"Костры партизанские. Книга 1" - читать интересную книгу автора (Селянкин Олег Константинович)



Глава десятая ФЕВРАЛЬ

1

В первых числах февраля, народившегося под вой метели, стало ясно, что сейчас до весны ни та, ни другая сторона не предпримут никаких решительных действий: тем и другим нужно было время, чтобы восстановить и перегруппировать силы.

Однако весь мир, все человечество увидело, что громогласные заявления захватчиков о молниеносной войне оказались радужным мыльным пузырем, который лопнул, натолкнувшись на мужество и воинское умение советских солдат.

Поняли это все люди, а вот политические заправилы фашистской Германии все еще лелеяли свои безумные планы, согласно которым вся Россия была разделена на четыре основных рейх-комиссариата:

Московский, включающий не только Москву, но и Тулу, Ленинград, Горький, Казань, Киров, Уфу и Пермь;

Остлянд, объединяющий Эстонию, Латвию, Литву и Белоруссию;

Украинский, которому должны были стать подвластны Волыно-Подолия, Житомир, Киев, Чернигов, Харьков, Николаев, Таврия, Днепропетровск и Донецк;

Кавказский, чье черное крыло, по мнению фашистских главарей, должно было накрыть Кубань, Калмыкию, Ставрополье, Грузию, Армению, Азербайджан и так называемый Горский комиссариат.

Еще не победили, а на куски уже разрезали!

Фашисты под Москвой, казалось бы, уже получили отрезвляющий удар, но Гиммлер все же осмелился хвастливо заявлять: «Русские должны будут уметь только считать и писать свое имя. Их первое дело — подчиняться немцам».

Еще только начался февраль 1942 года, а в ставке Гитлера уже приступили к разработке плана летней военной кампании. Удар Красной Армии под Москвой был настолько ощутим, что теперь планировалось наступление ВСЕМИ ИМЕЮЩИМИСЯ В РАСПОРЯЖЕНИИ СИЛАМИ не на всем огромном фронте от Баренцева до Черного моря, а лишь на сравнительно узком его участке.

Но тогда, в феврале 1942 года, ни Каргин с товарищами (а население оккупированных районов и подавно!), ни фон Зигель и его подручные ничего не знали о замыслах фашистских главарей. Тогда, в начале февраля, было своеобразное затишье, которое обычно наступает перед грозой. И если фон Зигель вынашивал и смаковал планы отправки молодежи района на фабрики и заводы Германии, если его беспокоило, удастся ли сграбастать всю стоящую молодежь, то Каргин и его товарищи (да и просто жители деревень) все еще вслушивались в эхо того взрыва на железной дороге; со временем оно для них нисколько не ослабело, а стало вроде бы еще раскатистее. Даже заклеванная жизнью Авдотья, осмелевшая после того, как Аркашка покинул ее дом, как-то сказала Груне, встретившись с ней у колодца:

— А рванули тогда наши — страсть!..


Федор, Григорий и Юрка так обозлились, когда узнали о том, что проделал фон Зигель с дедом Евдокимом, что похватали автоматы, чтобы немедленно идти в Степанково, напасть на комендатуру; может быть, и ценой своей жизни, но отомстить фашистам.

Каргин сразу понял, что сейчас уговорами не воздействуешь, поэтому просто встал в дверях землянки, уперся руками в косяки. Стоял так и только смотрел в бешеные глаза товарищей. И молчал, катая желваки на скулах.

Может быть, его и отшвырнули бы к нарам, но Петро вдруг тоже подбежал к дверям, тоже уцепился ручонками за косяки, потом рванул на груди рубашку.

— Ты чего, ошалел? — только и спросил Григорий, чуть попятившись.

— Он — не то что некоторые, службу понимает, — сказал Каргин.

Григорий, конечно, разорался: дескать, хватит Каргину власть свою показывать, дескать, мы тебя командиром назначили, мы тебя и разжалуем. Но чем больше он орал, тем спокойнее становился Федор, тем больше растерянности было заметно на лице Юрки. И тогда Каргин, обняв Петра за плечи, отошел от двери, сел за стол и сказал, не повышая голоса:

— Назначили изначально вы, а потом партия утвердила. Вот и выходит, только ей меня и снимать с должности.

— Товарищ Каргин, позволь лишь дойти до Степанкова. На рожон не полезем, слово даю, — вступил в разговор Федор.

— Или забыли, что Василий Иванович наказывал? Пополнение вот-вот прибудет, а вы хотите немцев взбудоражить… Когда все прибудут, тогда за многое враз рассчитаемся.

Честное слово взяли с Каргина, что не забудет, отомстит за деда Евдокима. Только после этого и поставили автоматы в пирамиду.


У Гориводы тоже свои заботы. Он забился в свою избушку лесника, где, не хмелея, пил самогон и вспоминал, а не сболтнул ли чего лишнего старшему полицейскому в Слепышах (с самим комендантом в одной машине ездит!), не выказал ли Аркашке своего пренебрежения (что о нем ни думай, а он к награде представлен!). Того и другого хотел съесть, а они в такой силище оказались, что только поведут челюстями — сразу схрумкают его, Мефодия Кирилловича. И ни один святой не поможет, если захотят слопать.

Только у Аркашки, казалось, не было ни особых забот, ни мысли самостоятельной: каждое его действие предусмотрено инструкциями; не жизнь властелина деревни, а листок бумаги, где каждый твой шаг не только помечен, но и соответствующей цифрой обозначен. Чтобы не напутал чего.

Единственная радость — встречные уступают дорогу и торопливо обнажают голову. И пусть только из боязни это делают, пусть: боязнь окружающих тоже признак твоей силы.

А метели выли, бесновались на земле Смоленщины, с яростью бились в окна, словно звали людей выйти на улицу и свершить что-то важное.

2

Шли самолеты в ночи. С земли не было видно не только опознавательных знаков, но и самих самолетов, однако все определили безошибочно — идут советские самолеты: так мощно и ровно, без подвывания, работали их моторы.

Услышав ровный шум моторов, Виктор сначала сел на кровати, а потом накинул поверх нижней рубашки полушубок, сунул босые ноги в сапоги и выскочил на крыльцо. За ним устремилась и Клава. Он долго шарил глазами между звезд, а когда взглянул на Слепыши, ему показалось (а может, так было и на самом деле?), что к окнам многих домиков прильнули взволнованные лица. И он, не имея сил сдержаться, обнял Клаву за плечи, прижал к себе, прикрыл полой полушубка и несколько раз повторил:

— Вот оно, Клавонька, наше счастье, вот оно… Григорий, услышав шум моторов первой группы самолетов, немедленно ввалился в землянку и крикнул:

— За мной, орелики!

И потому, что в его голосе не улавливалось даже намека на тревогу, одевались особенно быстро и кое-как. Когда выскочили из землянки, Григорий, сняв шапку, стоял на полянке и, казалось, затаив дыхание, слушал небо. Оно — невероятно темное, звездное и глубокое — пело ревом моторов. Не одного, не двух, а многих.

Мороз покусывал уши и щеки, но Каргин и все остальные стояли на полянке, подняв лица к небу.

Если Каргин с товарищами чуть не плакали от счастья, то Пауль с Гансом не могли радоваться, они, каждый по-своему, думали примерно об одном: врала, безбожно врала пропаганда Геббельса, когда уверяла, что авиация русских полностью уничтожена.

Неужели Каргин и его товарищи правы, утверждая, что все обещания и заверения Гитлера наглое вранье?

Этот вопрос особенно мучителен потому, что возник уже в который раз. Хотелось надеяться, что русские хоть в чем-то ошибаются…

Еще не стих гул моторов последней группы самолетов, как небо на западе разом обесцветилось, а еще через какое-то мгновение земля вздрогнула, и осыпался снег с ветвей ели. С этого момента взрывы следовали один за другим, и небо постепенно наливалось кровью.

— Интересно, чего они там бомбят, чего? — уже который раз спрашивал Юрка.

— Станцию на железной дороге, — наконец ответил Григорий так уверенно, словно это он давал летчикам боевое задание.

— Не похоже. На земле что-то самостоятельно рвется, — не согласился с ним Каргин.

— Они… Там склад бомб, — сказал Пауль, повернулся и зашагал к землянке.

— Склад бомб? А почему ты нам ничего не сказал о нем? — крикнул вслед Григорий.

Пауль будто не услышал вопроса, он шел к землянке, не оглядываясь. За ним, опустив голову, плелся Ганс.

— Сложна человеческая душа, — сказал Каргин, провожая их глазами.

Его поняли правильно: Пауль и Ганс по собственному желанию несли караульную службу, участвовали в выполнении не одного боевого задания, но еще ни разу при них не применялось оружие против их соотечественников; сегодня они впервые стали свидетелями того, как другие откровенно радовались силе удара своей армии.

Это поняли и нарочно подольше задержались на полянке.

Спустившись в землянку, Пауль сразу почти упал на нары и обхватил руками голову так, словно она вот-вот могла лопнуть от распиравших ее мыслей; как обручи, легли его руки.

Рядом с ним пристроился Ганс и сидел, затаившись.

А Пауль думал, искал выход из тупика, в котором оказался. Отшатнуться от русских, забыть, что именно им обязан жизнью? Это выше его сил; он уже не верил ни Гитлеру, ни тем идеалам, ради которых Германия будто бы и начала войну; он уже точно знал, что в этой войне бог (вера в него нисколечко не ослабела) не на стороне немцев, не он направляет их оружие.

Но ликовать вместе с русскими…

Боже, ты все знаешь, все можешь, так подскажи!..

Наконец Пауль встал, подбросил в печурку дров и, когда они разгорелись, распахнул дверцу, чтобы видеть и лицо, и глаза Ганса.

— Мы с тобой, Ганс, сейчас стоим одной ногой здесь, другой — там… Это отвратительно, — сказал он, глядя в расширенные зрачки Ганса.

— Понимаю, господин ефрейтор…

— Я — Пауль.

Впервые он, ефрейтор Лишке, позволил солдату впредь называть себя так, и Ганс понял, что ему предлагается настоящая солдатская дружба; это обрадовало.

— Я с тобой, — просто сказал Ганс.

— Ты не знаешь, что я решил.

— Обе ноги человека всегда должны стоять на одной земле.

Они замолчали. Потом Пауль встал, вытянулся, как на параде, и сказал торжественно:

— Клянусь действовать только так, как подсказывает совесть!

Ганс искренне повторил его клятву.

И (опять же впервые!) Пауль протянул ему руку.

Когда Каргин и другие вернулись в землянку, на печурке весело и даже самодовольно попыхивал чайник, а Пауль и Ганс одновременно вскочили с нар, вздернули подбородок. Как бы доложили, что все в порядке.

Чаевничали долго и говорили преимущественно о том, что Красная Армия скоро пойдет теперь уже в решительное и окончательное наступление. А когда начали вставать из-за стола, Григорий вдруг повернулся к Паулю и сказал с обидой:

— Вот если бы ты про тот склад бомб нам сказал, мы бы рванули его…

— Вы о нем не спрашивали, — ответил Пауль и, устыдившись, что увиливает от прямого ответа, добавил: — Мы знаем, где хранится бензин… Много бензина.

Сказал это и покосился на Ганса. Тот молча положил ему на плечо свою руку.

Григорий первым понял, что означало это признание Пауля, и так обрадовался, что прямо через стол бросился к нему, опрокинул на пол и кружки, и чайник. Он облапил Пауля, повалил на нары и долго тискал.

Каргин, всегда ревниво следивший за порядком, не сделал ему замечания.

Потом, когда Григорий немного успокоился и шум стал стихать, Каргин откашлялся, чтобы привлечь внимание, и сказал:

— Завтра мы с Федором идем на разведку к тому складу бензина.

3

Первых пять человек привел а лес Афоня. Едва он обменялся паролем с Паулем, стоявшим в карауле, из землянки выскочили Каргин и все остальные. Они не скрывали радости, и каждый в душе таил надежду обнаружить среди прибывших знакомого. Посчастливилось Григорию: в одном из новеньких он узнал того самого солдата, с которым распил бутылку водки в отряде, называвшемся как-то длинно и завлекательно. Этот и рассказал, что примерно месяц назад немцы скрытно подобрались к месту стоянки отряда и почти всех похватали сонными. Спастись удалось только им, пятерым.

Рассказывал, и все чувствовали, что стыдно солдату за бесцветно прожитые месяцы и за бесславный конец отряда.

— Всех наших, кого взяли, немцы отвели в село. Десятерых повесили, а остальных тут же на площади расстреляли.

— А вы как? — спросил Юрка.

— Что как?.. По лесам скитались, пока соответствующего человека не встретили… Он и приказал сюда явиться.

— Сам кто будешь? — это спросил уже Каргин.

— В армии сержантом был… Андрей Устюгов.

— Хреновым сержантом ты был, — убежденно заявил Каргин. — Будь моя власть — немедля разжаловал бы в рядовые. За притупление бдительности, за несоблюдение уставов…

— Меня-то за что? Там и постарше чинами были, — начал было оправдываться Устюгов, но Каргин строго глянул на него и прикрикнул, не повышая голоса:

— Разговорчики!.. Рядовой Федор Сазонов.

Тот вышел вперед.

— Назначаю отделенным. Занимай вон ту землянку. И чтобы к утру был полный порядок!

Федору никогда в голову не приходило, что он вдруг может стать командиром отделения, случись это до войны — отказывался бы до последней возможности. Но сейчас он осмотрел свою пятерку, ткнул пальцем в грудь правофлангового и приказал:

— Будешь сегодня дневалить. Заготовь дров и прочее… Остальные — за мной!

Скоро из трубы и второй землянки вырвались искры, устремились к темным ветвям ели и затерялись в них. В необжитой землянке, с потолка которой нестерпимо капало, плечом к плечу сидели все бойцы отряда и без утайки рассказывали друг другу о себе, о том, что пережили и передумали за минувшие месяцы войны. Каргин только внимательно слушал и все больше убеждался в том, что эти пятеро будут хорошими бойцами.

И вдруг в полуоткрытую дверь землянки ворвался окрик Григория:

— Стой! Кто идет?

Разговоры оборвались, все схватились за оружие, но ни один не тронулся с места: ждали приказа. Это тоже понравилось Каргину. Выждав еще немного, он встал и вышел из землянки. За ним поспешили остальные.

На небе обозначились первые признаки скорого рассвета, но в лесной чащобе еще царила темнота. Из нее, получив на то разрешение Григория, бесшумно и выскользнули десять человек. Восемь из них замерли на опушке, а двое — Виктор и кто-то высокий в ватнике, перекрещенном ремнями, — пошли к землянке.

— Разрешите доложить, товарищ командир, — весело начал Виктор, и тут же высокий отстранил его рукой, вышел вперед и привычно отрапортовал:

— Группа бойцов в количестве девяти человек прибыла в ваше распоряжение! Командир группы — капитан Кулик!

Григорий непроизвольно присвистнул. Каргин, Виктор, Юрка и Федор окаменели: капитан Кулик? Тот самый?

А капитан Кулик, будто находился на плацу, сделал шаг в сторону и повернулся так, чтобы Каргину было удобно подать ему руку и сразу же пройти к замершему на опушке строю. И Каргин подал руку, подошел к строю. Сделал это автоматически и лишь потом понял, что только так и был обязан поступить.

Каргин так разволновался, что словно онемел, враз позабыл, зачем он подошел к строю. И тут услышал за своей спиной дыхание капитана. Нетерпеливое, недоуменное. Оно вернуло к действительности, и Каргин вскинул руку к шапке, вытянулся и поздоровался зычно, как это, не счесть, сколько раз, бывало на ротных строевых занятиях в мирное время.

Прибывшие ответили дружно и приглушенно.

В строю не было ни одного знакомого человека, но Каргину хотелось броситься к этой молчаливой шеренге солдат, обнять кого-нибудь из них и молчать, молчать. Однако дыхание капитана Кулика словно нашептывало, что не это сейчас главное, что это и потом успеется, и он позвал:

— Капитан Кулик!

Тот моментально вытянулся, сделав шаг вперед.

— Размещайте своих бойцов в этой землянке… Потом… Зайдите ко мне.

Каргин козырнул и торопливо ушел, почти убежал, в свою землянку: он был растерян, хотел основательно разобраться в случившемся.

Он вообще не ожидал, что когда-нибудь встретится со своим бывшим командиром. А встреча произошла… Может, передать командование капитану?

Нельзя: приказано всех прибывших брать под свою руку…

Как за тонкую спасительную ниточку, ухватился за мысль, что капитан не узнал его. И тут же отбросил ее: если капитан даже не узнал, он, Каргин, сам должен все напомнить; ни один командир не имеет права врать.

Ничего не придумал, не решил Каргин, а с порога землянки уже звучит знакомый голос:

— Разрешите войти, товарищ командир?

— Да-да, — торопливо отвечает он и встает.

— Прибыл по вашему приказанию.

— Садитесь, — и опускается на нары лишь после того, как капитан удобно устроился около гудящей печурки.

Некоторое время сидели молча, разглядывая друг друга. Капитан заметно сдал: и морщины изрезали лицо, и виски белые. Однако взгляд его по-прежнему требователен. Каргина ни на минуту не оставляет ощущение, будто капитан прибыл экзаменовать его и сейчас проверяет, как он знает свои обязанности командира. Точь-в-точь как при заступлении в караул проверяет.

Первым заговорил капитан Кулик:

— Вы узнали меня, товарищ Каргин?

— Так точно, узнал.

— Как я понимаю, вас смущает, что приходится командовать мной?.. Или обижаетесь на тот случай?

У Каргина нет обиды. А вот чувство неловкости… Куда его денешь?

— Даю слово, не узнал вас тогда, а врать не умею… И сейчас не помню, были вы у меня в роте или нет.

— В третьем взводе…

— Верю.

И опять надолго замолчали.

— Что с ротой? — наконец пересилил себя Каргин.

— Большинство пало смертью храбрых под тем селом… Потом было окружение. Прорвали это — попали в другое. И опять выскользнули, и опять кругом немцы, опять дорогу на восток нам перекрывают. Вот и стали во вражеском тылу действовать… Между прочим, еще до войны один мой бывший солдат в командиры полка вышел. К тому говорю, чтобы вы лучше поняли наши с вами теперешние взаимоотношения. Что было, то было, а сейчас жизнь другое диктует… Я выполню любое ваше приказание, как того требует устав. Даже кашеваром назначите — подчинюсь. Но предупреждаю: вот это ваше приказание обязательно обжалую в уставном порядке. Когда такая возможность представится.

И тогда Каргин сказал то, о чем думал все время:

— Вот если бы вас надо мной поставили…

Капитан посуровел и сказал, словно отрубил:

— Приказы не обсуждаются.

— Может, назначить вас начальником штаба отряда? — наконец спросил Каргин.

Капитан, похоже, и вовсе разозлился:

— Отказываюсь понимать вас, товарищ Каргин. Неужели у вас только и забот, как бы меня не обидеть? Повторяю в последний раз: всяческую посильную помощь вам окажу и выполню любое ваше приказание!

Капитан Кулик сидел подчеркнуто прямо и в упор смотрел на Каргина. Не глаза — буравчики. Они сверлили, добирались до сердцевины. Но странно: этот взгляд вселял уверенность. И Каргин заговорил спокойно, тоном бывалого командира:

— У нас два объекта для нападения пока запланированы. Домик лесника, где их офицеры иногда пьянствуют, и склад бензина. Сил теперь достаточно, чтобы разом и туда и сюда нагрянуть…

Григорий заглянул в землянку через несколько минут после начала этого делового разговора, покрутился у пирамиды с автоматами, делая вид, будто проверяет оружие, потом осторожно вышел и сказал товарищам, которые с нетерпением ждали его:

— Как в заправском штабе. Сидят и по карте пальцами елозят.

4

«Тяжела ты, шапка Мономаха» — это выражение Аркашка впервые услышал от трагика — любимца и гордости труппы — и посчитал своеобразным словесным вывертом: с каких это пор стал тяжел головной убор, обозначающий, что ты лицо, наделенное властью? Ему, Аркашке, хоть чугунок на голову надень, но чтобы он, чугунок тот, был со значением — всю жизнь проносит и не поморщится!

Аркашка мечтал о шапке властелина и наконец завладел ею — стал старостой деревни. И только тут почувствовал, что шапка сама по себе ничего не дает, что даже в тягость она временами.

Действительно, когда был полицейским, какие заботы одолевали его? Потрафить властям и о себе не забыть. Больше ни о чем душа не болела.

А теперь?

За всю деревню в целом и за каждого из деревенских отвечай. Самое же обидное — ты о них печешься, а они чем отвечают? Взять, к примеру, избу деда Евдокима, где он, теперешний староста, обосновался. Только слава, что дом, а если заглянуть внутрь — ветхая хибара, где все углы прохудились. Кажется, собраться бы односельчанам и сообща организовать ремонтик, мебелишки и посуды какой подбросить, так нет, не хотят люди замечать убогости жилья своего старосты! Больше того: когда на другой день после вселения в дом деда Евдокима он, новый староста, продрожав на холодной печи ночь, зашел к этой костлявой суке Авдотье и сказал, чтобы пришла, истопила печь и прибрала в избе, она не выказала никакой радости, просто промолчала.

Он прождал полдня, потом побежал к ней, готовый на быструю расправу, но Авдотья будто ключевой водой окатила:

— Старший полицейский велел дорогу расчищать. И наказал, чтобы, пока эту работу не кончу, ни в один дом, кроме своего, не заглядывала.

Сказала спокойно, а сама так и светилась от распирающей ее радости, что удалось насолить старосте, что бессилен он сорвать на ней злость.

— Тогда почему дорогу не расчищаешь? — спросил он, костенея от злости.

— На то особое приказание будет.

Аркашка высказал все, что думал о самой Авдотье и ее детях, но ударить не посмел, хотя руки чесались. Высказал и пошел к старшему полицейскому, кипя обидой и злобой. Мысленно заставил его ползать у себя в ногах, вымаливая прощение, а встретились…

— Вот что для зарядки я скажу тебе, господин староста, — так начал старшой, едва он, Аркашка, подошел к нему на улице. — О личных корыстных целях забудь, если они во вред Великой Германии. Богом прошу, забудь… И еще: хоть разок командовать попробуешь — пеняй на себя.

— Я — власть! Меня сам фон Зигель к награде представил! — Это или что-то подобное прокричал тогда в ответ он, Аркашка (разве упомнишь слова, если от обиды в глазах темнело?).

— Конечно, власть, кто спорит? Да не надо мной… А что угрожаешь, запомню. И свидетели найдутся, которые весь наш с тобой разговор от слова до слова слышали.

Такой варнак найдет многих свидетелей, по какому хочешь делу найдет… И он, Аркашка, притворился смирившимся, но едва старшой вошел в дом, он поспешил в Степанково, чтобы там обо всем доложить лично господину коменданту.

Фон Зигель принял Аркашку, даже, не перебивая, выслушал его сбивчивый рассказ о столкновении со старшим полицейским и лишь потом сказал, приподняв над столом ладонь:

— У вас разные обязанности, но цель одна. Надеюсь, договоритесь.

И опустил ладонь на стол, будто ставя точку.

Аркашка готов был поклясться, что господин комендант почему-то остался доволен его доносом. Но вот задача: доносом доволен, вроде бы и на стороне Аркашки, а приказал мирно договариваться со старшим полицейским?..

Вернулся в Слепыши, а тут еще беда: к стволу той березы, на которой в свое время был повешен нерадивый полицейский, кто-то прибил маленький образок.

Никого поблизости не оказалось, и он сам слазил на березу, сорвал образок и швырнул его в снег у дороги. Только швырнул, появился откуда-то Афоня, поднял образок, вытер с него снег и спросил, прицельно прищурив глаза:

— А не рано ли вы, господин староста, начали святыми иконами разбрасываться? Сами безбожник, так и не посягайте на веру других.

Он, Аркашка, не верил в бога и поэтому не боялся мук загробной жизни, но всего сегодняшнего страшился панически и промолчал, оставил без ответа ехидный намек. Зато, придя к себе во двор, схватил топор и немедленно сорвал злость на поленьях, некоторые из них разваливая одним ударом.

Потом, сидя у печки, в которой жарко горели сухие березовые дрова, вдруг подумал, что ему в дом немедленно нужна хозяйка. И не обязательно раскрасавица и девица: такую-то еще когда найдешь да еще обрадуешься ли, если супружеская жизнь ей в диковинку. Нет, ему жена нужна немедленно и такая настырная, пробойная, чтобы сразу верным помощником стала во всех его делах и задумках.

И тут вспомнилось, что Авдотья как-то нашептывала ему: дескать, никак не поймет Нюську — сама пригожая, в теле, и руки-то у нее золотые, и хозяйка-то — лучше не надо, а пошла на такое…

А если говорить откровенно, чего постыдного в том? Если смотреть на это трезво, то разве мало одиноких баб имеют полюбовника? Да и замужние не безгрешны… А что фашист он, враг народа русского, так это говорит о практической сметке Нюськи: за такой защитой можно жить сравнительно безбоязненно. Вон Горивода к самому Свитальскому запросто вхож, а перед Нюськой лапки сложил.

Аркашка совсем было уже убедил себя в том, что Нюська — самая желанная для него жена, и вдруг подумал: а как на это посмотрит тот солдат, к которому она бегает? И тут же успокоил себя тем, что он может и не узнать о ее замужестве.

Едва стемнело настолько, что из поля зрения пропали дома на той стороне улицы, Аркашка пошел к Нюське, чтобы обоюдным договором скрепить свое будущее семейное счастье.

Нюська, как он и предполагал, сумерничала одна. Она не обрадовалась, казалось, и не удивилась его приходу. Только спросила, добавляя фитиль в лампе:

— Второй-то в сенцах топчется или на дворе ожидает?

Он предпочел не услышать обидный намек и начал спокойно, уверенный в неотразимости всего того, что скажет:

— Сидел, сидел у себя в хоромах и вдруг решил: зайду-ка к Нюське, она, как и я, тоже в одиночестве мается.

Нюська положила на колени чулок, который штопала, пододвинула лампу так, чтобы она освещала лицо Аркашки.

— Ты чего? — удивился он.

— Да вот гляжу, не ошиблась ли. Разговор-то вроде вовсе не твой.

— В теперешнее время каждый умный человек внутрь себя прячется.

Изрек это и спохватился, что намертво позабыл главное, то самое, что намеревался степенно выложить в многообещающем вступлении, и со злости на себя выпалил:

— Бросай комедию ломать, выходи за меня, а?

Она молчала. Только очень внимательно смотрела на него.

«Сомневается», — решил он и заговорил с жаром, с божбой. Он обещал ей и верность свою до гробовой доски, и полный достаток в доме, и вообще не жизнь земную, а сплошную радость.

А закончил так:

— Не маленькая, сама должна понимать, что значит для тебя стать женой человека, теперешней властью обласканного. Честь и выгода прямые.

Снова Нюська промолчала. Аркашка, конечно, не подозревал, что она искала такую форму отказа, чтобы и оскорбить его чувствительно, и самой потом не очень пострадать. Он же думал, что Нюська еще колеблется, и поторопил:

— Так как, согласна или нет? У меня дел уйма, мне прохлаждаться некогда.

По его расчетам, Нюська сейчас должна была промямлить что-то вроде того, что поступит, как он пожелает, но она сказала:

— И верно, иди к ним, своим делам. Я и одна привычная.

— Значит, отворачиваешься? Прынца ждешь?

— Так я же себе цену знаю. Мужика только за то, что он в штанах ходит, к себе в постель не пущу. Это мне еще маменька заказывала.

— Значит, от меня морду воротишь? — наливаясь злобой, спросил Аркашка.

— Уж ежели Авдотья, судьбой и людьми обиженная, от тебя отвернулась, то мне и вовсе не к лицу подбирать ее обноски. И не кричи! Надень тихохонько шапочку, чтобы темечко не застудить, и поспешай к Авдотье, пади ей в ноженьки. Может, вымолишь прощение, может, примет.

Он вылетел из дома, даже не обругав хозяйку. Понимал, что с такой зубастой стервой и прочими деревенскими ему сейчас еще не совладать, значит, лучше стерпеть, чтобы, выждав момент, за все сразу рассчитаться.

Столкновение со старшим полицейским и неудачи с Авдотьей и Нюськой натолкнули его на мысль, что в Слепышах нет ни одного человека, на которого он мог бы положиться. И окончательно пропал у него по ночам спокойный сон; не спал, а тревожно дремал он теперь и поэтому прекрасно слышал, как в ночи прошли над Слепышами советские самолеты. Сначала испугался (сейчас начнут бомбить!), потом успокоился, поняв, что есть цели во много раз важнее. Он стоял, затаившись в простенке между окон, и зло смотрел на дома той стороны улицы, зная, что там молчаливо торжествуют его личные ненавистники.

Он нисколечко не боялся односельчан. И в возможность возвращения Красной Армии не верил. Однако беспрестанно растущая собственная злоба обострила в нем чувство настороженности к людям. Он окончательно перестал верить им, в каждом простейшем их поступке старался найти (и находил!) подспудно направленное лично против него как старосты деревни. Даже самогон, который по привычке брал всегда в одном доме, в последние дни стал казаться слабее обычного и с горчинкой.

Самое же неожиданное и важное открытие, сделанное в часы раздумья, заключалось в том, что старший полицейский все время обводил вокруг пальца его, Аркашку. И о себе ничего не рассказал, а о нем все выведал, и любое деяние, любое событие так поворачивал, будто направлено оно специально во вред новому порядку. Им, Аркашкой, направлено.

Стало ясно: все это ниточки одной сети. Но как половчее выхватить ее?.. Хотя и так старшой с Афоней у него в руках; стоит только все о них рассказать господину коменданту, а уж тот-то правду выжмет. С кровью, с жилами, но выжмет!

Аркашка столь явственно представил, как произойдет падение недругов и возвеличивание его, что не сразу заметил, как в хате вдруг посветлело. А заметил — метнулся к окну и увидел, что где-то в стороне Степанкова по небу бесшумно мечутся огромные красные языки пламени с большими черными хвостами копоти.

Первой мыслью было поднять всю деревню и повести ее за собой, чтобы помочь тушить то пожарище. Она, эта мысль, властвовала секунды две, не больше, и исчезла, уступив место всегдашней осторожности. Он решил, что сейчас самое время проверить свои подозрения, и побежал к дому Клавы, забарабанил в окно.

— Витька, вставай! Тревога! — крикнул он и уставился на занавеску окна.

Наконец она колыхнулась, приподнялся ее уголок. К окну, подошла Клава.

— Подымай своего с постели!

Она, как показалось Аркашке, молчала невероятно долго, потом ответила:

— Он в обход ушел.

Знаем мы эти обходы!

И он уже без спешки зашагал к дому Груни, поднялся на крыльцо, властно постучал в дверь. Она открылась почти мгновенно, словно Груня в сенцах ждала этого стука.

— Твоего тоже нет дома?

— На обходе.

— И давно?

Она глянула на мечущиеся над лесом языки пламени и ответила вроде бы без тревоги:

— С полчаса как ушел.

Такая удача, такая!.. С радости Аркашка вломился в хату самогонщицы, потребовал четверть первака и, торжествуя, вернулся к себе. Он был по-настоящему счастлив. Впервые в жизни.

Выпив самогонки, Аркашка окончательно уверовал, что теперь старшой и все прочие только хрупнут у него на зубах. Даже личное знакомство с господином комендантом района не спасет их от мучительных пыток и виселицы!

В эти минуты он чувствовал себя подлинным властелином деревни и, не хмелея, жадно пил самогонку. Он ликовал от сознания того, что его личные недруги сокрушены, даже ясно увидел, как бились в плаче их полюбовницы.

Постой, постой, а Клавка — она ничего. И Витьки сейчас дома нету…

Набросив на плечи полушубок и схватив шапку, он побежал к ней. Ворвался в дом, не видя беженки с детьми, быстрыми и уверенными шагами прошел прямо в горницу. Клава только глянула на Аркашку и сразу поняла, что этого не упросишь, не умолишь…

Будто в бреду была Клава какое-то время. Даже позднее, уже придя в себя, она долго не могла понять, почему они с Груней и беженкой лежат на Аркашке, почему изо всех сил стараются втиснуть в подушки его голову. Потом, будто пробуждаясь от кошмарного сна, вспомнила, что беженка появилась в горнице сразу, как только Аркашка навалился на нее, и с того момента они уже вдвоем боролись с ним.

А Груня… Она прибежала позже… Сшибла Аркашку на кровать и, чтобы не кричал, ткнула лицом в подушку.

Как страшно, что он совсем не шевелится…

Клава, поняв случившееся, выпрямилась и, словно сейчас это было самое главное, начала приводить в порядок свою одежду. Она не смотрела на того, от которого недавно отбивалась. Ей было противно и боязно глянуть на него.

— Никак перестарались, бабоньки, — тихо сказала Груня и тут же разозлилась на себя за неожиданную оторопь, почти закричала, грубостью маскируя свою растерянность: — Берите его, дуры, и потащим в сенцы, в хлев или еще куда! Лишь бы там морозно было!

Потом прибрались в горнице, затопили печку и в ней сожгли обе подушки. И уселись в кухне, где трое малышей странно смотрели на них своими не по годам взрослыми глазами.

Едва Виктор с Афоней переступили порог, Груня сказала:

— Иди сюда, Витенька, — и прошла в горницу.

Она больше никого не звала, но за ней потянулись все взрослые.

— Вот тут мы его, — начала Груня, и вдруг слезы покатились из ее глаз.

Сразу же, уронив голову на комод, забилась в рыданиях Клава. Только беженка, у которой прыгали губы, не потеряла власти над собой и рассказала о том, как Аркашка ворвался в горницу, как вскрикнула Клава. Все до конца рассказала.

— Хватит вам выть! — прикрикнул Виктор как только мог строго, прикрикнул потому, что невмоготу стало слышать плач. — Не вы, так другие прикончили бы его… Сейчас надо думать, как деревню от беды уберечь.

Может быть, только сейчас женщины поняли, что, если откроется убийство Аркашки, фашисты всю деревню испепелят. И постепенно рыдания Клавы стали стихать, а Груня вытерла полотенцем лицо и отвернулась к окну.

Успокоив женщин, как могли, Виктор с Афоней заторопились к Василию Ивановичу. Там засиделись до поздней ночи. А ближе к утру на околице Слепышей вдруг рванула автоматная очередь. Ей почти тотчас ответили винтовочные выстрелы.

Многие жители деревни попадали на пол, чтобы не зацепила шальная пуля, залезли в подвалы. Лишь несколько смельчаков умудрились краешком глаза глянуть в окно. Они увидели, как из-под крыши дома деда Евдокима вырвался багровый лоскут, как он сначала слизнул снег, а потом зло набросился на потемневшую от времени солому.

Каждый из видевших начало пожара в душе молился, чтобы огонь не перекинулся на соседние дома, но тушить никто не вышел: стрельба, как только начался пожар, стала еще яростнее.

К утру только головешки дымились на пожарище да печь смотрела на мир черным от копоти челом. Это видели все. И еще все видели старшего полицейского, который неторопливо и долго прохаживался около пожарища.

Зато никто не заметил Афони, который в это время шагал в Степанково, чтобы самому пану Свитальскому передать донесение старшего полицейского деревни Слепыши:

«Начальнику полиции района пану Свитальскому от пана Шапочника — старшего полицейского деревни Слепыши.

Имею честь донести вам, что сегодня ночью неизвестные лица пытались проникнуть во вверенную моей охране деревню, но полиция всеми имеющимися силами оказала посильное сопротивление.

В глубокой скорби доношу, что во время этого боя, который длился минут пятнадцать или более, бандитская пуля сразила старосту деревни Аркадия Мухортова, который в порыве безрассудной ярости один бросился на двух неизвестных, поджигавших его дом.

Дом сгорел полностью, а тело старосты пока не найдено. О чем и докладываю вам, оставаясь на посту около пожарища.

И еще осмелюсь доложить, что храбрость бывшего старосты деревни Аркадия Мухортова достойна награждения, что хоть в какой-то степени может уменьшить горе его безутешной вдовы».

5

Сознание вернулось к капитану Кулику от ощущения того, что он лежит на кровати, что щека его касается наволочки, которая еще не утратила запаха недавно глаженного белья.

Он, стараясь не шевельнуться, чуть приподнял веки.

Да, он лежит на настоящей кровати и под настоящим одеялом. И еще увидел бревенчатые стены обыкновенной крестьянской горницы и темное пятно на одной из них, там, где до недавнего времени очень долго висел чей-то портрет. Два окна затянуты не решетками, а узорчатым льдом. Лучи солнца пробиваются сквозь него и сейчас беззаботно играют на графине с водой, который стоит на тумбочке.

Капитан Кулик устало опустил веки, и тотчас, словно наяву, полыхнуло в ночи яркое пламя, снег окрест показался залитым алой и горячей кровью.

Только убедившись, что пламя яростно пожирает все пять цистерн с бензином, начали поспешный отход. Он, капитан Кулик, и три его бойца шли замыкающими.

Уже появилась надежда, что выскользнули, когда вдруг с дороги, которую нужно было пересечь, ударили очередями вражеские автоматы. Немедленно меж деревьев холодными искорками замелькали трассирующие пули. Одна из них сразу же нашла его ногу. Через минуту или того меньше был ранен и во вторую.

Капитан Кулик и сейчас с удивлением думал о том, почему тогда у него не было страха. Упав, он просто поудобнее устроился за пеньком и дал в сторону немцев длинную очередь. Умышленно — длинную, умышленно, как цель, обозначил себя: пусть немцы на нем сосредоточат свой огонь; может быть, товарищи воспользуются этим и выскользнут из смыкающегося кольца.

Но три бойца мигом оказались рядом, тоже упали в снег и тоже обозначили себя очередями. Тогда он крикнул:

— Отходите!

Они не подчинились.

— Приказываю отходить! — гаркнул он со всей возможной властностью в голосе.

— А ты? — спросил тот, который лежал почти рядом.

— Отходите!.. В ноги я ранен.

Капитан Кулик не знал, сколько времени они вчетвером удерживали немцев около себя. Единственное, что он хорошо помнил, — кровь лилась из его ран и временами темнело в глазах. Как сквозь кошмарный сон, он слышал шум многих машин на дороге и голоса гитлеровцев. И отчетливо видел, что теперь трассирующие пули плотной сетью накрыли снег, в котором он лежал; даже на сантиметр нельзя стало приподняться.

Очнулся — увидел сапог у лица. Этот сапог носком своим осторожно и брезгливо поворачивал его голову так, чтобы лицо оказалось обращенным к черному небу.

На мгновение он, капитан Кулик, увидел множество звезд, потом луч электрического фонарика ударил в глаза, ослепил.

— Встать! — приказал немецкий офицер тихо, но с металлическими нотками в голосе.

Было невыносимо больно, да и земля плыла, ускользала из-под ног, но он встал. Стиснул зубы и стоял, будто перед строем своей роты: расправив плечи, руки — по швам, подбородок чуть приподнят.

Офицер разгадал его мысли и недобро усмехнулся:

— Хочешь умереть солдатом? Мы этого не допустим.

Сказал это и повернулся, пошел к легковой машине, которая пряталась за тупорылым грузовиком.

— Взять его.

Это бросил, уже опускаясь на сиденье.

Капитана Кулика подхватили, не дали упасть и бережно положили в кузов грузовика. Даже накрыли чьей-то шинелью, чтобы не замерз. Потом, когда машины остановились, перенесли в какую-то комнату (в эту или другую — он не мог определить). Сразу же явился врач — огромное брюхо на тонких ножках. Он перевязал раны и сделал укол. После укола и забылся капитан Кулик…

Вчера все проявления заботы со стороны немцев о его здоровье он внешне воспринял как должное, не выказал ни благодарности, ни удивления. Он выжидал, что последует дальше: за месяцы войны слишком хорошо узнал фашистов и поэтому поверил каждому слову офицера о том, что умереть солдатом ему, капитану Кулику, не суждено; им, фашиствующим немцам, главное — пострашнее убить человека, упиться его муками.

Значит, его задача — противоборствовать им. Хоть надежды почти никакой, но чем черт не шутит…

Он опять приподнял веки, вновь, не поворачивая головы, осмотрелся.

Да, он лежит в горнице деревенского дома. И окна ее не изуродованы решетками. Зато на улице под окнами прохаживается часовой. Его каска на мгновение появляется то в одном, то в другом окне.

И еще один стоит здесь, в комнате, стоит у самой двери. Она лишь прикрыта, и за ней слышны голоса немцев.

Разве убежишь при такой охране? Да если еще и в ноги ранен?..


Двое суток его не тревожили ни допросами, ни просто вопросами. Двое суток трижды в день и точно в одно и то же время приносили еду (скорее всего — из офицерского котла), один раз в сутки к нему обязательно являлся врач-пузан, щупал пульс и уходил, буркнув что-то немцу с лошадиным лицом, который обязательно сопровождал его.

Больше никого и ничего. Лежи и думай, капитан Кулик, думай о своем житье-бытье, о своей безрадостной судьбине.

Немцам, которые неустанно наблюдали за ним, должно было казаться, что русский уже сломлен, уже примирился со своей участью: так безропотно он выполнял все немногие распоряжения. И от еды не отказывался, и курил лишь тогда, когда ему разрешали это, и даже вымылся в корыте, даже нижнее белье сменил. Уцепился лишь за гимнастерку со «шпалами» в петлицах.

Не знали, не догадывались враги, что капитан Кулик, притворившийся сломленным, все думал, думал. Он не сомневался, что близок его последний час. Знал, что этот час будет невероятно тяжелым. Даже страшным. И готовился встретить его.

А что касается угрозы немецкого офицера…

Не его, капитана Кулика, вина, что пока не выпало ему свершить что-то героическое, что пока он не вписал в свою биографию ни одной яркой странички…

А ведь может! Ведь он пока еще живой!

Он с отчетливой ясностью именно в эти двое суток вдруг понял: любую смерть можно принять так, что она возвеличит или напрочь сничтожит тебя. Главное в смертный час — не показать врагу, что дрожит все в тебе, что жить тебе страсть как хочется.

Сможешь осилить такое — значит, достойно умрешь. Как солдат на поле боя.

И все равно — повесят ли, на медленном ли огне сожгут тебя враги — велик ты в своем подвиге будешь.

Достойно умереть, умереть так, чтобы даже смерть твоя напугала врагов, — одно оставалось капитану Кулику. Вот и берег силы для главного, не спорил по мелочам.


К исходу третьего дня, когда от него уже ушел врач-пузан, в горницу вбежали два полицая, вырвали его, Кулика, из постели и волоком протащили через двор в подвал двухэтажного дома, бросили на холодный бетонный пол в коридоре, куда выходило несколько дверей, обитых железом. Бросили на пол и словно забыли о нем.

За дверью, около которой на полу оказался капитан Кулик, надрывно кричала женщина. Кричала от боли, которая мутит сознание, заставляет забыть, что ты — человек.

Капитан Кулик уже было подумал, что и его сейчас бросят в одну из таких камер, чтобы он тоже, как эта женщина, исходил криком, но тут в подвал не спеша спустились немцы. Один из них гневно что-то сказал тому, кто командовал полицаями, а еще через несколько секунд его, капитана Кулика, бережно уложили на носилки, укрыли одеялом и понесли.

Потому, что носилки появились очень быстро, да еще с одеялом, и потому, что на лице того полицейского чина, на которого кричал немец, не было ни страха, ни раскаяния, капитан Кулик понял: все это — инсценировка, цель которой — окончательно подавить его волю к сопротивлению.

Ведь женщина-то от боли кричала по-настоящему…

Его внесли в кабинет, на двери которого была табличка с надписью на русском и немецком языках: «Господин комендант района».

Едва носилки коснулись пола, из-за стола поднялся тот самый офицер, которого Кулик видел ночью. Подошел и уставился глазами-стекляшками. Молча, будто гипнотизируя.

Когда ты лежишь и смотришь на стоящего человека, невольно начинаешь чувствовать себя слабым по сравнению с ним, даже беспомощным, беззащитным, и, чтобы не поддаться этому чувству, капитан Кулик попытался хотя бы сесть.

— Хотите сидеть? Здесь? Или там? — Кивок на стул, примостившийся к торцу письменного стола; говорил комендант почти без акцента.

— Лучше там.

Его осторожно усадили на стул. Чуть шевельнулась бровь коменданта, и все вышли из кабинета. Только комендант и он, капитан Кулик, остались с глазу на глаз. В соседней комнате часы гулко пробили шесть раз.

— Как ваше самочувствие? — участливо спросил комендант.

— Спасибо, нормально, — спокойно ответил Кулик, стараясь сберечь силы для того момента, который неизбежно наступит.

— Раны не беспокоят?

— Терпимо.

— Есть претензии? На питание? Обращение?

— Все в норме.

— А за сегодняшнее недоразумение извините. Если быть откровенным, начальник полиции у нас иногда своевольничает. Интересно, почему вы, русские, так ненавидите друг друга? Я имею в виду тех, кто придерживается противоположных политических взглядов?

— Не задумывался над этим… Может быть, именно потому, что они крайне противоположны? Что примирить их нельзя?

— Между прочим, я — гауптман фон Зигель, комендант данного района. Если я правильно разбираюсь в ваших знаках различия, по воинскому званию мы равны. А какую должность вы занимали у себя, в Красной Армии?

Вот оно, началось!

Но ответил по-прежнему спокойно:

— Не имеет значения.

На лице коменданта появилась насмешливая улыбка, хотя глаза оставались холодными.

— Неужели вы, капитан, настолько наивны, что думаете сберечь государственную тайну, если не назовете свою должность? Судя по заданию, которое вы так умело выполнили, вы — командир роты. Или батальона. Не больше. А какую государственную тайну может знать такое должностное лицо? Численный состав роты? Батальона? Нам это известно давно. Вооружение своей части? Это мы тоже знаем.

За минувшие двое суток капитан Кулик до мелочей продумал все, что будет отвечать на допросах. Решил назваться парашютистом, специально сброшенным сюда для этой диверсии. Это, как казалось ему, поможет скрыть от немцев, что в здешних лесах накапливаются силы партизан. Теперь он посчитал момент подходящим и сказал вроде бы с большой неохотой:

— Вам, думаю, будет достаточно знать, что я командовал этими парашютистами?

Фон Зигель, казалось, не обратил на это признание никакого внимания, он протянул пачку сигарет и услужливо щелкнул зажигалкой.

Несколько минут молча курили. Заговорил фон Зигель, и вовсе не о том, о чем предполагал капитан Кулик:

— Сознайтесь, капитан, вы ждали пыток? Вы недоумеваете, почему вас окружили заботой, вниманием? Запомните: мы суровы и даже беспощадны с явными своими врагами. С врагами!.. Вы — коммунист?

— Что нет, то нет.

— Почему?

— Как и объяснить, не знаю.

— Не бойтесь, говорите правду, мы очень терпеливы к чужим заблуждениям. Наша цель — разъяснить заблуждающемуся его ошибки, указать ему правильный путь.

— Не дорос я еще до того, чтобы в большевистскую партию вступать.

— Не понимаю. Как нам известно, в вашей партии есть и простые рабочие, и крестьяне. А вы: «Не дорос».

— Я и говорил, что не знаю, как объяснить… Внутреннее у меня ощущение, что не достоин пока быть членом партии. Понимаете? Не достоин такой чести, и все тут.

Разговор оборвался. Фон Зигель неторопливо курил, стряхивая пепел в морскую раковину-пепельницу. Он думал о том, что этот русский гораздо сильнее и хитрее, чем казалось; такого не возьмешь одними посулами, такого нужно крепко ломать.

Что ж, наука не новая. Ломать человека во много раз проще, чем создавать.

Глаза фон Зигеля стали и вовсе холоднущими, когда он спросил:

— Какой местности вы уроженец?

— Из Вольска. Есть такой город на Волге.

— Как велика ваша семья?

— Мать и сестренка.

— Жили в достатке?

— В тридцатые годы трудновато приходилось. А перед самой войной жизнь пошла.

— Ваша фамилия?

— Иванов… Иван Иванович Иванов.

Фон Зигель выдвинул ящик письменного стола и достал пачку фотографий, протянул ее:

— Эти люди были вашими солдатами?

Одиннадцать фотографий в руках капитана Кулика. Одиннадцать мертвых лиц перед глазами капитана. И молодых людей, и в годах.

От внутреннего холода на мгновение зашлось сердце.

— Только вот эти три, — наконец сказал капитан Кулик и бережно, будто боясь причинить им боль, положил фотографии на стол.

Фон Зигель, казалось, не обратил внимания на его слова, даже не взглянул на фотографии опознанных. Он спросил равнодушно:

— Сколько всего человек было в вашем отряде?

— Эти трое и я, — ответил Кулик и сразу понял, что соврал грубо и за это придется расплачиваться.

— Вы солгали, капитан. Почему? — действительно немедленно уцепился фон Зигель.

— А как бы вы на моем месте поступили? — разозлился капитан Кулик.

— Я? На вашем месте?

И фон Зигель захохотал.

Он хохотал долго, а капитан Кулик наливался злобой, пока не выпалил, нагнувшись вперед, пока не выпалил прямо в разинутый в хохоте рот гауптмана:

— Смеетесь? Не верите в такую возможность? А мое сердце чует, что попадете! Да еще как!

Фон Зигель оборвал хохот, с минуту леденяще смотрел на Кулика, потом многозначительно усмехнулся и положил руку на спинку стула. Казалось, он не подал сигнала, но дверь кабинета чуть слышно скрипнула, и кто-то, тяжело ступая, подошел, встал за спиной Кулика. Ему стало зябко, захотелось оглянуться, но он пересилил себя и спросил, нагнетая в себе злобу, чтобы она вытравила и страх, и жалость к своему телу:

— Значит, разговоры о гуманности побоку? Значит, обрабатывать начинаете?

6

Одиночка — каменный мешок с тонкими кирпичными боковыми стенками. Пол бетонный, и от него исходит могильный холод. Ни одного хотя бы даже слабого лучика света. Зато хорошо слышно, как в соседних камерах стонут люди. Судя по голосам — мужчины и женщины.

Особенно невыносим тот самый женский голос. Он на одной ноте тянет бесконечное «а», потом захлебывается в слезах и снова вдруг пронзительно врывается не в уши, а в самое сердце.

Капитан Кулик очнулся, казалось, от этого страшного крика. Несколько секунд лежал неподвижно, пытаясь вспомнить, как попал сюда. Но нить воспоминаний неизменно рвалась в тот момент, когда немец с лошадиным лицом взмахнул дубинкой над его головой. После этого — обрывки: он захлебывается в водопаде, вот-вот утонет, и тут в глазах светлеет, и он видит, что не водопад это вовсе, а самая обыкновенная вода, которую льют на него из ведра; были еще тупоносые сапоги на толстой подошве. У самого лица были… И еще была какая-то табуретка. Как в больнице, белилами покрашенная…

Болело все тело. Так болело, что страшно шевельнуться. Но он, сдерживая стоны, поднялся на четвереньки и пополз, чтобы отыскать лежанку или хотя бы клок соломы, хотя бы — тряпочку завалящую: все не так пронзителен будет холод бетонного пола.

Каждый сантиметр пола ощупал руками — ничего нет.

Тогда, присев в углу, осторожно прошелся пальцами по голове, лицу.

На голове — валик синяка. Там, где легла дубинка. А лицо распухло и очень липкое; похоже, кровь запеклась.

А женский голос не стихает, рвет душу…

Чтобы не вслушиваться в него, капитан Кулик стал опять припоминать все мельчайшие подробности допроса: не сболтнул ли лишнего, не опозорился ли как командир в глазах очкастого.

Ничего такого вроде бы не случилось. И сразу стало намного легче: выходит, не доставил врагу особой радости!

Вдруг щелкнул замок, скрипнули петли двери, и почти сразу в глаза ударил сноп яркого света.

— Ком!

Не показать бы, как страшен новый допрос…

Вот и кабинет коменданта. За столом, как и в прошлый раз, сидит фон Зигель.

— Как вам удобнее: сидеть или лежать?

В голосе коменданта издевка, она рождает волну гордости, протеста, и капитан Кулик отвечает, изо всех сил стараясь казаться как можно спокойнее, даже безразличнее:

— И сидеть, и лежать могу.

Фон Зигель удивленно сверкнул стеклами очков. Но голос его прозвучал по-прежнему ровно и по-прежнему с издевкой:

— Тогда мы посадим вас вон на ту, знакомую вам, табуретку.

Капитан Кулик сразу узнал ее. Именно на нее его усаживали каждый раз, как только в его глазах появлялись проблески жизни. Усаживали для того, чтобы сразу же ударом сбросить на пол.

Табуретка, покрашенная белилами, как в больнице…

— Ваша фамилия?

— Я уже сказал: Иванов, Иван Иванович Иванов.

— Капитан?

— Да.

— Парашютист? Командир группы?

— Точно.

— Кто и зачем послал вас в наш тыл?

— Наше командование. Чтобы этот склад бензина взорвать.

— Напоминаю: то, что было в прошлый раз, — лишь задаток. Не лучше ли заговорить сейчас, пока еще не отбиты легкие и печень, пока все кости целы?

Капитан Кулик промолчал. Тогда фон Зигель повысил голос:

— Я не настолько глуп, чтобы поверить, будто вас заслали сюда из-за этих тридцати тонн бензина. Они так, между делом… Ваша основная цель? Ну?

Капитан Кулик боялся новых пыток и поэтому решил грубить, решил вести себя так, чтобы этот фашист, психанув, выстрелил в него и убил. Сразу, одним выстрелом. И он ответил:

— Не запряг, а уже нукаешь!

— Вы уверены, что все выдержите? — даже весело спросил комендант.

— Орать, конечно, буду. А язык распускать — не дождетесь.

— Значит, вы предпочитаете умереть, но не выдать военную тайну? Неужели вы все еще надеетесь остаться чистым в глазах ваших сослуживцев, родных и знакомых?

Фон Зигель достал из ящика стола незаклеенный конверт, бросил его на колени капитана Кулика и сказал строго:

— Посмотрите внимательно и оцените нашу работу.

В конверте лежало несколько фотографий. Капитан Кулик достал их, глянул мельком, и будто на мгновение все заледенело в нем: на каждой фотографии был он, капитан Кулик. Не в крови и синяках, а умытый, причесанный.

Вот около его кровати стоят немецкие офицеры и ласково улыбаются, глядя на то, как он ест…

А здесь он положил руку на плечо немецкого солдата. Будто дружески обнял его…

Шесть подобных фотографий изготовили немцы, а сколько смогут еще?

Любая из них — явное доказательство его измены…

А вот и листовка — мнимое его письмо к недавним однополчанам…

— Ну как, нравится? — торжествует фон Зигель. — У вас, советских, есть такое выражение — агитплакат. Вот он, готов!.. Да от вас мать родная откажется, если мы захотим!

Мать… Капитан Кулик (а тогда Егорка Кулик) схоронил ее в голодном двадцатом году. И сестры у него не было. Жены — тоже. Любил он Красную Армию, которую не мыслил без уставов, без железной дисциплины; любил потому, что она, Красная Армия, в его представлении была мощнейшим щитом, прикрывающим свой народ от всяких там капиталистов-империалистов. Он действительно был беспартийным, но партию и все ее дела и планы чтил, как святыню. И вот партия, когда он был еще юнцом, бросила клич: «Крепи оборонную мощь страны!»

До самой глубины сердца дошел этот призыв. Потому и остался в армии, как думал, пожизненно.

Месяцы войны прокричали ему, что не все правильно было в его прошлой работе как одного из командиров Красной Армии. Вот и Каргина проморгал. А какой бы из него отделенный, даже взводный получился! Не удивился бы капитан Кулик, если бы его за все прошлые промахи в рядовые разжаловали. Чтобы опять с самых низов начал познавать воинские премудрости. Но картина, нарисованная ему сейчас фон Зигелем, — листовка, которую, может быть, увидят те, кто знавал его, и их общее единодушное презрение, — была настолько невероятно чудовищной, что капитан Кулик онемел на некоторое время. Сидел, смотрел на листовку и не мог вымолвить ни слова.

Его душевное состояние, разумеется, не ускользнуло от фон Зигеля. Он самодовольно скрестил на груди руки и улыбнулся. Только улыбнулся, а в душе капитана Кулика закипела, поднялась к горлу злоба, и он крикнул прямо в лицо коменданту:

— Чего скалишься, чего?.. Это даже очень хорошо получится, если ты эту пакость через фронт забросишь: наши поймут, что в твоих я лапах, значит, на мое задание другой пойдет!

Лицо фон Зигеля посуровело, окаменело. Рука непроизвольно схватилась за кобуру, рванула ее застежку.

— Мне — «ты»? Офицеру вермахта — «ты»?

— Дерьмо ты собачье, а не офицер!

Фон Зигель, не сводя глаз с капитана Кулика, попятился к столу, нашарил на нем кнопку звонка и нажимал на нее до тех пор, пока двери кабинета не распахнули вбежавшие.

Капитан Кулик потерял сознание после первых же ударов дубинкой по голове. Как и в прошлый раз, свалился с табуретки на пол. Но сегодня его не поднимали, не обливали водой, чтобы вернуть сознание. Сегодня его — распростертого на полу и бесчувственного — пинали ногами.

Наконец фон Зигель, равнодушно стоявший у стола, сказал:

— На сегодня достаточно.

Только Свитальский осмелился не согласиться:

— Дозвольте мне к себе его взять? Мы так над ним поработаем, что он о смерти как об избавительнице мечтать станет!

— Он уже ищет ее, потому и хамит, — пренебрежительно усмехнулся фон Зигель.

— Тогда бить его до тех пор, пока жизнь вот на такой тонюсенькой волосиночке не повиснет, а потом дать передышку, чтобы волосиночка окрепла, и опять все сначала! — не сдавался Свитальский: в этом советском командире он видел одного из тех фанатичных красноармейцев, которые поломали его судьбу еще тогда, в годы гражданской войны, поэтому и ненависть его была беспредельна.

— Вы крайне примитивны в своем мышлении, — чуть поморщился фон Зигель. — Вы обычно всегда начинаете с пряника, а кончаете кнутом. Поэтому ваши допросы, как правило, заканчиваются только смертью подозреваемого. И самое печальное для нас — он умирает немым… К этому… Иванову мы применим иное… В море непрерывно катятся волны. И еще бывает девятый вал… Волна отчаяния, волна надежды, которая снова поманит всеми радостями жизни… Это должно быть очень страшно, когда надежда то угасает, то возрождается вновь… Не только тело, но и душа человека должна кровью обливаться!

Сказал это и кивком отпустил всех.

7

Ни Свитальского, ни Золотаря в Степанкове не было, вот и пришлось Афоне донесение Василия Ивановича вручать самому фон Зигелю. Тот, выслушав рассказ Афони о том, что на Слепыши ночью напала какая-то банда и отошла, встретив отпор и убив старосту деревни Мухортова, ничего не сказал. И, вернувшись в Слепыши, Афоня пожаловался:

— Прожег он меня своими ледяшками до самых печенок. Не облаял, не спросил ни о чем. Только все сверлил своими глазищами. Не иначе — пакость задумал.

На что другое, а на это Зигель мастак…

Еще не улеглось волнение, вызванное смертью деда Евдокима, как не вернулись с задания капитан Кулик и три его бойца. По какой-то причине сбились с маршрута? Убиты? Или…

Нет, ни Каргин, ни его товарищи за те двое суток, что капитан Кулик провел с ними до выхода на задание, не успели ни полюбить его, ни даже оценить как командира и человека. Не потому ли, что в памяти не потускнело, как капитан от своего солдата отказался? Так или иначе, но настороженно присматривались к нему.

Единственное, что молчаливо одобрили, — капитан Кулик точно и без рассуждений выполнял все немногие распоряжения Каргина, при встречах с ним держался так, словно еще недавно не был командиром роты, в которой Каргин служил рядовым.

Заметили и то, что вся его группа, как и командир, держалась с достоинством и без претензий.

Не успели полюбить капитана Кулика, но, как только узнали от вернувшихся с задания, что он остался там, у склада бензина, чтобы отвлечь от товарищей внимание врага, Каргин встретился с Василием Ивановичем и так изложил свою точку зрения:

— Нельзя допустить, чтобы такое без отмщения осталось. Никак нельзя!

— И что конкретно думаешь предпринять? Григорий с Юркой уговорили налет на Степанково сделать?

— Для этого силешек маловато. Но разведать — может, укараулим кого? — следует.

— Понимаешь, Иван, я полностью за твое предложение, одного боюсь… Вот-вот придет приказ перебазироваться, а кто его выполнит, если все вы к тому времени в бою поляжете? Не нанесем ли большой ущерб общему делу, допустив своеволие?

— Тоже верно, — вздохнув, согласился Каргин, помолчал и добавил: — А ты, Василий Иванович, запроси райком или кого там… Дескать, так и так, думаем то-то и то-то.

— Договорились.

Каргин ушел к себе в лес. Но теперь он думал о капитане Кулике почти все время, вновь мысленно просматривал каждый его шаг и пришел к убеждению: капитан — командир что надо; просто он, Каргин, в свое время не до конца понял его, вот и считал сухарем, формалистом. Но оказалось совсем не так. Лучшее подтверждение этому то, что три бойца, хорошо знавшие капитана, без приказа легли рядом с ним, не бросили его в одиночестве.

Чтобы подчиненные пошли на такое — это заслужить надо!..


О просьбе Каргина и своем мнении Василий Иванович сообщил в подпольный райком партии. Ждал с разъяснениями кого-нибудь из больших начальников, а пришел Николай Богинов. Сказал, что настал черед и отряду Каргина сниматься с насиженного места и что перед уходом даже полезно потрясти немцев.

Только сказал это и сразу заторопился, даже от кружки горячего чая отказался:

— Или думаете, у меня и дел — вас одних известить? — И еще добавил, когда уже на лыжах стоял: — Я или другой кто — к тебе лично обязательно наведается, в курсе общей обстановки держать будем. Весна ведь скоро.

Василий Иванович понял, что ему приказано пока оставаться здесь, в Слепышах. Что ж, раз надо, то надо.

Зато Каргин, получив через Афоню приказ на выход, обрадовался так, что даже выстроил весь отряд на полянке и сказал:

— Завтра, как стемнеет, уходим отсюда на Степанково. К западной его окраине подходит Федор со своим отделением, все прочие со мной идут к восточной. Нападать только на машины и другой транспорт, чтобы ущерб для врага был побольше… И одиночек-фрицев, конечно, не миловать… Светать станет — расходимся парами в разные стороны, и чтобы к ночи всем быть у Гнилого Урочища… Дорогу туда знаете? Не заблудитесь?

Последнее сказал для очистки совести: всех сам лично сводил туда, можно сказать, последние суток трое и не спал из-за этого.

— А вопросик можно?

Это, конечно, Григорий.

Каргин кивает, тот выходит из строя и спрашивает:

— Если я правильно понял, мы с Юркой в прочих?

Бузотеристому Григорию обидно, что нет ему доверия, вот и напоминает о себе. Каргину все это понятно, он даже рад, что у Григория просыпается самолюбие. И отвечает без тени насмешки:

— Вам с Юркой особые задания будут… Ты отвечаешь за жизнь Петра. И отсюда шагай прямо на место общего сбора. Ясно?

— А чего тут понимать-то? Знай шагай, и все, — вроде бы безразличным тоном ответил Григорий, хотел сказать еще что-то, но промолчал.

А Каргин словно и не заметил внутренней борьбы Григория, он уже вновь смотрит только на неподвижный строй.

— Сержант Устюгов Андрей, выйди из строя… И Юрка, выйди… Чует мое сердце, что Зигель клятый нащупает наши землянки. Вот-вот нащупает. Так что вы подготовьтесь к встрече фашистов… Ежели трое суток минет после нашего ухода, а они не заявятся, идите вдогон за нами… А ты, сержант Андрей Устюгов, будешь все это время в подчинении у рядового, как ранее не оправдавший своего командирского звания. Не обессудь, но так будет. И он мне, когда встретимся, доложит, как ты вел себя при выполнении этого задания. На предмет того доложит, достоин ли ты своего сержантского звания… Вопросы есть?.. Разойдись!

8

Когда капитан Кулик очнулся, женщина уже не кричала. И соседи не стонали. Он был несказанно рад этому: казалось, голова на маленькие кусочки вот-вот разорвется от любого звука.

Не было сил перевернуться на живот. Да что перевернуться — вот она, кружка с водой, рядом, от жажды все внутри ссохлось и горит, а у него нет сил дотянуться до нее.

Хотя, может быть, он боится? Боится боли, которая неминуемо и с еще большим неистовством вонзится в каждую клеточку его еще живого тела?

Может быть, и так…

Болит все, но особенно сильно ноги. Они перебиты железным прутом.

Ох, ноги, ноженьки…

Как бывало уже не раз, замок заскрежетал внезапно, и сноп яркого света ударил в одиночку, скользнул по стенам, остановился на полу, где, скрючившись, лежал он, капитан Кулик.

А вот властного окрика не последовало. Немцы просто подошли, склонились над ним, заглядывая в глаза. В одном из них он узнал врача — брюхо на тонких ножках. Того самого, который в первые дни накладывал повязки на его раны, а позднее — показывал, куда наносить удар железным прутом.

Врач напоил его, сделал укол, от которого боль исчезла и по телу разлилась приятная теплота.

Потом его, капитана Кулика, осторожно положили на носилки и понесли через двор, понесли по знакомому коридору, в тот самый кабинет, откуда он ни разу не ушел в сознании.

Яркое солнце заглядывало в окна кабинета, и, будто позолота, его лучи лежали на недавно выскобленных половицах.

— Ах, капитан, как хороша жизнь! — сказал фон Зигель. Он стоял у окна и любовался белыми облаками, которые неслышно скользили по голубой глади: — Весна идет, капитан, весна… Представьте на минуту, что вы сидите в садике у своего дома, а кругом цветы. Очень красивые и разные цветы. И все они источают аромат, и вам дышится легко-легко. А неподалеку, на лужайке, играют ваши дети… Вы кого бы хотели иметь; сына или дочку?

— Много сынов… И чтобы все они стали солдатами…

— Что ж, солдаты — опора империи… А каких женщин вы больше любите? Брюнеток или блондинок? Лично мне, откровенно говоря, цвет волос безразличен, другое в женщине главное: она должна быть здорова и в меру упитанна, чтобы рожать нормальных детей… А ваше мнение?

— Раньше об этом не думал, а сейчас и вовсе не ко времени…

— Наоборот, сейчас вам самое время подумать о семье. Если вы назовете только свою настоящую фамилию — ничего больше! — мы наградим вас наделом земли, поставим усадьбу и дадим денег, чтобы вы смогли обзавестись соответствующим инвентарем, имуществом… Не торопитесь с ответом: право же, все это слишком высокая цена за одну фамилию. Лично я никогда бы не предложил вам такую сделку, но наш гебитскомендант — чудак, и таков его приказ.

Белые облака плывут по голубому небу, плывут себе, плывут…

Капитан Кулик закрывает глаза и устало говорит:

— Не надо… Не буду жениться…

Фон Зигель с видом победителя глянул на своих помощников, сдерживая торжество, не спеша подошел к капитану Кулику, рывком за волосы приподнял его голову и сказал, ласково улыбаясь:

— Я и не это заставлю вас сделать!

Тут голос фон Зигеля куда-то провалился. Сразу же померкло и солнце. Капитан Кулик уже не чувствовал, как врач — брюхо на тонких ножках — лихорадочно торопливо вогнал ему в руку иглу, как чьи-то неумелые пальцы расстегивали у него на груди гимнастерку. Он ничего больше не чувствовал. Даже боли, которая неотступно была с ним все эти дни. Он обрел покой.

Еще через несколько минут его бесцеремонно выволокли на двор и бросили там у входа в подвал, прикрыв окровавленной и драной рогожей. А Трахтенберг равнодушно записал в дневнике комендатуры:

«Сегодня русский, назвавшийся Ивановым Иваном Ивановичем, неожиданно скончался, хотя к нему никаких мер физического воздействия применено не было.

Диагноз — паралич сердца».

9

Даже в мыслях не было такого у Каргина, но своим приказом он здорово обидел Григория. Выходит, Федор в отделенные попал, Юрка — хоть над одним солдатом да начальник, а он, Гришка, только в няньки и пригоден?

Однако Григорий сумел спрятать свое недовольство: и с Каргиным простился честь по чести, и с Юркой обнялся.

Километра два или три они с Петром бежали ходко, а потом к ногам Петра будто кто гири привязал: стал отставать, через каждые пять минут канючить:

— Отдохнем малость, дядя Гриша…

Сжалился, присели отдохнуть. Тут Петро и сказал:

— А товарищ Каргин подходяще немцев пощиплет.

Во время второго привала, который пришлось сделать очень скоро, так как Петро где-то обронил рукавицу, была брошена тоже только одна фраза:

— А дядя Юрка даст фрицам, когда они сунутся к нашим землянкам.

Вот тогда Григорий и понял всю подноготную отставаний Петра, посуровел и сказал, сам не зная того, что подражает Каргину, разговаривающему с провинившимся бойцом:

— Если бы ты, Петро, был солдатом, я бы запросто мог тебя на губу упрятать. За обман командира, за симуляцию, за попытку сбить товарища с верного пути выполнения боевого приказа… Рукавицу-то куда спрятал? Достань немедля… Вот так-то… Приказ, Петро, на то и дается, чтобы солдат его выполнил. Кровь из носу, а выполнил!.. Думаешь, большая радость в няньках при тебе состоять? А я состою. И доставлю тебя туда, куда приказал товарищ Каргин. И ты не изматывай мою душу, не надрывай! Мне силы для драки с фрицами еще понадобятся… Шагай, что ли!

10

Тетя Аня пришла из Степанкова утром. Вошла в дом Клавы, истово перекрестилась на пустой передний угол и, даже не взглянув на Виктора, прошла к столу, села. Годы уже сгорбатили ее спину, иссушили и покрыли восковой желтизной лицо и руки. Обычно она выглядела немощной старушкой, которой тлеть осталось самую малость. Но сегодня, даже сидя за столом, она опиралась на суковатую палку и поэтому казалась прямее, сильнее и мужественнее, чем обычно.

Она, как показалось Виктору с Клавой, молчала очень долго словно ждала вопросов. Потом сказала одной Клаве:

— В великих муках преставился воин Иван. И будет ему вечное царство небесное, ибо постоял он за Родину и народ свой.

Отбив положенное число поклонов, она поднялась с колен, жестом руки отвергнув помощь Клавы, и, стоя посреди кухни, поведала, как израненного капитана — ноженьки резвые прострелены — привезли в Степанково, как улещивали, а потом и пытали его, чтобы отрекся от своего народа. Умер под пытками капитан Иван, а черной измены не совершил.

— И выволокли они его мертвого во двор, прикрыли рогожей… Но и мертвый он грозил кулаком! И такое сияние от его лица лилось, что сквозь рогожу слепило! — убежденно закончила она свой рассказ.

— А пытал его… кто? — спросил Виктор, проглотив комок, стоявший в горле.

— И фрицы, и полицаи… У одного шея — во, а лапищи и того страшнее… Этот за главного при всех пытках был.

Горивода!

Тетя Аня скоро ушла обратно, так и не сказав Виктору ни слова. Но, уже взявшись за ручку двери, посмотрела на него и постучала по полу суковатой палкой. Будто приказала понять что-то обязательно. И, не простившись, ушла.

Только своим и пересказали, что узнали от тети Ани, а уже на другой день о героической смерти неизвестного капитана судачила вся деревня. Клава с Груней передали, что бабы, лишь столкнутся хотя бы две или три, непременно заведут разговор об этом, перескажут друг другу те муки, через которые он чистым прошел, и закончат неизменно одним:

— Долго ли терпеть такое?

Даже Авдотья, которая еще недавно, казалось, слова прилюдно молвить боялась, и та во весь голос заявила у колодца:

— А по мне — всей деревней, всем миром в леса глухие уйти, и пущай фрицы с полицаями меж собой грызутся!

А следующей ночью, пошатываясь и держась рукой за грудь, где из последних сил барабанило сердце, к околице Слепышей подбегала Нюська. Подбегала на непослушных от усталости ногах, растрепанная, даже лохматая. Минут пять она стояла, почти упав грудью на изгородь, собираясь с силами.

Сегодня был ее черный день, и в указанное время она приплелась в Степанково. А ночью, когда тот храпел, а она отрешенно смотрела в темноту, всех солдат подняла боевая тревога. Ее мучитель тоже убежал на построение, приказав ждать его. И она ждала. Но он заскочил только на несколько секунд, схватил что-то, потом неизвестно почему рассвирепел, увидев ее, и вытолкнул на улицу, по которой сновали полицейские и солдаты. Из отрывков их разговоров и узнала, что утром, когда рассветет, они будут прочесывать лес в районе Слепышей; будто бы туда ушла лыжня поджигателей склада бензина.

Нюська не знала тех, кто поджег склад. И все равно они были дороги ей, все равно их судьба волновала ее: они не сломились, они, как только могли, мешали врагу утвердиться на советской земле.

Нюська не знала, кто те смельчаки, не знала и о том, как можно помочь им. И все равно из последних сил бежала в Слепыши: здесь Витька-полицай, ему она верила. Даже тайком подозревала, что он не просто Клавкин полюбовник, как судачили бабы, хотя спроси ее на самом страшном суде, не смогла бы объяснить почему. Может, чувствовала в нем ту душевную чистоту, которая обязательно умирает в человеке, отрекшемся от родного народа.

Верила Витьке-полицаю, о нем думала всю дорогу, но без остановки пробежала мимо его хаты, забарабанила кулаком в дверь квартиры Василия Ивановича.

Тот сразу же окликнул:

— Кто там?

— Открой… Это я, Нюська…

Через некоторое время, показавшееся ей невероятно долгим, он открыл дверь и впустил Нюську в горницу.

— Облава… Большущая, — сказала Нюська сразу же; как только переступила порог. — Будто от того склада в наш лес лыжня поджигателей склада бензина ушла…

Василия Ивановича словно не удивило это известие, он просто помолчал какое-то время, а потом сказал:

— Зови сюда Афоню с Виктором. И побыстрей!

Она поняла, что в ней нуждаются, и сразу, позабыв про усталость, метнулась на улицу…

Когда машины с гитлеровцами и полицаями приблизились к околице Слепышей, кто-то невидимый окликнул их:

— Стой! Кто идет?

Свитальский, который ехал в кабине головного грузовика, крикнул по возможности властно:

— Начальник полиции района!

Немедленно из одного сугроба вынырнул полицейский и, держа карабин на изготовку, подошел к машине, взглянул на Свитальского, отрапортовал, что за минувшую ночь происшествий не было, и попросил разрешения вызвать товарищей. И моментально бабахнул в черное небо.

Фон Зигель, когда услышал выстрел и пока еще не знал причины, породившей его, решил руководить боем из машины: это даст ему возможность маневра (так он мотивировал свое решение). На самом же деле испугался этих будто вымерших домишек и леса, который, казалось, за ночь придвинулся угрожающе близко. А велики ли у него, коменданта района, силы, устоят ли они, если из-за темных елей ударит большевистская банда? Меньше сотни солдат и полтора десятка сброда, который при первой серьезной опасности даст стрекача!

И еще он подумал, что при первой возможности нужно будет полностью уничтожить все подобные деревеньки, затерявшиеся среди лесов.

Прошло еще несколько минут, и его отряд, усиленный тремя полицейскими из Слепышей, раскинулся цепью и вступил в лес. В цепи облавы, нацелив винтовки на лес, шли Василий Иванович и Виктор с Афоней. Перед ними маячила, дразнила широченная спина Гориводы, который был проводником. Виктору чудилось, что он даже сейчас, даже сквозь шапку видит его розоватый затылок, сбегающий в покатые плечи.


Юрка уже начал подумывать, что дежурить им у пустых землянок остается лишь еще две ночи, когда между деревьев мелькнула фигура человека, который, легко выбрасывая лыжные палки вперед и чуть в стороны, шел в глубину леса, шел точнехонько по направлению их землянок. Юрка еще решал, как ему поступить — окликнуть незнакомца или просто проследить за ним, — когда за спиной того замелькали ненавистные серо-зеленые шинели. И тогда, вскинув автомат, он дал очередь. Целился точно в грудь того, первого, понимая, что именно он ведет остальных. Увидев, что он рухнул лицом в комель березы, сразу, как только мог быстро. Юрка побежал к землянкам, чтобы заблаговременно предупредить о фашистах сержанта Устюгова, в солдатскую расторопность которого не очень верил. Но тот уже ждал его у землянок.

— Заминировал? — спросил Юрка. — И веревочку закрепил, как учили?

— Проверьте, если сомневаетесь.

И Юрка проверил. Он прекрасно понимал, что взрыв уничтожит следы людей, живших в землянке. Вернее — не полностью уничтожит, а сделает так, что невозможно станет определить, сколько человек здесь жило; умение обмануть врага — тоже искусство настоящего солдата. И жаль, что нельзя было заминировать всю эту полянку!

— А теперь идем, встретим их, — сказал Юрка.

Едва настороженную тишину леса разорвали автоматные очереди, Виктор плюхнулся в снег, зарылся в него лицом. В этот момент он не думал о том, что это стреляют свои, своевременно обнаружившие врага. Виктор просто испугался этого внезапного грохота, сорвавшего с деревьев снег. Испугался за свою жизнь.

Страх исчез скоро и так же внезапно, как обрушился. Виктор приподнял голову и со злорадством отметил, что залегла вся цепь, что и немцы в подавляющем большинстве своем, как и он недавно, уткнулись лицами в снег. И тут же глаза остановились на Гориводе. Он лежал впереди всех. Лежал большой и до невероятности неподвижный. В его бок — единственное, что видел отчетливо, — и стал выпускать пулю за пулей, радуясь, что и немцы с каждой минутой стреляли все злее, яростнее.

Потом откуда-то справа приползла команда, скорее истеричная, нежели властная:

— Вперед!

Цепь поднялась и перебежками, от дерева к дереву, от сугроба к сугробу, спотыкаясь на каждом шагу, двинулась в чащу леса.

Примерно через час между деревьями обозначился просвет, и Виктор понял, что подошел к землянке; глянул на Афоню, который все время держался рядом, перехватил его чуть насмешливый взгляд и вспомнил, что товарищи уже ушли.

Цепь снова залегла, едва передние увидели черное колено трубы, вокруг которого вытаял снег. Сразу же загремели выстрелы. Били по черному колену трубы (оно скоро упало, срезанное пулями), били просто по снежным буграм над землянками.

Наконец стрельба захлебнулась, и на лес упала невероятная тишина. Была она настолько по-мирному прозрачна и светла, что белка высунулась из своего дупла.

Из-за ствола этой самой ели, которая приютила белку, пан Свитальский и прохрипел молодцевато:

— Вы окружены! Сдавайтесь!

Землянки отмолчались.

Тогда пан Свитальский взмахнул рукой, и два полицая-добровольца, чуть выдвинувшись вперед, разрядили винтовки в дверь главной землянки.

Опять никакого ответа.

Тогда те же два полицая, желая выслужиться, метнулись к землянке, один из них рванул на себя ее дверь. Тотчас грохнул взрыв, от которого, казалось, зашатались все деревья и взлетели на воздух две другие землянки.

Когда осела последняя почти невесомая снежная пыль, к огромной яме, из которой кое-где торчали обломки бревен, подошли сначала саперы, потом Свитальский с Золотарем и, наконец, фон Зигель. Они долго стояли на краю ямы. Если на лицах большинства немецких солдат читалось только любопытство, то Золотарь со Свитальским были явно разочарованы, зло перешептывались, словно обвиняли друг друга в чем-то, и украдкой бросали на коменданта встревоженные взгляды. А тот, не мигая, смотрел на разорванный взрывом бок железной печурки, внешне был абсолютно спокоен, но думал о том, что здесь, в Советской России, все значительно сложнее, чем казалось сначала. Только сейчас он по-настоящему понял, что поражение вермахта под Москвой — вовсе не случайность, а нечто другое, во много раз более страшное. И еще подумал, что главная борьба впереди и что будет она невероятно тяжелой, кровопролитной. От таких выводов стало зябко даже в меховом жилете, даже в шинели, меховой воротник которой ластился к шее.

В это время к нему подбежал солдат на лыжах, козырнул и протянул пакет. Фон Зигель удивленно вскинул бровь, о чем-то спросил солдата. Тот начал отвечать, но фон Зигель жестом руки приказал ему замолчать, вскрыл конверт, прочел послание и, сохраняя внешнее спокойствие, зашагал обратно по своему следу. Зашагал зло, решительно, нимало не заботясь о том, что снег упорно лез за голенища валенок.

А немцы в цепи перешептывались, от них Василий Иванович и Виктор с Афоней узнали, что сегодня на рассвете у самого Степанкова неизвестные напали на колонну из пяти машин и уничтожили ее; снаряды, лежавшие в кузовах грузовиков, рвались так, что в комендатуре почти все стекла повылетали.

11

Лишь на лыжне, оглянувшись и заметив, что за ним идут только Пауль и Ганс, Каргин вдруг почувствовал холодок между лопатками: хотя они вроде бы и хорошие парни, но все же — вчерашние солдаты вермахта; их двое, он — один; его товарищи удаляются с каждой минутой, а соотечественники этих — вокруг.

Он понял, что допустил просчет и настал час самого страшного испытания: если сейчас, выдав командира русского партизанского отряда, Пауль и Ганс еще могут рассчитывать на прощение или хоть на какое-то снисхождение, то позже уже никогда им не вернуться в ряды вермахта.

Все это прекрасно понимал Каргин, ничего изменить уже не мог и поэтому внешне спокойно прокладывал лыжню, хотя первое время ждал, что вот-вот сзади лязгнет затвор винтовки и кто-то из немцев пролает страшное, уничтожающее: «Хальт! Хенде хох!»

Но сзади доносилось только дыхание людей, старающихся не отстать.

Шли весь день. Сначала, опасаясь погони, Каргин старался выиграть время и поэтому не делал привалов, а позднее вдруг почувствовал, что ночные походы в Гнилое Урочище не прошли даром, что свинцовая тяжесть разлилась по ногам и была настолько велика, что, казалось, сесть — сядешь, а вот встать уже не сможешь. И опять шел без остановок.

Почти в полной темноте Каргин вдруг увидел у ног черную дыру в снегу. Он еще не решил, осмотреть ее или идти дальше, а Пауль уже встал между ним и неизвестным лазом, нацелив туда винтовку. Ганс встал рядом с Паулем. И тоже с винтовкой наготове.

Несколько минут вслушивались, потом Пауль чуть посторонился, и Ганс, сняв лыжи, медленно, осторожно и в то же время решительно полез в эту дыру, казавшуюся бездонной.

Теперь и Каргин положил руки на автомат.

Дыра оказалась лазом в блиндаж. Было непонятно, кому и зачем понадобился он в этой глухомани. Эти вопросы только промелькнули, не взволновали. Главное — есть пристанище на ночь! И пусть в нем нет ни лежанки, ни столика, ни печурки. Зато это уже ночевка не под елкой, и самое радостное — в дальнем углу громоздились пустые патронные ящики. Два из них Ганс сразу разломал, а еще через несколько минут на земляном полу, сохранившем следы чьих-то подкованных каблуков, запылал небольшой костер. Дым с неохотой шел наружу, словно чувствовал, что к ночи мороз покрепчал, и висел под потолком клубящейся сизой пеленой. Но дым — мелочь, которой можно пренебречь: от костра струилось такое хорошее домашнее тепло!..

Каргин все еще несколько остерегался Пауля с Гансом и решил не спать всю ночь. С такой мыслью он и навалился спиной на земляную стенку блиндажа, устроился как только мог удобнее и положил руки на автомат, висевший на груди.

Каргин намеревался бодрствовать всю ночь, но уже через считанные минуты голова его безвольно склонилась на грудь, а еще немного погодя и сам повалился на бок. Он не чувствовал, как Пауль и Ганс подхватили его и подтащили поближе к костру, уложили спиной к нему. Не слышал и пояснения Пауля:

— Чтобы спине его было теплее. Она всегда первой мерзнет.

Вскоре по другую сторону костра и тоже к нему спиной прилег Ганс, обняв винтовку. Лишь Пауль бодрствовал, чтобы поддерживать огонь.

Каргин спал беспокойно, вскрикивал, дергался, словно порывался встать. Пауль решил, что ему холодно, и, подумав, снял с себя шинель и осторожно, чтобы ненароком не потревожить, накрыл ею Каргина. Пусть геноссе Каргин хорошо отдохнет…


Будто от внутреннего толчка проснулся Каргин и прежде всего спохватился: где автомат? Он лежал у него на груди. Тогда, еще боясь окончательно поверить в большую радость, Он открыл глаза и увидел немецкую шинель, которой он был накрыт.

Так вот почему ему было так тепло!..

Каргин сел и повернулся лицом к костру. Сразу же увидел Ганса в одном френче и протянул ему шинель. Не сказал ни слова благодарности, просто протянул шинель. Только свой автомат, который даже во сне сжимал изо всех сил, снял с шеи и положил так, словно он стал общим.

Позавтракали всухомятку и вылезли из блиндажа, чтобы осмотреться и продолжать путь.

Мороз за ночь набрал силу и сразу вцепился в уши, щеки, нос. Но по зеленовато-голубому небу плыло солнце. Было оно не кровавым, как в лютую зимнюю стужу, а просветленным, даже ярким. И в воздухе струилась прозрачность.

Стало ясно, что этот мороз, может быть, последний, что еще немного, совсем немного — и зазвенит капель, запоют под снегом первые ручейки — разведчики надвигающейся весны. А там, глядишь, нагрянет и разыграется половодье, после которого земля всегда выглядит помолодевшей и обязательно очищенной от гнили. Главное же — окончательно укрепилась уверенность, что еще соберется снова весь отряд, что его боевая история только начинается.