, всем, кроме Эвмела, проводить Брисеиду к грекам, как ее подруга, с нами пошли двое моих братьев и пятеро воинов, все без оружия. Никто из нас, троянцев, не сомневался, что троянке, которая идет к отцу, подобает достойная свита. Но какое смятение, чуть ли не испуг, среди греков: Калхас сердечно и бережно поздоровался с дочерью и объяснил мне странный прием, какой мы встретили. Ни один из греков никогда не решился бы отправиться безоружным в лагерь врагов. «Но ведь у них было бы наше слово!» — воскликнула я. Калхас-прорицатель улыбнулся: «Слово! Ступай отсюда, Кассандра, и чем скорее, тем лучше. Мне пришлось их запугать, чтобы они не прикончили твоих безоружных братьев». — «Запугать? Чем?» — «Силой колдовства, которой обладает у нас каждый безоружный воин, особенно если он сопровождает женщину». — «У нас?» — «У нас, троянцев, Кассандра». Первый раз в жизни я видела человека, сжигаемого тоской по родине.

Мы стояли у моря, волны лизали нам ноги. За деревянным защитным — от нас — валом, воздвигнутым греками вдоль берега, я видела тьму оружия, мечей, копий, пращей, щитов. Калхас понял мой взгляд и ответил: «Вы проиграли». Я решила испытать его: «Но мы можем вернуть Менелаю Елену». — «В самом деле можете?» Это было как удар. Он знает. Неужто они все знают, все, что так гордо прохаживаются сейчас и глазеют на меня и Брисеиду: деловитый Менелай, все примечающий Одиссей, Агамемнон, сразу показавшийся мне отталкивающим, и огромный, как дерево, Диомед из Аргоса, долговязый юноша. Они стояли, уставившись на нас. «В Трое так не смотрят на женщин», — сказала я на нашем языке, которого никто здесь не понимал, кроме Калхаса.

— Ты так думаешь? — ответил он, не шелохнувшись. — К этому привыкают.

— И сюда ты взял Брисеиду? К ним?

— Она должна жить, — сказал Калхас. — Пережить это. Больше ничего. Жить, и только, любой ценой.

Теперь я знала, почему Калхас остался у греков.

— Нет, Калхас, — сказала я, — любой ценой? Нет.

Сегодня я думаю иначе. Я была так спокойна тогда. Сейчас все взбудоражено во мне. Я буду умолять эту страшную женщину о жизни. Я паду пред нею ниц. Клитемнестра, запри меня навеки в самую темную темницу. Дай мне только самое малое для жизни. Но молю тебя, пришли писца, нет, молодую рабыню с острой памятью и сильным голосом. Распорядись, чтобы она пересказывала все, что услышит от меня, своей дочери. Та дальше — своей, и пусть так будет и впредь. Пусть рядом с потоком песен о героях, хоть с трудом, пробьется маленький ручеек и тоже достигнет тех далеких, может быть более счастливых, людей, которые будут жить когда-нибудь.

И я смогла поверить в это хоть на один день?

Убей меня, Клитемнестра. Умертви. Скорее.

В цитадели пьют. Разгульный шум, я хотела бы не слышать его. Он нарастает. Те, кто придет за мной, будут ко всему еще и пьяны.

Когда мы передавали Брисеиду ее судьбе, героя Ахилла мы не видели. А он был ее судьбою. Где-то спрятавшись, он видел нас. Как пылало мое сердце, когда я ее обняла. С застывшим лицом она стояла, прислонившись к Диомеду, которого видела впервые в жизни. Он казался неуклюжим и грубым. Передо мной встал Троил, мой брат, нежный, совсем еще мальчик. «Брисеида, — тихо проговорила я, — что ты делаешь?» — «Он любит меня, — ответила она. — Он говорит, что любит меня». Я увидела: он опустил на нее руку, как поступают с рабыней. Греки вокруг нас громко расхохотались грубым мужским смехом. Отвращение и страх охватили меня при мысли, какова любовь греков.

Но где же Ахилл? Я назвала его имя, сверлившее мне душу, и Калхасу наконец изменила выдержка. Маска упала с его лица, и передо мной стоял троянец, друг моих детских лет, разумный, благожелательный советник моего отца. Он отвел меня в сторону, не обращая внимания на подозрения, которые могли возникнуть и возникли у греков, когда он, не таясь, поведал мне тайну, угнетавшую его. Ему нелегко. Ахилл. С Ахиллом и у него сложности. Сам Ахилл и греки уверяют, будто он сын богини. Ее имя Фетида. Жрецам это представляется сомнительным. Немало оружия и вина роздал Ахилл ради распространения этой легенды. Тех, кто осмеливается в ней усомниться, ждут самые жестокие кары, а каждый знает: Ахилл умеет покарать, как никто другой. И то, что мне сейчас рассказывает Калхас, в любую минуту может обернуться смертью. Так вот, перед началом войны Одиссей и Менелай собрали греческих союзников — он, Калхас, присутствовал при переговорах и с тех пор знает, что такое быть греком, — цари пошли и к Ахиллу. Его мать, богиня она или не богиня, сказала, что его нет, что он уехал, далеко, очень далеко. Одиссей, который разбирается в людях, а до известной степени и в себе самом, что встречается гораздо реже, Одиссей сразу же заподозрил неладное, оставил Калхаса и Менелая, исподтишка презираемого всеми греками с тех пор, как у него похитили Елену, оставил в обществе женщины, а сам, повинуясь своему чутью, нашел Ахилла в отдаленной спальне на ложе с другим юношей. И так как опытный и дальновидный Одиссей сам хотел уклониться от командования воинами в сражении, прикинувшись дурачком... Как? Вы этого не знали? Да, что мы вообще знаем о наших врагах! Так вот, Одиссей не мог стерпеть, чтобы кто-то ускользнул, когда он, Одиссей, должен проливать свою кровь, и в самом прямом смысле за шиворот потащил Ахилла на войну. Вполне возможно, что Одиссей уже пожалел об этом. Ахилл преследует всех: юношей, к которым он действительно вожделеет, и девушек — в доказательство, что он такой, как все. Чудовищно жестокий в бою, чтобы все видели, что он не трус, он не знает, чем занять себя после битвы.

И именно ему должен был потом Калхас-прорицатель отдать свою дочь. Как знать, он мог обманывать сам себя, надеясь, что самый низкий из развратников сможет оградить женщину от других развратников. Я видела Брисеиду, когда нас гнали через лагерь греков. Я думала, что видела уже все ужасы, какие может увидеть человек. Я знаю, что говорю: лицо Брисеиды превзошло все.

Пусть ста смертями умирает Ахилл, скот! И да увижу я каждую.

Я очень устала.

В тот день, далекий день, мы возвращались от греков без Брисеиды. Мне казалось, я отсутствовала очень долго и была очень, очень далеко. Вот за высокими стенами Троя, мой любимый город. Сейчас — цель наступления. Добыча. Кто из богов открыл мне глаза? Я поняла вдруг все наши слабые места, которыми могут воспользоваться греки. Я клялась себе, что никогда, никогда не должны пройти по нашим улицам такие, как Ахилл. Троянкой, прежде всего троянкой, я больше уже не чувствовала себя ни разу до этого моего последнего дня. Остальные, я видела, испытывали то же, что я. Мы подошли к дому, к Скейским воротам. Тут нас остановила стража. Нас отвели в маленькое, темное, вонючее помещение. Люди Эвмела продиктовали смущенному, напускающему на себя важность писцу наши имена, которые мы, и я, и мои братья, хотя нас знал каждый, должны были назвать. Я рассмеялась, мне сделали строгое внушение. Где мы были? Ах, у врага. С какой целью?

Мне показалось, что я сплю. Мужчины, в том числе и мои братья, были обысканы, каждая складка одежды, каждый шов. Первому, кто дотронулся до меня, я приставила к груди нож, он был при мне на случай, если на меня посягнет кто-нибудь из врагов. «Там, — сказала я горько, — там он мне не понадобился».

Что я хочу этим сказать? Уж не сравниваю ли я верных царю троянцев с врагом? Человека, решившегося так со мной говорить, одутловатого и жирного, я знала. Он уже однажды пытался дотронуться до меня. Я подумала и сказала сухо: кто меня коснется, отведает этого ножа. Он почти раболепно, как собака, подался назад. Ну да, конечно, я знаю его. Он первый писец моего отца. И он — человек Эвмела. Что же сталось с моим городом? Что же сталось с моими троянцами, если они не видят нас, горстку людей, которых гонят по их улицам? Не видеть — куда проще, поняла я. Я не могла поймать их взгляд. Холодно обозревала затылки. Неужели они всегда были такими? Народ с трусливыми затылками — неужто такой существует? Об этом я спросила Эвмела, который, по-видимому, случайно встретил нас у входа во дворец. Я раздражала его. Он накинулся на своего помощника: почему тот задержал нас, надо же видеть разницу. Ведь не всякого же, кто знал предательницу Брисеиду и даже был с ней дружен, следует подозревать. Но что именно Кассандра, — разумеется, преданная царю и, как всегда, преувеличивая, мы ведь ее знаем, — называет трусостью? Само собой разумеется, вы свободны. Приам объяснил мне, что, когда идет война, все, пригодное для мирного времени, утрачивает свою силу. Брисеиде не во вред то, что говорят о ней здесь, куда она никогда не вернется. А нам это выгодно.

— Почему?

— Потому что ее дело будет способствовать укреплению духа.

— Во имя богов! Какого духа и какому укреплению — дело, которого нет. Которое нарочно придумано для этого.

— Ну и что же. То, что признается официально, становится реальным.

— Понятно. Реальным, как Елена.

Тут он выгнал меня, второй раз. Слишком часто стало это случаться, уж не оглохла ли я? По-моему, да. По-моему, в известном смысле, да, я прошла через это нелегко, но объяснить себе самой, в чем тут дело, мне все еще было трудно. Я продолжала верить, что толика правды и мужества исчерпали бы это недоразумение. Правду называть правдой, ложь — ложью, вот та милость, что поддержала бы нас в нашей борьбе куда больше, чем любая ложь или полуправда, думала я. Ибо недопустимо, думала я, строить всю войну и всю нашу жизнь — а война не есть наша жизнь! — строить на заведомой лжи. Невозможно, так думала я, сколько себя помню, чтобы богатая полнота нашего существования уменьшилась бы из-за упрямого утверждения истины. Нам следует просто вспомнить наши традиции. Какие? В чем они состоят? И я поняла: в Елене, которую мы придумали, мы защищаем то, чего у нас больше нет, но что мы объявляем тем более действительным, чем более оно убывает. И тогда из слов, жестов, церемоний и молчания возникает другая Троя, город призраков, в котором мы живем обычной нашей жизнью и где нам должно быть хорошо. Неужели только я одна это видела? Как в лихорадке, перебирала я имена. Отец — с ним больше уже не заговоришь. Мать — она все больше и больше замыкалась в себе. Арисба. Партена-няня. Ты, Марпесса. Что-то предостерегало меня, тайный страх мешал заглянуть в ваш мир. Лучше я буду страдать, но останусь там, где я есть. Там, где мои братья и сестры, не задаваясь никакими вопросами, движутся так, словно прочна почва, на которую они ступают. Там, где Эрофила, старая жрица с пергаментным лицом, молит бога Аполлона о помощи нашему оружию. Невозможно, чтобы дочь царя и жрица свои сомнения в царском доме и в вере несла к своей служанке и своей няньке. Подобно теням, Марпесса, двигались вы по краю моего поля зрения. Вы обратились в тени. Как и я сама, чем более действительным считала я то, что приказывал дворец, подвластный Эвмелу. В этом дворце более чем кто-нибудь другой помогал самый большой наш враг — Ахилл.

Мой взгляд, как и все взгляды, притягивали к себе злодеяния, творимые этим бешеным безумцем с его опустошительным отрядом. Они набросились на окрестности горы Иды — а ведь там был Эней! — они разоряли деревни, убивали мужчин, насиловали женщин, они резали скот и вытаптывали поля. Эней! Меня трясло от страха. Через месяц он во главе дарданцев, которым удалось спастись, пришел в крепость. Его встретили воплями и рыданиями, для меня же это был прекраснейший из дней. Так бывало всегда, когда мы дышали одним воздухом и оболочка, какой было мое тело, снова наполнялась жизнью. Я снова увидела солнце, месяц и звезды, серебряное сверкание олив на ветру, пурпурно-металлический блеск моря перед закатом, все меняющиеся тона коричневого и синего на равнине, когда я перед вечером стояла на стене. Аромат тимьяна с полей доносился сюда, я чувствовала, как мягок воздух. Эней жив! Мне не надо было видеть его, я могла ждать, пока он придет ко мне. Его призвали в совет, улицы Трои оживились, на них заметно было почти праздничное возбуждение. Все повторяли неизвестно кем сказанные, но уже всем известные слова. Если Гектор — наша рука, Эней — душа Трои. На всех жертвенниках зажгли в его честь благодарственный огонь. «Но это же нелепость, — услышала я, говорил он Эрофиле, нашей верховной жрице. — Ведь вы благодарите богов за то, что они допускают разорение нашей страны!» — «Мы благодарим их за твое спасение, Эней», — ответила она. «Глупости. Если б враг не опустошал нашу землю, не пришлось бы благодарить богов за мое спасение». — «Значит, нам потушить жертвенные огни? Еще более прогневить богов?» — «По мне — да».

Я увидела, как Эней выходил из храма. Их спора никто не заметил. Жертвоприношение шло своим чередом, я принимала участие в ритуале, как требовала того моя служба: воздевала руки, произносила слова, лишенные смысла. Эней остался в отведенном для ночлега беженцев месте. Я не могла уснуть, меня мучила мысль: не равняет ли Эней меня с Эрофилой, старой и черствой верховной жрицей.

Мысленно я собрала для себя и для него все, что отличало меня от Эрофилы. И я удивилась — так мало оказалось этого для человека со стороны. И отличия эти, которыми я так гордилась, еще более уменьшились от ограничений, которые я сама себе ставила. Этого не могло быть достаточно для Энея. А для меня?

После долгого глухого времени без снов я наконец снова увидела сон. Он относился к тем снам, которые я считала значительными, не сразу понимала их, но никогда не забывала. Я шла одна, по незнакомому городу, это была не Троя, хотя Троя была единственным городом, какой я до тех пор видела. Мой город во сне был больше и просторней. Я знала, что сейчас ночь, но солнце и луна одновременно стояли на небе и спорили о господстве. Я была, кем неизвестно, назначена третейским судьей, чтобы решить, какое из светил сильнее светит. Что-то в этом третейском суде было не так, но что именно, я не могла определить, как ни старалась. Пока, наконец, малодушно и подавленно я не сказала, что каждый знает, что солнце светит сильней. «Феб-Аполлон!» — торжествующе воскликнул чей-то голос, и одновременно, к моему ужасу, Селена, милая богиня луны, жалобно стеная, спустилась за горизонт. Это был приговор мне, хотя как могла я быть виноватой, когда сказала только то, что было на самом деле?

С этим вопросом я проснулась. Как бы между прочим, с притворным смехом я рассказала мой сон Марпессе. Она молчала. Уже много дней она отвращала от меня свое лицо. Потом она пришла и позволила мне взглянуть ей в глаза, они, как мне показалось, потемнели и стали глубже. Она сказала: «Главное в твоем сне, Кассандра, — попытка найти ответ на неправильно поставленный вопрос. Об этом ты вспомнишь, когда придет время».

Чьи это слова? Кому она рассказала мой сон?

«Арисбе», — ответила Марпесса, как будто это само собой разумелось. Я замолчала. Может быть, я втайне надеялась, что мой сон передадут Арисбе? Значит, она была достаточно сведуща для разгадки моих снов? Я знала, что эти вопросы уже содержат ответ, и почувствовала беспокойство после долгого оцепенения первых месяцев войны. Уже снова стояла ранняя весна, греки давно не нападали на нас, я вышла из крепости и села на холме над рекой Скамандр. Что это значило: солнце светило ярче, чем луна. Разве луна предназначена испускать лучи света? Кто задавал мне эти вопросы? Если я правильно поняла Арисбу, я была вправе, даже обязана отклонить их. Одно кольцо, наружное, окружавшее меня, распалось, другие остались. Это была передышка, был вздох, расслабление мышц, цветение плоти.

В новолуние пришел Эней. Странно, Марпесса в эту ночь не легла спать в передней, как ей предписывал долг. Я только на минуту увидела его лицо, когда он задул фитиль, плававший в сосуде с маслом. Наш знак — его рука на моей щеке, моя щека в его руке. Мы не промолвили ни слова, только назвали наши имена, любовного стиха прекрасней я не слыхала. Эней — Кассандра. Кассандра — Эней. С тех пор как моя девственность столкнулась с его робостью, нашими телами овладело неистовство. Как мое тело ответит на вопросы его губ, какие неведомые прежде чувства подарит мне его запах — я и не подозревала. А на какой голос оказалась способной моя гортань!

Но душа Трои стремилась прочь из Трои. На следующее утро, очень рано, он с группой вооруженных людей — ему пришлось бороться за то, чтоб это были дарданцы, его люди, — отправился на корабль, который надолго уходил к берегам Черного моря, чтобы отвезти туда последние товары. Я знала, понимая и не понимая его, что он охотнее уходил, чем остался бы. Трудно было представить себе Энея и Эвмела за одним столом. «Держись моего отца», — строго внушал он мне. На много месяцев покидал меня Эней. Время, казалось, замедлило свой бег и осталось у меня в памяти бледным и призрачным, оно делилось только ритуалами, в которых я принимала участие, да публичными толкованиями оракула, на которые народ, нуждавшийся в утешении, стекался толпами. Мой брат Гелен и жрец Посейдона Лаокоон, достойный человек, были любимейшими толкователями оракула, но не могу скрыть от себя, что распространяли они пустую болтовню. Гелен, скорее удивленный моей досадой, не оспаривал того, что существует нечто вроде предопределенного оракула. Кем предопределенного? Ну хорошо, храмом, царским домом. Что взбрело мне в голову? Так было всегда, потому что толкователи оракула — всегда уста тех, кто их назначил и кто почти так же божествен, как сами боги. Я не могу не знать, как редко нисходит бог, чтобы говорить через нас. Но как часто нужен нам божественный совет. Какой вред может принести он, Гелен, когда вещает, что если греки когда-нибудь и завоевали бы наш город, то через слабейшие ворота — Скейские? Что лично он, Гелен, считает верным и что приводит к желаемому результату: стража у Скейских ворот становится бдительней. Или Лаокоон. По внутренностям последнего быка он прочел, что, только если десять из двенадцати белых коней, стоящих в царских конюшнях, попадут в руки греков, Трое будет грозить беда. Невероятный случай. И тем не менее теперь укреплен и правый фланг, где расположены конюшни. Скажи на милость, что ты имеешь против этого?

«Ничего», — только и могла я ответить. Как мне было это объяснить? Гелен был человек легкомысленный, но не обманщик. Мой ровесник, красавец — я всегда относилась к нему снисходительно — превзошел меня. Чем? Своей верой, несомненно. В богов? Нет. В то, что мы вправе, вдвойне вправе, вынуждать богов говорить с нами. Он действовал и говорил с ясной верой, что мир таков, каким он его возвещал. Никто не смог бы заставить Гелена усомниться, никогда не видела я у него на лице и тени той улыбки, которая за это время притаилась в уголках губ Пантоя. Любовь к себе он принимал — что обычно нравится людям — словно между прочим, как нечто само собой разумеющееся, не обременяя этим ни других, ни себя. Удивительно хорошо ладили они с Гектором. В один прекрасный день Гелен провозгласил, что Гектору суждено прославить Трою в веках. Андромаха, с начала войны ставшая женой Гектора, невзрачная на вид, заботливая, преданная, выплакала все глаза. Она прибежала ко мне, как все это обычно делали, чтобы рассказать свои сны. Гектору, сказала Андромаха, снилось, что его вытолкнули из теплого лона суки через ужасающую теснину на свет и он тут же превратился из маленького щенка, которого она облизывала и защищала, в яростного дикого кабана, вступившего в бой со львом, одолевшим и разорвавшим его под опаляющими лучами солнца. Ее муж, доверилась мне Андромаха, проснулся, обливаясь слезами. Он не из тех, из кого получаются герои. Пусть я, во имя богов, попрошу за него Гекубу, все знают, что он ее любимый сын.

Каким же ребенком оставался мой старший брат Гектор! Я гневалась на Гекубу, которая его изнежила и держала за маленького. Я считала, что по справедливости она должна защитить его. К моему изумлению, у нее сидел Анхиз, многолюбимый отец Энея. Не было никаких сомнений — Гекуба, моя мать, обратилась к нему за утешением, ибо ничего, совсем ничего нельзя было сделать для Гектора, они возводили его в первые герои. Гектор — Темное Облако! Среди моих братьев были более подходящие для такой роли. Но Эвмел пожелал уязвить царицу через ее любимого сына. Не прояви себя Гектор как герой, и он и его мать станут посмешищем города. Если же он будет, как от него требуют, первым в бою, он погибнет рано или поздно. Проклятый Эвмел! Гекуба поглядела на меня и сказала: «Проклятая война». Мы молчали, все трое. С такого молчания, разделяемого многими, начинается протест.

Анхиз. Был бы Анхиз здесь, со мной, все можно было бы перенести. Он не позволил бы возникнуть страху перед тем непереносимым, что может случиться. Да, бывает непереносимое. Но зачем его бояться так задолго? Почему не жить просто и, если возможно, радостно? Радость — вот его слово. Постепенно я поняла, откуда она берется: он видит людей, и прежде всего самого себя, насквозь и из этого извлекает удовольствие, а не отвращение, как Пантой. Анхиз был свободный человек. Нет, есть. И о тех, кто желает ему зла, он тоже думает непредвзято. Об Эвмеле, например. Мне никогда не пришло бы в голову говорить об Эвмеле без предубеждения, весело. Не бояться его и не ненавидеть, а попытаться его понять и посочувствовать ему. Примите во внимание, настаивал Анхиз, у него ведь нет жены, никакой женщины рядом. Вы, женщины, не подозреваете, что это значит для мужчины. Он должен принуждать рабынь жить с ним. И он нюхом чует ваше злорадство. Такой человек, как он, чует все, что происходит вокруг него. Он такой же, как мы все, он хочет вернуться туда, где ему было хорошо, к вам под бочок. Вы ему в этом отказываете. А он мстит за себя. Видите, как просто. Шаг навстречу с вашей стороны — и он выздоровел бы, кто знает.

Как мы набросились на него. Зло как недостаток? Как болезнь? Значит, оно излечимо? Ну, предположим так, но, пусть он согласится, не у Эвмела же оно излечимо? Но он оставался при своем: этот человек — порождение Трои, точно так же, как, скажем, царь Приам. Анхиз со смехом отстаивал неслыханное, тут уж он хватил через край. «Эвмел, — закричала я, — ошибка природы, нечто вроде несчастного случая, просчет богов, если такое существует. Если они существуют. В то время как Приам... как Приам...» — «В то время как Приам, — сказал Анхиз сухо, — берет Эвмела к себе на службу. Прав я? Тоже ошибка?» — «Конечно!» — «Следовательно, случайность?»

Что сказать на это? Как я сопротивлялась, как не хотела признать, что Приам и Эвмел нуждаются друг в друге. Несколько недель избегала я Анхиза, пока не произошло немыслимое: дворцовая стража не допустила Гекубу участвовать в заседании совета. Теперь, подумала я, услышав об этом, теперь рухнет порядок во дворце, и сама удивилась, что думаю об этом без страха и с восторгом ожидаю перемены, которая теперь стала неизбежной. Не случилось ничего. Не поднимая глаз, — рассказывала Гекуба, моя мать, в хижине Анхиза, куда я, задыхаясь, примчалась, — не поднимая глаз, все мужчины проследовали мимо нее в совет. «И мой сын Гектор тоже, — сказала Гекуба горько. — Я загородила ему дорогу. Смерила его взглядом, ну, вы знаете, как я умею смотреть». — «Пойми же, мать, — сказал он. — Тебя хотят пощадить. То, что сейчас, во время войны, мы обсуждаем в совете, не женское дело».

«Конечно, — сказал Анхиз. — Это становится детским делом».

Все, что ее угнетало, царица обсудила с ним. Мне было неловко видеть мою мать и отца Энея на равных. Но я согласилась с ней: с Анхизом все делается легче. Он почитал Гекубу, и было видно, что он почитал бы ее не меньше, не будь она супругой царя. Со мной он обращался как с любимой и уважаемой дочерью, но не упоминал своего сына Энея. Его нежность была столь же чиста, как и его веселость. Не только подвижное лицо, но весь высокий голый череп выражал то, что он чувствовал. Ойнона, любившая Анхиза как отца, говорила: рот его смеется, но лоб печален. Интересно было наблюдать за его руками. Они вечно резали или хотя бы ощупывали кусок дерева, а глаза приглядывались, выпытывая, какие свойства или образы таятся в этом чурбачке. Никогда не срубил он дерева, не обсудив с ним этого предварительно и подробно, не опустив в землю семя или отросток, взятые от него, чтобы обеспечить продолжение его жизни. А фигурки, которые он вырезал, пока мы сидели вместе, он дарил нам на память. Увидев в каком-нибудь доме фигурку, вырезанную Анхизом (человека ли, зверя ли), ты знал, что здесь можно говорить свободно, что в любых обстоятельствах, сколь затруднительны бы они ни были, ты найдешь здесь помощь. Когда греки устроили резню амазонок, мы прятали Мирину и нескольких ее сестер в хижинах, где внутри у входа стояли теленок, коза или свинья, вырезанные нашим Анхизом. Женщины молча вели амазонок к огню, давали какую-нибудь одежду и совали в руки, не знавшие женской работы, веретено, ложку или брали с ложа младшего ребенка и сажали на колени гостьям. Ни разу ни одна семья, где стояли Анхизовы фигурки, не подвела нас. Он знал людей. И в его хижину под фиговым деревом у Дарданских ворот приходили только те, кто ему был по нраву. Впрочем, он разговаривал со всеми и не отказывал никому, кто хотел его навестить. Он принимал и Андрона, молодого офицера, который приказал обыскать нас, когда мы провожали Брисеиду. Мне это было неприятно. Неужели Гекуба, которая часто навещала Анхиза здесь, чтобы не заставлять его приходить к нам во дворец, неужели Ойнона, Партена-няня и Марпесса, а то и Арисба — неужели они должны встречать здесь этого человека! «Почему же нет? — сказал Анхиз невозмутимо. — Лучше здесь, чем где-нибудь в другом месте. Поговори с ним. Чего тебе это стоит. Пока человек жив, он еще не потерян». Я не могла согласиться с ним, но мне стало стыдно. С богами, насколько я могла заметить, Анхиз не имел никакого дела. Однако он верил в людей. В этом он был моложе всех нас.

У него, под переменчивой листвой могучего фигового дерева, началась в середине войны наша свободная от забот и простая жизнь, беззащитная среди все растущей, вооруженной до зубов толпы. Перед моим неверящим взглядом внутренний порядок во дворце, казавшийся мне вечным, исчезал, как уносятся по реке сильным течением щепки, соломинки, травы. Самым сильным течением была партия царя, к которой я, его дочь, выходит, не принадлежала. Она состояла из молодых людей, которые собирались группами, высказывались громко, когда были вместе, постоянно чувствовали себя уязвленными и стремились отразить несправедливые обвинения, которых им никто не предъявлял. Они постепенно находили расторопных людей, певцов и писцов, снабжавших их неприглядное кривлянье выражениями: «не терять своего лица» и «не показывать своего влияния». Анхиз трясся от смеха. «Что это значит? — восклицал он. — Как будто можно потерять свое лицо. Или они, сами того не подозревая, дают нам понять, что лица, которые они обычно показывают, вовсе не их лица? Болваны».

С Анхизом и вправду все было легче. Стоило мне удалиться из владений фигового дерева, все становилось куда тяжелей. Так, во всяком случае, мне казалось. Та часть меня, что сохраняла радость, приветливость и непосредственность, оставалась там, вне цитадели, у «них». «Они», говорила я о людях вокруг Анхиза, «они», а не «мы». Говорить «мы» я была еще не вправе. Шатким, неуверенным и болезненным было «мы», которое я употребляла, пока могла. Оно включало отца, но включало ли оно еще меня саму? Трои без царя Приама для меня не существовало. С тяжелым сердцем возвращалась во дворец другая моя часть — верноподданная и послушная, стремящаяся к согласию. Призрачнее, слабее, все менее и менее представительным делалось мое «мы», за которое я крепко держалась, а потому, неощутимо для меня самой, и мое «я». При этом я была знакома всем, все твердо знали, кем я была — пророчицей и толковательницей снов, одним из установлений государства. Когда неясное будущее и собственная беспомощность подавляли людей, они шли ко мне. Поликсена, моя любимая сестра, положила тому начало, за ней последовали ее подруги, за подругами — подруги подруг. Вся Троя видела сны, вся Троя пересказывала их мне.

Да. Да. Да. Теперь я сама с собой буду говорить о Поликсене. О той вине, которой мне не искупить, хотя бы Клитемнестра убивала меня двадцать раз. Поликсена — было последнее имя, стоявшее между мной и Энеем, наше последнее, нет, наше единственное недоразумение. Из-за нее, считал он, я не могу уйти с ним, и пытался убедить меня, что мне нечем помочь мертвой сестре, если я останусь. Но как раз это я понимала и сама. У нас не было времени, мы не могли подробно поговорить о том, почему я отказалась уйти с ним — не ради прошлого, но ради будущего. Эней жив. Он узнает о моей смерти, и, если он тот, кого я любила, он будет продолжать спрашивать себя, почему я выбрала плен и смерть, а не его. Может быть, он и без меня поймет, что я ценою жизни отказалась быть рабою роли, которая во всем противоречит мне.

Избегать, уклоняться, как всегда, когда приближается ко мне ее имя: Поликсена. Она была совсем другой. Мне невозможно было стать такой, как она. Она обладала всем, чего недоставало мне. Хотя меня называли «красивой», даже «самой красивой», никто не улыбался, встречаясь со мной. А когда мимо проходила Поликсена, ей улыбались все, верховный жрец и последний раб улыбались, как глупая судомойка. Я пытаюсь найти слова, чтобы передать ее облик, я не могу иначе; моя вера в точно найденное выражение, то есть в слово, которое способно закрепить в себе каждое явление, каждое действие и даже нередко вызывать их, переживет меня. Но когда речь идет о ней, слова мне отказывают. Она была создана из разнообразных начал. В ней сочетались пленительность, эмалевый блеск и твердость, даже жестокость. Все ее существо было противоречием, оно раздражало и влекло, его хотелось лелеять или силой вырвать из нее, даже если это разрушит ее самое. У нее было много друзей в слоях общества, тогда еще чуждых мне, она не сохраняла расстояния между собой и ими, пела с ними песни, которые сама сочиняла. Она была добра, но глаз у нее был злой, меня она видела насквозь, меня, но не себя. Отношения с ней вынуждали меня к самоотречению, она не шла мне навстречу. Когда я стала жрицей, она год не разговаривала со мной, а потом мы стали обращаться друг с другом так, как того требовали от нас, сестер, обычаи дворца. Но мы обе знали, что неизбежно должны столкнуться. И каждая знала, что другая это знает.

Но я испугалась, когда она, именно она, Поликсена, пришла ко мне рассказать свои сны. И какие это были сны! Неразрешимые сплетения обстоятельств. И я, именно я, должна ей их истолковывать. За это она будет меня ненавидеть. Казалось, этого она и добивалась. С откровенным, испытующим и требовательным взглядом передавала она себя в мои руки. Ей снилось, будто из ямы нечистот, где она обитала, она простерла руки к светлой фигуре того, по ком она тоскует. «Кто же этот счастливец? — попробовала я пошутить. — У него есть имя?» — «Да, — сухо ответила Поликсена, — это Андрон».

Андрон. Офицер Эвмела. У меня перехватило горло. Мой проклятый сон. «Да, — сказала я, — чего только не приснится. Кого мы видели последним, того видишь потом во сне. Это не имеет значения, Поликсена». О яме с нечистотами я промолчала. Она тоже. Она ушла разочарованной. И пришла снова. Во сне она самым унизительным образом соединилась с Андроном, офицером Эвмела, которого ненавидит наяву. Что же с ней происходит? «Знаешь, сестричка, — сказала я самым легким тоном, на какой только была способна, — тебе нужен мужчина». — «У меня есть, — ответила она. — Он мне ничего не дает». Она терзала себя. С ненавистью, словно пытаясь отомстить мне, она требовала, чтобы я сказала то, чего она сама не могла себе сказать — что нечто в ней самой, чего она не понимала, принуждает ее изводиться по этому надутому мальчишке, по этому ничтожеству, способному заставить говорить о себе только благодаря постыдной службе у Эвмела. Она ненавидит его, говорила она. Правду сказать, поначалу я не могла помочь ей. Вместо того чтобы распутать узел, который она завязала, я невольно затянула его крепче. Я не хочу знать, как это вышло, что моя сестра Поликсена только тогда испытывала высшее наслаждение, когда могла повергнуться в прах перед самым недостойным. Я ничего не могла поделать с презрением, которое мне внушали сны Поликсены, она, разумеется, это чувствовала и не могла вынести. Она тайком вступила в связь с Андроном. Это не помогло. Никогда ни у одной из моих сестер не было необходимости скрывать свои привязанности. С глубоким недоверием и чувством неловкости я смотрела, как менялось все во дворце, словно кто-то исказил порядок вещей, обернул его к нам неприглядной изнанкой. И одной из первых жертв нового порядка стала Поликсена.

Но я еще не понимала тогда и не хотела понять, что некоторые люди готовы стать жертвой не только по принуждению извне, но и по внутреннему велению. Все во мне протестовало против этого. Почему?

Теперь вдруг стало совсем тихо. Бесконечно благодарна я за тишину перед смертью. За это мгновение, которое заполняет всю меня, и я не должна думать дальше. За эту птицу, что бесшумно и далеко пересекает небо и изменяет его почти незаметно, но мои глаза, которые знают всякое небо, не заблуждаются. Так начинается вечер.

Время становится плотнее. Что еще хочу я понять?

Я вынуждена была презирать Поликсену, чтобы не презирать себя. Это было невероятно. Но я знаю — так было. И вот я еще живу, чтобы познать то, что познается только перед смертью. Я думаю, Поликсена столь быстро, сверх всякой меры быстро, погибла потому, что не она была любимой дочерью царя, а я, потому, что это было законом, чересчур долго определявшим мою жизнь. Он не допускал сомнений. На него нельзя было посягать. Кому еще могла доверить она свою тайну, как не мне, сестре и прорицательнице? Ни мне, ни ей не принесет пользы повторение тех слов, которые мне подсказала слабость: «Я тоже всего-навсего человек». Что значило это «всего-навсего». Я запрашивала дорого, это так. Поликсена переоценивала мои возможности, потому что ее собственные возможности были переоценены. Короче говоря, когда она спала у Андрона, ей снился царь Приам. Поначалу редко, но постоянно один и тот же сон, потом чаще, а под конец каждую ночь. Это было свыше ее сил, и в своей беде она снова пришла ко мне. Во сне отец совершал над ней насилие. Она плакала. Никто не отвечает за свои сны, но о них можно и умолчать. Я дала понять это сестре. Мне кажется, я дрожала от негодования. Поликсена совсем обессилела. Я ухаживала за ней и позаботилась, чтобы она молчала. Это было время, когда я не могла принимать Энея, он тоже не приходил. Я перестала посещать Анхиза. Внутри меня сидел зверь, он терзал меня и заставлял метаться, позднее я нашла ему имя: паника. Только в храме находила я покой. Только в храме.

Со страстью, так, вероятно, казалось со стороны, я отдавалась церемониям, совершеннее становилось мое искусство жрицы. Я обучала молодых жриц говорить в хоре — это очень непросто, — наслаждалась отъединенностью жрецов от верующих в дни больших праздников: первые роли в великой пьесе, набожная робость и восхищение в глазах простых людей, превосходство, которое давало мне мое положение. Мне было необходимо принимать в этом участие и оставаться спокойной. В это время я перестала верить в богов.

Кроме Пантоя, наблюдавшего за мной, никто этого не заметил. С какой поры утратила я веру, сказать не могу. Будь это связано с испугом, с поворотом в образе мыслей, я бы это помнила. Вера отступила от меня, как отступает иногда болезнь, когда в один прекрасный день ты говоришь себе, что здоров. Болезнь не находит больше почвы для себя. Так и вера, какая бы почва у нее ни была. Первой рухнула надежда, вторым — страх. Надежда меня уже покинула, страх я еще знаю. Но один только страх не удержит богов, они тщеславны, они требуют, чтобы их любили, лишившись надежды, мы перестаем их любить. Тогда-то и начало меняться мое лицо. Энея не было, его, как всегда, куда-то услали. Не имело никакого смысла рассказывать кому-нибудь о том, что во мне происходит. Мы должны были победить в этой войне, а я, дочь царя, все меньше и меньше верила в это. Я увязла крепко. С кем было мне поговорить об этом?

К тому же ход войны не подтверждал моей правоты, Троя держалась стойко. Ну, это, положим, сказано слишком сильно, так как уже некоторое время ей никто не угрожал. Греки грабили острова и удаленные от нас города на побережье. За своими прочными деревянными оборонительными сооружениями они оставили всего несколько кораблей, палатки и небольшое количество караульных: достаточно сил, чтобы мы не могли их уничтожить, недостаточно — чтобы напасть на нас. Именно то, что мы начинали привыкать к такому положению, лишало меня надежды. Как может смеяться троянец, когда враг подстерегает его у ворот. И солнце, вечно солнце. Феб-Аполлон в мрачном сиянии, могущественный. Обычные места, где протекает моя жизнь. Святилище. Храмовая роща, засохшая в этом году; Скамандр, прежде орошавший наш сад, пересох. Моя глиняная хижина, мое ложе, стул и стол — жилище на то время, когда дела храма привязывали меня к месту. Дорога в крепость, некрутой подъем, всегда в сопровождении двух стражников, идущих молча на три шага позади меня. Я не разрешала им разговаривать. Ворота в стене. Пароль, всегда какое-нибудь новое дурацкое слово, на которое караульные сверху отвечают не менее дурацким отзывом. «Конец врагу!» Что-нибудь в таком роде. Затем пристальный, изучающий взгляд офицера и знак, что ворота открыты. Одна и та же скучная дорога ко дворцу, все те же лица в домиках ремесленников. И во дворце — те же переходы, ведущие в те же помещения; только люди, которых я встречала, казались мне раз от разу все более чужими. И сегодня не понимаю, как могла я не заметить, что была пленницей. Я работала, как работают узники, по принуждению. Мое тело перестало свободно двигаться. У меня исчезло желание ходить, петь, даже дышать, для всего мне требовались теперь долгие решения. «Вставай! — приказывала я себе. — Теперь иди!» Все мне стоило мучительного напряжения. Нелюбимый долг съедал во мне всякую радость. Не только для врага, Троя и для меня стала неприступна.

По этой застывшей картине движутся тени. Много безымянных — это было время, когда я быстро забывала имена и с трудом запоминала новые. Откуда-то сразу взялось много стариков. Я встречала их в словно вымерших коридорах дворца, призраки, мумии, калеки — рабы с трудом продвигали их вперед. Они шли в совет. Тут же видела я и братьев, обычно они бывали при своих отрядах. Гектор Темное Облако всегда заговаривал со мной, он хотел знать, как живу я, как живем мы, женщины, и поручал нашим заботам Андромаху, которую очень любил. Парис, раздавленный, с вечно кривой усмешкой, — одна оболочка, но едкий как никогда. Мне говорили, он шагает по трупам, не греческим — троянским, опасный человек. Всю жизнь приходилось ему исправлять ошибку за ошибкой. На него рассчитывать не приходилось. (Да. Тогда я начала, словно повинуясь какой-то силе, делить всех людей, которых встречала, на тех, на кого — в случае крайней нужды, какой я еще не знала, — можно положиться, а на кого нет. Для чего? Этого я не хотела знать. Потом выяснилось: ошибалась я редко.)

Царь Приам. Отец. Это совсем особый разговор. Для меня. Он обветшал. Вот точное слово. Царь Приам дряхлел тем сильнее, чем больше был вынужден разыгрывать царя. Во время торжеств он, неподвижно застывший, сидел в зале рядом с Гекубой, нет, по-прежнему рядом, но теперь возвышаясь над ней, и слушал песни, прославлявшие его. Его и героические подвиги Трои. Подросли новые певцы, а старые, если их еще терпели, меняли слова песен. Новые песни были назойливо-хвастливые, без удержу хвалебные, грубо-льстивые — неужели только я одна замечала это? Я огляделась — вокруг тусклые лица. Все держали себя в узде. «Это необходимо?» — «Да», — сказал Пантой. Теперь, когда у меня не было другого собеседника, я разговаривала с ним. Иногда. Он рассказал мне об указаниях, которые как раз были разосланы верховным жрецам всех храмов. Центр тяжести любого торжества должен быть перенесен с мертвых героев прошлого на героев ныне живущих. Я была потрясена. На почитании погибших героев покоилась наша вера, наше чувство собственного достоинства. Их прославляли мы, когда говорили «вечность» и «бесконечность». Их величие, которое мы считаем недосягаемым, делает нас, живущих, скромными. «Вот в этом все дело. Ты веришь, — сказал Пантой, — что скромные герои, которые могут надеяться прославиться только после смерти, будут достойными противниками нескромных греков? Тебе кажется умным воспевать не живых героев, а только мертвых и показать тем самым, сколько их уже погибло?» — «Но, — возразила я, — разве вы не видите, насколько опасней необдуманно колебать основу нашего единства?» — «И это говоришь ты, Кассандра, — сказал Пантой. — Ты сама ни во что не веришь. Точно так же, как Эвмел и его люди, которые стоят за всем этим. В чем разница?»

Я холодно поставила его на место. Уж не собирается ли грек осуждать троянку? Как было мне доказать ему, доказать себе, что он неправ. Я не спала ночь. Болела голова. Во что я верила?

Теперь, если ты можешь слушать, слушай, Эней. Мы еще не кончили разговор. Я должна объяснить тебе это. Нет, во мне не осталось и следа той давней обиды на то, каким ты был. Даже когда ты был со мной, даже когда ты лежал со мной, ты был замкнут, я это ясно понимала, ты больше не мог слышать моих вечных уверений: я хочу того же, что они! Но почему ты мне не возражал, почему допустил, что эти же самые слова я бросила Эвмелу при первом открытом и резком нашем столкновении? Это случилось, когда наш бедный брат Ликаон был взят в плен Ахиллом и продан за драгоценный бронзовый сосуд злобному царю Лемноса — позор, от которого застонал царь Приам. И во всей цитадели был, казалось, один только человек, знавший ответ на гнусный выпад врага, это был Эвмел. Он еще ужесточил порядки. Он набросил сеть безопасности, которая до тех пор душила только царский дом и чиновничество, на всю Трою, теперь это касалось любого. С наступлением сумерек входы и выходы в цитадель перекрывали. Строгая проверка всего того, что несли с собой люди, когда Эвмел считал это необходимым. Особые полномочия органов контроля.

«Эвмел, — сказала я, — это невозможно». (Разумеется, я знала, что это возможно.) «Почему?» — спросил он с ледяной вежливостью. «Потому что этим мы навредим себе больше, чем нам греки». — «Я хотел бы услышать это от тебя еще раз». И тут на меня напал страх. «Эвмел, — закричала я умоляюще (мне стыдно до сих пор), — поверь же мне? Я хочу того же, что и вы!»

Он крепко сжал губы. Его мне было не одолеть. Он сказал официально: «Прекрасно. Значит, ты поддержишь наши начинания». Я осталась стоять как истукан. Он приближался к вершине своего могущества.

Как же случилось, что я оказалась настолько подавленной, что запуталась во внутреннем диалоге с Эвмелом — с Эвмелом! — который вела день и ночь. Вот до чего дошло. «Но в чем суть спора?» — спросил меня ты, Эней, и я промолчала. В том, что мы не имеем права быть такими, как Ахилл, сказала бы я сегодня, даже для того, чтобы спастись. Ведь ничем не доказано, что, для того чтобы просто спастись, мы должны быть такими, как греки. А если даже и так!.. Но важнее ли жить по нашим законам, чем просто жить? Но кого хотела я в этом убедить? И так ли это было? Не важнее ли было выжить? Не это ли наиглавнейшее из главного? Единственное, что важно? Ведь Эвмел — человек на час...

Но если сам вопрос уже давно звучит иначе: стать таким, как враг, и, несмотря на это, погибнуть?

Послушай, Эней, пойми же. Я не смогу вынести всего этого еще раз. В иные дни я лежала на своем ложе, выпив немного козьего молока, приказывала завесить окна и лежала неподвижно, чтобы только не напомнить о себе зверю, терзающему мой мозг. Неслышно двигалась Марпесса, она приводила Ойнону, которая нежно, так, как умела только она, гладила мне лоб и затылок. Теперь ее руки были всегда холодными. Уже наступила зима?

Да, уже наступала зима. Большой осенний рынок раскинулся у ворот, призрак рынка. Продавцы, переодетые люди Эвмела, среди них мы, неловкие от страха, покупатели. Кто играл кого? Тесной кучкой держались неуверенные, но наглые греки. По случайности в толчее я оказалась рядом с Агамемноном, он, не торгуясь, купил у златокузнеца очень дорогое, очень красивое ожерелье. И еще одно, точно такое же, он протянул мне: «Правда, оно красивое?» Вокруг нас до самого горизонта воцарилась тишина. Я ответила спокойно, почти дружелюбно: «Да, оно очень красиво, Агамемнон». — «Ты меня знаешь?» — «Разумеется». Он долго и странно смотрел на меня, я не знала, как истолковать его взгляд. И тогда он сказал тихо, так, что поняла его только я одна: «Я с радостью подарил бы его дочери. Ее нет больше. Она чем-то была похожа на тебя. Возьми его ты». Он отдал мне ожерелье и быстро удалился.

Никто из моих никогда ни словом не упоминал про это ожерелье. Я носила его иногда, оно на мне и сегодня. Второе, ему под пару, я увидела на Клитемнестре, а она увидела на мне точно такое же. Одним и тем же движением мы обе коснулись ожерелья, каждая своего, и обменялись взглядом, и поняли друг друга, как понимают только женщины.

Словно невзначай я спросила Пантоя: «Его дочь?» — «Ифигения», — ответил он. «Это правда, что о ней говорят?» — «Да. Он принес ее в жертву. Ваш Калхас повелел ему». Они действовали поспешно и неумно. И верили в невероятное. Совершили то, чего не хотели, и, оплакивая свои жертвы, сострадали сами себе. Снова этот страх.

В цитадель прибыло пополнение из отдаленных провинций, теперь на улицах часто мелькали черные и коричневые лица, новые отряды собирались у походных костров. Вдруг наше, женщин, появление на улицах в одиночку стало нежелательным. По правде говоря, — только никто не осмеливался заметить это — мужчины и с той и с другой стороны словно объединились против нас, женщин. Уныло попрятались женщины в зимние норы домов, к пылающим очагам, к своим детям. В храмах они молились столь пылко, мне это совсем не нравилось, словно бог Аполлон — замена украденной у них жизни. Я больше не могла выносить этого. Охраняемая одеянием жрицы, я опять стала навещать Анхиза. Всегда, когда я приходила к нему после долгой отлучки, казалось, что мои посещения никогда не прерывались. Две-три молодые женщины, незнакомые мне, поднимались и уходили, это словно само собой разумелось, но я огорчалась. Анхиз тогда как раз начал плести большие короба, все считали это причудой. Но, Эней, сейчас, когда ты и твои люди в дороге, куда бы иначе вы спрятали свои припасы и как понес бы ты отца, который стал совсем легким, если не в таком коробе.

Он продолжал переплетать стебли тростника, пока мы разговаривали. Мы всегда начинали издалека. Всегда он угощал меня вином с горы Иды, всегда оно волновало мне кровь, и ячменными лепешками, которые сам пек. Слово за слово — и я рассказала ему мой разговор с Эвмелом.

Он вскочил, откинул голову назад и проревел сквозь смех: «Ну и ну! Так я и думал! Так вот чего хочет этот плут!» Всегда, когда он смеялся, я смеялась вместе с ним. Все сразу стало легче, но самое главное нас еще ждало впереди. Анхиз поучал меня, а когда он поучал меня, он называл меня «девочка». «Итак, девочка, слушай внимательно. Эвмелу нужен Ахилл, как одному башмаку другой. Но то, что за этим прячется, то, что он тебе подло внушил, — примитивнейший трюк, логическая ошибка. И он может действовать до тех пор, пока ты не обнаружишь его слабое место. Дело вот в чем: первое, что ему необходимо было создать, — война. Этого он достиг. И теперь принимает это за норму и отсюда полагает единственным выходом победу. При такой предпосылке тебе начинает диктовать твои поступки враг. Тогда ты попадаешь в тиски и оказываешься перед выбором: Эвмел или Ахилл, какое из двух зол наименьшее. Видишь, девочка, как Ахилл необходим Эвмелу. Он не мог бы сам пожелать себе лучшего врага, чем подобное чудовище».

Да, верно. Я увидела это. Я была благодарна Анхизу и додумывала до конца то, что он оставлял мне додумывать самой. Мы должны были обороняться от зла еще до того, как у него появилось имя «война». Нельзя было допускать возвышения Эвмела. Но кто не допустил бы его? Царь. Приам. Отец. Сомнения продолжали жить во мне. Из-за Эвмела я стала сомневаться в отце. В сомнениях таился страх.

Во мне жил страх, Эней. Ты никогда не хотел в это поверить. Страх такого рода был тебе неведом. Память — страх. Чувства — страх. Как часто ты смеялся, вернувшись, над тем, что я не могла тебе ничего поведать о событиях, рассказов о которых ты ждал от меня. Кто и кем был убит, кто поднялся и кто опустился по иерархической лестнице, кто в кого влюбился, кто у кого увел жену — все это тебе приходилось узнавать от других, не от меня. Разумеется, все это было мне известно. Обычно тот, кого такие события не касаются, знает о них больше, чем остальные. Но моя память помимо моей воли просто не принимала всего этого слишком всерьез. Словно эти события происходили не в действительности. Словно были недостаточно действительными. Словно это были тени событий. Как тебе объяснить? Ну, скажем, Поликсена. Ах, Эней. Каждую черточку ее лица я вижу, как будто она и вправду передо мной. На лице ее написано несчастье. Как только я увидела это и услышала в ее голосе призвук беды, меня затопил страх: мою сестру ждет страшный конец. Как часто тянуло меня взять ее руки и выкрикнуть это вслух. Я сдерживала себя. Я напрягала все мышцы, чтобы не поддаться достоверности своего страха. Мне не надо объяснять, почему такими тяжелыми были мои роды. Слишком затвердели мои мускулы. У меня было чувство, будто я своим телом заслоняю брешь, через которую едва ощутимо для меня самой просачивалась в наш мир твердых тел иная действительность. Пять чувств, на которые мы полагаемся, не могут воспринять ее, и поэтому мы от нее отрекаемся.

Слова. Все, что я могу рассказать об испытанном мною, было и остается словами. У того, что вещает моими устами, нет имени. И не по своей воле стала я его устами. Оно принуждало меня, и я высказывала то, что оно мне внушало. Слухи о том, будто я говорила правду, а вы меня не хотели слушать, распространяли враги. Не по злобе, они понимали это ничуть не лучше вас. Для греков существуют только правда или ложь, верное или неверное, победа или поражение, друг или враг, жизнь или смерть. Они мыслят иначе, чем мы. То, чего нельзя увидеть, услышать, пощупать, для них не существует. Есть еще и третье — они раздавливают его между своими двумя противоположностями, третье, по их мнению, вообще не существует, — улыбающаяся жизнь, способная снова и снова возрождаться из самой себя, третье неделимое: душа в жизни и жизнь в душе. Анхиз сказал как-то, что важнее, чем изобретение проклятого железа, был бы для них дар дойти до сути, чтобы железные понятия добра и зла они относили не только к себе, но, например, и к нам.

Ничего об этом не расскажут их певцы,

А если они или мы передадим это дальше? Что воспоследует? Ничего, к сожалению. Или к счастью. Не песня, а приказ сотрясает не один только воздух. Это не мои слова, это слова Пенфезилеи. Она презирала во мне то, что называла «кривляньем». Что значат мои сны по сравнению с ее копьем? Ее горький смех был едва переносим. Я слишком часто говорила ей об этом. Справедливость была на ее стороне, если только справедливость может опираться на копье. Поздно, опять слишком поздно, поняла я, что она так распоряжалась своей жизнью, чтобы на глазах у всех довести до последней черты эту несправедливость безнадежности, в которой она жила.

Однажды, как раз в день исполнения мной обряда, в храм пришли Гекуба и Поликсена. Странно, что они захотели принести жертву Аполлону, а не как всегда Афине, нашей покровительнице, чей храм был расположен куда удобнее, в городе. На что должна была повлиять эта жертва — плоды полей, — они мне не сказали, я видела только, что они находятся в полном согласии, и мое сердце сжалось. Их просьбы к божеству — это я узнала много, много позднее — были столь противоестественны, что они не решались обратить их к богине, а только к мужскому божеству. Аполлон должен был освободить Поликсену от беременности, которой она боялась. Она не хотела ребенка от Андрона, она все еще была под его властью. Почему именно в этот час на ее лице появилось выражение страстной мольбы и хрупкости, отразивших ее душевное смятение? Почему именно Ахилл, скот, увидел это? У меня перехватило дыхание, когда он вошел в храм. С тех пор как он умертвил здесь моего брата Троила, он не приближался к Аполлону, хотя, к сожалению, было договорено, что этот храм останется открыт и для греков, прославляющих своего бога. Так он, Ахилл, скот, вошел в храм и увидел мою сестру Поликсену, а я от алтаря, откуда видно все, увидела, что он увидел ее. Увидел, как она похожа на нашего брата Троила, и пожирал ее своим уже знакомым мне, ужасающим взглядом. Я прошептала: «Поликсена» — и упала. Когда я пришла в себя, около меня хлопотала старая Эрофила с пергаментным лицом. «Она погибла, Поликсена погибла», — шептала я. «Вставай, Кассандра, — сказала Эрофила, — возьми себя в руки. Тебе нельзя сейчас так уходить. Сейчас не время для видений, чему должно быть, то будет. Мы здесь не для того, чтобы этому препятствовать. Не поднимай шума».

Наш храм внезапно стал пользоваться особым вниманием. Здесь вели переговоры посредники, подготавливая встречу, и она состоялась: троянец Гектор встретился с греческим героем Ахиллом. Я оставалась в помещении за алтарем, где слышно каждое слово. Я услышала то, о чем уже знала, Греческий герой Ахилл хочет троянскую царевну Поликсену. Гектор, узнавший от Пантоя, что у греков отцы и старшие братья распоряжаются судьбой дочерей и сестер, сделал вид, что идет навстречу желанию Ахилла: хорошо, он передаст ему в собственность сестру, если тот, со своей стороны, передаст нам план греческого лагеря. Я не верила своим ушам. Никогда Троя не требовала от противника, чтобы он выдавал своих. Никогда не продавала своих дочерей врагу за такую плату. Неподвижно стоял позади Гектора этот Андрон, которому предалась Поликсена. Ахилл, скот, не боявшийся, как он доказал, святынь, не схватил за горло ни того, ни другого. Мог ли он подозревать, как тесно окружало храм первое кольцо вооруженных воинов? Едва ли. Он сказал, что подумает об этом. Но он просит разрешения еще раз взглянуть на Поликсену. На это, как ни удивительно, Гектор, брат, не согласился. Тогда заговорил свежим, молодым голосом ее друг Андрон.

«Но почему бы нет!» — услышала я его слова. «Ах, сестра, — подумала я, — если б ты могла его слышать, своего красавца». Вечером — так было решено — Поликсена покажется своему будущему господину на стене у Скейских ворот. Я умоляла Поликсену не показываться ему. «Но почему бы нет?» — сказала она, как Андрон. Никаких причин возражать у нее нет. Разве этого недостаточно? Но какие причины были у нее согласиться? «Ты что же, любишь этого скота? Ты что же, хочешь вынести еще и это?» — вырвалось у меня. Этих слов я себе не простила. Они отбросили сестру неодолимо далеко. Я увидела это сразу, такое стало у нее лицо: отстраненное. Охваченная паникой, я схватила ее руки, я просила простить меня, я потеряла голову, я говорила, говорила. Напрасно. Вечером, перед закатом, она стояла на стене с этой новой, чужой улыбкой и смотрела вниз на Ахилла. Он уставился на нее, чуть ли не глотая слюну. И тогда моя сестра Поликсена медленно обнажила грудь, при этом она глядела — все так же, издалека — на нас: на своего возлюбленного, на своего брата, на свою сестру. Я с мольбой взглянула на нее. «Эй, Гектор, — взвыл снизу хриплый голос Ахилла, скота. — Слышишь, соглашение входит в силу».

Оно вошло в силу. На месяцы сестра Поликсена стала женщиной, вызывавшей всеобщее восхищение. Этого она и хотела. То, что было наказанием для других, она совершила над собой сама. Среди прочего война принесла с собой и способы избавления от плода. И Поликсена, когда она открыла грудь греку, уронила маленький сгусток крови — ребенка Андрона. Торжествующе и бесстыдно она рассказывала об этом всем. Она свободна. Свободна. Никто и ничто ее не связывает. Вот так оно и было.

Я пошла к Анхизу. Сидевшие в кружок гости не разошлись. Мое подозрение оказалось справедливым. Здесь рабыни из греческого лагеря встречались с женщинами из города. Почему бы и нет? Теперь меня так легко не удивишь. Так я подумала. И тут они меня удивили. Ахилл, узнали мы, стал уклоняться от участия в сражениях. Значит, он держал свое слово. Я не могла поймать взгляд Поликсены. В греческом лагере появилась чума, ее послал бог Аполлон, объяснял Калхас-прорицатель: следует вернуть отцу ничтожную рабыню, которую великий Агамемнон рассматривает как свою часть добычи, — ее отцом по случайности оказался сам прорицатель. Разумеется, Агамемнон получил возмещение. Так не без вмешательства Калхаса, отца Брисеиды, нашу Брисеиду вырвали из-под власти Ахилла, владевшего ею все это время и тешившегося над нею, как он хотел, и передали великому флотоводцу Агамемнону. Он держал ее в отдельной палатке, рассказывала девушка-рабыня. И не приходил к ней ни днем ни ночью. Единственный, кто ее навещал, это ставший совсем седым Калхас. Когда я осмелилась спросить, как она, ответом был только долгий немой взгляд.

Меня знобило. До последней жилочки пробирал холод. Казалось, Анхиз знал, что со мной. «Эней возвращается, — сказал он тихо. — Ты уже знаешь?» Горячая кровь хлынула мне в лицо. Эней возвратился. Его корабль сумел пробиться к нам. Я снова жила. Но Эней был подавлен. Он оказался прочно втянутым в войну. Он принес надежду на подкрепление. Греков надо задержать во что бы то ни стало. Наши и их герои встретятся на поединках, настоящее единоборство, по правилам, с которым греки согласились. Вся Троя собралась на стене и смотрела на борьбу между нашим Гектором и Большим Аяксом, особое удовольствие было видеть, что неутомимая тренировка Гектора себя оправдала. Гектор Темное Облако был бойцом, способным помериться силами с любым, Гекуба с побелевшим лицом удалилась. Оба героя обменялись оружием, и глупейшие из зрителей на стенах захлопали в ладоши. Несчастливое оружие. Перевязь Аякса Ахилл, скот, использовал, чтобы зацепить Гектора, когда он тащил его вокруг цитадели. А меч Гектора послужил Большому Аяксу потом, когда он в приступе безумия покончил с собой.

События выскользнули из наших рук и обернулись против нас. Тогда мы стали придавать им чрезмерное значение. С какой расточительностью изготавливались для Гектора щит, меч, копье и панцирь! Не только лучшее, но и красивейшее оружие подобало ему. Однажды, когда в воздухе уже чувствовалось предвестие весны, я встретила Гектора у дверей оружейной мастерской. Не обращая внимания на следовавших за нами людей Эвмела, он подошел ко мне. Иногда достаточно одного разговора. Стало ясно, он наблюдал за мной. «Похоже, ты убегаешь от меня, сестра, — сказал он без упрека в голосе. — А ты знаешь куда?» Давно уже ни один вопрос не волновал меня так, как этот. Гектор. Любимый. Он знал, что ему недолго осталось жить. Я знала, что он знает. Что я могла ему сказать? Я сказала, что Троя уже не Троя. Что я не знаю, как мне справиться с этим. Что я чувствую себя как раненый зверь в ловушке, что не вижу выхода. Всегда, когда я думаю о Гекторе, я чувствую спиной край мраморной стены, к которой я прижалась, и запах конского навоза, смешанный с запахом земли. Он положил мне руку на плечо и притянул к себе. Маленькая сестра. Всегда одинаково. Всегда сверху вниз. «Наверное, ты не можешь быть другой, мы должны с этим считаться. Жалко, ты не мужчина. Ты могла бы сражаться. Поверь мне, иногда это легче». — «Чем что?» Мы улыбнулись.

Кроме нас говорили наши глаза. Что мы любим друг друга. Что мы должны попрощаться. Никогда Гектор, любимый, не захочу я больше быть мужчиной. Я буду благодарить те силы, которые определяют пол людей, благодарить за то, что я смею быть женщиной. Что в тот день, когда ты погибнешь, о чем знаем мы оба, я смогу не быть там, избегнуть того поля боя, где снова неистовствовал Ахилл, скот, после того как наши убили его друга, его любимца Патрокла. Новость с двояким смыслом. Разве не спасена теперь Поликсена? Она может оставаться вне игры. Юная рабыня Ахилла прибежала к Анхизу с искаженным от ужаса лицом. Брисеиду, нашу Брисеиду, чтобы утихомирить ее похотливого господина, Агамемнон собственноручно возвратил Ахиллу. И в каком она состоянии теперь! Девушка плакала. Нет, она больше не вернется туда. Делайте с ней что угодно. Арисба кивнула милой Ойноне. С нее, с этой юной рабыни, которую надо было спрятать, началась вольная жизнь в пещерах. Следующим летом я увидела ее снова — совсем другим человеком. И я была готова стать другим человеком, он уже давно пробуждался во мне среди отчаяния, боли и тоски. Первое его движение — укол зависти, когда, обняв за плечи рабыню Ахилла, Ойнона увела ее куда-то. А я? Спасите меня тоже, чуть не закричала я, но то, что мне суждено было пережить, я еще не пережила. В тот день, вся в холодном поту, на своем ивовом ложе, я знала — Гектор отправился на бой, я знала — Гектор погиб.

Как это произошло, никто мне не сказал, никто не решился заговорить со мной об этом, и Эней молчал — он был там, но о нем я не беспокоилась. В глубине всех глубин, там, где душа и тело еще едины, куда не достигают ни слова, ни мысли, я знала все: как Гектор сражался, как был ранен, как стойко оборонялся и как умер. «Я была Гектором» — это не преувеличение, потому что сказать: «Я была с Гектором» — слишком мало. Оставаясь живой, я была тем, чем стал мертвый Гектор: куском сырого мяса. Бесчувственной. Крик матери, рыдания отца — все было где-то далеко. Можно ли отцу выпросить у Ахилла тело Гектора? Почему бы нет? Ночной поход отца бесконечно тронул бы меня, если б я еще оставалась собой. Теперь меня тронуло лишь то, что отец не смог напасть на спящего Ахилла. И вот я снова стою на стене, на хорошо знакомом месте у Скейских ворот. Внизу весы. На одной чаше — глыба сырого мяса, что было некогда Гектором, моим братом, на другой — все наше золото для убийцы Гектора. Это было низшей или высшей точкой войны. Холод внутри меня, Андромаха, без памяти лежащая на земле. И лицо Поликсены, так подходившее ко всему этому, и страсть к саморазрушению на нем. Как брезгливо бросает она на груду золота свои кольца и ожерелья. Мы не знали раньше, что можно уравновешивать тело мертвого и золото. Но, оказывается, можно и другое: обменять мертвого мужчину на живую женщину. Ахилл закричал Приаму: «Эй, царь! Отдай мне твою красивую дочку Поликсену и оставь себе свое золото».

Смех Поликсены. И ответ царя, быстро посовещавшегося с Эвмелом и Андроном: «Уговори Менелая отказаться от Елены, и ты получишь мою дочь Поликсену».

С этого дня я перестала видеть сны — плохой знак. Этот день и ночь, последовавшая за ним, разрушили во мне то, что шлет нам сны, и хорошие и плохие. Ахилл, скот, обложил данью все внутри и все вне нас. В ту ночь, когда сжигали тело его любимца Патрокла, Ахилл, скот, заклал как жертву двенадцать пленников благородного рождения, среди них двух сыновей Гекубы и Приама. В эту ночь боги покинули нас. Двенадцать раз — звериный вопль. И с каждым все глубже вонзались ногти матери мне в руку. Потом затрещали тринадцать костров, один огромный, двенадцать поменьше, полыхающее пламя на черном небе. Потом запахло горелым мясом, ветер подул с моря. Двенадцать раз изжигало раскаленное железо то место в нас, где зарождаются боль, любовь, жизнь, сны. Ту не имеющую имени мягкость, что делает человека человеком. Мою руку выпустила седая, с запавшими щеками старуха — Гекуба. Жалко стонущий куль в углу — Андромаха. Поликсена, острая и стремительная, как меч. И лишившийся царства, больной старик Приам. Темная Троя замерла в мертвой тишине. Отряд наших воинов под предводительством брата Париса штурмовал подвалы цитадели, где, трясясь от страха, теснились греческие пленники. Одна из дворцовых служанок проводила меня туда. Я вошла в погреб, пропахший плесенью, нечистотами и потом. В дрожащей тишине стояли друг против друга троянцы и пленные греки, между ними пропасть в один шаг, над пропастью блестящие ножи троянцев. И тогда я, не в жреческом одеянии, пошла по этому узкому проходу, обдаваемая горячим дыханием греков и холодом троянских ножей, шаг за шагом, от одной стены до другой. Все молчало. За моей спиной опускались клинки троянцев. Греки плакали. Как я любила своих троянцев.

Парис преградил мне путь. «Значит, ты, жрица, не дозволяешь воздать им тем же». Я ответила: «Да». Это было одно из слов, еще оставшихся у меня.

Пантой дал мне увидеть, что слова могут иметь и телесное действие. «Нет» имеет стягивающее, а «да» расслабляющее действие. Не знаю, как это получилось, каким образом дошло до этого, почему Эней отсутствовал так долго, только Пантой снова приблизился ко мне, хотя мы и терпеть не могли друг друга. Я начинала злиться без всякого повода, едва завидев его — тонкого, собранного, в жреческом женском одеянии, с этой крупной головой. Вечная язвительная усмешка. Я не выношу людей, от которых разит страхом. Он не выносил сочувствия, которое отдавало презрением. Я не заметила, как снова началась весна. Мы с ним стояли под оливами в роще Аполлона, был вечер. Мне вдруг пришло в голову, что я давно уже встречаю Пантоя только вблизи храма. «Да, — сказал он, — по ту сторону этой изгороди начинается опасность». Я пригляделась к нему повнимательнее. На какого зверя похож он теперь? На хорька, которому грозит опасность, который в страхе приподнял губу и обнажил клыки. Он нападает, потому что боится. Мне стало худо. На меня нахлынуло видение, и я не могла от него избавиться. Люди с дубинками выгнали хорька из норы возле храма, гонят его из заповедной рощи и убивают. С шипеньем и свистом он умирает. Пантой увидел ужас в моих глазах и бросился ко мне, он упал на меня, повторяя мое имя, молил о защите. Я уступила ему. Пошла навстречу. Но у него ничего не вышло. От ярости и разочарования он зашипел, как зверь.

Оказалось, что я спасла той ночью и его. Он тоже был в подвале среди пленных греков и не мог мне простить, что я не побоялась ножей. «Вам меня не получить, — шипел он. — Греки тоже меня не получат», — и показал мне капсулу с белым порошком. Он оказался прав. Ни мы, ни греки его не получили, он достался амазонкам.

Воительницам Пенфезилеи. Как выяснилось, Эней провел их в город тайными тропами. Он шел рядом с Пенфезилеей, ее черные густые волосы были спутаны. Показалось мне или на самом деле взгляд Энея был прикован к ней? За ними шла Мирина, маленькая лошадка, задохнувшаяся от долгого бега, теперь не имеющего цели. Она тоже тянулась к Пенфезилее. Что им нужно в Трое? Мне сказали, Эней сказал мне, они хотят сражаться. Прекрасно. Значит, мы уже дошли до того, что любой, кто хочет сражаться, мужчина или женщина, будет принят у нас? Да, сказал Эней, мы дошли до этого. Очень сдержанно он оценивал взглядом маленький тесный отряд женщин.

Мы лежали друг подле друга и говорили о Пенфезилее. Это было безумие. Ни словом не обмолвилась я о той ночи, когда греки умертвили пленных. Эней ни о чем не спрашивал. Белым сверкало его белое тело в темноте. Он коснулся меня. Но все молчало. Я плакала. Плакал и Эней. Безутешные, мы расстались. Любимый. Когда позднее мы расставались по-настоящему, слез не было. Утешения тоже. Вспышка гнева у тебя, решимость у меня, каждый понимал другого. У нас ничего еще не было кончено. Так расставаться тяжелее. Нет, легче.

Эти слова не имели для нас никакого смысла. Тяжелее. Легче. Можно ли различать такие тонкости, когда сама жизнь непереносима.

Что такое? Что происходит? Что нужно этим людям? Мой возница тайком подводит ко мне старух и стариков, старых людей из Микен, которые — так мне кажется — с почтением приближаются ко мне. «Ты видишь, Марпесса?» — «Я вижу, Кассандра». — «Ты догадываешься, что им нужно?» — «Так же, как и ты». — «Я не хочу». — «Скажи им, только это не поможет». — «Наш возница говорит за них. Они хотят узнать у тебя судьбу своего города».

Бедные. Как они похожи на моих троянцев.

Видишь, Эней, что я имела в виду: повторение. Этого я больше не хочу.

Если я им скажу, что не знаю, они мне не поверят. Скажи я им, что я предвижу, как это смог бы любой, они меня убьют. Это было бы не самым страшным, но собственная царица покарает их за это. Здесь не так, как в последнее время в Трое, — при мне нет соглядатаев. Итак, в плену я могу говорить свободно. Дорогие враги. Кто я такая, чтобы видеть в вас только победителей, а не тех, кто будет жить дальше. Кто должен жить для того, чтобы продолжалось то, что мы называем жизнью. Ведь бедные победители должны жить и за всех тех, кого они умертвили.

Я говорю им: если вы сможете больше не побеждать, ваш город будет жить.

«Разреши спросить тебя, провидица» (это возница). «Спрашивай». — «Ты не веришь в это?» — «Во что?» — «Что мы сможем не побеждать?» — «Я не знаю ни одного победителя, который смог бы». — «Тогда, получается, если победа идет за победой, это означает в конце гибель, значит, гибель в нашей природе?»

Вопрос вопросов! Что за умный человек.

«Подойди, возница. Слушай. Я думаю, что мы не знаем нашей природы. Мне известно не все. Может быть, в будущем появятся люди, которые сумеют свою победу обратить в жизнь». — «В будущем, провидица. А я спрашиваю о Микенах, о себе и своих детях. О нашем царском доме».

Я молчу. Я вижу труп его царя, истекающий кровью, как бык на бойне. Меня трясет. Побледневший возница отходит. Ему можно больше ничего не говорить.

Подходит мое время.

Кто была Пенфезилея? Разумеется, я была не вполне справедлива к ней, а она ко мне. Острый взгляд и острый язык делали ее, по-моему, слишком резкой. Каждое ее появление, каждое слово были вызовом. Она не искала в нас союзников. Она боролась не только против греков, но и против всех мужчин. Я видела, Приам боялся ее, а Эвмел окружал особо плотным кольцом безопасности. Но страх народа перед ее необузданностью ограждал ее прочнее любой службы безопасности. Мы догадывались, но не хотели знать: позади у нее то, что ждало нас впереди. «Лучше смерть в бою, чем жизнь в рабстве», — говорили ее амазонки. Одним движением руки она распоряжалась ими, как хотела: подзадоривала или утихомиривала. Она царила, как редко царит царь. «Эти женщины истребили своих мужей, — шептали в ужасе доблестные троянцы. — Они чудовища с одной грудью, другую, чтобы легче натягивать лук, они выжигают себе в самом раннем возрасте». А в действительности амазонки появлялись в храме Афины всегда со своим оружием и всегда с открытой прекрасной грудью. Артемида — так называли они Афину Палладу — сама носит копье, она не желает, чтобы мы приходили к ней безоружными. Жрецы освобождали храм от троянцев и предоставляли его воительницам для их диких обрядов. «Они убивают тех, кого любят, а любят, чтобы убивать», — сказал Пантой. Я странным образом часто встречала Пенфезилею и Мирину у Анхиза. Обыкновенно они не терпели мужчин рядом с собой. Анхиз относился к ним без всякого предубеждения, с лукавой улыбкой, и они уважали его. Всех женщин, бывавших там, я знала. Они хотят, говорили они, получше узнать друг друга.

Скоро стало ясно, что во многом они едины. Я говорю «они», потому что поначалу я держалась в стороне. Обитаемый мир, насколько мы его знали, все страшней, все быстрей оборачивался против нас. «Против нас, женщин», — сказала Пенфезилея. «Против нас, людей», — возразила Арисба.

Пенфезилея: Мужчины не останутся в накладе.

Арисба: Ты называешь так их гибель?

Пенфезилея: Они воины. Значит, то, что они делают, приносит им радость.

Арисба: А нам? Если бы мы все были воительницами?

Пенфезилея: Мы делаем то, что должны. Но нам это не доставляет никакой радости.

Арисба: Значит, мы должны делать то, что делают воины, чтобы показать им наше отличие от них!

Пенфезилея: Да.

Ойнона: Но так же нельзя жить.

Пенфезилея: Нельзя жить? Но можно умереть.

Гекуба: Дитя, ты хочешь, чтобы всему наступил конец?

Пенфезилея: Хочу. Я не знаю другого средства покончить с мужчинами.

Тут к ней подошла юная рабыня из греческого лагеря, опустилась на колени и приложила руки Пенфезилеи к лицу. Она сказала: «Пенфезилея, пойдем к нам». — «К вам? Куда?» — «В горы. В лес. В пещеры на Скамандре. Среди мертвецов и смерти есть другое — жизнь!»

Слова юной рабыни затронули и меня. Эти люди живут. Без меня. Они знают друг друга. У девушки, которую я называла «молодой рабыней», было имя Килла. Ойнона, которую я теперь не видела рядом с Парисом, подружилась с ней. Они подходили одна к другой. Марпесса, служившая мне, пользовалась в этом мире уважением. Ах, если б я могла быть с ними! И такая же светлая тоска в глазах Мирины. Это был первый открытый взгляд, которым мы обменялись.

Пенфезилея произнесла: «Нет». Искра в глазах Мирины тут же погасла. Я резко бросила Пенфезилее: «Ты хочешь умереть и принуждаешь остальных следовать за тобой». Второй раз произнесла я слова, в которых раскаиваюсь по сию пору.

«Как! — закричала Пенфезилея. — И это говоришь мне ты!»

Еще немного — и мы кинулись бы друг на друга.

И обо всем этом я не вспоминала до сих пор. Я не хотела поверить, что женщина может желать смерти. Ее смерть погребла с собой все, что мы о ней знали. Если мы еще верили тогда, что ничего ужаснее пережитого нами быть не может, мы увидели теперь: зверства, творимые людьми, не имеют предела, мы, люди, способны перерывать человеческие кишки и раздавливать черепа в поисках самой болезненной точки. «Мы», говорю я, и среди всех «мы», которые я произносила, это особенно не дает мне покоя. «Ахилл, скот» — куда легче выговорить, чем это «мы».

Почему я застонала? Марпесса, ты была там, когда Мирина, кровавый комок, заскреблась у двери хижины, где мы прятались. Глухая тьма, ночь без огней, мертвых подбирали утром. На теле Мирины не оставалось места, до которого можно было дотронуться, чтоб она не застонала. Я все еще вижу перед собой лицо крестьянки, приютившей нас, когда Мирина лежала перед нами, а мы смачивали соком трав ее раны. У нас, Марпесса, у нас с тобой больше не было слез. Я надеялась только на быстрый конец. Когда мы услышали, что греки в поисках разогнанных амазонок в первый раз дошли до этих хижин, мы набросили гору неспряденной шерсти на Мирину, лежащую в углу, ее слабое дыхание не шевелило шерсти. Мы присели у огня в рваных, грязных платьях, я помню, что точила нож для чистки овощей, и взгляд грека, вошедшего в хижину, столкнулся с моим на этом ноже. Тогда мы взглянули друг на друга. Он меня понял. Он не тронул меня. Взял, чтобы соблюсти достоинство воина, козочку, вырезанную Анхизом и стоявшую в нише. Когда спустя недели к Мирине вернулось сознание, она не могла простить себе, что спаслась. Кроме имени Пенфезилеи она не произносила ни слова. Я застонала снова, как стонали мы тогда, слыша или произнося это имя. В бою Мирина ни на шаг не отходила от Пенфезилеи. Когда Ахилл нацелился на Пенфезилею, пятеро мужчин с силой удерживали Мирину, я видела кровоподтеки на ее коже. Об этом рассказали нам другие амазонки, не Мирина. Ахилл изумился, столкнувшись в бою с Пенфезилеей. Уж не сошел ли он с ума! Кто бы мог подумать, его встретила мечом женщина! Она вынудила его считаться с собой — это было ее последнее торжество. Они сражались долго, всех амазонок оттеснили от Пенфезилеи. Он бросил ее оземь, он хотел захватить ее в плен, но она резанула его кинжалом и вынудила умертвить себя. Благодарение богам хоть за это.

Что произошло потом — я вижу перед собой, словно была там сама. Ахилл, греческий герой, надругался над телом мертвой. Мужчина, неспособный любить живых, продолжая убивать, бросился на свою жертву. Я застонала. Она уже не могла ничего почувствовать. Но мы почувствовали, мы, все женщины. Что же будет, если такое станет повторяться! Мужчины, слабые, вознесенные в победители путем заговора, нуждались в нас, как в жертвах, чтобы хоть что-нибудь почувствовать. Что же будет! Сами греки ужаснулись содеянному Ахиллом. И в наказанье ему пошли дальше: привязали тело Пенфезилеи, которую теперь он оплакивал, к лошади, проволокли по полю и бросили в воду. Надругались над женщиной, чтобы уязвить мужчину.

Казалось, белоглазое чудовище вырвалось из пут и мчалось по лагерю впереди кучки людей, что несли от реки тело Пенфезилеи. Толпа все росла и росла по пути. Амазонки, троянки, одни только женщины — шествие к месту, которого нет на земле: к безумию. Нигде ни одного грека. Когда они с воплями приблизились к храму, их уже нельзя было узнать. Они так же мало походили на людей, как труп, за которым они следовали. Им пришел конец, и они знали это, но само это знание гасило в них способность знать. Их знание было в их теле, которое непереносимо болело — этот вой! — в их костях, в их волосах, в зубах и ногтях. Они страдали свыше меры, а такое страдание имеет свои законы. Все, что возникает из него, падает на головы тех, кто его причинил, так говорила я после в совете. В тот день перед лицом этих женщин, перед этим телом меня захлестнула мука, и, что бы ни случалось, она не покидала меня больше. Я научилась снова смеяться — невероятное чудо, но мука оставалась во мне. Это был конец.

Они положили Пенфезилею под ивой. Я должна была начать поминальный плач по ней. Я начала — тихо, надломленным голосом. Женщины, стоявшие в кругу, подхватили резкими, пронзительными голосами. Начали раскачиваться из стороны в сторону. Громче стали голоса. Сильнее дрожь. Одна запрокинула голову назад, другие за ней. Судороги сводили тела. Одна из женщин, шатаясь, вошла в круг и начала танец возле покойной, спотыкаясь, тяжело двигая руками, сотрясаясь всем телом. Оглушительней становились крики. Женщина в кругу уже потеряла власть над собой. Пена выступала на губах ее широко разинутого рта. Две, три, четыре других не управляли больше своим телом, когда соединились наивысшая боль и наивысшая страсть. Я чувствовала, как ритм овладевает мной, как во мне возникает танец, жестокое искушение — теперь, когда ничто не может помочь, — отказаться ото всего, от себя самой, уйти из времени. Мои ноги стремились уйти из времени, как повелевал ритм, и я была готова отдаться ему целиком. Пусть глухие заросли снова сомкнутся над нами. И снова поглотит нас неразделимое, бесформенное — бездна. Танцуй, Кассандра, танцуй. Иду. Все во мне стремилось к ним.

И тут появился несчастный Пантой. «Уходи!» — крикнула я ему. И одновременно одна из троянок: «Грек!» Ритм сломался. Отчетливо, трезво проносились в моей голове планы, как его спасти. Женщины не станут спасать мужчину. Слишком поздно. Эвмел! Его нет. Почему его нет? Дар провидения! Аполлон, не оставь свою жрицу в беде, дай спасти твоего жреца. Я подняла руки, закрыла глаза и воззвала, как могла, громко: «Аполлон! Аполлон!»

Пантой кинулся бежать. Если б только он не побежал! Могло ведь случиться, что женщины послушают меня и не бросятся на него. Мгновение полной тишины. И затем этот крик, вой убийства и вопль отчаяния. Они и меня сбили с ног. Я упала замертво возле мертвой Пенфезилеи. Сестра! Ты не можешь слышать, я завидую тебе. Я слышу. Барабанный шаг преследователей. Остановка. Шипение хорька. Деревянным бьют по мясу. Трещит череп. И тишина. Пенфезилея, давай поменяемся. «Эх, милая. Нет ничего слаще смерти». Приди, друг, помоги мне. Я больше не могу.

Я стала совсем легкой, сказал мне Эней потом, ему ничего не стоило отнести меня так далеко. Что я позвала «друга» и подразумевала кого-то другого, причинило ему боль. Он поклялся больше не оставлять меня одну. Он сдерживал свою клятву, когда мог. Под конец я освободила его от этой клятвы.

Так я и попала к женщинам в пещерах, на руках у Энея. «Тебя пришлось нести к нам, — шутливо упрекали они меня потом. — Иначе бы ты не пришла».

Иначе бы я не пришла? Из высокомерия? Не знаю.

Не повторялось ли все сначала? С того давнего времени безумия. Ложе. Темные стены. Вместо окна светлое сияние у входа. Арисба. Приходит. Уходит. Ойнона всегда со мной. Других таких рук нет на свете. Нет, я не была безумна, я нуждалась в успокоении... Покой, который не был бы гробовым. Живой покой. Покой любви.

Мне не мешали целиком уйти в себя. Я не говорила. Почти не ела. Почти не двигалась. Сначала совсем не могла спать. Отдавалась картинам, глубоко въевшимся в мой мозг. «Нужно время», — слышала я голос Арисбы. Чем поможет мне время? Картины бледнели. Целыми часами легкая рука Ойноны гладила мой лоб. Шепот. Я не понимала его, да мне и не надо было понимать. Я засыпала. Около меня сидел Эней, горел огонь, похлебка, которую приносила Марпесса, была лучшей на свете. Никто не оберегал меня. Никто ради меня ни к чему не принуждал себя. Анхиз, похоже, он и сам жил здесь, говорил громко, как всегда, и сотрясал пещеру своим хохотом! Хрупким было только его тело, но не дух. Ему был нужен противник, он выбрал Арисбу и начал спорить с ней, но подразумевал меня. Арисба, с лицом в красных прожилках и с укрощенной гривой жестких волос на голове, отвечала ему голосом звучным, как труба. Колеблющийся огонь высоко освещал стену — что это за камни там? Я спросила и сама удивилась, как естественно прозвучал мой голос: «Что это за камни там?» Наступила тишина, в которой так уместен был мой голос; они сумели найти такое место, какое словно было создано для меня.

Так что же это за камни? Неужели я увидела их только сегодня? Кто-то подбросил в огонь сухое полено, чтобы прибавить света. Фигуры? Да. В незапамятные времена высеченные из камня. Женские фигуры, насколько я могла разглядеть. Да. В середине — богиня, другие приносят ей жертвы. Теперь я узнала ее. Перед камнем лежали цветы, колосья ячменя, вино. Килла почтительно произнесла: Кибела. Я видела, как улыбнулась Арисба.

Вечером, когда все уснули, она села подле меня. Мы разговаривали свободно, по-дружески, разумно. «Килле, — сказала Арисба, —- нужно дать камню имя. Большинство людей нуждаются в этом. Артемида, Кибела, Афина. Хорошо, пусть делают как хотят. Мало-помалу они, сами того не замечая, станут воспринимать эти имена как легенду». — «Ты считаешь, что камни поставлены для чего-то другого?» — «Конечно. Ты молишься деревянному Аполлону?» — «Уже давно нет. Но для чего же стоят эти изображения?» — «Это вопрос. По-моему, для того, чего мы не смеем распознать в себе. Я только с немногими говорю о том, что думаю. Зачем обижать остальных. Или мешать им. Время, если бы только у нас было время!»

Я почувствовала вдруг, что у меня болит сердце. Я снова встану, уже завтра, с ожившим сердцем, которое снова охватит боль.

— Ты думаешь, Арисба, человек не может увидеть самого себя?

— Не может. Он не вынес бы этого. Ему необходимо видеть свое отражение в другом.

— И он никогда не изменится? Бесконечное повторение одного и того же? Самоотчуждение, идолы, ненависть?

— Этого я не знаю. Я знаю только, что во времени бывают дыры. Вот как сейчас. И мы не имеем права дать ему уйти без пользы.

Вот наконец и мое «мы».

Ночью мне приснился сон после стольких пустынных ночей без снов. Я увидела два цвета: красный и черный, жизнь и смерть. Они проникали друг в друга, но не боролись, как ожидала я даже во сне. Их облики все время изменялись, все время создавая новые узоры, которые могли быть невероятно прекрасны. Они были как вода, как море. В середине я увидела светлый остров, к которому я во сне — я летала, да, я летала — быстро приближалась. Что там было, что за существо? Человек? Зверь? Оно светилось, как светится ночью только тело Энея. Какая радость. Потом падение, воздушный вихрь, темнота и пробуждение.

Около меня Гекуба, моя мать. «Мать, — сказала я, — мне снова приснился сон».

«Вставай. Пойдем. Ты нужна там. Меня они не слушают».

Значит, я не могу остаться здесь, где мне так хорошо. Разве я уже выздоровела? Килла повисла на мне и молила остаться! Я взглянула на Арисбу, на Анхиза. Да, мне нужно идти.

Гекуба повела меня прямой дорогой в совет. Нет, не так. В тот зал, где раньше заседал совет. Где теперь собрались заговорщики под предводительством царя Приама. Они не пожелали впустить нас в совет. Тогда Гекуба сказала, что вся ответственность за это падет на них. Прежде всего на царя. Посланец вернулся: мы можем войти. Только ненадолго. У них мало времени. Сколько я помню, в совете всегда не было времени для важных дел.

Вначале я ничего не слышала — я увидела отца. Погибший человек. Узнал ли он меня?

Речь шла о Поликсене. Вернее, о Трое. Вернее, об Ахилле, скоте. Речь шла о том, чтобы Поликсена заманила Ахилла в храм. В храм Аполлона Тимберийского. Под тем предлогом, будто она решилась на союз с ним. В моей голове пронеслись подозрения. Союз? Но... Не о чем беспокоиться. Только для вида. На самом же деле наш брат Парис притаится за статуей бога, и атакует (атакует! Парис сам так сказал!) Ахилла, и поразит его в его уязвимое место, в пятку. Почему именно в пятку? Ахилл доверил сестре Поликсене тайну своего уязвимого места. Она с нами. Разумеется. «Она, — вызывающе заметил Парис, — она этому рада».

— Это значит: вы используете Поликсену как приманку для Ахилла?

Усмешка.

— Поняла? Ахилл войдет в храм босиком, такое условие она ему поставила.

Смех.

— Один?

— А как же. Один. И живым из храма не выйдет.

— А Поликсена? Она будет ждать его одна?

— Если не считать Париса, — сказал Эвмел, — и, разумеется, нас. Но мы будем снаружи.

— Следовательно, Ахилл обнимет там Поликсену.

— Для вида. И когда он достаточно размякнет, — смех, — его настигнет стрела Париса.

Хохот.

— И Поликсена на это согласилась?

— Согласилась? Она жаждет этого. Она истинная троянка.

— Но почему же ее здесь нет?

— Здесь мы обсуждаем подробности. Они ее не касаются. И трезвый план. Она, как женщина, только спутает все.

Я закрыла глаза и увидела все. Со всеми подробностями. Услышала смех Поликсены. Увидела убийство в храме... Труп Ахилла — кто не сгорал от жажды увидеть его? — еще висящий на Поликсене.

— Вы воспользуетесь ею.

— Кем?

— Поликсеной.

— Неужто ты не способна понять? Дело не в ней, дело в Ахилле.

— Об этом-то я и говорю.

И тут заговорил отец, молчавший до сих пор. «Молчи, Кассандра», — крикнул он гневно, зло. Я сказала: «Отец!»

«Не называй меня отцом. Долго, слишком долго я дозволял тебе делать все, что ты хотела. Хорошо, думал я, она слишком впечатлительна. Хорошо, она видит мир не таким, каков он есть. Она витает в облаках. Принимает себя слишком всерьез, это часто бывает с женщинами. Избалована, не умеет подчиняться. Сумасбродна. Слишком высокого мнения о самой себе. А почему, дочка? Можешь ты мне сказать? Почему ты так заносчива? Дерзка на язык. И презираешь тех, кто борется за Трою. Да представляешь ли ты себе наше положение? И если ты сейчас не согласишься с нашим планом покончить с Ахиллом, нашим злейшим врагом, знаешь, как я назову это? Пособничество врагу».

Тишина вокруг. Тишина во мне. Как здесь. Как сейчас.

Отец сказал еще, что я не только должна согласиться с планами, которые они обсуждают, но и обещать молчать о них, а когда они будут осуществлены, защищать перед каждым.

Вот и наступил час, которого я так боялась. Наступил неожиданно. Неподготовленной я не была — вот почему мне было особенно тяжко. Стремительно, со зловещей трезвостью я взвесила все и поняла: право, может быть, на их стороне. Что значит — право на их стороне? Что ни право Поликсены, ни мое право не принимаются в расчет, потому что долг умертвить нашего злейшего врага поглотил право? А Поликсена? Она, без сомнения, шла к гибели. С ней все было уже кончено.

— Ну, Кассандра. Ты ведь разумна, правда?

— Я сказала: нет.

— Ты не согласна?

— Нет.

— Но ты будешь молчать.

— Нет, — сказала я.

Гекуба в страхе схватила меня за руку. Она знала, что сейчас последует, я тоже.

Царь сказал: «Возьмите ее».

Снова руки хватают меня, не слишком жесткие, их столько, сколько нужно, чтобы увести меня. Мужские руки. Ни спасительного обморока, ни видений. Выходя, я оглянулась, и мой взгляд упал на брата Париса. Он вовсе не хотел быть виноватым, но что он мог поделать? Разве его ошибка с Еленой не отдала его навсегда им в руки. Слаб ты, брат, слаб. Безвольный человек. Всегда ты жаждешь всеобщего согласия. Погляди на себя в зеркало. Последним своим взглядом я словно пронзила его насквозь, и он сам себя тоже, но вынести этого он не смог. Поспешнее, чем кто-нибудь другой, двигался он к безумию, которого уже нельзя было остановить. Как победитель Ахилла, он, надутый и чванный, должен был показаться народу и войску. Парис, наш герой! Это не уменьшало его презрения к себе самому, оно было неизлечимо.

Меня в полной тишине и темноте отвели к месту, которое всегда казалось мне жутким и угрожающим: «могила героев» — так называли его мы детьми, здесь проверяли наше мужество. Оно лежало в выдающейся вперед заброшенной части крепости, вплотную к стене. Когда мой слух невероятно обострялся, я слышала, как мимо проходила стража. Никто не знал, что я сижу здесь внизу, никто, кроме доверенных людей Эвмела, притащивших меня сюда (среди них был и красавец Андрон), и двух непотребных женщин, приносивших мне еду. Таких, как они, я в Трое никогда не встречала. С самого дна жизни, куда опускаются те, кто признал себя побежденным ею, их извлекли нарочно для меня. Сначала я подумала, что это ужесточение наказания, и даже поймала себя на бесполезной мысли: «Если бы отец знал...» Пока голос рассудка не спросил меня язвительно: «Что тогда? Выпустили бы меня? Прислали бы других прислужниц? Давали бы еду получше?» Нет.

Беспрерывно, с первой минуты, я трудилась над ивовым плетеньем, устилавшим круглое пространство, посреди которого я еле могла стоять. Как и сейчас, я нашла там свободную тонкую веточку, потянула ее — мне это стоило, может быть, часов, даже дней — и вытащила ее из плетенья, так же как и теперь, вот уже больше часа (ивовая плетенка, на которой я сижу сейчас, поновее, и прутья здесь не такие гнилые и заплесневелые) вытягиваю ее понемножку, чтобы вытянуть совсем. Какой бы длины она ни оказалась. Я делаю это с таким прилежанием, словно от этого зависит моя жизнь. Сначала, пока я еще была оглушена и бесчувственна (со мной так поступить не могут, со мной — нет, только не отец), я чувствовала себя заживо погребенной. Я не могла понять, где я. Я слышала, как дыру, через которую меня сюда втолкнули, тщательно замуровали. Страшная вонь охватила меня. Где же я?.. Сколько времени нужно человеку, чтобы умереть с голоду? Я ползала в пыли, не в пыли, в отвратительном гнилье. Сосуд, в который меня поместили, был круглый, изнутри выложенный плетеньем. Сюда не проникало ни лучика света — а ведь, пожалуй, уже прошел день, ночь и еще день, — этот сосуд, надо полагать, облеплен снаружи толстым слоем глины. Так я подумала и оказалась права. Под конец я наткнулась на кости и теперь знала, где я нахожусь. Кто-то тихонько постанывал: только не потерять рассудок, теперь нельзя... Голос был мой.

Я не потеряла рассудок.

Спустя долгое время кто-то заскребся у стенки. Дверца — видеть я ничего не видела и обнаружила ее с трудом — открывалась у самой земли. Миску, всунутую внутрь, я нечаянно перевернула, пытаясь нащупать ее, и пролила воду! Потом получила овсяную лепешку. И вдобавок грязное визгливое ворчание одной из женщин, приставленных ко мне.

Это преисподняя. Но ведь меня еще не погребли. И умру я не от голода. Неужто я разочарована?

Но ведь достаточно отказываться от еды.

Это было бы не так уж трудно. Может быть, от меня как раз этого и ждут. Через несколько дней я начала есть. В долгие промежутки времени — я почти не спала — я тянула, дергала, гнула, теребила, тащила веточку ивы из плетенья. А что-то, что было сильнее всего, тащило меня. Много дней я думала только одно: это должно кончиться. Что именно? Я еще помню: внезапно я замерла, долго сидела, боясь шелохнуться, словно молния осветила мое сознание — это боль.

Это боль, которую, как казалось мне, я узнала. Теперь я поняла: до сих пор она едва касалась меня. Как узнаешь скалу, что погребет тебя под собой, только по силе удара, так и о потере всего, что называла именем «отец», я узнала по боли, грозившей раздавить меня. Мысль, что я могу назвать его так, что он услышит меня, подарила мне словно легкое дуновение воздуха. Ведь пройдет же он когда-нибудь мимо. Одно только ничто вечно. И на меня снова повеяло ветерком облегчения, хотя облегчение — сказано слишком сильно. Бывает боль, которая больше не причиняет боли, потому что она все. Воздух, вода, земля. Каждый глоток, каждый вдох, каждое движение. Нет, описать этого нельзя. Я никогда никому не говорила об этом. Никто и никогда не спрашивал меня.

Ива. Вот я и освободила ее. Веточка у меня в руке. Теперь уже недолго. Я спрячу ее. Никто ее не найдет. Дерево, с которого ее срезали, росло на реке Скамандр. Когда боль отпускает меня, я разговариваю. С мышами, которых я кормлю. Со змеей, которая живет в одном из углублений и обвивается вокруг моей шеи, когда я сплю. С лучом света, который пробивается через крохотное отверстие, там, где я вытащила веточку. Точка света возвратила мне день. Я говорила — они об этом даже не подозревали — и с женщинами. Это были отбросы Трои, а я, обладавшая преимуществами во всем, ходила над ними по дворцу. Их грубое злорадство было понятно. Я чувствовала, что они ничем не могут меня обидеть. Они тоже заметили это. Каким только словам не выучилась я от них. Они плевали на меня из прохода, по которому ползли на животе, чтобы протолкнуть мне через этот лаз еду; чем дольше меня здесь держали, тем с большим нетерпением я ее ждала. Я не знала, понимают ли они меня. Я спросила, как их зовут. Визгливый смех. Я назвала мое имя. Ядовитое шипение. Одна из них, судя по голосу, более молодая, плюнула мне в миску с водой. Мне пришлось узнать, что не всякий человек, униженный до состояния зверя, способен проделать обратный путь. Они становились опасны. Я начала их бояться.

В какой-то день дверцу открыли в неурочное для еды время. Я напрасно ждала визгливого ворчанья. Звучный мужской голос заговорил со мной. Андрон. Красавец Андрон. «Сюда, Кассандра». Словно мы встретились за столом во дворце. «Иди сюда. На, возьми». Что он мне дал? Что-то твердое и острое. Летящими пальцами я ощупывала это. «Узнала?» О этот красивый голос, исполненный торжества. «Да». Это была перевязь меча Ахилла, которую, подумала я, можно получить, только если ее владелец убит. «Да. Все прошло по плану. Греческий герой Ахилл мертв».

«А Поликсена? Пожалуйста, скажи, как Поликсена!»

Кратко. Слишком кратко: «Она жива».

Дверца захлопнулась. Я осталась одна. Теперь началось самое тяжкое.

Ахилл, скот, мертв. Заговор осуществился. Если бы поступили по-моему, этот скот был бы еще жив. Следовательно, они рассчитали правильно. Победитель всегда прав. Но разве я с самого начала не понимала, что была не права? Так. Получается, что я дала посадить себя под замок потому, что была слишком горда, чтобы уступить им?

Что ж. У меня есть время. Я могу слово за словом, шаг за шагом, мысль за мыслью еще раз повторить все. Десять, сто раз стояла я перед Приамом, сто раз пробовала ответить на его требование согласием, сказать «да». И сто раз снова говорила «нет». Моя жизнь, мой голос, мое тело не давали другого ответа. Ты не согласна? Нет. Но ты будешь молчать? Нет. Нет. Нет. Нет.

Они были правы. Моя доля была отвечать «нет».

Наконец, наконец замолчали эти голоса. Однажды я плакала от счастья в моем узилище. Та, что помоложе, просунула мне что-то на ячменной лепешке, мои пальцы сразу узнали это еще прежде, чем в голове сложилась мысль. Анхиз! Деревяшка! Один из его зверей. Овечка? Ягненок? Потом, снаружи, я увидела — это была лошадка. Ее прислала Мирина. Ей удалось, не знаю как, уговорить молодую мою тюремщицу, которая с этих пор больше не орала на меня. Я забыла о еде ради этого кусочка дерева. Они знают, где я. Они не забыли меня. Я буду жить, я буду с ними. Мы никогда больше не будем терять друг друга, пока не случится непереносимое: Троя падет.

Так оно и случилось. Когда я вышла на волю, я долго еще жила, не отнимая рук от глаз, так как не переносила света и лучше всего чувствовала себя в пещерах. Мирина не отходила от меня и понемногу приучала смотреть на свет. До самого последнего раза мы не говорили ни о Пенфезилее, ни о ее собственных ранах. Я видела ее обнаженной. Все ее тело покрывали шрамы. Моя кожа осталась гладкой до сих пор, до конца. Надеюсь, здесь знают свое ремесло, довольно будет одного удара ножом. Это было время, когда ко мне прикасалась только женщина. Эней приходил, сидел со мной, гладил воздух над моей головой. Я любила его больше жизни. Он не поселился у нас, как многие молодые мужчины с поврежденным войной телом или духом. Они приходили как тени, наша жизнь возвращала им краски, кровь, желания. Закрывая глаза, я вижу картины: гора Ида в меняющемся освещении, ее склоны с пещерами. Скамандр, его берега. Это был наш мир, и прекрасней не могло быть ничего на свете. Времена года. Запах деревьев. И наша вольная жизнь, новая радость в каждый новый день. Сюда власть цитадели не доходила. Они не могли одновременно бороться с врагом и с нами. Они оставили нас в покое, брали у нас плоды, которые мы выращивали, ткани, которые мы ткали. Мы сами жили бедно. Я помню, мы много пели. Много разговаривали по вечерам у огня в пещере Арисбы, где изображение богини на стене казалось живым. Килла и другие женщины молились ей и приносили жертвенные дары. Никто не мешал им. Мы не навязывали тем, кто нуждался в твердой надежде, нашего знания того, что мы погибли. Но наша радость, никогда не терявшая своей горькой основы, никогда не была наигранной. Мы продолжали учиться. Каждая делилась с другой каким-нибудь своим особым умением. Я научилась лепить горшки, сосуды из глины. Я придумала узор, которым их расписывала, черное и красное. Мы рассказывали наши сны, удивлялись, как много они нам открывают. Очень часто, собственно чаще всего, мы говорили о тех, кто придет после нас. Какими они будут? Будут ли они еще знать о нас? Восполнят ли они то, что мы упустили, исправят ли то, что мы сделали неверно. Мы ломали себе головы, как оставить им послание, но у нас не было знаков для этого. Мы выцарапывали зверей и людей в пещерах среди скал, вход в которые мы, прежде чем пришли греки, накрепко завалили. Мы отпечатывали на мягкой глине свои руки, одна подле другой. Это мы называли, сами смеясь над собой, «увековечить себя». Из этого возник «праздник прикосновений», где мы прикасались к другим, а те к другим, и так мы узнавали друг друга. Мы были ломки. Наше время было ограничено, и мы не могли его расточать на мелочи. Так, играя, словно мы владели всем временем на земле, мы обращались к главному. К самим себе. Два лета и две зимы.

В первую зиму Гекуба, которая иногда приходила и молча сидела с нами, прислала к нам Поликсену. Она потеряла рассудок. Она сошла с ума от страха. Скоро мы увидели, что она терпит только мягкое, сумеречный свет, приглушенные тона, легчайшие прикосновения. Мы узнали, что Ахилл, умирая в храме, взял с Одиссея обещание, что Поликсена, которая предала его, после победы греков будет принесена в жертву на его могиле. Гармония ее лица была разрушена, но, когда издалека, очень издалека, доносились звуки флейты, она еще могла улыбаться.

В первую весну Приам прислал за мной. Я шла и видела — на улицах Трои меня больше не узнают. Это было мне по душе. Отец, ни словом не упоминая о случившемся, сухо сообщил мне, что появился новый возможный союзник, как его зовут?.. Еврипил. Со свежим войском, чем нельзя пренебречь. Только он хочет, если будет сражаться на нашей стороне, взять меня в жены.

Мы помолчали, потом царь захотел узнать, что я на это скажу. Я сказала: «Почему бы и нет?» Отец заплакал. Гневным я любила его больше. Еврипил прибыл, и случилось худшее, что могло быть. Он погиб на следующий день, после первой ночи со мной, в одном из столкновений с греками, возникавших из-за того, что они не могли взять город. Я снова пошла к Скамандру, никто ни словом не обмолвился о моем недолгом отсутствии. В последний год войны беременность была редкостью, с завистью, с сочувствием, с грустью смотрели многие на мой живот. Когда близнецы родились — это были тяжелые роды, — я лежала в пещере Арисбы, один раз воззвала к богине: «Кибела, помоги!» У них было много матерей. А Эней был им отец. Все, что человек должен пережить, я пережила.

Марпесса кладет мне руки на плечи. Да, я знаю. Скоро они придут. Я хочу еще раз увидеть этот свет. Свет, на который мы смотрели вместе с Энеем так часто, как могли. Свет перед закатом, пока не сядет солнце, когда каждый предмет начинает светиться изнутри и цвет, ему присущий, выступает наружу. Эней говорил: чтобы еще раз перед ночью утвердить себя. Я говорила: чтобы разлить последние остатки света и тепла, а потом вобрать в себя темноту и холод. Мы засмеялись, когда заметили, что говорим иносказаниями. Так мы жили в час перед темнотой. Война, не способная двигаться, лежала тяжело и устало, как раненый дракон, над нашим городом. Следующее его движение должно нас раздавить. Неожиданно, в то или другое мгновение, могло закатиться наше солнце. Любовно и тщательно следили мы за его движением во все наши дни, которые были уже сочтены. Меня удивляло, что каждая из нас здесь, на Скамандре, как ни отличны были мы друг от друга, чувствовала, что мы пробуем что-то новое. И это не зависело от того, сколько времени было у нас впереди. И от того, скольких троянцев, большинство которых, разумеется, оставались в пыльном городе, сможем мы убедить. Мы не смотрели на нашу жизнь как на образец для других. Мы были благодарны за то, что на нашу долю выпало высочайшее из всех преимуществ: в темное настоящее, которое заслоняет собой все времена, продвинуть узкую полоску будущего. Анхиз, не устававший поддерживать нас надеждой, что все может сбыться, сдавал на глазах, становился все слабее и не мог уже плести свои короба. Ему часто приходилось лежать, но он продолжал делиться с нами своим учением — оно доказывало, что дух сильнее тела, — по-прежнему спорил с Арисбой и называл ее Великая Матерь. (Она совсем отяжелела, ей отказали ноги, и расстояния, которые не могла пройти, она преодолевала трубным голосом.) Мне кажется, Анхиз всем сердцем любил нашу жизнь в пещерах, без всяких сожалений, сомнений и грусти. Он осуществил свою мечту и учил теперь нас, молодых, как можно мечтать, прочно стоя на земле.

Потом миновало и это. Как-то в полдень я проснулась под кипарисом, где часто проводила жаркую часть дня, проснулась с мыслью: безнадежно. Как безнадежно все. Слово возвращалось и каждый раз все сильнее раздирало трещину во мне.

Потом пришел посланец из дворца. К Ойноне. Парис ранен. Требует ее к себе. Только она одна может его спасти. Мы смотрели, как она складывала в корзину травы, целебные настои, ткани, склонив прекрасную белую шею, которая, казалось, с трудом несла ее голову. В свое время, когда Парису потребовалось много девушек, он отстранил от себя Ойнону. Ее снедала тоска, она боялась не за себя — за него. Она не могла постичь, как он мог так измениться. Ойнона менялась, как природа, но, меняясь, она оставалась все той же. Чужой вернулась она обратно. Парис умер. Дворцовые врачи слишком поздно послали за ней. Он умер в муках от гангрены. Вот, подумала я про Ойнону, вот еще одна с застылым взглядом, сломленная войной. Мне, сестре, следовало быть на торжественных похоронах Париса. Я пошла. Я хотела видеть Трою, а увидела могилу. И могильщиков — жителей, живущих уже только для того, чтобы с мрачной пышностью хоронить себя вместе с каждым новым покойником. Жрецы все более усложняли правила погребения, и соблюдать их было тяжко, эти обряды пожирали повседневность. Призраки несли призрака к могиле. Ничего более призрачного я не видела. А самой жуткой была фигура царя, закутанное в пурпурное одеяние дряхлое тело несли перед процессией четверо сильных мужчин.

Прошло и это. Вечером на стене я говорила с Энеем, а потом мы расстались. Мирина не отходила от меня. Разумеется, это заблуждение, что свет над Троей в эти последние дни был какой-то белесый. Белесы были лица. Смутно то, что мы говорили. Мы ждали.

Крушение наступило быстро. Конец этой войны стоил ее начала: постыдный обман. И мои троянцы верили тому, что видели, но не тому, что знали: верили, что греки отступят! Чудище, оставленное греками под стеной, все жрецы Афины, которой было, вероятно, посвящено оно, не раздумывая долго, осмелились назвать конем. Итак, это «конь», но почему же такой огромный? Кто знает. Так велик, как велико уважение поверженного врага к Афине Палладе, хранительнице нашего города. «Внести коня внутрь».

Это было уже слишком, я не верила своим ушам. Сначала я испробовала разумные доводы: «Вы что, не видите, конь слишком велик для любых наших ворот». — «Тогда мы их расширим».

Так против меня обратилось то, что меня теперь едва узнавали. Трепет ужаса, вызываемый моим именем, уже померк. Это греки соединили их снова. Троянцы смеялись над моими криками. «Она сумасшедшая. Давайте пробивайте стену. Тащите коня!» Сильней всякого другого стремления был их необузданный порыв выставить у себя этот знак победы. Люди, в безумном упоении втащившие в город идола, меньше всего были похожи на победителей. Я боялась самого плохого, и не потому, что рассчитала ход за ходом греческий план, но потому, что видела безудержное высокомерие троянцев. Я кричала, просила, заклинала, говорила на разных языках. К отцу я не пошла, он был болен.

Эвмел. Снова я стою перед ним. Вижу лицо, которое забываешь раз от разу, и потому оно кажется особенно долговечным. Невыразительное. Упрямое. Неисправимое. Даже если бы он мне поверил, он не стал бы возражать троянцам, не поставил бы под удар себя. Этот выживет. И греки сумеют его использовать. Куда бы мы ни пришли, он всегда уже там. И переступит через нас.

Теперь я поняла, как распорядился мною бог. Ты будешь говорить правду, но никто не будет тебе верить. Здесь стоял передо мной этот «никто», который должен был бы поверить мне, но не мог, ибо он ни во что не верил. «Никто», не способный верить.

И я прокляла бога Аполлона.

О том, что произошло ночью, греки будут рассказывать по-своему. Мирина была первой. А потом пошло: меч на меч, копье на копье. Кровь струилась по нашим улицам, и стон отчаяния, который издала Троя, день и ночь звучит у меня в ушах. Сейчас меня избавят от него. Когда меня спрашивают из страха перед изображениями богов, правда ли, что Аякс изнасиловал меня у статуи Афины, я молчу. Это было не возле статуи богини. Это было у гробницы героев, где мы пытались спрятать Поликсену, которая кричала и пела. Мы, Гекуба и я, заткнули ей рот паклей. Греки искали ее во имя своего великого героя, скота Ахилла. И они нашли ее, Поликсену выдал ее друг, красавец Андрон. Против воли, ревел он, что мог он поделать, ему угрожали смертью. Громко смеясь, Маленький Аякс заколол его. Поликсена вдруг пришла в себя. «Убей меня, сестра», — попросила она тихо. О я несчастная! Нож, который Эней заставил меня взять, я заносчиво бросила. Не для себя, для сестры он понадобился бы мне. Когда они тащили ее, Маленький Аякс набросился на меня. Гекуба, которую крепко держали, издавала проклятия, каких я никогда не слышала. «Собака, — закричал Маленький Аякс, отпустив меня. — Царица Трои — воющая собака». Да. Так оно было.

А потом вспыхнул свет. Когда мы с Энеем стояли на стене и в последний раз смотрели на свет, мы спорили. Я до сих пор старалась не думать об этом. Эней, который никогда ни в чем не стеснял меня, не хотел ничего ломать или менять во мне, требовал, чтобы я ушла с ним. Он пытался приказать мне — бессмысленно бросаться в поражение, которое нельзя остановить. Я должна взять наших детей — он сказал: наших детей! — и уйти из города. Его отряд готов, и в нем не худшие из троянцев. У них есть оружие и продовольствие. Они решили пробиться. И где-нибудь основать новую Трою. Начать сначала. Честь и почет моей привязанности к Трое. Но тем не менее довольно.

Ты меня неверно понимаешь, нерешительно сказала я. Не ради Трои должна я остаться. Трое я не нужна. Ради нас с тобой. Ради тебя и ради себя.

Эней, любимый. Ты понял меня задолго до того, как уступил. Было ясно: тем, кто уцелеет, станут диктовать законы новые господа. Земля не так велика, чтобы избежать этого. У тебя нет выбора, Эней. Ты вырвешь у смерти несколько сотен людей. Ты будешь их предводителем. И скоро, очень скоро тебе придется стать героем.

Да, воскликнул ты. Ну и что же? По твоим глазам я видела, ты понял меня. Героя я не смогу любить. Я не хочу пережить твое превращение в памятник.

Любимый. Ты не сказал, что с тобой этого не случится. Или: я уберегу тебя от этого. Времени, которое требует героев, нам с тобой не изменить, ты знаешь это так же хорошо, как я. Ты бросил змеиное кольцо в море. Тебе придется идти далеко, очень далеко, а что будет впереди, ты не будешь знать.

Я остаюсь.

Боль будет напоминать нам друг о друге. По ней узнаем мы друг друга потом, когда встретимся, если только оно существует, это потом.

Свет гаснет. Погас.

Они ждут.


Здесь это было. Эти каменные львы смотрели на нее. В колеблющемся свете они кажутся живыми.