"Дот" - читать интересную книгу автора (Акимов Игорь Алексеевич)

9

Медведев опять приник к артиллерийскому прицелу. Ящики. Плоские, аккуратные, крашеные в защитный серый цвет. Высоким штабелем придавили кузов трехтонки. Очевидно — снаряды. Или мины. Вот в это бы влепить, — то-то был бы фейерверк!..

Едва касаясь пальцами, Медведев чуть повернул маховичок, еще, еще, — догнал кабину. Пожилой водитель, с жидкой потной порослью на голове, тяжело дышит. Должно быть — сердечник. У них в Иванове был сосед, комплекцией один в один с этим водилой, так и у того было такое же серое лицо, и пахло от него как-то специфически-медицински; эти капли были всегда при нем.

Впрочем — Медведев это давно заметил — физиономии всех водителей, проезжавших мимо холма, были усталые и сонные. Оно и понятно: позади у них была непростая дорога. Пока проедешь по тому ущелью… Медведеву лишь однажды довелось это проделать на попутке; говорят, не так уж и далеко, километров пятьдесят, а ему тогда показалось, что конца той дороге не будет. Ущелье длинное, узкая дорога извилиста; несчетные повороты усыпляли. А обрыв к промоине, в которой весной шумел изрядный поток, заставлял водителей быть в постоянном напряжении.

У подножия холма машины оказывались в мертвой зоне. Прежде мертвую зону контролировал железобетонный каземат. Он и сейчас был там, где его построили — возле самой дороги; но осенью прошлого года его демонтировали. Судя по бойницам, каземат был упакован пушкой и двумя пулеметами. Только двумя, потому что им не нужно было думать о круговой обороне. И пушка была поменьше этой. Конечно — не сорокапятка, с которой против прорвавшихся танков не навоюешься, а, скажем, 76-миллиметровая, чтобы прямой наводкой проломить любую броню. Куда попал — там и проломил. С тех пор, как каземат опустел, и года не прошло, а зеленая краска местами уже осыпалась, обнажая выбеленный солнцем бетон; за него кое-где успел зацепиться мох. Но и теперь каземат производил впечатление: тяжелый, массивный; обычной полевой пушкой не возьмешь. Он притягивал взгляды каждого, кто проезжал мимо. Водители использовали его как туалет. Удивительное дело: по ту сторону дороги столько кустов! — нет, им хочется не просто опорожниться, но нагадить. Каждый самоутверждается, как подсказывает ему душа.

Жаль — ни одной книжки, хоть какой-нибудь…

Поэтому разглядывание мира через артиллерийский прицел было единственным развлечением. Сидишь в металлическом кресле наводчика, покручиваешь маховички. Уже и не замечаешь, как ствол пушки послушно и мягко сдвигается, словно принюхиваясь к тому, что разглядываешь ты. Терпеливо ждет, когда наконец ты наполнишь казенник зарядом — и позволишь пушке с грохотом и ревом исполнить свое предназначение.

Дот, в котором находилась пушка, должны были разоружить той же осенью, одновременно с казематом, но что-то в военном ведомстве не сложилось, бригаду рабочих и технику перебросили на другой объект (их было много на всех стратегических узлах вдоль прежней границы), а потом руки до него так и не дошли. Как и положено, дот по-прежнему охранялся, раз в трое суток на нем сменялся караул (спецподразделение, к которому был приписан дот, квартировалось в райцентре, это больше ста километров на восток; если каждый день возить на «точку» новую смену — не наездишься). Истекала очередная трехдневка, когда на шоссе появились немцы. Их было много. Словно они копились, копились в ущелье — а потом вдруг хлынули. Танки, бронемашины, пушки на автомобильной и конной тяге, пехота в бронетранспортерах и пешим ходом по обочинам. Пограничники не сразу поняли, что происходит. Правда, и перед этим движение по шоссе было необычно густым, но это были наши. Не только пехота, но и артиллерия, и танки. Однажды танки занимали всю обозримую часть шоссе не менее получаса. В этом не было ничего необычного: армейские маневры. Или передислокация армии, что тоже понятно: в последние дни доходили слухи, что на границе неспокойно. Когда ты всего лишь солдат — тебе остается только гадать о смысле таких перемещений.

Почему пограничники не открыли по немцам огонь?

Во-первых — они опешили. Представьте себе: вы находитесь в глубине своей страны; граница на замке; слава богу — никакой войны нет, а если и начнется — вы не сомневаетесь, вам столько об этом твердили, — что она будет только на вражеской территории. И вдруг — враг перед вами. Вот он. Деловитый, уверенный в своей силе… Пусть бы этому хотя бы что-нибудь предшествовало: паника или стрельба; или хотя бы вражеские самолеты. Так ведь не было ничего! Даже намека. Ничего, чтобы перестроиться, психологически подготовиться…

Во-вторых, на посту пограничников было мало, всего трое, а дот был рассчитан на двенадцать бойцов. Втроем удержать оборону никак бы не получилось. Если стрелять из пушки — кто будет отбиваться от пехоты из пулеметов? Если же сесть за пулеметы — кто будет стрелять из пушки? А ведь именно в пушке был смысл дота, именно пушка могла задержать врага, причинить ему настоящий урон.

Правда, если отбросить арифметику, если обнажить ситуацию, содрать с нее оправдательные покровы, которые на нее цепляет такой находчивый здравый смысл, — если обнажить ситуацию и назвать все своими именами: вот мы — и вот они; они — враги; наш долг — охранять эту землю; и пусть нас мало, пусть этот бой для нас последний — мы все же должны его дать, должны уничтожить столько врагов, сколько сможем…

Погибнуть — но исполнить свой долг…

Если смотреть со стороны — красиво. Достойно.

А если не со стороны?

Если это ты — сейчас, здесь, вот в это мгновение, — должен решиться на такой шаг? Никто за тобой не стоит. Не приказывает. Не подталкивает. Еще минуту назад у тебя и в мыслях ничего подобного не было; ты жил спокойно, размеренно; как-то представлял, что будет завтра и через год; что будешь делать после дембеля. Это грело и укрепляло твою душу, позволяло справиться с трудностями. Еще столько интересного, столько прекрасного тебе предстояло! — красивые девушки, первая в жизни поездка на море, исполнение сокровенной мечты… Ты не только жил — ты и сейчас живешь этим. И вдруг (вот самое главное слово: вдруг) от всего этого должен отказаться? (Никогда! теперь уже никогда не будет ни девушек, ни моря, ни исполнения мечты; ничего не будет.) Как робот ты заправляешь ленту в пулемет… ты от всего — абсолютно от всего! — отказываешься лишь ради того, чтоб убить одного, двух, нескольких врагов…

Представить это невозможно.

Подчеркну еще раз: мы говорим не о вынужденном, подчиненном шаге (если ты не будешь отбиваться — враг добежит до тебя — и убьет; если не поднимешься в атаку — тебя пристрелят свои), но шаге добровольном, продиктованном твоею предыдущей жизнью.

Другое дело, если между тобой и твоим смертельным выбором есть достаточно большой зазор, если есть время, чтобы привыкнуть к ситуации — и созреть. Ты уже знаешь о разрушенных городах, о массовых казнях, о повешенных (в назидание), об убитых женщинах и детях. Ты уже знаешь, что и у тебя (ведь ты — на линии огня) практически нет шансов уцелеть, потому что выживет один из ста. Возможно, когда-то, потом — будет другая арифметика, а пока — если очень повезет — выживает один из ста. И когда приходит твой черед (речь уже не идет о смерти, а только о выполнении долга перед родиной; в тебе срабатывает биологическая программа, как в трутнях и муравьях-воинах, которым природой прописано бросаться на защиту родной колонии), — ты нападаешь на врага с единственной мыслью: уничтожить этих гадов как можно больше.

Короче говоря, спонтанно можно только отбиваться, а для нападения требуется особое, подготовленное состояние души.

У трех красноармейцев, охранявших дот, такого состояния души не было. Их привозили на эту «точку» не для защиты от врага (такое и в дурном сне не могло привидеться), а лишь чтобы ее никто не разорил. Ведь этот дот, как и в его прежнем, приграничном статусе, все еще был упакован под завязку. Снаряды, патроны, провиант находились в нем в полном комплекте. Разумеется, не в таком, чтобы выдержать долговременную осаду, но в достаточном, чтобы отбиваться несколько суток, продержаться, пока перегруппируются и подойдут свои.

Их поставили охранять, а не воевать.

К тому же — неравенство сил было столь огромным…

Первым опомнился младший сержант, главный на посту. И прикрыл амбразуру, оставив небольшую щель для наблюдения. Приказал: «Амбразуру не открывать. Ничем не выдавать своего присутствия. У нас есть конкретная задача — охранять дот, — и мы ее выполним…»

Дот был закамуфлирован; неопытный человек мог лишь случайно его заметить. К тому же внимание проезжих отвлекалось остовом демонтированного артиллерийского каземата. Каземат впечатлял мощью своих стен; пока разглядишь толком — холм уже остался позади. Но наметанный глаз легко угадывал на склоне контрэскарп, непреодолимый для танков. Контрэскарп врезали в склон несколько лет назад, местами он осыпался, сгладился, зарос травой и мелким кустарником, который до прошлого года вырезали, расчищая сектора обстрела для пулеметов. Тем не менее он уцелел и был трамплином для глаза. После контрфорса взгляд искал дот — и легко его обнаруживал, логичное навершие холма. Дот венчал холм и походил на огромный заросший валун. Конечно же — немцы его видели, но их передовому дозору было важно, что из дота не стреляют, а мертвый каземат навязывал подсказку, что и дот пуст. Подниматься по крутому склону без особой нужды охотников не нашлось, к тому же немцы спешили нагнать отступавшего врага. Так и проехали. А те, что двигались следом, знали, что дорога свободна, проблем нет. Позади было уже столько брошенного красноармейского добра, столько военной техники и пленных, что какой-то мертвый дот не вызывал и малейшего интереса.

Правда, одно исключение все же случилось. На второй день (немцы появились накануне) после полудня небольшой грузовичок, груженный шанцевым инструментом, свернул к реке. Там желтел измолотой в пыль глиной съезд через кювет и накатанная еще в мирное время колея, отчетливо видная среди чахлой травы. Большому грузовику через кювет дороги не было, наверняка бы застрял, а этот грузовичок был вроде нашей полуторки, да и груз плевый. Ему что? — аккуратно съехал, чуть газанул, выбираясь из кювета — и в дамках.

Немцев было двое. Они не спешили. Поплескались в речке, потом вытащили из кабины сиденье, разложили на нем снедь, поставили бутылку, — в общем, душевно провели время. Потом как были, в одних трусах, надумались подняться к доту.

Младший сержант велел наглухо закрыть амбразуру, задраить вход и спрятать перископ.

Немцы прежде всего направились к входу.

Вход был в приямке, дверь — дюймовой стали; даже если бы в приямок угодила небольшая бомба, она бы не сорвала эту дверь; о гранатах и говорить не приходится: пустое дело. Немцы потоптались возле двери, потолкались в нее плечами. С обеих сторон приямка, в бутовом камне, были смотровые щели, пригодные и для стрельбы. Щели были врезаны в металлический каркас, скреплявший бутовый камень; об их маскировке тоже позаботились; если не знаешь об их существовании — ни за что не догадаешься, что тебя рассматривают. О чем толковали немцы? К сожалению, из троих пограничников только Медведев закончил среднюю школу и смог бы изъясниться на примитивном немецком, но понять разговорный язык…

Выбравшись из приямка, немцы направились к амбразуре, потом — очевидно — взобрались на купол. Скорее всего так. Их больше не видели и не слышали. Когда младший сержант решился наконец выглянуть из приямка, грузовичка уже и след простыл.

Вечером младший сержант сказал: «Надо что-то делать. Сколько еще дней мы должны вот так сидеть и ждать? В этом нет смысла. А вот если напомнить командованию о нашем доте, сюда пришлют полноценный гарнизон. Представляете? — когда наши перейдут в контрнаступление — в тылу у немцев вдруг окажется перерезанной эта жила…»

Он сказал, что вернется через четыре-пять дней. Забрал последнюю буханку хлеба («у вас столько гречки, ячки и пшена, что на полгода хватит»), шесть банок тушенки (сначала взял восемь, но прикинул вес вещмешка — и две банки положил на место), одеяло, две ручные гранаты, несколько запасных обойм. Сказал напоследок: «действуйте по обстановке», — и исчез.

Понимай как хочешь.

Даже если про четыре-пять дней младший сержант сказал почти искренне (допустим, у него есть совесть, и, чтобы она не вякала, не грызла душу, он ей — именно ей — своей душе — кинул этот кусок: вернусь обязательно), то ведь двое оставшихся в доте солдатиков не идиоты, считать так-сяк умеют, сколько километров человек может пройти за день по бездорожью (мало того — по горам, да еще и обходя вражеские посты) — представляют. А до райцентра — напомним — больше сотни километров, и там ли наши — большой вопрос…

Саня не хотел думать о человеке плохо. Может — и в самом деле возвратится. Я бы точно вернулся, думал Саня, а чем он хуже меня? Младший сержант был не хуже и не лучше — он был другой. И ценности у него были другие. Другой размер. Судить о другом по себе — что может быть глупее? Саня это знал, но, поймав себя на этом, не стал исправляться. Бог с ним. Не судите — да не судимы будете. Человек поступит — как ему подскажет совесть. Или отсутствие совести. Посоветовавшись с умом. Посчитав «за» и «против». Кстати, — подумал Саня, — если нет совести, а ситуация острая, то на что человек опирается, принимая решение — «куда нам плыть»?…

Был бы рядом отец Варфоломей — он бы объяснил. Ответил бы сразу. У него всегда готов ответ на любой вопрос. Или не готов? — впервые подумал Саня. Отца Варфоломея он воспринимал таким огромным… голову задерешь — шапка упадет. И вот впервые Саня о нем подумал, что его ответы не были заготовлены заранее. Хотя впечатление было именно такое. Словно он впрок обо всем подумал, как фармацевт, который заранее готовит наиболее востребуемые лекарства, а когда их спрашивают — просто протягивает руку и достает нужный пузырек с полки.

Итак, формулируем вопрос: если человек умный (а отец Варфоломей очень умный — мы только что об этом говорили, и для Сани это с детства было аксиомой) — он все время думает о чем-то (и складывает ответы на полочки)? — или задумывается только тогда, когда жизнь его к этому принуждает?

Ответ был где-то рядом — Саня это чувствовал; и ответ должен быть простым (отец Варфоломей всегда учил: все правильные ответы — простые, и только та ступенька к истине надежна — которая проста). Возможно — ответ был перед глазами, но Саня его не видел. Однажды такую ситуацию отец Варфоломей описал простым примером (как всегда — простым): изображение может быть уже на фотобумаге, но сколько ее ни разглядывай — ничего на ней не увидишь, пока не опустишь ее в проявитель.

Проявителя у Сани под рукой не оказалось.

Вот я ни о чем умном не думаю, с сожалением признал он. Фантазии не в счет. Фантазии (это опять цитата из отца Варфоломея) — всего лишь узоры в калейдоскопе. В них нет ничего неизвестного. Каждый фрагмент прост и знаком. Это как в шахматной игре. Ее правила и свойства фигур ограничивают мир этой игры до размеров шахматной доски. Гению в ней делать нечего, потому что гений открывает новое, новую ступеньку для всего человечества, а в шахматах все предопределено правилами. В них даже самый «гениальный» ход не продвигает человечество вперед даже на миллиметр. Этот «гениальный» ход (даже не подозревая о том, что этот ход «гениальный») может «открыть» любой игрок — лишь бы задница у этого игрока была крепкая.

Нет, отца Варфоломея мне никогда не постичь, — без сожаления признал Саня. Каждый сверчок знай свой шесток. Но уж в сержанте-то я должен разобраться. Не Бог весть какая проблема.

Итак, чем руководствуется человек, если у него атрофирована совесть?

Жадностью — решил Саня. Жадностью и страхом. Вот так. Возможно, наука дает какой-то другой ответ, но Саня от науки был далек, а этот ответ ему понравился. Простота — есть, ясность — тоже. Молодец! — похвалил себя Саня.

После этого о младшем сержанте он больше не думал. Иногда вспоминал — но не думал. Отец Варфоломей был бы им доволен.

На следующий день (после ухода младшего сержанта) Саня остался один.

Такой исход был ясен сразу, едва за младшим сержантом закрылась стальная дверь.

Санин напарник, жесткий хохол (он и телом был угловатый, и характером: каждому — но конечно же не старшим по званию — по поводу и без повода давал понять, где его территория; попросту говоря — выставлял локти), плюнул в сторону закрывшейся за младшим сержантом двери, а потом долго матерился, в промежутках сообщая, что он думает о младшем сержанте и о ситуации, в которой они оказались. То есть он не делал секрета из того, как будет действовать. Но пока не решил — когда уйдет. Вернее — когда они уйдут. Хохол не сомневался, что они уйдут вдвоем, во-первых, потому, что оставаться в доте бессмысленно, а во-вторых — вдвоем оно как-то надежнее, вдвоем легче и батьку бить. И потому его эмоциональный выплеск имел еще один — подспудный смысл: он сразу давал понять, что теперь он — старший (голова младшего сержанта настолько была занята собственными проблемами, что он запамятовал назначить преемника). И сейчас старший, и потом. Человек еще не вышел в сержанты, а Саню уже видел сержантскими глазами.

Впрочем, на Саню это не произвело впечатления.

— Ты как знаешь, — сказал он, — а я отсюда никуда не уйду.

— Это почему же? — искренне удивился хохол.

(Я не передаю здесь его специфического «западынского» говора, поскольку нам он интересен не своей речью, а мировоззрением. Иное дело — Чапа. Чапа — любимчик автора — не такой, как остальные, — и его речь прямо указывает на это…)

Саня ответил не сразу. Ему было все равно, кто из них теперь главный. Он мог бы объяснить, почему остается, но в этом не было смысла.

— Не уйду — и все.

Сказал без вызова, очень мягко, чтобы удар следующей реплики хохла провалился, не найдя опоры.

— Ну и дурак же ты! — удивился хохол. — Ну и дурак! — хотя и грамотный… Может — оттого, что грамотный, — потому и дурак? У тебя что — глаз нет? Или тебя не учили думать?… — Он попытался понять Саню — и не смог. И выкрикнул с сердцем: — О нас забыли! Вникаешь? Может — никого уже и нет в живых, из тех, кто о нас знал. Или ты ждешь, что тебя немцы найдут?

— Не найдут, — спокойно сказал Саня. — Я им не дамся.

— Но ведь все ушли! Все! Поэтому в твоем геройстве нет смысла: о нем никто не узнает. Неужто тебе своей жизни не жалко?…

— Это не геройство. Это долг…

Хохол не лицемерил, он ни разу не сказал, что его цель — Красная Армия. Его село было под Винницей, это километров триста, может — четыреста; он сам толком не знал. Но что доберется — не сомневался. «А доберусь до своей хаты, отдышусь, — тогда и буду соображать, куда ветер дует…»

Перспектива одиночества не пугала Саню. И не только потому, что в любой момент он мог перенестись в свой Париж. Как раз этим он не злоупотреблял. Поймите правильно: в Париже он не прятался от реальной жизни. Просто там — в его Париже — все было по честному. И жизнь, и смерть. И даже коварство было иным. В его Париже даже коварство было именно коварством, а не подлостью.

Была и еще одна причина, по которой Саня не опасался одиночества.

Еще в отрочестве он заметил: оказавшись в одиночестве, и — что существенно — без пресса какого-либо дела, он не погружался в мечты или воспоминания; тем более — не начинал думать о чем-то конкретном. Напротив — он как бы отключался. Все чувства гасли. Не сразу; постепенно. Вот так электрическая лампочка, послушная неторопливому движению рычажка реостата, тускнеет, тускнеет, обнажая алую светящуюся нить; при этом в лампочке (она ведь обнажилась!) ощущается нетерпение, мол, чего же ты хочешь? решай — нужен тебе свет или нет? при этом она дает понять, что лично ей это по барабану… Примерно так чувства Сани гасли, мыслей тем более не было никаких; разумеется, кроме одной, которая пыталась проследить угасание чувств. Но, не получив поддержки, и эта мысль таяла без следа. А потом… потом Саня как бы просыпался (хотя знал, что не спал), или скажем так: всплывал. Всплывал из неких глубин на поверхность, из мрака — к свету. Это было как бы новое рождение, новая материализация тела. Он действительно ощущал себя новым, ведь он чувствовал, что пережил и узнал нечто важное… Нет, не так. Не «узнал». Это было не новое знание, а новое ощущение. Ощущение сродства с тем, что его окружало. Как будто в нем проснулось ощущение сродства с этим воздухом и этой травой, и этим светом: светом дня — если дело происходило днем, и светом ночи — если уже была ночь. Причем для этого не нужно было ничего делать, не нужно было думать. Просто оно было — и все. «Мы с тобой одной крови — ты и я…» Несколько дней после такого отключения Саня был иным. Он не знал, заметно ли это со стороны, но никого ни разу он не спросил об этом. Даже у матери (и напрасно: уж она-то ощущала его, как себя). Даже у отца Варфоломея. (Тоже зря: отец Варфоломей мог бы объяснить, что это была непроизвольная медитация, которую отец Варфоломей понимал, как слияние с Господом. Впрочем — наверное — если бы Сане было интересно — он мог бы дать этому явлению и естественно-научное объяснение. Например — как психофизическому феномену. Естественно, для отца Варфоломея это были две стороны одной медали.)

Короче говоря, проблемы одиночества для Сани не существовало.

Как уже было сказано выше — дни он не считал. Не считал — и все. Это не было осознанным действием (или бездействием — думайте как хотите). Он не гадал, когда придут свои. Придут — когда придут. Когда смогут. Саня был миной, поставленной впрок. Когда на него наступят — взорвется, не сомневайтесь.

Теперь он спал не внизу, на нарах, а здесь же, в каземате. Вытащил наверх матрац, подушку, две простыни: на одной спишь, другой накрываешься, — чем не курорт? Переезд был вынужденным: внизу, в кубрике, было глухо; вот так проснешься, а на нарах — напротив — немцы сидят.

Что приятно — в каземате жара не ощущалась совсем. Оно и не удивительно. Кабы дот был бы накрыт только стальным колпаком — там ни летом, ни зимой (летом от жара, зимой — от стужи) не было бы спасения. Но стальной колпак дота был прикрыт железобетонной шапкой, может — в метр толщиной, а может — и потолще. Вот эта железобетонная глыба и спасала от жары (зимой часовых спасали толстокожие кожухи из нестриженой овчины), а то бы — под раскаленной голой сталью — там и получаса никто бы не выдержал.

Кстати, этот стальной колпак был неувядающим предметом обсуждения среди пограничников. Кто из нас обращает внимание на потолок своей комнаты? Никто. Разве что — если с потока обвалился кусок штукатурки. Ну это понятно. А к стальному колпаку нельзя было привыкнуть настолько, чтобы перестать его замечать. Это вам не штукатурка, не доски и не бревна; это — сталь. Когда-то она была покрашена, но без грунтовки; да и с краской, видать, старшина пожмотничал: развели ее безбожно. Естественно — она вскоре стала сыпаться. Дневальные ее зачищали, чтобы выглядело аккуратно; от этого процесс ускорился. И через год стальной свод имел первозданный вид. Очень впечатляло. Как говорится: броня крепка. Что-то в этом было такое, что закрашивать не хотелось. Обычный человек не может видеть сквозь дерево и металл, но чувствует каждый, и каждый, взглянув на стальной свод, чувствовал, что это не тонкий лист проката, а массив. Говорили, что толщина этой стали — сантиметров 20. В таком случае — каков же вес этого колпака!? И как его смогли сюда привезти и затащить? В уме не укладывается. Вот если б его доставляли сюда фрагментами, узкими секторами, как нарезанный арбуз, а на месте уже сваривали, — тогда понятно. Но места сварки, сколько ни искали, обнаружить не удалось. В общем — загадка природы, как египетские пирамиды.

Но конечно же, самым приятным, самой большой неожиданностью для Сани была свобода. До этого о свободе он никогда не думал. Ни этого понятия, ни самого этого слова никогда не было в его лексиконе. И вдруг свобода обрушилась на него — царский подарок.

Как известно, сколько людей — столько и представлений о свободе. И столько же способов ее употребить. Очевидно — она везде. Саня ее узнал с помощью самого доступного инструмента: еды.

Дома о еде говорили мало. Можно сказать — это был вопрос технический. Доставалась еда тяжело. Даже когда мать стала ударницей, передовой ткачихой (однажды о ней заметку опубликовала ведомственная многотиражка: крупный портрет красивой, доброй женщины, на минуту распрямившейся, скажем, от корыта со стиркой; заметка называлась «Полотно до Москвы», и было в не ровно 42 строки), — даже тогда они жили впроголодь. Но не жаловались: так жили все вокруг. Но если бы Саню спросили: а поел ли он хоть раз до тяжести в животе, от пуза? — он такого не смог бы припомнить. Да и не было смысла припоминать.

В армии кормили получше, но ненамного; очевидно, такой задачи — накормить солдатиков досыта — не было. Возможно, дело было и в старшине (известно, что старшинами становятся люди только особого склада), но это уже не проверишь.

И вот Саня остался один.

Еще раз повторим точное народное определение: хозяин-барин.

Когда хохол перешел вброд речку и скрылся в кустах на противоположном, обрывистом берегу, нужно было чем-то заняться.

Саня сел в кресло наводчика — и несколько минут наблюдал за немцами на шоссе. Потом оглядел в перископ окрестности. Потом заметил, что хочет есть. Не так, чтобы очень (согласно распорядку дня, листок с которым в рамочке и под стеклом висел на железобетонной стене каземата, до времени приема пищи оставалось около полутора часов), но захотелось. В другое время Саня тут же об этом позабыл бы, теперь же — какие чудеса творит с нами свобода! — он вдруг подумал: а почему б и нет?…

Первая мысль была, как и положено, компромиссная: что-нибудь кину в пасть, чтобы не думать о еде… Именно так: что-нибудь. Первый шаг к свободе. Свободная небрежность свободного человека.

Он еще не осознавал своего нового положения, но действовал уже как свободный человек.

Саня спустился в подземный этаж дота.

На «буржуйке», изготовленной еще строителями из железной бочки, стояла массивная чугунная сковорода. Не мытая. Вопиющее нарушение внутреннего распорядка. Вряд ли хохол не мыл ее специально… а может — и специально, чтобы показать, что он думает о Сане, и что ему на все наплевать, и что Красная Армия для него уже в прошлом.

Ладно. Этот тип не стоит того, чтобы о нем думать, тем более — реагировать сердцем. Бог ему судья.

Готовить не хотелось, даже на скорую руку. Один вид немытой сковороды отбивал такое желание. А что, если поесть немного тушенки? — подумал Саня. С сухарем. Всего несколько ложек (Саня знал, сколько ему положено)…

Тушенку просто так — ни с чем, саму по себе — Саня еще никогда не ел. До армии он вообще ее не пробовал, а в армии она была приправой — не для сытости, а для вкуса — к макаронам, картошке, сечке и пшену. И вот это случилось.

Сейчас уже трудно сказать, о чем он думал, отламывая ложкой и сдвигая в сторону застывший кусок топленого сала. Только не подумайте, что этим салом он собирался пренебречь! Для Сани оно было самоценно. Просто для первого ощущения он хотел попробовать несколько волокон говяжьего мяса, чтобы этот вкус был первозданным, — ведь чистого вкуса этих волокон он никогда не знал.

(Если вас интересует только действие — следующие два абзаца читать не обязательно. Они для тех, кто читает не глазами, а всем своим существом. Кто сопереживает…)

Желание добраться именно до мяса было не осознанным действием, — его продиктовало чувство. Сане представилась возможность — и он захотел испытать новый для него вкус. Ведь наслаждение никогда не бывает сюрпризом; мы всегда знаем, что именно оно — наслаждение — нам предстоит. Но многие совершают ошибку: воображают, каково оно будет. Сформированное представление все портит (ну — не все, но понижает уровень наслаждения до банального удовольствия; мысль — всегда суррогат, не плохо бы нам вовремя вспоминать об этом).

Саня привык довольствоваться тем, что имеет, поэтому его воображение было развито слабо, — оно никогда не пыталось опередить Саню. Если быть уж совсем точным — он жил вровень со своим чувством, а воображение тянулось за ним как бы шлейфом. (Его жизнь в средневековом Париже не противоречит этому утверждению. Саня не воображал Париж — Саня его имел. Это была реальная часть жизни его души. Жизни его души в другом измерении.)

Итак — Саня зацепил ложкой несколько волокон мяса, попробовал их губами, подержал на языке. Их не нужно было жевать — они таяли во рту. Прекрасно!

Саня зацепил еще несколько волокон. Посмаковал. Потом взял больше. Коричневатый сок выглядел так соблазнительно! Саня откусил сухарь и зачерпнул как есть, не выбирая, не только жижу, но уже и с салом. Тоже хорошо! Где-то после третьей ложки шевельнулась мыслишка (рабская; все еще рабская), а не слишком ли много он себе позволяет, ведь его дневная порция уж наверняка не тянет и на треть банки. Но Сане не пришлось бороться с этим малодушием — само сгинуло. Он неторопливо продолжал есть, пока не съел все; был бы хлеб — протер бы им банку изнутри, собирая последние крохи. Но хлеба не было. Жаль. Какая ж еда без хлеба…

Саня глядел на пустую банку, почему-то вспомнил, что у него за спиной, в кладовке, есть еще три ящика тушенки (в одном, правда, уже недостает семи банок), — и вдруг осознал, что если бы захотел — мог бы взять еще. Вот сколько бы захотел — столько бы и съел… Представляете? — такой прекрасной, изумительной еды, сколько хочешь — столько и ешь…

Раздутая эмоцией, эта мысль не вмещалась в сознании, но уже в следующее мгновение — пых! — шарик лопнул, и в осадке осталась такая простая мысль (простая — когда это касается других, когда глядишь со стороны), даже не мысль — информация: я могу делать — что захочу. Вот что захочу — то и сделаю. И никто меня не остановит…

Как на необитаемом острове: никаких барьеров, никаких обязательств, никакого контроля.

Сане стало тесно в кубрике. Он выбрался по лесенке в каземат, но теперь и каземат был ему тесен. Он выбежал наружу. Еще не то! — выглядывая из приямка, он как бы признавал, что урывает лишь частицу свободы, совершенно ничтожную, а может и этой частицы у него нет, и он только выдумал свою свободу, мимолетный мираж, родившийся не в душе, а во рту и в желудке.

Это был момент, может быть, самый важный в его жизни. Если он смалодушничает — и спрячется в свою раковину, — он так и останется тем, кем был до сих пор…

Он не подумал: «рабом». Не подумал только потому, что мысли не успевали за ним. Чувство было столь огромно, что не оставило в нем места мыслям, и уж тем более словам. Нужно было дать этому чувству выход, иначе…

Любое «иначе» было хуже.

Саня выбрался из приямка, встал в полный рост. Неторопливо поднялся на макушку дота.

Впервые за эти дни он не прятался от немцев.

По шоссе, как всегда, шли машины и повозки. Наверное, какие-нибудь водители или солдаты в кузовах видели его. Ну и ладно. В груди становилось все легче и легче. Отпускало. Наконец он смог сесть.

Он сидел в позе врубелевского Демона (эту репродукцию он видел в одном из альбомов отца Варфоломея), просто сидел и смотрел. На природу. На то, как неровная тень от гор наползает на долину. Заката не было, как его не было уже много дней: он стал прятаться; солнце опускалось к горам, ныряло за них, и наступал короткий вечер; а потом высыпали звезды. Саня знал только Большую Медведицу и Полярную звезду. В этот вечер он впервые пожалел, что не знает остальных звезд, даже планеты не может отличить. А ведь наверное каждую ночь хотя бы одна планета мерцает где-то над головой…

Что еще?

Уже на следующее утро Саня возобновил свои прежние занятия физкультурой. Не потому, что так надо, — тело просило. За последний год оно потеряло гибкость и силу. Утренняя общая зарядка на плацу ничего не давала. Ну — мышцы разомнутся, кровь веселее побежит. Он-то — занимаясь борьбой — привык к другому… Если б еще был спортзал — но спортзала в их отряде не было, а заниматься в одиночку… Вот теперь он мог бы заниматься в одиночку (для этого сначала нужно было бы договориться с командиром), а прежде ему было неловко: соберутся зеваки, будут подначивать. И конечно же нашлись бы завистники, пошли бы разговоры, что он хочет выделиться, показать, что не такой, как остальные…

Спешить было некуда; для начала следовало войти в форму, поэтому Саня составил программу самую простую.

Первое — отжимы от земли. Три раза в день по сто раз. Прежде он отжимался одной рукой: левой — правой, левой — правой, — но сейчас об этом нечего было и думать. Разумеется, сколько-то раз и сейчас бы получилось, но какой ценой! А сорваться в первый же день Саня не хотел. Он помнил, как учил его тренер: не спеши! каждое твое движение должно быть осмысленным, от каждого ты должен получать удовольствие, — даже если ты его делаешь на пределе сил…

Второе — приседания. Тоже три раза в день по сто раз. Приседания на одной ноге — «пистолетиком» — дело будущего. Раньше, чем через неделю — и пробовать не стоит.

Третье — подтягивания. Выход из дота был узкий. Саня достал из кладовки лом, примерил, как он ляжет на бетонные края приямка, оказалось — в самый раз. Правда, турник получился низковатый, да это не беда: можно ведь подтягиваться с поджатыми ногами. Тоже по сто раз.

Не реже раза в день — упражнения на гибкость: «шпагат», «лотос», «мостик» и т. д.

Бегать можно было только вокруг дота и только в сумерках. Саня попробовал. Ничего. Он помнил наслаждение от бега по росе или по снегу, когда реально ощущаешь, как эта красота и плоть природы входят в тебя, становятся частью тебя… а тут даже на небо, на звезды не посмотришь, все внимание приходится сосредотачивать на ощущениях стопы — чтобы не оступиться. Но без бега как же…

Остается добавить, что дважды в день он молился. Первый раз — проснувшись, еще не встав с матраца, и второй — перед сном. Он и в казарме это делал — привычка; но в казарме приходилось таиться. Всего несколько слов, но Саня произносил их не автоматически, а медленно и вслушиваясь в каждое слово. Вникая в суть каждого слова: школа отца Варфоломея. Он никогда ничего не просил у Бога, никогда не думал — слышит его Бог или нет. Молясь — он благодарил. За то — что имеет, за то — чего не получил, и за то — что ему еще только предстоит. Он не знал слов поэта — «Себя и свой жребий подарком \ Бесценным Твоим сознавать» — но чувствовал именно это.

Четверых красноармейцев Саня заметил в перископ, когда до них было уже метров пятьсот, не больше. Они шли по противоположному берегу речки. С шоссе их не было видно, поэтому они не таились. Уже два месяца не было дождей, речка оскудела водой, отступила от обрыва, вот они и шли по открывшейся кромке.

Трое были в обычной красноармейской форме; правда, один выделялся короткими немецкими сапогами. Четвертый (его голова была обмотана бинтом и он двигался с трудом, опираясь на короткого крепыша) был в куртке со стоячим воротником и позументом; такую куртку Саня видел в цирке-шапито на самодовольном мужике с буденовскими усами, — он зычным голосом объявлял номера и оживлял публику пошлыми шутками. Но ниже куртки были хэбэшные солдатские бриджи, обмотки и солдатские же ботинки. Все четверо — с автоматами. Три немецких и один ППШ.

Эти немецкие автоматы аттестовали красноармейцев лучше любых документов. В лесу автоматы не растут, на дороге не валяются.

Они уже убивали врагов, подумал Саня. Правда — подумал без зависти. Он пока не видел саму войну. Не видел ни раненых, ни убитых. В него не стреляли. Не убивали его друзей. То, что ползло мимо него с утра до ночи, не вызывало у него никаких эмоций. Он знал, что это враг, что его нужно уничтожить, но для такого действия чего-то недоставало. Чтобы нарушилось равновесие. Недоставало приказа. Или обстоятельств.

Пока что он воспринимал войну головой, а не сердцем.

Саня не верил фильмам о войне. Ни фильмам, ни документальной кинохронике. Свое неверие он не анализировал, поскольку анализ, как вы уже заметили, ему был чужд (люди, живущие чувствами, действуют по стандартной эмоциональной программе «да» — «нет»; мысль догоняет потом, но любая мысль слабее эмоции). Война была для него не общественной трагедией, а личной, — личной трагедией каждого отдельного человека. Странное чувство: столько дней он видел врага — и ничего, но вот появились эти четверо — и война приблизилась, подступила вплотную, как будто эти четверо несли ее с собой. Или в себе.

Они шли не мимо. По тому, как они поглядывали в сторону дота (дот был виден только с дороги, да и то — когда была открыта амбразура), Саня понял, что они идут именно сюда. Откуда-то знают о доте. Так и оказалось. Возле брода они разулись и перешли реку.

Саня убрал перископ, взял винтовку и вышел в приямок.

Красноармейцы поднимались без предосторожностей — не сомневались, что в доте никого нет. Саня подпустил их метров на двадцать — и только тогда окликнул:

— Стой! Охраняемый объект.

Они остановились. Первым среагировал крепыш с круглой веселой рожей — это у него был ППШ:

— Оце так-так! Обiтаемая зона. — Он повернулся к типу в цирковой куртке. — Товарыш командыр, вы як завжды правы: у людыны з таким голосом мають буты харчи.

Значит — тип в куртке действительно их командир. Саня и сам это чувствовал: что-то в нем было такое, что выделяло его из остальных. Но не офицер (не потому, что на нем были обмотки и солдатские бриджи, — у него была другая стать). Сержант.

Сержант… От одной этой мысли в Сане поднялась подзабытая за эти дни тоска: опять все будет, как всегда…

Командир опустился на траву (здесь, на северном склоне холма, она еще не успела пожухнуть), снял с плеча автомат и положил рядом. Глянул в сторону Сани:

— Ну и что ж ты предлагаешь?…

Четыре автомата; вон у того, в немецких сапогах, из-за голенищ торчат немецкие ручные гранаты; дистанция — всего двадцать метров… У Сани против них не было ни одного шанса. Но никто из них и виду не подал, что возможен силовой вариант.

Они не торопились. Саня думал, как выбраться из этого переплета. Наконец сказал:

— Старший ко мне. Без оружия. Остальным оставаться на месте.

Командир тяжело поднялся, подошел к приямку, с нескрываемым облегчением сел на краю. Лицо серое, измученное. Один взгляд на Саню — и он уже знал, с кем имеет дело. Сержант.

— Откуда идете?

По уставу полагалось добавить «товарищ командир», но Саня сознательно этого не произнес. Пока все не выяснено — должна быть дистанция.

Сержант заметил нарушение (это было видно по вдруг возникшему напряжению его взгляда), поколебался — но замечания не сделал.

— От границы.

Ого!

— А как я могу убедиться, что вы — командир Красной Армии?

Сержант кивнул, поднес руку к карману куртки, но передумал, снял из-за спины самодельную — из заграничного одеяла — торбу, и вынул из нее сложенную гимнастерку. Протянул Сане. В зеленые петлицы были втиснуты по два малиновых треугольника.

Саня взял гимнастерку. Она была выстирана, но дырка на груди, пониже ключицы, с опаленными волокнами ткани (стреляли почти в упор) не заштопана. Саня расправил гимнастерку. Выходного отверстия пули не было. Это худо. Гимнастерка оказалась еще и разорванной сверху донизу, и недоставало куска полы.

— Товарищ сержант, пожалуйста, расстегните куртку.

Тимофей расстегнул. Открылась повязка на груди, через левое плечо. Рана под ключицей угадывалась по слабому бурому пятну. Это была уже не кровь, а сукровица; уж столько дней — а она все сочится. Полежать бы ему денька два-три — все б и засохло…

— У меня тут аптечка есть, — сказал Саня. — Не богатая, но чем рану промыть — найдется. А уж бинтов! — полный комплект на двенадцать персон.