"Дот" - читать интересную книгу автора (Акимов Игорь Алексеевич)8Через артиллерийский прицел мир был другим. Когда смотришь просто так, как говорится, невооруженным глазом, ты как бы в стороне, и если тебе не нужно увидеть что-то конкретное, ты хотя и видишь окружающее (ведь не слепой), но в то же время и не видишь. И если потом нужно что-нибудь из увиденного вспомнить, то в памяти возникает (если вообще удается что-то вспомнить) не этот предмет, а некая общая информация о нем. Иное дело — если смотришь в прицел. Мир сразу наполняется. Становится вещным. Столько мелочей подмечаешь! — и каждая интересна. Мало того — начинаешь думать. Причем и думаешь не как обычно, по-другому. Начинаешь представлять, как то, что ты сейчас разглядываешь, одним движением («…слабым манием руки…») может быть уничтожено. Враг — вот он: движется с запада по шоссе, пересекая долину, огибает холм, с которого ты за ним наблюдаешь, и потом исчезает за следующим холмом на востоке. Каждый грузовик, каждая фура, каждая пушка на механической или конной тяге реальны и убедительны любой самой мелкой деталью. Это не кино. Не бред. Не дурной сон. Но в голове не укладывается. Куда легче представить, что они только что материализовались (вернее — обрели бестелесную плоть) в тени ущелья, из которого вырывается шоссе, сейчас фантомами проплывают перед тобой, чтобы потом, за следующим холмом, бесследно раствориться в воздухе. Проверить — бред это или явь — проще простого. Например, вон тот бронетранспортер. Влепить в него фугасом прямой наводкой — верное дело. И сразу все вопросы будут сняты. Если бред — изображение должно порваться, как лента в кинотеатре. А вот если все по-взаправдашнему… Представить жутко, как будут разлетаться ошметки этих потных парней, которые сейчас скучают в бронированном кузове. Нет, вон тем троим не скучно: играют в карты, пожалуй — в их немецкого «дурака»; ишь как горячо шлепают картами! В кузове солдат не много, — десяток, может — полтора. Каждый живет своей жизнью, своими заботами и надеждами. Они ни звука выстрела не услышат, ни взрыва не осознают; разве что — в самое последнее мгновение, да и то — если башка уцелеет. Полетит эта башка по своей последней траектории куда-то в сторону, на каменистый, поросший редкими колючками суглинок, вращаясь в полете; перед вытаращенными глазами замелькают то белесое небо, то бурая земля, а она будет лететь и соображать очумело: ну и ебнусь же сейчас — страшное дело!.. Ведь у каждого из этих немцев есть близкие люди — матери, отцы, у кого-то уже и дети. Мать растила, растила сына, жила им, любовью к нему; может, ничего другого — настоящего — в ее жизни и не было. В нем был смысл ее жизни, то, ради чего все остальное можно было вытерпеть. И вдруг этого не стало. В одно мгновение… От этой мысли даже дыхание пресекалось. Саню Медведева никто не учил, как и о чем думать на войне. И о чем не думать. Учили уставу и дисциплине, учили шагать в ногу, беспрекословно выполнять команды; учили стрелять, разбирать и собирать винтовку; учили читать следы на земле и примечать каждую сломанную веточку. А вот о чем думать на войне… Наверное, можно думать о чем угодно, кроме самой войны, а то ведь от таких мыслей умом поедешь. Самое удивительное — Саня Медведев уже привык, что он один, и что внизу, на шоссе, немцы. Дни он не считал. Уточним: первые дня три он держал в голове счет дням, а потом они как-то смазались, уж больно походили один на другой. Конечно, можно было, как граф Монте-Кристо, ставить рисочки на стене каземата, но Саня Медведев не видел в этом смысла. Уйти он не мог, — не тот он был человек, чтобы уйти с поста без команды; значит, нужно просто ждать, когда подойдут свои. Это могло произойти в любой день, разумеется, не сегодня и не завтра, иначе на шоссе была бы совсем иная картина. Но это произойдет, свои непременно появятся, как только раздолбают тех, что уже успели пройти на восток. И тех, и вот этих, которые движутся сейчас через долину. Пушка, через прицел которой Саня Медведев разглядывал врага, была не заряжена. На всякий случай — чтобы не поддаться искушению. Из этого же соображения Саня не держал в каземате ни одного снаряда. Ни в каземате, в котором находилась пушка, ни даже в подъемнике. Пусть лежат себе снарядики внизу, в нижнем этаже дота, в снарядных ящиках. Будет нужда — достать не долго. Жаль — в доте не было книжек. Ни одной. На посту не положено. Но это в обычной жизни, когда ты в наряде, когда охраняешь вверенный тебе объект. Правда, формально Медведев и сейчас был в наряде, и охранял, и если дойдет до драки — свой воинский долг он выполнит, будет биться, пока живой. Но пока до этого не дошло, пока немцы его не обнаружили, пока нужно просто сидеть и ждать, — отчего бы между делом (а от дела его никто не освобождал, поэтому он не реже, чем раз в полчаса — по казенному будильнику, который всегда, сколько Медведев помнил, стоял в углу каземата на табурете, — осматривал окрестности через перископ; разумеется, ночь не в счет, не может же он бдеть круглые сутки, поэтому ночью Саня спал, но не в полной отключке, а чутко, как и положено пограничнику), — так вот, отчего бы между делом не почитать книжку? Будь рядом старший по наряду — об этом и речи бы не было, а когда ты сам — хозяин-барин… Книги Саня Медведев любил. Жаль, что в селе, где прошло его детство, а потом и в рабочем пригороде Иванова, где прошли отрочество и юность, книг было мало. Даже в школе, у Марьи Васильевны, — всего две полки потрепанных, пожелтевших от времени (у самых старых края листов уже крошились), случайных книг. Там рядом со вторым томом «Братьев Карамазовых» (а о чем было в первом томе — Марья Васильевна тоже не знала) стояли книжка ученого Докучаева о почвах и учебник физиологии для фельдшерских училищ (опять же второй том — учение о нервной системе). Но был там и Пушкин, и замечательная хрестоматия «Родная литература», добрую половину стихотворений из которой Саня Медведев знал на память («Звезды меркнут и гаснут, /В огне облака»). Не учил; столько раз перечитывал — запомнились. Он и из «Евгения Онегина» много помнил. Тоже не учил — само укладывалось в душе. В детстве, в селе, он был изгоем; о том, чтобы ходить по избам и спрашивать про книжки — даже не мечтал. Да и смысла не было: если где-то прежде какая книга и водилась, — мужики все извели на цигарки. Зато как Сане повезло потом! — когда познакомился с отцом Варфоломеем. Мать взяла Саню с собой в церковь (Саня был крещеный, в их селе это было нормой, крестик он никогда не снимал; это уже потом, в новой школе, пришлось таиться), дорога была долгой, и не в город, а в соседнее село, где их никто не знал. За прошлую жизнь мать такого натерпелась, что уже не хотела рисковать новым статусом. Даже голову покрыла платком только перед церковью. Батюшка их сразу приметил: мать была все еще замечательно красива, да и Саня хорош — и статью, и лицом. В первый раз знакомства не случилось, а уж во второй батюшка сам с ними заговорил. Его речь была необычна: слова вроде бы простые, но в каждой фразе, которые из этих слов складывались, ощущалась глубина. В общем — Сане повезло: он вдруг обрел наставника. А какая библиотека оказалась у батюшки! Специальный шкаф резного дерева, и стекла в нем необычные: толстые, с косыми гранями, в которых луч солнца то радугу зажжет, то искрами рассыплется. А за стеклами — книги, книги… Книги лежали и на подоконнике, и на письменном столе. Бывая в городе, отец Варфоломей непременно привозил хотя бы одну, а то и две, и даже три. Добывал он только те книги (на толкучке и через знакомых книжников), которые полюбил еще в юности, еще при царе, когда изучал философию в питерском университете. У него был и Тургенев, и Стендаль («Пармская обитель»!), и «Шагреневая кожа» Бальзака, и «Отверженные» Гюго, и стихи Блока и Маяковского. И несколько пухлых томов Дюма, среди которых самая любимая книга Сани — «Три мушкетера». Об этом следует рассказать особо. Впервые Саня прочитал «Трех мушкетеров» в двенадцать лет. Прочел запоем, но уже следующая книга (если не изменяет память — «Отверженные») вытеснила мушкетеров из его сознания. Конечно, Саня вспоминал о них время от времени, но как-то остраненно, без души. Так зерно, прежде чем проснуться, должно полежать в земле, пережить вегетацию, и лишь затем, наполнившись влагой и теплом… — и т. д., см. «Естествознание» за 5-й класс. Очевидно, Саня развивался с опозданием, и в двенадцать лет читал только глазами, не идентифицируя себя с героями книг, не примеряя на себя их личины, не испытывая себя (разумеется — в воображении) их испытаниями. Но в отрочестве каждый год — огромный срок. В тринадцать Саня был уже другим. Его душа сформировалась настолько, что стала претендовать на роль компаса; из-за этого у нее теперь то и дело возникали конфликты с Саниным умом. Его ум созрел рано: жизнь заставила. Впрочем, возможно, ум — это не совсем точное слово для данного случая; мудрость не по возрасту — так вернее. Но мудрость в тринадцать лет нести тяжело, душа для своего нормального развития хочет иного, а как их примирить? как найти равновесие? Мог бы подсказать отец Варфоломей, но с ним в ту пору Саня еще не беседовал, нутром не созрел, только книжки на почит у него брал. Однако чутье подсказало (позже от отца Варфоломея Саня узнал, что чутье — одно из проявлений души): перечитай «Трех мушкетеров». Почему именно эту книгу? И что в ней он должен для себя найти? — разве узнаешь. Вот так собака безошибочно находит траву, в которой ее тело ощущает потребность. А кто ее этому учил? — пока была щенком, при маминых сиськах, слава Богу, со здоровьем проблем не было. Короче говоря, перечитал он «Трех мушкетеров» (кстати — с большим, чем прежде, удовольствием, потому что теперь больше в книге и разглядел, и прочувствовал: ведь теперь он читал не только глазами, удовлетворяя любопытство, — теперь он читал для души). От этого чтения что-то в Сане улеглось, дискомфорт исчез. (Слово «дискомфорт» Саня никогда не знал — и не узнает: жизни не хватит. Отец Варфоломей однажды употребил это слово случайно — иноязычных слов в разговоре с прихожанами он себе не позволял, — но Саня сразу не спросил, что это слово означает, а потом забылось. Видать — не было в нем нужды.) Но если бы только это! До сих пор прочитанные книжки откладывались где-то в Саниной памяти, занимали в ней свое местечко — и на большее не претендовали. А «Три мушкетера» на этот раз не погрузились в память — остались на виду, под рукой, стали как бы вторым планом Саниного существования. Вот он живет своей обычной жизнью: ходит в школу, в магазин, играет с приятелями в лапту, в «стеночку», катается на санках, — но стоит устать или отвлечься — и он оказывается во Франции 17-го века. В Париже. На тесной улице, вонючей от помоев, которые выливают тут же, выйдя на порог. Или в кабаке. Саня стоит у стойки, зажатый с одной стороны тощим типом в потертом кожаном колете и без шляпы, а с другой — потным верзилой с мутным взглядом и соломой в волосах. Вино дрянь (Саня вина еще ни разу не пил, поэтому не знает вкуса, а того, что ни разу не чувствовал — представить нельзя; выручает уничижительная оценка), приятели-мушкетеры где-то запропастились, им уже давно пора быть здесь, а тут еще эфес шпаги соседа давит на ребра. Саня аккуратно отводит эфес в сторону; тощий реагирует мгновенно: «Ты хочешь увидеть мой клинок?» Он трезв, его глаза холодны и бесцветны, в голосе нуль эмоций. «Уймись», — говорит Саня. Сказал — и отвернулся. Но под ложечкой образовалась пустота: чувствует, что тощий так просто не отвяжется. Это не страх, нет; если страх рядом с тобой, как тень, — нечего было цеплять на перевязь шпагу и соглашаться на встречу в таком гадюшнике. «Да ты грубиян! — медленно, в растяжку говорит тощий, и одним пальцем, как бы брезгуя, поворачивает за плечо Саню лицом к себе. — Это в каком же свинарнике тебя обучили таким манерам?» Ему скучно, а может — встал не с той ноги, а может — у него такой день, когда он должен кого-нибудь убить. Все равно кого; просто он не знает другого способа, как избавиться от душевного дребадана. Теперь Саня видит, что у него во рту справа недостает двух зубов: резца и следующего за ним. И шрам там же — сбоку над верхней губой. Чем-то металлическим врезали. Пожалуй — эфесом. Вот отчего тот странный звук при каждом его слове… Саня не хочет заводиться, а потому и не меряется с тощим силой взгляда; глядит мягко, едва ли не ласково. Повторяет: «Уймись…» Но повернуться к стойке на этот раз ему не дают: жесткая пятерня сковала плечо. На кисти, между большим и указательным пальцами, специфический мозоль — след поводьев. Значит, у этого задиры даже перчаток нет… «Признайся честно, щелкопер: может, у тебя декоративная шпага? Тогда я удовлетворюсь извинением, но только громким, чтобы слышали все…» Верзила шепчет из-за спины Сане прямо в ухо: «Сделай вид, что хочешь показать ему свою железку, и врежь со всей силы эфесом между глаз. А потом он мой…» Сане терпения не занимать. «Здесь так шумно, что меня никто не услышит», — говорит он. «Отлично! Обойдемся без свидетелей, — радостно соглашается тощий. — На заднем дворе, возле курятника, есть небольшая площадка. Да ведь нам много места и не понадобится, не так ли? — Он делает пригласительный жест открытой ладонью. — Прошу!» Теперь видно, что мозоль от поводьев протянулась по линии жизни почти до середины его ладони. Любопытно, чем промышляет этот тип, если ему приходится столько времени проводить в седле… Идти первым, поворачиваться к нему спиной Саня не собирается: зарежет тут же, в толчее никто и не заметит. Зарежет, усадит под стенку, небрежно скажет случайным свидетелям: «пусть отоспится». И все. Поэтому Саня отвечает таким же жестом: прежде вы. Тощий поглядел Сане в глаза, помедлил (а ведь и правда собирался со спины зарезать), и чуть наклонив голову — притолока очень низкая — прошел за истыканную ножами дверь. На заднем дворе пусто, земля серая от куриного помета, из окон второго и третьего этажа слышны женские и детские голоса. Без зрителей никак. Тощий взглянул на солнце, прищурился, неторопливо вытащил шпагу, поднял руку необычно высоко, повел клинком… Ах, вот оно что! — у него эфес инкрустирован зеркальцами, чтобы слепить соперника; для того и стал лицом к солнцу. Сколько же он тренировался, чтобы научиться совмещать два действия: слепить и драться? Тоже мне — Юлий Цезарь. Можно не сомневаться — это еще не все; у него в загашнике должен быть целый набор подлян. Но я не любопытен, да и рисковать нет смысла… Саня чуть отводит голову, чтоб погасли солнечные вспышки, затем парирует выпад тощего, — и тут же — мгновенно — рубит его клинок под основание. Все. Просто и ясно. Клинок не сломан — срублен наискосок, словно он был из дерева. Тощий ошеломленно смотрит на то, что мгновение назад было его шпагой, потом смотрит на шпагу Сани Медведева. «Это… это — Заасоод? (Саня кивает.) А ты… ты — Белый Медведь?…» Саня не китайский болванчик, чтобы кивать на каждое его слово, поэтому просто глядит тощему в глаза. Нуль эмоций. Но о ноже помнит. Сейчас увидим, как этот нож выглядит. «Прошу меня простить… такое счастье видеть вас… — Тощий не знает, что говорить, путается в словах, но по глазам видать, что уже приходит в себя. — Я полагал, что все это — россказни… и про вас, и про ваш меч… Признаю: я вел себя недостойно…» Саня поворачивается, шагнул к двери, — и вдруг мгновенно обернулся — выпад — и кончик его шпаги замер на горле тощего, точно в выемке над щитовидным хрящом. Дамасская сталь прорезала кожу, кровь выступила наружу — и неторопливой струйкой стекла за грязный воротник старой рубахи. Можно было обойтись и без крови, но так убедительней. С некоторыми — вот такими — иначе нельзя. Тощий боится шевельнутся, в замершей на замахе руке — тяжелый метательный нож. Обычный нож, без ухищрений и красот, рабочий инструмент; таким мясники свежуют туши. «Отпусти нож… (Тощий расслабил пальцы — и нож плашмя, почти без стука, упал на землю.) Подтолкни его ко мне… Теперь отступи на два шага…» После скольжения по земле нож испачкан куриным дерьмом, к тому же от него тяжело несет ворванью; должно быть, этот тип снял его с моряка. Но что-то в этом ноже есть. Какая-то основательность. Надежность. И по центровке, и по удобной рукояти сразу видно, что его сработал знатный умелец. Надо будет проверить, так ли он хорош при метании. «Еще раз позволишь себе со мной такую штуку убью, — говорит Саня. — А теперь прочь с моих глаз…» История, как сами понимаете, для одноразового использования. Если есть потребность, а воображение буксует, конечно, ею можно воспользоваться еще раз, но при повторном использовании в ней уже не будет прежней остроты. Как в однажды пережитом сне. Как в однажды уже виденном кино. Санин ум шлепал такие истории без проблем. Как блины. Посмотрел — и забыл. Такой способности «сочинять» Саня не придавал значения, полагая, что и все остальные люди живут, как и он, двойной жизнью: в реальности — и в воображении. Иначе как же не отчаяться, как пережить эту жизнь. Без воздуха, без справедливости. Возможно, если бы Саня пережил грядущую войну, до которой оставалось еще шесть лет, он бы стал писателем. Талантливым или заурядным — это уже другой разговор; это уже зависит от того, к какой цели — как писатель — он бы стремился. Но пока об этом судить было рано. Ни одной оригинальной истории он пока не придумал. Все они были перепевами того, что он читал или видел (на картинках или в кино). Скажем так: его воображение работало по принципу калейдоскопа: из осколков того, что хранила его память, он складывал собственные картинки. Для него — необходимые, но с художественной точки зрения не представляющие интереса. Впрочем, было одно исключение. Не целостная история, а фрагмент, кусок, вырванный из чего-то большого. Без начала и конца. Как обломок торса неведомой античной скульптуры. Улица. Может быть — все в том же Париже. У этой улицы нет перспективы: она вьется, впереди в тридцати метрах — очередной плавный поворот. Дома в упор глядят друг на друга, на мостовой уже четверым непросто разойтись, — кто-то должен посторониться, прижаться к выщербленным кирпичам стены. Саня идет во главе колонны. На нем мушкетерская накидка с королевскими лилиями, шляпа с плюмажем, воротник рубахи простой, без кружев. Ботфорты со спущенными ниже колен голенищами. Боевые перчатки с предохранительными накладками из буйволовой кожи на внешней стороне. За поясом он ощущает два больших пистолета. В руке обнаженная шпага. Саня идет впереди, а за ним в колонне по три идут мушкетеры. У каждого на плече тяжелый мушкет и кованая рогатая подставка. Идут молча, в ногу; мокрые булыжники отзываются на мерную поступь подкованных башмаков и сапог: кррам, кррам, кррам… Куда они идут? Почему Саня идет с обнаженной шпагой? Кто он — если он во главе? И вообще: что происходит?… Непонятно. Этот образ живет в воображении Сани несколько мгновений — и исчезает. Так же вдруг, как и возник. Возможно, если бы Саня захотел, — он бы расширил границы этого эпизода. Придумал бы исток, причину. Обстоятельства. Придумал бы продолжение: схватку или штурм. С трагическим концом: счастливый исход разрушил бы предшествующую гармонию, сделал бы неуместным назревающий трагизм. Но Саня таких попыток не делает. Что-то ему подсказывает: не надо. Если бы Саня был психологом, он бы объяснил свое интуитивное невмешательство просто: в этом эпизоде столько чувства (на грани критической массы), что больше уже не вместить. И любое продолжение приведет к распаду. Потому что душа, производящая чувство, сразу выдает полной мерой; любой избыток (попытка продолжения или анализа) — это уже вмешательство ума, работа мысли, а мысль убивает чувство (прокалывает, как воздушный шарик). Но ведь кроме сюжета в этом эпизоде заложен и некий смысл. Ведь не зря же душа это создала! И не случайно давала Сане переживать его снова и снова. Уж наверное подсказывала что-то. Но что именно? Обычному психологу такая задачка не по зубам, здесь нужен уже не психолог, а психоаналитик. Но психоаналитик вокруг этого такого бы наплел, нарасшифровал! И лягушечка, как и положено при вивисекции, благополучненько бы умерла. К счастью, Саня даже слов таких — «психолог», «психоаналитик» — никогда не слышал. Зато в нем было чувство меры. И когда в его сознании очередной раз всплывал этот эпизод, Саня с прежним чувством переживал его, а когда эпизод таял — не глядел ему вслед, забывал почти сразу, зная, что когда понадобится его душе, когда ей будет нужна именно эта нота, — он опять окажется на той же тесной улице во главе колонны мушкетеров — с обнаженной шпагой, с холодом под сердцем, лишенный сомнений. Он будет идти, примечая каждое окно, потому что из любого может выглянуть направленный в него ствол (не сомневайтесь: Саня успеет выстрелить первым), слушая мерное, неодолимое кррам, кррам, кррам… Когда он в третий раз попросил у отца Варфоломея «Трех мушкетеров», тот заметил: — Но ведь ты уже читал эту книгу дважды… Саня кивнул. — Значит, у тебя в ней нужда… Если не секрет — чем она тебе полюбилась? Отец Варфоломей знал причину. Отчего же спросил? Перед ним был подросток с трудной судьбой; эта судьба деформировала его характер. Не изуродовала; к счастью — об этом и речи не было. Возможно, кто-нибудь нашел бы характер Сани весьма привлекательным — таким он был мягким, пластичным. Ни одного острого угла. Готовность уступить, приспособиться. Отец Варфоломей видел: если бы Саня развивался естественно — из этого материала получился бы иной человек, но судьба влила этот материал в свою жесткую форму. Вот так африканские женщины диких племен с помощью специальных приспособлений делают свои шеи непомерно длинными (если хочешь быть красивой — приходится страдать), средневековые японки умудрялись задержать развитие своих ступней — они оставались маленькими, как у девочек, а европейские дамы так затягивались в корсажи (талия должна была быть осиной), что никакая медицина не могла им помочь. На что рассчитывал отец Варфоломей? Сломать форму, предложенную судьбой, он не мог. Такие вещи не делаются со стороны. Разве что если сама судьба сломает ее. Но может быть он надеялся создать в Саниной душе процесс, который разорвет колодки и позволит душе обрести естественную для нее форму? Ведь этот подросток — не подозревая о том — еще ни одного дня не знал свободы… Есть версия и попроще. Возможно, отец Варфоломей хотел поставить перед Саней зеркало. Мол: если Саня осознает различие между тем, каков он есть и каким может быть, каким должен быть… Но это уже расчет на разум, что не похоже на отца Варфоломея. Происходящее в душе — таинство; оно изначально непостижимо (возможно, душа имеет ту же природу, что и плазма, иногда думал отец Варфоломей); а разум тайну не приемлет. Разум тут же начинает анализировать, а это, по сути, та же вивисекция, которая заканчивается смертью упомянутой выше лягушки. Ну а что же Саня? «…чем она тебе полюбилась?» Как ни странно… (а почему «странно»? — парнишка естественный, не испорченный привычкой к самоанализу; привычкой, которая подгоняет человека под общий знаменатель; прожив четырнадцать лет, он умудрился остаться самим собой — и слава Богу!) Саня ни разу не думал, что именно ему нравится в «Трех мушкетерах». Так же, как не думал, чем ему нравится джеклондоновский Смок Беллью. Ну не думал он об этом! — как не думал, почему он любит мать и почему ему нравится дышать. И потому он лишь пожал плечами. — Ты бы хотел стать таким, как д’Артаньян? Вот этот вопрос был простой. Все так ясно, что ответ, опережая мысль, срывается сам: — Нет. Это не отказ от разговора. Мнение — и только. Отвел шпагу — и ждет следующей атаки. Отец Варфоломей терпелив и осторожен. — В твоем возрасте, Саня, естественно искать образец, идти за лидером. Ничего в этом зазорного нет. И д’Артаньян — очень неплохой выбор. Может быть — ты этого не осознаешь?… Но вот тебе понадобилась поддержка… или — свериться с эталоном… Разговаривая, отец Варфоломей никогда не глядел в сторону, всегда — только в глаза, но его взгляд при этом был легким, как нежное прикосновение. Он заглядывал в душу собеседника, однако не для того, чтобы разглядеть, разобраться, получить ответ; именно так: не для того, чтобы что-то получить. Напротив: неким образом он что-то отдавал, делился. Возможно — любовью. Отец Варфоломей был начисто лишен любопытства (которое поэт назвал скальпелем агрессивного разума), но он не знал и равнодушия: его души хватало на все, что он делал. Естественно, всего этого Саня не осознавал, но сердце ему подсказывало, что истина — где-то возле этого человека. Слово «эталон» Саня слышал впервые, но по смыслу догадался, о чем идет речь. — Не знаю… — сказал он. — Я никогда не хотел быть таким, как кто-то… — Саня все-таки оглянулся в прошлое, спокойно встретил взгляд отца Варфоломея (опять отвел шпагу), и повторил: — Никогда. Ни разу. Это была неправда. Если б у Сани был выбор, он хотел бы стать таким, как отец Варфоломей. Не обязательно священником — хотя можно и священником. Но таким человеком, как отец Варфоломей. Не имело значения, что Саня о нем почти ничего не знал. Опять тот же пример: разве мы знаем, почему любим мать? Мы об этом не задумываемся (и правильно делаем — поэтому лягушечка живет). Есть ситуации, в которых нужно просто довериться душе. Рядом с таким соседом, как разум, душе и без того живется не сладко, поэтому грузить на нее сомнения — значит собственными руками создавать вокруг себя мертвое поле одиночества. — Так не бывает, — мягко сказал отец Варфоломей. — Господь устроил так, что человек с первого — и до последнего дня жизни идет за кем-то. Сперва за одним, потом за другим, за третьим… — Он подумал — и добавил: — И человек, и народы. Всем нужен Моисей… Человеку свойственно обольщаться на свой счет, но истина проста: самостоятельно никто из нас не сможет выйти из пустыни. Щенок всем своим поведением подражает вожаку стаи, а если попадает в человеческую семью, где нет собак, начинает подражать хозяину в каждой мелочи: и взглядом, и походкой, и нравом. Каждый из нас — это тот же щенок… Ну сколько можно ходить вокруг да около? Кажется — чего проще? — пойди напрямик. Произнеси наконец это слово: «мужественность». Чтобы парнишка узнал твое мнение о том, чего ему недостает, какую программу поведения он неосознанно ищет в «Трех мушкетерах». Впрочем, тут же поправил себя отец Варфоломей, почему бы не допустить, что Саня осознает дефект своего характера? Даже наверняка это так… Но это не меняет сути дела: опора необходима всегда. Каждому. Каждый из нас чует истину, она клубится едва уловимым облачком где-то рядом, но материализовать ее, отлить ее в металле (как на линотипе) в простые слова, — для этого нужно столько энергии!.. Или небольшой толчок (услышать эти слова) со стороны… Отец Варфоломей не заметил, что уже молчит; его взгляд стал отрешенным. Накануне была всенощная, он устал, каждое слово давалось трудно; искушал прямой путь… А может — и не нужно вмешиваться? — как-то вяло подумал он. — Может — пусть идет как идет? — ведь пока парнишка не ломает себя, пока слушается своей интуиции… — А за кем идете вы, батюшка? Отец Варфоломей очнулся, его глаза потеплели. — За Господом, сын мой… За Господом. — Так может быть — и мне?… — Нет, нет! — с необычной для него торопливостью произнес отец Варфоломей. И даже взял Саню за плечо (ощутив, как оно под пиджачком окаменело: паренек был крепкий), словно и впрямь собирался его удержать. — Всему свое время. Цель должна быть достижимой. И по возможности — близкой и простой. — Я где-то читал, — сказал Саня, — что человек в юности оказывается перед лестницей. И вот одни поднимаются по ней — со ступеньки на ступеньку — всю жизнь… а другие так и остаются внизу. Вы это имеете в виду, батюшка? Ступеньки? Вот так, подумал отец Варфоломей. Ты полагаешь, что перед тобой мальчик, и вдруг открываешь, что он живет не как растение, он думает о жизни, пытается понять ее механизм, рассуждает о ней, как взрослый. Ну да, кстати вспомнил отец Варфоломей, ведь мозг созревает уже к пяти годам; дальше происходит только упаковка: у большинства — памятью, и лишь у некоторых — механизмами мышления. Что и определяет тип души. Если б я мог знать, подумал он о Сане, какой выбор сделала его душа!.. — Это очень сложный вопрос, сын мой. — Даже для вас, батюшка? — Даже для меня. Ступеньки… Смотря какую лестницу ты имеешь в виду. Если внешнюю, социальную, — это лестница успеха. Если внутреннюю, духовную… — Отец Варфоломей сделал вынужденную паузу. Ах, если б не всенощная, если бы мозги были свежими, — уж он бы нашел какие-то простые слова. Простые — но единственные. А так приходится брать то, что лежит под рукой. — Это лестница к себе. К тому себе, каким тебя задумал Господь… Кажется — так. На этот раз Саня не ответил сразу. Такая простая мысль: оказывается, лестница не одна, их две. Хочется на обе. Чтобы подниматься по обеим одновременно… Что-то ему подсказывало, что надо бы отдать предпочтение внутренней. (Одна чаша весов стала перевешивать, пошла вниз.) Она ближе Сане. Комфортней его душе. Но… но ведь он был всего лишь парнишкой, которого только начала затягивать стремнина жизни. (Чаши замерли в неустойчивом равновесии.) Там, в большом мире, было так интересно! Достаточно отдаться течению — и понесет… (Теперь перевесила другая чаша.) Саня растерялся — но только на миг. Ведь было что-то в его душе — далекий огонек — маленький костер в ночи, возле которого терпеливо поджидал его Господь (этот образ подарила Сане его мама), — и пока идешь через ночь к Господу (это от Него передаются и отвага, и силы, чтобы преодолеть отчаяние), — можешь не сомневаться: все беды останутся позади (не держи зла в памяти, сын мой, говорил ему отец Варфоломей, даже самым малым не обременяй свою душу), и ты обязательно дойдешь до Господа, и сядешь рядом с ним возле костра, и душа твоя наконец отдохнет… — Ты колеблешься? — спросил отец Варфоломей. — Подсказываю: всегда (в этом правиле нет исключений) — если хочешь что-то получить — нужно от чего-то отказаться. Чтобы взять — нужно сперва освободить руку. Он понимал Саню. Жизнь была скудная, для многих — страшная, но время — романтичное! Тут никак нельзя без восклицательного знака. Волна синусоиды была в восходящей фазе, их страна очередной раз в своей истории переживала молодость. Пусть не вся страна, пусть только ее молодое поколение, но это было, было! — парадоксальный энергетический взрыв. Очередной раз их страна возрождалась, как феникс из пепла. Какая еще страна может похвалиться таким феноменом бессмертия?… Мальчишки мечтали стать летчиками (как Чкалов), полярниками (как Папанин), танкистами (как артист Крючков). Это обещало возможность повидать мир (в пределах Страны Советов, ведь за ее пределами был враждебный, испорченный мир; испорченный культом наживы и неравенством). Посвятить жизнь деланию денег не мечтал никто. Во-первых, не было достойных образцов. Во-вторых, все были одинаково бедны (ну, не все — но в огромном большинстве; даже товарищ Сталин спал на солдатской кровати, накрываясь тонким шерстяным одеялом, ходил, как мужики, в сапогах, в косоворотке, подпоясанной тонким кавказским ремешком, или в полувоенной — тоже простой — одежде). В-третьих — и это самое главное — народ был сплочен идеей, мечтой о близком прекрасном будущем. Прекрасным для всех. Для каждого. Народ был, как стальной шар, который катился по проложенному товарищем Сталиным желобу. Чем не искушение — кинуться в этот мир, жить общей жизнью, общим дыханием, общей мечтой?… Тут самое время подробней рассказать о Сане Медведеве. Иначе — по отдельным штрихам — может о нем сложиться неверное представление. Он принадлежал к категории людей весьма распространенной. Природа дала им все. Но если другие, имея куда меньшие возможности, развивают свои сильные стороны, чтобы перекрыть слабые, то эти люди, напротив, все внимание сосредотачивают на своей слабине. Не пытаются ее преодолеть, но держат ее в уме постоянно. Медведев был высок, очень силен. Он был красив: правильные, истинно русские черты лица с чуть выдающимися скулами, с румянцем, проступающим из-под чистой кожи; черные кудри, голубые глаза. Кажется, уж от девчат ему точно отбоя не должно быть, но они его не жаловали, как не жаловали и парни. Эти, правда, не всегда давали ему верную оценку; внешность Медведева, его сила и очевидная мужественность служили как бы форой. Но проходило немного времени, фора иссякала, и как-то само собой получалось, что он оказывался в положении подчиненном, зависимом, страдательном. Кстати, следует отметить, что сержанты сразу угадывали его слабину, не хуже девушек. Именно сержанты, а не какого-либо иного звания военный люд. Например, офицерам он всегда нравился, во всяком случае — поначалу. А сержанта ни статью, ни выправкой не проведешь. Он один раз пройдет перед строем — и точно покажет, какой солдат самый шустрый да моторный, а какой — рохля, курица мокрая, пусть даже на его груди лемеха ковать можно. Такой не обязательно бывает в каждом отделении, но уж во взводе точно сыщется, и сержант это знает, ему нельзя не знать, не угадать этого «типа» сразу: не дай бог оплошаешь и поручишь ему какое живое дело, — кому потом отбрехиваться да шишки считать? А между тем объективно у Медведева не было оснований для такого поведения. Он не был болен, не имел тайных пороков, а тем более — каких-либо тяжких, по счастливому случаю оставшихся нераскрытыми проступков в прошлом. Но именно в прошлом произошли события, первые маленькие поражения, которые наложили печать на его характер, а значит и на всю последующую жизнь. Вначале душу Медведева иссушила безотцовщина. Батю и трех дядьев порубали апрельской лунной ночью мальчишки-конармейцы. Санька родился уже после, на Троицу. Статью, всем видом своим пошел в отца, но характером — в ласковую, мягкую, как церковная свечка, мамашу. Первые годы это было не приглядно. Тем более, что всегда он выделялся среди сверстников и ростом, и силой. Заводилой не был, зато в нем рано наметилась манера добродушного безразличия, которая зачастую присуща очень сильным от природы людям. У них, как у наследных лордов, сразу есть все или по крайней мере самое важное: им нечего добиваться. Но манера успела только наметиться. Мальчику было три-четыре года, когда выяснилось, что ему не с кого брать пример; ни во дворе, ни среди родни не оказалось даже какого самого плюгавого мужичонки: всех унесла Гражданская. А посторонние… что посторонние! — у них и до своей мелкоты руки не доходили, разве что с ремнем да лозиной. Саня и на эту плату был бы рад, только у него не спросили; мать так и не привела другого мужика в избу — на ее век перевелись мужики начисто. Вот и тулился Санька к матери, перенимая у нее и неуверенность, и податливость, и мягкость. А еще через пару лет стал он понимать, что отец его был лютей собаки — матерый мироед, а последние годы — и вовсе душегуб: скольких Санькиных приятелей осиротил — считать страшно. Понятно, не вменяли это Саньке в вину, он-то чем виноват, невинная душа? — да уж больно внешность у него была знакомая: выкопанный батя. И как-то так получилось, что отцовы грехи он принял на свою душу, а как искупить — не знал. Груз был тяжел, явно не по силам, а главное — не по характеру. Другой на его месте, может, озлобился — и тем затвердел, окаменел, нашел бы в том силу и опору, и даже цель. А Санька напротив. Он готов был за всех все делать, любому уступить и услужить — только бы не поминали ему родителя. Получалось, конечно, наоборот. Но переломить он себя не мог. Да и не хотел. Он постепенно вживался в свою роль, и она уже казалась ему естественной и «не хуже, чем у людей». Тем не менее он знал цену своей силе и держался соответственно. Сочетание получалось причудливое, а потому и не жизнеспособное. Первое же испытание должно было поставить мальчика перед выбором. Мальчик оплошал: он не смог подтвердить своей силы. Оказалось, что победы (и естественных попреков, связанных с нею) он боится больше, чем поражения. Конечно, он не представлял себе все это столь ясно, и первая осечка не обескуражила его, только удивила. Вторая неудача смутила. А третья посеяла зерно сомнения, которое попало на благодатную почву и ударилось в рост: ведь товарищи помнили о его неудачах не хуже, чем он сам. И стали им пренебрегать. А у него не нашлось душевных сил, чтобы вдруг стать против течения, и выстоять, и доказать свое. Так и покатилось под уклон. В колхоз Санькина мать вступила на первом же собрании. Нажитое мужем добро у нее столько раз трясли да половинили, что записалась она, почитай, с пустыми руками. Валялись в ее прохудившемся амбаре и плуги, и бороны, и даже косилка была, но все от времени да без хозяйского глаза имело такой вид, что проще новые завести, чем это наладить. А худобы — коровенки там или лошадки — не осталось совсем: уж года три, как в самой голытьбе числились. Трудилась она хорошо, и хотя не богато получала, никуда б она не стронулась из родных мест, когда б не висела над нею память о покойнике-муже. Чуть не то — так и жди, что какая-нибудь подлая душа камень кинет. К этому она так сяк притерпелась, да сердце за Саньку болело: не могла смотреть, как он тушуется. Понимала: здесь ему ничего не светит. И в начале тридцатых, в самое голодное время, когда вымирали селами и людоедствовали, добралась до станции, подсела в первый проходивший товарняк, и поехала с сыном куда глаза глядят. Долго их носило, пока не осели, как вы уже знаете, в Иванове на ткацкой фабрике. О прошлом не больно допытывались. Сама быстро вышла в люди — в ударницах числилась, красную косынку носила; и мальчик хорошо учился, потом по слесарному делу пошел. Занимался спортом, французской борьбой. В Иванове ему не было равных. Тренеры заманивали во всесоюзные турниры, сулили славу, да Саня не поддался. Ему нравилась сама борьба, как говорится — процесс, а к победам он был равнодушен. Не было в нем злости, которую только победа и могла бы спалить. Вот так. Жизнь у них наладилась, в доме был достаток, но тем яснее мать понимала: сына уже ничем не изменить. Что в детстве в нем сложилось, то и застыло. Опоздала она с отъездом. Что б ей раньше лет на пять!.. В погранвойсках Медведеву служилось неплохо. Поначалу, правда, было поинтересней: на самом кордоне стояли. А потом границу перенесли на запад, а их часть так и осталась в прежних местах — охраняла стратегически важные объекты. Кто спорит — дело нужное и ответственное, но по сравнению со службой на самой границе это был курорт. Медведев старался. За ним не числилось провинностей, он был «ворошиловским стрелком», первым по боевой и строевой подготовке, и конечно же — победителем на всех турнирах по борьбе; даже в Киев его возили. Другой на его месте давно бы в сержанты вышел, и уж по крайней мере всегда был бы на виду, всегда считался бы образцом. Однако с Медведевым происходило обычное: ему отдавали должное — но не более того. Разумеется, если бы он захотел — он бы выдвинулся. Но в том-то и дело, что такая перспектива его не привлекала. Скажем так: он не заглядывал в завтрашний день. А если каждый день живешь в том дне, в котором живешь, отпадает необходимость ставить какие-то цели, к чему-то тянуться. Его устраивало то равновесие, в котором он жил. Его не теребили, не требовали от него большего, чем он свободно, без принуждения отдавал. Никто не лез к нему в душу. Чего еще пожелать!.. Никто не знал о его другой жизни — в Париже шестнадцатого века, которого он не покидал уже без малого десять лет, и пока не собирался этого делать; ведь только там он бывал по-настоящему счастлив. В том Париже — и рядом с матерью. Очевидно, он правильно выбрал свою лестницу. Отец Варфоломей все еще держал его за плечо. Ощущение было такое, что батюшке необходимо опереться. В первое мгновение Саня непроизвольно напрягся, но уже в следующее опомнился: ведь это же отец Варфоломей! — и расслабил плечо. Проблемы выбора для Сани не было. Уже тогда социальная лестница его не привлекала. Ничем. Тут отец Варфоломей дал промашку. Возможно, если бы не всенощная, если бы голова была посвежей, если бы интуиция от усталости не уснула, оставив на хозяйстве разум, который обожает пользоваться банальностями, — тогда (даже не возможно, а наверное) отец Варфоломей рассуждал бы с Саней только о самом главном — о душе. Не уравнял бы Саню с другими молодыми людьми, исполненными государственной пропагандой по одной колодке. Кстати, этих молодых людей отец Варфоломей видел только со стороны, на улице; никто из них не захаживал к нему в церковь, никто не делился своими сомнениями. Очевидно, сомнений у них не было, а если и появлялись, то такие мелкие, что их под силу было решить секретарю комсомольской ячейки. Это вовсе не означает, что Саня был лучше их. Нет. Просто он был другой. И таких, как он — других — было тоже много, но все они старались не выдавать свою сущность, шагали в ногу с правильными, твердыми, прямыми. Чем еще больше уродовали свои души. Саня отличался от них тем, что — тоже шагая в ногу со всеми — только присутствовал. Для остроты можно было бы сказать так: Саня был хорош во всем, безукоризненно соблюдал все правила игры только для того, чтобы быть незаметным. Чтобы ему не мешали жить (внутренней жизнью) по собственному усмотрению. Чтобы быть свободным… Красивый поворот? Несомненно. Однако — увы — далекий от истины. Все-таки в момент этого разговора с отцом Варфоломеем парнишке было всего четырнадцать. Хорошо исполнять все, что делаешь, его приучили еще с бесштанного детства. А мимикрия… Мимикрия была неосознанной. Тоже выработанной прошлой жизнью — и все же неосознанной. Так что напрасно отец Варфоломей спонтанно затеял этот разговор. Усталость, усталость… На какой-то момент отец Варфоломей забыл, что душа непостижима разумом. Даже собственная душа. Начинаешь с нею разбираться, пытаешься это облачко преобразить в состояние прозрачного кристалла (дальше незачем продолжать: ведь это опять о вивисекции, о судьбе препарированной лягушечки)… За свою пока недолгую жизнь Саня столько натерпелся, столько видел смертей, что уже знал, как это просто. Знал, что жизнь тела — это еще далеко не все. Его вряд ли можно было чем-то напугать. И доведись ему стоять перед расстрельной командой — ему бы не пришлось собираться с силами, чтобы сохранить лицо. Он уже столько раз это пережил — все в том же Париже — со своими друзьями! Во всякую пору дня и во всякую погоду. Чаще бывало серо, накрапывал дождь (сейчас — в доте — Медведев не мог припомнить: а попадал ли д’Артаньян в «Трех мушкетерах» — хотя бы однажды — под дождь?), но случалось и ведро. Обычно их расстреливали на краю рва, но как-то случилось и возле стены. Какой-то монастырь; д’Артаньян, как всегда, не глядел на мушкеты и до последнего мгновения болтал о пустяках; Арамис делал вид, что молится, закрыв глаза, но по его лукавой ухмылке было видно, что от Бога он пока далеко; Атос, чтобы убить время, разглядывал дырку на когда-то замечательной перчатке из английской кожи. И только Портос слушал болтовню д’Артаньяна. Он похохатывал, морщил нос и подначивал расстрельную команду. Но ни одного залпа Саня не помнил. Поэтому и не представлял, с какой болью свинец дробит кости ребер и грудины. Возможно, залпов и не было, скажем, из-за помилования. Но это вряд ли. К жизни — особливо к чужой — относились без пиетета. С врагами не церемонились. Действовали по принципу: самый лучший враг — это мертвый враг. А помилование по мягкости души или из гуманных соображений — это уже потом писатели придумали. Правда, сами эти ребята вряд ли смогли бы прирезать сдавшегося врага. Может быть — именно в этом все дело?… Чем же завершился тот разговор? — Я хочу, чтобы ты, читая «Мушкетеров», обратил внимание на две важных вещи, — сказал отец Варфоломей. — Первое: у этих славных ребят не было Бога. Бог был у них на языке, может быть — иногда — в памяти; но не в сердце. А только сердцем мы познаем Бога и сливаемся с ним. И второе: они были французы — но не граждане Франции. Для них самой любимой игрушкой была честь — так их воспитали. И они никогда не помышляли о свободе, потому что с наследственной программой, с молоком матери впитали сознание своей координаты в этой жизни: они — дворяне, дворня сюзерена, слуги короля. Слуги! Король был для них всем. Король — а не Франция… Отец Варфоломей достал с полки книгу, зачем-то раскрыл ее посреди и прочел несколько фраз. Пустота. Или это во мне сейчас пустота? — как-то тускло подумал отец Варфоломей. Но ведь наверняка же есть что-то между этими пустыми словами, какое-то волшебство, иначе чем объяснишь тепло, которым согревается сердце даже сейчас, когда вспоминаешь об этой книге. Прочесть уже не смогу; но то — давнее — греет… Он протянул книгу Сане и произнес, глядя в окно (не для Сани — для себя): — Конечно — у каждого из них была родина… Какая-нибудь Шампань… или Прованс… Но я не представляю, чтобы кто-нибудь из них, даже ради этого родного клочка земли, согласился отдать свою жизнь… Кррам, кррам, кррам… Плоское лезвие шпаги, как собака, скользит у ноги, преданно заглядывает Сане в глаза. Шпаге и невдомек, что это их последний бой. Саня это знает — но не думает об этом. Тем более — о прошлом, чем пробавляются герои романов, которые в последние минуты жизни перебирают память, вспоминая самые яркие мгновения, как фотографии пережитого когда-то счастья. На том свете все припомним. Будет столько свободного времени… А сейчас не думай ни о чем. В душе должен быть покой. В ноге — уверенность. В руке — твердость. Тебя чувствуют твои друзья — и равняются по тебе. Они так верят тебе! Вот отчего вы сейчас как один человек, одно сердце, одна судьба… Кррам, кррам, кррам… |
||
|