"Костры партизанские. Книга 1" - читать интересную книгу автора (Селянкин Олег Константинович)



Глава девятая ЯНВАРЬ

1

В первых числах января метели и морозы враз откочевали со Смоленщины, и установилась ясная, солнечная погода с морозцем, который русские очень метко окрестили «бодрящим»: не пытается откусить нос или уши, но и застаиваться не дает. И если еще недавно, объезжая свой район, фон Зигель не находил никаких прелестей в русской зиме, если еще недавно снег казался ему только холодным маскировочным пологом, наброшенным на землю, чтобы скрыть пожарища и другие следы войны, то теперь он, тот же самый снег, заставлял сравнивать себя с белейшим полотном, расшитым серебром наивысшей пробы.

А как красивы, оказывается, русские березы!

Белоствольные, они величаво стоят вдоль дорог, опустив ветви, унизанные плотным искрящимся куржаком. Не от бессилия, не от страха перед морозами опустив ветви, а в ожиданий весны, которая неминуемо придет.

Час Гудериана, Браухича и Гёпнера, похоже, уже минул: приказом самого фюрера они отстранены от командования. Как не оправдавшие надежд, не обеспечившие победы, отстранены.

Да, русское наступление под Москвой оказалось не кратковременным порывом шалого ветра, а глубоко продуманной операцией. Уже одно то, что оно продолжается второй месяц, говорит о многом. А если прибавить к этому, что на сегодняшний день русские полностью вернули себе Московскую и Тульскую области, частично Калининскую и Ленинградскую, вторглись в Орловскую, успешно продвигаются к Смоленской?..

Главное же, что безвозвратно проиграла Германия за время наступления русских, — это не территория, не сотни тысяч немецких солдат, убитых на полях Подмосковья (фон Зигель, чтобы не расстраивать себя, даже мысленно не повторял фактической цифры потерь). У Германии пошатнулся авторитет: теперь любому ясно, что молниеносная война не состоялась, что непобедимый вермахт можно бить, да еще как.

Конечно, еще рано утверждать, что война проиграна. Нет, она обязательно закончится победой Германии, но когда?

А тому, что сомнения в победу вермахта вкрались в душу маловеров, доказательств сколько угодно. Даже Свитальский и Золотарь затаились, выжидая! А уж им-то, казалось бы, только и оставалось в жизни, что уповать на Германию: бывшие петлюровские офицеришки, промотавшие по кабакам награбленное, кому они будут нужны, если вермахт проиграет войну?

Много можно привести примеров неверия в мощь вермахта, много…

Но теперь (слава богу!) в сводках уже нет истеричности, меньше воспевается и подвигов одиночных солдат. Это верный признак улучшения обстановки.

Может быть, скоро и стабилизируется фронт?

Однако отец пишет, что фон Бок и фон Лееб жалуются на свое здоровье. Еще два командующих… А полководцы, как известно, жалуются на здоровье лишь в том случае, когда ими недоволен верховный, когда они точно знают, что стоит промедлить и… последует сильнейший пинок, нацеленный пониже спины. Ссылка на болезнь — крохи сахара, которыми верховный разрешает подсластить очень горькую пилюлю.

Лично он, фон Зигель, только сочувствует всем этим генералам, не больше. Для него их вина бесспорна: на то тебе и власть большая дана, чтобы с тебя спрашивать по полному счету. Не оправдал надежд? Вот и получай!

Взять фон Лееба. Ему было приказано стереть с лица земли Ленинград, а он застрял, увяз в его пригородах, ограничился лишь бомбежками и артиллерийским обстрелом. Разве так он должен был действовать? Конечно, нет! Положи десятки, даже сотни тысяч своих солдат, но выполни приказ!

Хотя в России на каждом шагу натыкаешься на неразрешимые загадки. Вот он, фон Зигель, должен обеспечить полный порядок в своем районе. Словами приказов, силой оружия или страхом смерти, но обеспечить.

А как обеспечишь, если не знаешь, если не можешь даже предположить, о чем думает русский, мимо которого пронеслась твоя машина? Согласен, как и полагается, за несколько метров до нее русский обнажил голову, склонил ее в поклоне. Из покорности сделал все это? Из страха? Скорее всего ни то, ни другое. Лично он, фон Зигель, готов биться об заклад, что русский прячет глаза, чтобы сохранить в тайне свои мысли.

Всё загадка в России. Сплошная загадка. Как снег прячет не только кочки и ямины, но и человеческие трупы, так и смиренный поклон почти любого русского не что иное, как искусная маскировка.

Да, в районе за последние два дня не было ни одного поджога, ни одного нападения на солдат вермахта или полицейских. Однако из этого вовсе не следует, что здесь установлен настоящий порядок: сегодня доложили, что бесследно исчезли еще пять солдат из тех, которым по делам службы надлежало проследовать через район. И это легко объяснимо: здешние солдаты и полицейские чины с наступлением сумерек сидят в казарме или дома, вот и не исчезают.

Правда, гебитскомендант склонен причину исчезновения этих солдат видеть в некотором упадке дисциплины, вызванном временными неудачами на фронте; считает, что они дезертировали. А, позвольте спросить, куда дезертировали? Разве не глупо думать, будто какой-то немецкий солдат надеется проскользнуть незамеченным через Россию да еще половину Европы?

Нет, господин гебитскомендант, подождем лучше до весны. Как сказал тот полицейский из Слепышей, весной снег стает, и тогда многое тайное станет явным.

Ох уж эти русские снега!

Все-таки Опанас Шапочник — хороший старший полицейский, его владения, пожалуй, единственные в районе, где нет грызни между полицейскими чинами. За три месяца ни одной жалобы, все приказы выполняются точно и в срок.

Хотя хорошо это или плохо, что нет грызни? Скорее — плохо: где нет свары, неизбежно наступает единение, значит, копится сила.

Завтра же брошу кость, пусть перегрызутся, пусть меж них родится недовольство друг другом, пусть их постоянно гложет черная зависть. Как у Свитальского с Золотарем.

Фон Зигель даже усмехнулся, вспомнив, с каким воодушевлением два бывших петлюровца, мнящие себя столпами будущей местной власти, наговаривают друг на друга. Не только о том доносят, что сказал или сделал коллега, но и что, возможно, думает.

А почему так старательно друг на друга наговаривают? Потому, что один стремится поплотнее усесться в кресло начальника, а другой ночей не спит, себя в том кресле видит.

Он, фон Зигель, щедро авансирует обещаниями того и другого.

Что бы такое и кому из полицейских в Слепышах пообещать? Только одному, кому — безразлично. Узнать фамилии, выбрать одну и поманить ее владельца пряником.

Довольный, что нашел ловкий ход, фон Зигель написал на листке бумаги, где значилось все, что следовало сделать завтра: «Сообщить, что полицейский такой-то за особые заслуги (не называть какие!) представлен к награде. Возможно, это будет медаль».

2

Угрюмая, злая тишина повисла в землянке, когда пришел Афоня и рассказал подробности гибели Павла. Не потому, что напугала смерть товарища: она на войне, да еще во вражеском тылу, — дело обыденное. Кровно обидело и разозлило то, что от руки последнего труса и не в бою, а при случайной встрече погиб Павел.

Помолчали. Потом Григорий с Юркой заспорили, даже поссорились. А из-за чего? Оба требовали немедленно казнить убийцу, но Григорию непременно подавай суд и все прочее, а Юрка это считал излишним:

— И чего с ним цацкаться? Суд — это уже признание, что того гада за человека считаем. А он — бешеная собака, которую нужно немедленно просто убить!

Конец спору положил Каргин. Он долго терпел перебранку, а тут хлопнул ладонью по столу и сказал так властно, что приятели сразу угомонились:

— Поорали — и хватит!.. Почему погиб Павел?.. Вас спрашиваю.

— Случай… Судьба такая глупая, — буркнул Григорий.

— Случай! Судьба! — передразнил Каргин, начавший злиться. — Эту самую судьбу я вчера по всему лесу видел. Наследили, будто гонки лыжные состоялись!

— Зимой завсегда след остается, — стал закипать и Григорий. — Не ангелы мы, а люди, по земле ходим!

— С головой ходить надо!.. Как у нас на Урале охотники к своим потаенным удачливым угодьям ходят? Перед метелью или в снегопад. Чтобы следы сразу замело!.. И еще елочку за собой тащат, лыжню заравнивают!.. Вот так-то…

Возразить нечего. Лишь Петро спрашивает:

— Дядя Ваня, а почему этого ты раньше не сказал? Когда дядя Павел еще живой был?

— Почему не сказал?.. Есть вещи, говорить о которых в голову не приходит: настолько тебе они ясны. Вот и не сказал… Моя вина.

Чистосердечный ответ командира больше всего поразил Пауля. Ни один из офицеров, которых он знал, никогда не осмелился бы сказать подобное. Да что там офицеры! Ефрейтор Пауль Лишке, упрекни его в чем-то подчиненный, заподозри в ошибке, — так бы оборвал нахала, немедленно показал бы ему место!

Несколько дней безвылазно просидели в лесу, ждали метель или снегопад. Но небо все время было безоблачным. Ожидание всегда тягостно, а если у тебя еще и еда на исходе — оно мучительнее иной пытки. Пустой желудок нагоняет мысли грустные, все больше о еде. Вот и сказал однажды Ганс, слив из миски в ложку последние капли грибной похлебки:

— У нас в Германии бывали дни, когда весь народ за одним столом обедал.

— Где же этот стол ставили? Чтобы весь немецкий народ за один стол усадить, во сколько же километров длина его должна быть? — невесело пошутил Юрка.

— Нет, такого стола не было. Просто в указанный день на улицы выезжали походные солдатские кухни, и все настоящие немцы подходили, покупали суп. И рабочий, и владелец завода, и… — Тут Ганс замялся, боязливо глянул на Пауля, который для него все же оставался старшим по чину, но все же закончил: —…и Гитлер тоже.

— Так тебе и станет Гитлер баланду хлебать, — усомнился Григорий.

— Сам Гитлер, сам Геринг ели за общим столом, клянусь богом! Ибо единство нации — превыше всего!

Все уже знали, что, если немцы клянутся богом, будь уверен, что они говорят правду, и Юрка не стал спорить, пробормотал что-то невнятное и отвернулся от Ганса, будто потерял интерес к разговору. Зато Каргин немедленно воспользовался моментом, заговорил, как всегда, спокойно, словно думая вслух:

— Вот так и оболванивали. Как же, сам Гитлер простой суп ест! Полное единение всех немцев!.. А еще немного погодя — и немецкие солдаты Ганс Штальберг и Пауль Лишке с радостью идут умирать. А за что умирать? Ради чего умирать?.. Григорий, на сколько килограммов прибавил в весе за войну Геринг?

Еще осенью, когда зарядили проливные дожди, Василий Иванович, чтобы расшевелить товарищей, начал играть в суворовские вопросы. Игра прижилась, о ней не забыли, и Григорий бойко ответил:

— Если взвешивать до обеда, на пятьдесят, после обеда — на все пятьдесят восемь.

И вдруг у Пауля ярко сверкнула догадка, которая примерно неделю назад забрезжила неясно, туманно: в последние дни обед разливает только Каргин; а поровну ли разливает? Ведь показалось же ему, Паулю, показалось тогда, что у Каргина суп еле прикрывал дно миски.

Тогда он заметил эту несправедливость, а до сознания не дошла, вот и не проверил. Значит, остается выжидать. И он промолчал, только особенно пристально посмотрел на Каргина. Кажется, осунулся не больше других…

Ожидание погоды наконец осточертело Федору, и он сказал:

— Все грибы, грибы… Схожу, командир?

— Один?

— Как прикажешь.

С ним ушли Григорий и Юрка. Вернулись утром с двумя солдатскими ранцами. В каждом — бутылка шнапса, пачка галет и банка мясных консервов.

— Геринга бы на такой паек! — проворчал Каргин.

Вскоре кончился и керосин. Теперь в землянке темень. Ее прорезают лишь красноватые отблески пламени, резвящегося в печурке. Когда они, эти отблески, падают на лицо человека, густые тени сразу скапливаются во впадинах его щек, углубляют их, и человек кажется изможденным и злым; в глазах у него чудятся недоверие, голодный блеск.

Есть все время хочется; о чем бы ни старался думать, мысль сама обязательно вернется к еде…

Каргин остатки супа из кастрюли выливает в свою миску. По заведенному порядку товарищи ждут его, чтобы обедать всем разом.

Семь мисок на столе. В каждой похлебка из грибов. Она кажется черной в алюминиевых мисках.

Семь мисок на столе, и во всех одна и та же грибная похлебка. Но в одной она лишь дно прикрыла. Самые полные миски стоят перед Петером, Гансом и Паулем.

Пауль встает. Шесть человек поднимают на него глаза. Тогда он молча тычет пальцем поочередно во все миски. Взгляды шести человек прыгают за его пальцем.

Пауль говорит:

— Почему у Пауля больше? Он маленький? Как Петер? Ему тоже нужно расти?

Даже в темноте все заметили, что Каргин смутился. Он пробормотал растерянно:

— Чего взъелись? Ошибся при дележке, с кем не бывает.

— Чтобы впредь не ошибался, — буркнул Федор, обменил свою миску на миску Каргина и начал есть, будто ничего особенного не случилось.

Григорий с Юркой, переглянувшись, враз потянулись к новой миске Каргина, чтобы долить ее. Тот зажал миску в руках, прикрыл телом и заговорил непривычно мягко, просительно:

— Хватит, ребята, бузить, хватит. Вам же опять на задание идти, вот и копите силу.

— А тебе она не нужна? — буркнул Федор. — Доливай ему!

Только три миски остались нетронутыми — Петера и немцев. Это обидело Пауля, ему показалось, что их, немецких солдат, считают такими же слабыми, как и Петера, и он запротестовал. К его удивлению, никто (не считая Ганса) не встал на его сторону.

— Понимаешь, у нас, советских, есть своя платформа: коли ты к нам в плен попал, то теперь мы за твою жизнь в ответе. Больше своей беречь ее обязаны, — так объяснил Каргин общую непреклонность в этом вопросе.

Начальству не прекословь, не оспаривай мнения старших. Послушание и еще раз послушание впитал Пауль, как говорится, с молоком матери и поэтому не осмелился возразить, хотя мысленно произнес длинную негодующую речь.

Покончив с супом и зная, что больше ничего не будет, Пауль и Ганс вскочили, как обычно, вытянулись у стола. К этому привыкли, и Каргин кивнул: дескать, можете идти. Но они не ушли в свой угол. Даже в темноте чувствовалось — смотрели на Каргина.

— Что еще? — спросил тот немного грустно.

— Мы настаиваем, чтобы нас признали равными или содержали полностью на режиме, установленном для пленных, — сказал Пауль, видимо заранее подготовленную фразу; не споткнулся даже, подбирая слова.

И по тому, как зашевелились за столом товарищи, Каргин понял, что претензия немцев признается законной. Но он все же попытался отстоять свою точку зрения:

— Что мы имеем на сегодняшний день? Землянку, самих себя и полное отсутствие связи с нашим военным командованием. Отсюда вывод: отправить вас в наш тыл или здесь соответствующим образом содержать — нет никакой возможности. Так есть ли смысл предъявлять ультиматум?

— Тогда считайте равными во всем, — сказал Ганс, покосившись на Пауля (все же заговорил без разрешения старшего по званию).

— А кто вас зажимает? — попытался удивиться Каргин, но это удалось ему плохо.

Григорий чертыхнулся и полез на нары, чтобы не нагрубить. Поднялся из-за стола и Юрка. Тут Федор и спросил:

— Ты, Иван, коммунист?

— Бепе.

— Один спрос, раз командир… Мне, еще школяру, настойчиво вдалбливали: «Коммунист всегда смотрит правде в глаза, всегда говорит только правду».

— Во мне такая же начинка, — откликнулся с нар Григорий.

Разговор оборвался, и долгое время было слышно только потрескивание дров в печурке. Наконец Каргин не выдержал этого молчаливого осуждения, заговорил:

— А если их убьют? Или живьем захватят? Об этом подумали?

— Здесь тоже, если налетят, и убить, и захватить могут, — заметил Федор. И тут же заговорил горячо, убежденно: — Человеку нельзя пользоваться половинкой, ему все давай! Как подключаться к вражеской линии связи, как в карауле стоять, то Пауль и Ганс? Равноправие? А как прочие задания, мы сразу вспоминаем, что они пленные? Нет на тебе креста, Иван.

Можно было отшутиться: дескать, креста действительно нет, но настроение не позволяет. Похоже, не ту линию ведешь, командир, не ту…

— Если их одеть в немецкую форму, то очень толково может получиться, — думает вслух Федор.

— Они и так в ней, — подхватывает Григорий.

— Факт, — подтверждает Юрка.

— Дай, Григорий, твоего горлодера, — просит Каргин, долго возится с самокруткой и произносит, укрывшись в облаке едкого дыма, произносит спокойно, как давно решенное: — Сегодня пойдем на главный тракт. Двумя группами. Чтобы Степанково в середке оказалось. Ты, Федор, старшим над горластыми, а я — с Паулем и Гансом.

Тщательно осмотрели оружие, одежду, и, едва короткий день пошел на убыль, две группы покинули землянку.

— Дорога дальняя, к утру, может, и не вернемся, — только и сказал Каргин.

Он идет головным. Пауль, как и полагается второму по званию, — замыкающим. Идут медленно: немцы к лыжам не привычны, их лыжи то под сучок попадут, то пенек или елку в клещи схватят…

Наконец подошли к тракту. После каждого снегопада его очищают от снега жители деревень. И образовались на обочинах снежные валы. Каргин считает, что самое верное — залечь за одним из них, отсюда и прострочить шофера, но по привычке он советуется:

— Здесь, пожалуй, и заляжем. И тракт далеко просматривается, и лес близко.

Ганс переводит Паулю слова Каргина и, выждав немного, торопливо добавляет что-то, показывая рукой на себя, на Пауля и тракт. Пауль, подумав, одобрительно кивает. Тогда Ганс докладывает Каргину:

— Господин ефрейтор предлагает на тракте стоять патрулем. Останавливать машины, проверять грузы.

Не из боязни личной ответственности Ганс свое предложение выдает за мнение «господина ефрейтора», по привычке делает это: все, что одобрено старшим, для рядового становится сразу же приказом свыше.

Каргин еще обдумывает предложение, а Пауль уже что-то говорит Гансу, говорит отрывисто, повелительно, и тот поспешно перелезает через вал снега, прочно обосновывается на тракте. Чуть впереди его и тоже расставив ноги, тоже положив руки на автомат, замирает Пауль. Луна светит изо всех сил, и на искрящемся снегу хорошо видны два немецких солдата. Два изваяния замерли на тракте, положив руки на автоматы.

Колонной прошло несколько грузовиков. Их не остановили. Потом появился еще один, замигал фарами. Пауль вышел на середину тракта и повелительно вскинул левую руку: правая сжимала автомат.

Грузовик истошно завизжал тормозами и остановился. Проверка документов, выразительный жест Пауля, и грузовик побежал дальше.

Каргин от холода уже начал стучать зубами, когда появилась легковушка. Узнав ее по низко сидящим фарам, Пауль и Ганс обменялись несколькими фразами, лязгнули затворами автоматов. Каргин подумал было, что они, испугавшись встречи со своим бывшим начальством, сиганут к нему за снежный вал, но, когда настал момент, Пауль поднял руку.

Из легковушки вышел офицер. Он был так брюхат, что его ноги казались случайными тонкими подставками-времянками. Зычным голосом он стал выговаривать что-то Паулю и не умолкал все время, пока проверялись документы.

Лишь возвращая документы, Пауль ответил сдержанно, без намека на грубость, но, похоже, так весомо, что офицер моментально усмирил голос, сменил интонации; теперь он упрашивал, почти умолял.

Как жалел Каргин, что ничего не понимает по-немецки! Ему оставалось одно: притаившись за снежным валом, наблюдать, как Ганс вынимает из машины свертки, пакеты и пакетики, а потом и канистру, скорее всего — с бензином.

Теперь офицер словно плакался, взывал к самому обыкновенному человеческому состраданию.

Наконец Пауль, когда Ганс откозырял ему, повелительно бросил шоферу, не взглянув на офицера, мельтешившего перед глазами:

— Форвертс!

Это слово Каргин знал и обрадовался, услышав его: сейчас машина уйдет, можно будет встать, поразмяться. Действительно, офицер сразу же сел в машину, и она резко рванулась к Степанкову.

— Ну, что добыли? — спросил Каргин, вылезая на тракт и яростно размахивая руками, чтобы хоть немного согреться.

— Продукты и канистру бензина, — охотно ответил Ганс. Он был возбужден удачей, непрестанно улыбался. — Господин ефрейтор сказал ему, что заготовкой продуктов имеют право заниматься только специальные команды вермахта, а не отдельные личности. Таков приказ господина коменданта района. А бензин забрали в назидание. Чтобы не ездил больше! — засмеялся он.

Пауль связывал пакеты и пакетики и молчал. Каргину захотелось услышать его голос, и он спросил:

— Кто он, тот офицер?

— Врач. Из Степанкова.

На лице Пауля отражалось только чувство исполненного долга. Ни волнения, ни радости. Одна убежденность человека в правильности того, что он сделал. Ничего больше!

3

— Богато нынче снегами, — услышал Василий Иванович за своей спиной, вздрогнул от неожиданности и оглянулся.

На тропинке, которую он очищал от снега, стоял мужчина лет шестидесяти. Его одутловатое лицо и пегую бородку Василий Иванович заметил прежде всего и лишь потом обратил внимание на потрепанное полупальто, на залатанные яловые сапоги. Каждый день он ждал этой встречи, почему-то считал, что она произойдет обязательно ночью и будет тот посланец подполья вооружен. Простоватое лицо этого человека, его одежда, смахивающая на нищенскую, и обыкновенная суковатая палка для защиты от деревенских собак — все это так не вязалось с образом, созданным в мечтах, что Василий Иванович только смотрел на незнакомца, враз забыв и пароль, и отзыв.

— Богато нынче снегами, — повторил тот, и, как показалось Василию Ивановичу, в глазах его на мгновение мелькнула лукавинка.

— Да-да, очень много снега! Но он обязательно стает!

— Тогда быть половодью, — отозвался незнакомец и спросил: — А в дом к себе не пригласите?

В кухне, грея руки о теплый бок печи, незнакомец представился:

— Зовут меня Николай Павлович. Надеюсь, этого достаточно для первого раза?

— Разумеется, — согласился Василий Иванович, хотя был готов обрушить град вопросов. — А я…

— Вы — Василий Иванович. Даже скажу, что до войны были директором школы, а в настоящее время — старший лейтенант.

— Нет, я — лейтенант…

— Давайте, Василий Иванович, условимся раз и навсегда: если один из нас сказал что-то, другой воспринимает его слова только как правду.

— Но я действительно…

— Когда вы были ранены, вам присвоено очередное воинское звание… И еще рад сообщить, что жена и оба ваших сына здоровы.

У Василия Ивановича непроизвольно задергались губы, повлажнели глаза. Чтобы скрыть волнение, он полез в карман за кисетом и долго сворачивал «козью ножку», высекал кресалом искру.

— Почему не спросите, откуда у меня эти сведения?

— Радио?

— Оно, милое, оно. И новости первейшие из Москвы, и все прочее… Ну, Василий Иванович, рассказывайте о своем житье-бытье. С самого начала и как можно подробнее.

И Василий Иванович начал с того, как очутился в лесу и увидел над собой склонившихся солдат. Назвал их по именам.

— Как вы сказали? Каргин? — встрепенулся Николай Павлович. — Незаметный такой?

— Кто это незаметный? Каргин? — удивился и даже обиделся Василий Иванович. — Это внешность у него самая обыкновенная, но сам он человек рассудительный, с хозяйственной хваткой и завидной точностью в выполнении всего задуманного. Если хотите знать, часто из таких людей в минуту испытаний и выявляются вожаки, герои. Не обязательно мирового масштаба, но способные кого-то вести за собой. И словом, и личным примером. У таких людей неистребимая вера в правоту того дела, за которое они взялись. Между прочим, Каргин сейчас командует нашей группой. А вы где встречались с ним, если, конечно, это не секрет?

— Допрашивал. После перехода фронта.

— Вы… особист?

— Вас это настораживает?

— Нисколечко… Если быть откровенным, все эти месяцы я разговаривал со своей совестью. А ей, знаете, не соврешь, от нее ничего не утаишь.

— Ну и как? Она все ваши действия одобряет? Или спорите с ней?

— Есть, конечно, промахи, есть даже ошибки. Но разве обойдешься без них, если дело для тебя до беспросветной дикости незнакомое? Меня никто не учил, как организовывать партизанский отряд, никто, даже мельком, не перечислял задач, которые необходимо решать в первую очередь. До всего сами доходим… Упрекнуть нас можно и за то, что все же маловато сделано нами за эти месяцы. Так я думал еще недавно, до встречи с Николаем Богиновым. Оказывается, в их отряде картина почти такая же. Спрашивается, почему? Ваше мнение, Николай Павлович?

— А если сначала я хочу вас послушать? — усмехнулся тот.

— Что ж, можно и так. Только дилетанты могут считать, что любой группе людей, обосновавшихся во вражеском тылу, дозволено нападать на врага сразу, без изучения местных условий, без тщательной подготовки. А на все это нужно время. И еще об одном, о чем нельзя забывать… Если в отряде всего восемь активных штыков, разве ему посильно нападать на гарнизоны, транспорты? Кроме того, очень осторожно приходится убивать каждого вражеского солдата: за одного своего фашисты уничтожают десятки мирных жителей. А тут еще и зима. И будь проклят снег, что надолго сохраняет следы!.. На пустом месте и с пустыми руками мы начали… О людях рассказывать?

— Обо всем, Василий Иванович, обо всем. Считайте, что Николая Богинова здесь не было.

Василий Иванович сказал, что некоторые бойцы отряда ни в какой период своей прежней жизни не были активистами в полном смысле этого хорошего слова. Но, когда встал вопрос — быть или не быть Советской власти, они оружием единогласно проголосовали за нее.

— Меня как коммуниста это особенно радует, — закончил Василий Иванович.

— Да, они без лишних громких слов взялись за оружие и пошли биться за Советскую власть! — подхватил его мысль Николай Павлович, потом сказал после большой паузы: — Главная ваша ошибка, Василий Иванович, — ни черта вы не смыслите в конспирации. И всем своим людям вы известны, и по хатам бегаете, в человеческих душах копаетесь, а должность у вас — препоганая, заметная. Нарвись вы на негодяя, донеси он — большого ума не потребуется, чтобы всю группу ликвидировать. С сегодняшнего дня извольте связь иметь только со своими полицейскими и лишь через них — с отрядом, с окрестными деревнями… Считайте это указанием нашего подпольного райкома партии.

— Как вы сказали? — переспросил Василий Иванович, который еще боялся поверить своим ушам.

— Как слышали, — усмехнулся Николай Павлович. — Надеюсь, не надо предупреждать, что это тайна? Ну-ну, не обижайтесь: вам верю. Настолько верю, что признаюсь: я не только райком, но и подпольный обком представляю.

Откровенно говоря, долгими зимними ночами случалось и такое, что вдруг наваливалась тоска. Тогда начинало казаться, что ты вообще один, а врагов кругом полнехонько. На другой день Василий Иванович нещадно ругал себя за малодушие, ибо в глубине души неизменно верил, что невидимые товарищи всегда рядом. И вдруг сейчас он услышал, что где-то здесь действуют подпольные райком и даже обком партии!

— Николай Павлович, можно я вас обниму?

— Ну, хватит, хватит… И понимаю, и сочувствую, но все же держи себя в руках…

Этот переход на «ты» был столь естествен, что оба почувствовали даже радость.

После того как Василий Иванович справился со своим волнением, Николай Павлович спросил:

— Как тебе нравится поведение немцев?

— А что? Они очень даже нормально ведут себя. Вполне порядочными людьми оказались, — заулыбался Василий Иванович.

— Так чего же ты плачешься, что вы мало их поубивали? — только и нашелся спросить Николай Павлович.

Василий Иванович, которому сейчас и зима казалась жарким летом, сказал сквозь смех:

— Так это я о наших немцах! О Пауле с Гансом! — И он рассказал о них все, что знал.

Выслушав рассказ, Николай Павлович спросил:

— Говоришь, не коммунисты и не штрафники, которые от наказания у нас скрываются? Говоришь, самые обыкновенные немцы?

— Обыкновеннее не бывает.

— И бежать не пытаются, и перевоспитываются?

— Не веришь? Так вот, они еще и в карауле стоят, и к выполнению других заданий привлекаются!

— Да это, Василий Иванович, если хочешь знать, очень примечательно! Самые средние немцы!.. И то о многом говорит, что люди твои на распыл их не пустили… Неужели не понимаешь, как это здорово?

— Не только я, но и остальные наши давно все поняли, — пожал плечами Василий Иванович, которого немного покоробила столь неприкрытая восторженность.

Однако Николай Павлович будто не заметил смены его настроения, продолжал в прежнем тоне:

— Слушай, как считаешь, почему они вдруг перевоспитываются?

Над этим вопросом Василий Иванович и сам задумывался не раз, поэтому ответил без промедления:

— И вовсе не вдруг, время для этого потребовалось… Здесь немцы увидели и узнали сокровенное тех людей, которых еще недавно считали своими заклятыми врагами. Увидели, узнали и, возможно, незаметно для себя, приняли сначала сердцем, а потом и умом. Вот и стали союзниками недавние враги.

— К сказанному тобой, пожалуй, ничего не добавишь… И в карауле стоят, и на задания, говоришь, ходят? И не боитесь?

— Риск есть, конечно.

— Вот это еще правильнее… В самую тяжелую для нас пору все же есть немецкие солдаты, которые переходят на нашу сторону! А что начнется тогда, когда громить их по-настоящему станем?.. Но присматривать за ними пока ой как надо…

Потом пили чай без сахара и снова беседовали. И Василий Иванович узнал, что настала пора объединения маленьких партизанских групп в отряды. Чтобы удары по врагу стали мощнее; кроме того, легче будет наладить централизованное снабжение, руководить действиями партизан.

— На этой неделе тебя разыщет человек. Или два сразу заявятся… Дашь им провожатого и пусть идут к Каргину, — вдруг сказал Николай Павлович.

— Пароль и отзыв? — спросил Василий Иванович, сдерживая радостное волнение.

— Прежние… Ты с Каргиным с глазу на глаз не разговаривал? Какого он мнения о своем бывшем командире роты?

— Как сказать…

— Только откровенно.

— Ни у Каргина, ни у его товарищей нет обиды на капитана Кулика. Но и уважения к нему тоже нет. Непонятен он нам.

— А чего в нем непонятного? — удивился Николай Павлович. — Человек он предельно честный, исполнительный.

— Считаешь, этих качеств вполне достаточно, чтобы командовать людьми?

— Не будем спорить… Кулика нужно в деле повидать, чтобы о нем правильно судить. Так что не будем… Капитан Кулик со своими людьми поступает в распоряжение Каргина. Ясно?

Если бы Николай Павлович сказал, что Кулик отстранен от командования вообще, что теперь он рядовой боец или отделенный, Василий Иванович воспринял бы это как должное. Сейчас же он сказал после длительной паузы:

— Все-таки неудобно. Бывший командир роты — в подчинении у своего солдата.

— Повсеместно установлен такой порядок: кто к кому приходит, тому и подчиняется. Чтобы опять не начинать с изучения местных условий и людей… Скоро и твой Каргин двинется к Полесью. А кто из них там старшим станет — жизнь покажет. Между прочим, ты не задумывался, почему в такой маленькой деревеньке, как Слепыши, немцы без особой проверки трех человек записали в полицаи?

— Это и ребенку ясно: хотят как можно больше народу запятнать, чтобы обратного хода у них не было.

— Правильно. Только это, так сказать, первый этап — массовая вербовка. А скоро и неизбежная фильтрация начнется. Кого-то из теперешних полицаев удастся и в крови народной замарать. Эти, как ценный кадр, останутся. А кого-то и спишут за непригодностью. Как этого вашего…

— Дёмшу.

— Самая главная борьба еще впереди, дорогой Василий Иванович, так что все силы нам в плотный кулак собрать нужно. И поскорее!

Уходил Николай Павлович еще засветло. Провожать себя категорически запретил. Просто пожал руку в сенях и сказал:

— Мухортова вы правильно решили пока не трогать. Он — сволочь, доносчик, но глуп. Значит, если постараетесь, то и без убийства сможете парализовать его деятельность.

Искушение выйти на улицу и посмотреть вслед Николаю Павловичу было очень велико, но Василий Иванович все же заставил себя остаться в горнице. Смотрел на потолок и улыбался его темным доскам.

4

Горивода заприметил Виктора за его манеру держаться уверенно, с чувством собственного достоинства, что в это смутное время было явлением редким, если не сказать — исключительным. Да и откуда взяться у человека всему этому, если никто не знает, что с ним завтра будет? Взять его, Гориводу. Думал ли он, когда с Симоном Петлюрой вошел в Киев, что поход закончится полным крахом? Даже удрать, хотя бы в Польшу, не удалось, так замордовала Красная Армия. И пришлось, сорвав знаки воинской доблести, бежать в Москву, там пробиваться случайными заработками.

Ликвидировала, изжила Советская власть нэпмачей, и после долгих раздумий уехал Горивода на Смоленщину. Здесь ему повезло: устроился лесничим. Работал усердно, как того власть требовала, а сам жадно и с надеждой ловил слухи о боях на КВЖД, Хасане, Халхин-Голе, в Финляндии. Особой надежды на перемену жизни от этих конфликтов не питал, но все же тешил себя мыслью, что льется советская кровь, пусть пока ручейком, но льется.

Воспрянул духом, когда началась эта война. Как только пришли немцы, сразу явился в полицию и раскрыл себя. И тут тоже повезло: Свитальский-то — полячок, вместе на Киев в ту войну шли. Шли-то вместе, а драпали порознь, вот и оказался Свитальский в Польше, убежал от того, что выпало пережить ему, Гориводе.

Но все же и тут он состорожничал: не пошел служить в полицию, куда дружок звал, а остался простым лесничим: опасался, а не забуксуют ли колеса немецкой военной машины.

Все разворачивалось лучше не надо, и вдруг немцев поперли от Москвы!

Казалось, гитлеровцы — карта козырная, а жизнь взяла и побила ее.

Ну кто в такой обстановке, при таких переменчивых событиях может быть уверен в своей судьбе? Дурак или полный прохвост, на двух хозяев работающий. Или тот, у кого в самых верхах Германии крепчайшая рука есть. Способная из любой беды вытащить.

То, что Капустинский не дурак, это сразу видно. Тогда кто же он? Свитальский с Золотарем только и знают, что ему сам господин комендант благоволит. А почему? Дескать, бог ведает.

Поковыряться в душе Капустинского надеялся во время его визита за малинкой сушеной. Не пришел Капустинский. Разумеется, самое верное и милое дело через денек самому к нему нагрянуть: «Как здоровье супруги? Думаю, не пришел, значит, хуже ей стало, вот и осмелился сам наведаться». Не воспользовался этим случаем исключительно из-за того, что не знал, чья сила под Москвой верх берет. А раз не знал, то зачем лишнего врага наживать, когда кругом и без того горечь одна?

Жизнь, она такая тонкая и хрупкая, что не семь, а сто раз отмерь, если резать собираешься.

Сегодня уже ясно, что советские выдыхаются, вот-вот прекратят свое наступление, и тогда начнется стояние фронтов, как в первую мировую войну. С той разницей, что теперь на фашистов вся Европа каторжно работает, значит, вермахт поднакопит силушку, залижет раны да как двинет весной на восток!

Во всех хатах Слепышей люди уже ко сну готовились, когда Горивода поскоблил ногтем темное окно дома, где жил Виктор. Умышленно так поздно заявился: днем, сославшись на неотложные дела, еще и удерет Капустинский, а теперь никуда не денется.

И еще одно, тоже тайное: не осмелится он ночью выпроводить гостя, который с помощью к нему пришел. Не осмелиться — придется ночлег предложить. Значит, для беседы времени предостаточно будет.

Дверь открыл Капустинский. Будто бы не удивился позднему визиту, радушно поздоровался, пригласил в горницу:

— Извините, в кухне у нас родичи жены живут.

Действительно, в кухне, прямо на полу, прикрыв его каким-то тряпьем, лежали женщина и трое детей.

«Спят или только притворяются?» — зло подумал Горивода и заворковал:

— Избави бог, не беспокойтесь, я только малинку занес.

— Гостям всегда рады, а таким, как вы, Мефодий Кириллович, и подавно, — ответил Виктор, вежливо подталкивая гостя к дверям горницы.

Горивода вошел в горницу, потупив глаза, будто бы от смущения за свой поздний визит, а сам заметил и наскоро прикрытую одеялом кровать, и две смятых подушки на ней, и винтовку в ее изголовье; она, винтовка, заставила уважительно подумать о Капустинском: молодой, но момент правильно понимает, жизнь задарма отдавать не собирается.

Благоприятное впечатление произвела и молодуха. Не в пример другим, она молча поклонилась гостю и выскользнула из горницы, погладив мужа влюбленными глазами.

— Поправилась, значит, ну и слава богу, — закивал Горивода и еще раз, теперь уже неторопливо, прошелся глазами по горнице.

Кроме кровати, здесь стояли два стула с прямыми резными спинками и древний комод.

— Раздевайтесь, Мефодий Кириллович, раздевайтесь, гостям мы всегда рады, — подлаживаясь под тон Гориводы, приглашал Виктор.

— Гость — от бога! — выспренно изрек Горивода и положил на пол в углу и полушубок, и шапку с шарфом, напоминающим обрезь половика: такой непритязательной расцветки был шарф, такой грубой работы.

— Обижайтесь или нет, Мефодий Кириллович, но я атеистом воспитан. Однако двумя руками голосую за это изречение, — ответил Виктор, не пряча глаз от пронзительного прищура гостя.

Наконец прищур потух. Горивода залез рукой во внутренний карман поношенного пиджака, извлек оттуда тощий мешочек-кисет:

— Вот она, малинка, пользуйтесь.

Противно Виктору разговаривать с лесником, озноб бьет, как посмотрит на его лапищи, на шею, растекающую в покатые плечи, но он находит в себе еще и силы улыбаться доброжелательно. Втайне же мечтает о помощи, хотя знает, что никто из товарищей случайно не зайдет к нему ночью. Он мучительно ищет лазейку, и вдруг в кухне хлопает дверь, гремит голос Василия Ивановича:

— Эй, пан Капустинский! Или я за тебя сегодня ночью патрулировать буду?

Распахнув дверь в горницу, Василий Иванович видит Гориводу, раскрывает объятия. Тот так же охотно подается ему навстречу, но в глазах — настороженность.

А Василий Иванович распоряжается:

— Афоня! Одна нога здесь, другая там, а выпивка и закусон у меня на столе! — И сразу Виктору: — А тебе так скажу: молод еще за моей спиной шашни заводить! И шейка у тебя тонкая, не ровен час… Заманил к себе такого гостя и помалкиваешь?

Весело, с прибаутками вошли в половину дома, где жил Василий Иванович, и сразу же гость с хозяином остались одни. На столе маячило несколько бутылок самогона, и все же, даже за выпивкой, разговор то судорожно вспыхивал, как костер, на который плеснули бензина, то безнадежно затухал: обсуждать распоряжения начальства оба избегали, а о чем же тогда говорить, если почти не знакомы?

А Виктор с Афоней в это время стояли на крыльце, ждали, не потребуется ли Василию Ивановичу их помощь. Виктор уже знал, что это Клава, выбежавшая будто бы за самогоном, известила товарищей о непрошеном госте. И сейчас, ловя каждый звук морозной ночи, Виктор думал о том, что такая, как Клава, никогда не бросит в беде своего друга.

Наконец Горивода заспешил домой.

— Не обижайте, Мефодий Кириллович, не позорьте перед соседями, — притворно умолял его Василий Иванович.

Горивода долго стоял на своем и вдруг попросил, уже одевшись:

— Вот если у кого-то из рядовых полицейских ночевать устроите, не откажусь. Здоровьишко-то аховое, как обратную дорогу осилю — не ведаю. Ну, к Мухортову хотя бы…

«Ври больше, ври. Еще сотню километров ножками отмеришь, и лишь тогда на твоем лбу испарина, может быть, выступит», — подумал Василий Иванович, но гнул свою линию крайне обиженного хозяина:

— Что люди обо мне говорить станут, если гостя в ночь отпущу?

— А тебе будто не все равно? — неожиданно разозлился Горивода. — Им никогда не угодишь! Серебром осыплешь — золото подавай!.. Или боишься, что полицейский наплетет на тебя?

— Скажешь тоже! — Василий Иванович прикинулся обиженным, быстро оделся, взял винтовку.

— Пошаливают?

— По привычке беру.

Теперь, «обиженный», Василий Иванович имел право бросать лишь самые необходимые слова. Поэтому, будто поссорившись, шли молча до дома Авдотьи. Здесь, заметив, что Василий Иванович намерен остановиться, Горивода сказал как только мог ласково:

— Не держи обиды на сердце.

Василий Иванович еще решал, сменить ли гнев на милость, а Аркашка уже услышал человеческие голоса у крыльца, лязгает в сенках затвором винтовки и орет:

— Кто там? Как пальну!

Едва лязгнул затвор невидимой винтовки, Горивода метнулся к стене дома, будто прилепился к ней спиной. Оттуда и прошипел злобно:

— Трус запросто и своего ухлопать может.

— А ну, выйди, — приказал Василий Иванович, не повышая голоса.

Немедленно, одновременно недоверчиво и обрадованно, прозвучал голос Аркашки:

— Это вы, господин старшой?

— Кому же, как не мне, ходить по ночам?

И все же Аркашка не распахнул, а лишь приоткрыл дверь, в щель осмотрел пришельцев и только тогда выскочил на крыльцо, затараторил:

— Я вас сразу узнал, господин старшой, для порядка кричал, как вы того требуете!

«Продаст или нет?» — какой уже раз подумал Василий Иванович, но отступать было поздно, и сказал, будто ничего не боялся:

— Пан Горивода у тебя заночует. — И добавил после небольшого раздумья. — Сам начальник полиции пан Свитальский с ним запросто.

Добавил для того, чтобы насторожить Аркашку, поукоротить его язык.

Аркашка, который искренне верил в свои многочисленные грехи, намек схватил на лету.

Убогость жилища, куча ребятни, глазевшей с полатей, и Авдотья, будто пришибленная, с потухшим взглядом и плоская, как доска, окончательно убедили Гориводу в том, что Аркашка Мухортов принадлежит к категории вечных неудачников. Такого хоть золотом одари, он все равно с голоду подохнет. Правда, едва гость уселся в переднем углу, женщина слетала куда-то и бесшумно поставила, будто швырнула, на стол четыре бутылки самогона. Ни в одном движении, ни в одном взгляде ее не улавливалось ничего похожего на самое обыкновенное радушие.

Горивода был недоволен и хозяином, и хозяйкой дома, где ему предстояло ночевать. Не знал он, не мог знать, что сдержанность Аркашки — умышленная, от предупреждения Василия Ивановича. Если бы не тот намек на близость Гориводы к Свитальскому, если бы не боязнь ответственности за свои промашки, он многое бы выложил гостю. Все, что было и могло быть. А сейчас только поддакивал и расхваливал своего старшого и порядки, установленные им.

Молчание и сухость Авдотьи шли от неприязни к тем, кто сидел за столом. Еще до публичной порки она для Аркашки была готова стать преданной рабой, видела в нем обломочек своего счастья, наконец-то дарованного жестокой судьбой.

Авдотье едва исполнилось шестнадцать, когда на покосе ею овладел Никита — разъединственный на Слепыши выпивоха. Ему уже перевалило за сорок, когда случилась эта беда с Авдотьей. Как говорится, и в годах он был, и ни лицом, ни хозяйством в женихи не напрашивался, но она вышла за него, чтобы за церковным браком скрыть позор.

Двенадцать лет промаялась с мужем-пьяницей, не раз терпела от него побои и все же родила ему трех сынов. Могла бы и больше, да сгорел от вина Никита.

Похоронила, даже голосила на его могиле. Почему голосила, если ни света, ни радости с ним не видела? Так полагается. Да и себя жалела: тридцати не исполнилось, а с тела спала, усохла вся.

Потом по-своему пыталась найти свое бабье счастье. Не нашла, только двух девчонок еще родила. И вдруг постучался в дом Аркашка — изголодавшийся, потерянный, разнесчастный. Пустила переночевать. Жалеючи, и вымыла в корыте, жалеючи, и не выпроводила ни завтра, ни через несколько дней. А потом как-то само случилось, что заметила его обходительность, стремление хоть чем-то быть полезным. Тогда и закралась мыслишка: а не долгожданное ли счастье заглянуло? И стоило ему несмело потянуться к ней, раскрылась полностью, доверчиво и радостно.

Около месяца с тревогой ждала, не изменится ли что в его отношении к ней. Не менялось. Тогда еще больше уверовала в свое счастье: не бил, не поносил всяческими непотребными словами. Что еще надо? Она верила, что со временем окрепнет это неожиданное счастье, наберет силу, вот и угождала Аркашке, в глаза заглядывала. Однажды даже щеки свои соком свеклы натерла!

Прозрение нагрянуло сразу, на другой день после порки. Болело тело, но еще больше — душа. И Авдотья, стыдясь выйти из дома, тихонько копошилась в кухне, ежась под испуганными и недоумевающими взглядами своих детей. Переставляла чугуны и чугунки, а сама непрестанно думала о позоре, обрушившемся на нее, спрашивала у бога, за что ей такая кара жестокая, за что?

Переживала, казнилась, а тут еще и Петька, которого считала первым своим заступником и самой надежной опорой, ударил словами, будто ножом в сердце:

— Он-то стоял и похохатывал.

Она, чтобы заглушить крик души, сунула голову в чело печи, загрохотала ухватом по камням пода, ловя несуществующий чугунок.

— А старший полицай, когда тебя к лавке поволокли, до самого коменданта пробился, в заступу пошел, — продолжал без ножа резать Петька.

Авдотья опять видит себя распластанной на скамье, опять слышит злобный, прерывистый свист плети. И невольно вспоминается, что он, Аркашка, ни разу ее пальцем не тронул, но и слова доброго не сказал; если и берег, то как вещь, которая сгодится в хозяйстве.

Слова Петра заставили ее иначе взглянуть на все, связанное с «ним» (теперь и она, как Петька, мысленно называла Аркашку только «он»). А взглянула на Аркашку внимательно, поняла, что не из сострадания, не оберегая ее запоздалое счастье, все бабы сторонятся его, почувствовала — есть в Аркашке что-то отталкивающее, отпугивающее людей. Авдотья не смогла бы словами выразить, что именно, но, обнаружив это один раз, теперь чувствовала повседневно, ежечасно.

Потом исчез Петька. Захотелось взвыть в голос, уже метнулась было за помощью к деду Евдокиму, да Витька-полицай перехватил в проулке и сказал, чтобы не паниковала:

— Петро уехал погостить к хорошим людям. Может, до весны. Или более… Только не болтай об этом. Как бы не отыгрался твой приемыш на Петре. Уж больно разобиделся за упрек, что он, Аркашка, не заступился за тебя.

Теперь и вовсе стал ненавистен «он», но терпела исключительно из-за страха за детей. Поэтому и сегодня покорно прислуживала, хотя — будь ее сипа — мигом вымела бы их из хаты. Была все время рядом и невольно слышала, как пришелец расспрашивал о делах в деревне, о всех полицейских, как увиливал «он» от прямых ответов или расхваливал все — дальше некуда.

Наконец мордастый сказал:

— Похабно живешь, без масштаба соответствующего.

— Как понимать прикажете?

— В развалюхе обитаешь, баба у тебя… Да еще ребятни куча… Человек за себя настоящую цену запрашивать должен.

Не шепотом, во весь голос говорили. А ведь она, Авдотья, тут, рядышком.

Замерло сердце в ожидании его ответа: может, хоть слово в защиту скажет?

Он ответил:

— Нет, господин хороший, у Аркашки Мухортова прицел верный и дальний. Меня сам господин комендант знает, презентовал даже!.. А что здесь пока обитаю… В школе учили: дескать, прямая — кратчайшее расстояние между двумя точками. А в жизни умные по прямой не ходят, они свою тропочку пробивают, порой отсиживаются в глухой дыре… И у каждого тропка обязательно только собственная, единственная. Так, позвольте спросить, откуда вам знать, с масштабом или без оного я живу?

Это были первые за весь вечер слова Аркашки, за которыми промелькнуло его собственное лицо, и Горивода уже с интересом глянул на собеседника, заметил, что тот нисколечко не пьян и глаза у него настороженные, злые.

«Хитер подлюга!» — обрадовался Горивода, еще раз глянул, чтобы убедиться, правильно ли разгадал человека, но теперь с ним сидел опять только угодливый, пришибленный жизнью человечишка.

«Из подлюг подлюга!» — восхитился Горивода и тут же подумал, что такому палец ко рту не подноси. Видать, много знает, только вот как его разговорить?.. Может, старуха мешает?

И он круто повернул разговор:

— У меня вся жизнь в лесу, елки-палки вокруг, с ними, известно, даже словом не перебросишься. А я ведь еще не старик.

«Курятинки захотелось!» — со злорадством подумал Аркашка и тут же мысленно перебрал всех женщин Слепышей, отыскивая ту, которая приняла бы гостя на ночь. Не нашел. Вот разве только Нюська. Правда, у нее за стеной старшой живет… А к кому еще вести, кроме нее?

Выбрал, но ничего не сказал, решил подождать, чтобы Горивода еще раз и прямее высказал просьбу.

Тот не заставил себя долго ждать:

— Так есть что подходящее, друг Аркаша, или нет?

— Этого добра хватает… Правда, все стоящие в Степанково к немцам бегают. По расписанию, день в день, час в час. — И хохотнул то ли завистливо, то ли презрительно.

— Что бегают, даже хорошо, здоровые, значит, — оживился Горивода. — Проводишь или из подворотни домик укажешь?

Намек на трусость разозлил Аркашку, он отбросил колебания и, мигом собравшись, увел гостя из дома, прямо к Нюське с ним направился.

Авдотья некоторое время еще находилась во власти оцепенения, сковавшего ее после откровенного ответа Аркашки, потом, набросив шубенку и укутавшись в шаль, выскочила на улицу и сразу же остановилась, будто налетела на преграду. К кому идти? К деду Евдокиму? К соседям?

Можно бы и к ним, но еще подумают, что бабья обида, ревность дикая подстегивают ее. Так подумают — засмеют. Если мужик к другой бабе бегает, кто поможет, как не сама себе?

Постояв и разобравшись в мыслях, Авдотья заторопилась к Витьке-полицаю, с отчаянностью человека, которому терять нечего, забарабанила в оконную раму так, что задребезжало, зазвякало оконное стекло.

Клава немедленно приподняла уголок занавески:

— Кто там?

— Я, Авдотья… Мне поговорить с твоим надо.

И вот Авдотья в горнице, стоит у порога и молчит; она только сейчас поняла, в какое глупое и двойственное положение поставила себя: как встретит Клава ее слова, вцепится ли ей, Авдотье, в волосы, когда узнает, с какой целью она прибежала? Ведь всей деревне известно, что Витька-полицай согрешил с Нюськой…

Боязно и стыдно было Авдотье начать разговор, и еще недели две назад она скорее всего неловко соврала бы: дескать, дай огонька, или что другое придумала, но теперь какая-то неведомая сила заставляла говорить только правду. Поэтому Авдотья начала с того, в чем чувствовала главную опасность:

— Он-то говорит, по прямой умные не ходят, они все вокруг, в обход, чтобы вернее своего достичь. Мордастый поддакнул, похвалил, значит… И еще Аркашка бахвалился, что сам комендант с ним запросто. Теперь оба к Нюське догуливать отправились…

Ни разу Клава не напомнила Виктору о том, что сама не забывала, казалось, ни на час. Правда, Виктор ей рассказал, как пьяный приперся к Нюське черт знает почему и зачем, клятвенно уверял, что между ним и Нюськой ничего не было. Она верила каждому его слову и в то же время сомневалась. Однако всячески подавляла в себе это недоверие. И вдруг явилась Авдотья доложить Виктору, что те к Нюське направились!..

Ну и что из того?

Почему именно к нему, к ее Вите, прибежала Авдотья с этим известием?

Клава вдруг почувствовала, что ноги слабеют в коленях, и, чтобы не выдать своего состояния, присела на краешек кровати, сдвинула брови и уставилась на свои пальцы, непривычно вытянутые и неподвижные. Она хотела уже крикнуть: «А ему что за дело?» — и тут вспомнила жалобу Нюськи, которую пересказал ей Виктор: «И нагрянут, и надругаются… Кому пожалуешься, кто вступится?..»

— Хорошо, Авдотья, ты иди… Я сделаю что нужно, — сказала Клава и решительно поднялась, потянулась за шалью.

5

Фон Зигель никогда не кричал на подчиненных. Он только смотрел на них так, что виноватый понимал: завтра или послезавтра придется с маршевой ротой ехать туда, откуда поезда и вереницы машин везут солдат и офицеров вермахта, продырявленных пулями и осколками или обезножевших от русских морозов.

В последние дни гауптман частенько леденяще-спокойно поглядывал на своих подчиненных. Поэтому они старались даже не дышать громко, чтобы ненароком не привлечь к себе внимания.

Сегодня именно такой вечер, когда глаза господина коменданта — арктический лед. Кажется, над головой каждого занесен топор палача. Тяжелый и отточенный. Малейшее неосторожное движение, даже случайный шепот, и он ухнет вниз, с радостью прольет человеческую кровь.

Все работники комендатуры и начальник полиции с заместителем были на своих местах: вдруг соизволят спросить? А фон Зигель засел в своем кабинете, как в доте, находящемся на линии огня, и отвечал только на телефонные звонки.

Началась эта бесшумная буря с циркуляра из гебитскомендатуры, в котором говорилось, что коменданты всех районов должны взять под свой неусыпный контроль лечебную работу в местных госпиталях, так как имеют место случаи, когда медицинский персонал тратит время и медикаменты на раненых, которые и после выздоровления не смогут вернуться в строй; господам комендантам районов надлежит помнить, что фатерлянду нужны солдаты, солдаты и еще раз солдаты, а не беспомощные калеки; и вообще, гуманно ли бороться за жизнь человека, не способного в дальнейшем постоять за себя, позаботиться о себе?

Фон Зигель в сопровождении своих помощников немедленно пошел по госпиталям, заглянул во все палаты и не обнаружил ничего похожего на то, о чем предупреждал циркуляр. Он даже милостиво шутил с офицерами, благосклонно отвечал на молчаливые приветствия солдат. И вдруг, когда он собрал начальников госпиталей и сказал им, что нужно усилить питание выздоравливающих, уродливый толстяк Трахтенберг заявил:

— Господин гауптман, это очень легко сделать, если вы прикажете патрулям не отбирать у нас то, что мы заготовляем по собственной инициативе.

— Не понимаю вас.

— Несколько дней назад, когда я возвращался в госпиталь с продуктами, которые реквизировал у местного населения, меня остановил патруль и забрал все.

— Господа, напоминаю, что шнапс рекомендуется только в ограниченных дозах и обязательно с достойной закуской, — пошутил фон Зигель.

Но Трахтенберг упорно твердил, что сказал правду.

Тогда исчезла улыбка с лица господина коменданта, тогда он посмотрел леденяще-спокойно сначала на своего помощника, потом на начальника полиции. Те недоумевающе шевельнули плечами.

Зло блеснули стекла очков господина коменданта, но спросил он спокойно:

— Вам это не приснилось?

Трахтенберг молча поднял руку с двумя прижатыми друг к другу пальцами.

— Прошу следовать за мной, — приказал фон Зигель и увел доктора в свой кабинет.

Там подробнейшим образом выспросил все мельчайшие детали действий неизвестного патруля, а еще немного погодя перед комендатурой были выстроены сначала все солдаты гарнизона, а потом и полицейские. Даже Свитальский с Золотарем.

Каждому в лицо заглянул доктор и прошел мимо.

— Может, то были переодетые местные? Или солдаты вермахта, просто проходившие через наш район? — спросил фон Зигель.

— Одного из них — старшего патруля — я не раз видел в комендатуре.

Значит, доктор стал жертвой явного мошенничества.

Даже не мошенничества, а отвратительнейшего преступления: таково любое деяние, если оно совершается в личных целях, а прикрывается именем Великой Германии. И виновные должны быть найдены и наказаны так, чтобы у живых каждая клеточка тела рыдала от боли и страха! В то время, когда весь немецкий народ ведет такую войну, находятся мерзавцы, которым собственное брюхо дороже интересов нации!..

Но как уличить мерзавцев? Личное опознание ничего не дало…

Придется, очевидно, обратиться за помощью в гестапо: у них везде есть свои люди.

И фон Зигель, возможно, позвонил бы туда, хотя бы ради того, чтобы застраховать себя на случай доноса, но в это время ожил телефон самого гебитскоменданта, и он поспешно схватил трубку, отрапортовал в нее:

— Гауптман фон Зигель у телефона!

Для начала разговора гебитскомендант (сослуживец отца в прошлую войну) обычно спрашивал о новостях из дому, о личном самочувствии, даже о погоде и лишь после этого переходил к делу, но сегодня привычное оказалось нарушенным.

— Поднять по тревоге весь гарнизон, — приказал гебитскомендант. — Немедленно всеми имеющимися в наличии силами перекрыть дороги. Задерживать всех. Без исключения.

— Яволь… Осмелюсь спросить, причина?

— У вашего южного соседа бандиты пустили под откос воинский эшелон, — после небольшого раздумья ответил гебитскомендант и положил трубку.

Выходит, и на Смоленщине начались диверсии на железных дорогах…

Что это, акт мести отчаявшегося одиночки или первый сигнал, извещающий о том, что и здесь русские начинают выполнять приказ своего Сталина? Неужели и здесь они уже организовались в так называемые партизанские отряды?

6

Когда к Нюське ввалились Аркашка с неизвестным и Аркашка с пьяной ухмылкой заявил, что гостя переночевать привел, она неожиданно даже для себя не оробела, не взвыла от страха и обиды, а схватила ухват, взметнула его над своей головой и гаркнула до звона стекол:

— Геть, кобелины, отсюда!

Аркашка сразу бросился к порогу, но неизвестный, недобро сбычившись, пошел к Нюське. Его огромные и сильные лапищи с растопыренными пальцами были чуть отведены в стороны. И Нюська поняла, что такого мужика не то что ухватом, а и топором не враз остановишь, и сразу сказала зловеще-спокойно:

— А ну, подойди, гостенек, я твой лоб ухватом помечу. Чтобы моему Гансу легче тебя искать было.

Горивода, словно по инерции, сделал еще шага два, потом остановился. Его лапищи, еще минуту назад готовые схватить и скомкать Нюську, повисли вдоль тела.

— Ну чего остановился? Иди, — ворковала Нюська, у которой появилась самая малая надежда на то, что авось обойдется.

Но Горивода стоял. Он думал о том, что ссориться с немецким солдатом — все равно что лбом дуб ломать: лоб — вдребезги, а дуб и не заметит удара. Конечно, можно сделать и так, чтобы эта дура утром никому не пожаловалась… Однако слюнтяй, что у порога затаился, на первом же допросе расколется… Может, и его?..

Задрожала дверь от ударов прикладов, и послышался злющий голос старшего полицейского:

— Открывай, стерва!

Нюська, словно заново рожденная, метнулась в сени, и почти тотчас лязгнул откинутый крюк.

Опережая клубы морозного воздуха, в дом ворвались черные дырки дульных срезов двух винтовок, метнулись в один угол, в другой и остановились на груди Гориводы. И тот по-настоящему струсил: сейчас достаточно любого предлога, чтобы убрать человека, который тебе мешает или просто неприятен. Можно и без предлога…

И Горивода невольно вздохнул с облегчением, когда господин Шапочник узнал его (а ведь запросто мог и «не узнать»), опустил винтовку и сказал, не скрывая разочарования:

— А мы-то думали…

Горивода ликовал, что опасность миновала, и ответил с неподдельной радостью:

— Вот на огонек заглянули, прогреться.

Сказана явная глупость (не холодище же в хате Авдотьи!), но Василий Иванович притворяется, будто верит сказанному, и гнет свою линию:

— Очень прошу, Мефодий Кириллович, вашими святыми заклинаю: не предпринимайте подобных прогулок в нашей деревне, не искушайте судьбу.

Сказал спокойно, даже ласково и ни разу не взглянул на Аркашку, который теперь вылез на передний план и порывался что-то сказать.

— Избави бог! — искренне заверил Горивода. — До полного дня и носа не высуну от этого сукина сына, которого вы мне подкинули!

Василий Иванович возразил:

— А не вы ли хотели переночевать именно у него? Как я мог отказать вам? Вы и так подозрение высказали, будто я боюсь вашего разговора с моими подчиненными.

Позднее, уже лежа на узкой лавке в хате Авдотьи, Горивода вновь и вновь вспоминал минувшие события и вынужден был признать, что все сказанное старшим полицейским — сущая правда. Только уж очень гладкая, без сучка, без задоринки. Как в спектакле. И полицейская служба в деревне несется образцово, и во всем-то виноват лишь он, Горивода; своей волей он и на ночлег пришел сюда, пришел не к человеку, а к сплошному ничтожеству.

Одно смущало: ведь и он, Горивода, в этом спектакле играл, сам себе и слова, и действия придумывал…

«А этого слизняка Аркашку — гнать из полиции, в три шеи гнать! Подскажу Свитальскому при встрече», — решил он и начал похрапывать, обманутый тишиной хаты.

Но не спали ни Аркашка, ни Авдотья. Первый почувствовал подползающую беду, искал, как выскользнуть из-под удара. Лежал на печи злой и до дрожи напуганный. Зато Авдотья впервые за последние годы радостно улыбалась: оказывается, очень приятно бывает, когда помешаешь злу свершиться.

7

Всю длинную зимнюю ночь продежурили на дорогах заставы, всю ночь, взбадривая себя кофе, просидел фон Зигель у телефонов, готовый немедленно действовать; по ту сторону двери его кабинета всю ночь томились Свитальский с Золотарем, стараясь перещеголять друг друга в усердии.

Никого не задержали заставы. Ни разу не звякнул ни один из телефонов.

Фон Зигель всю ночь был один на один со своими мыслями, о многом и разном передумал и пришел к твердому убеждению, что каналья Трахтенберг просто ловко провел его, придумав мифическое ограбление. Зачем ему это понадобилось? Скорее всего чтобы прикрыть какие-то свои грешки. Возможно, хочет списать часть медикаментов, проданных на сторону. Или — заявка на будущее. Дескать, я вас предупреждал, дескать, могу ли я за все быть в ответе, если на дорогах района такое самоуправство творится?

Решив так, фон Зигель не рассердился на доктора, а даже проникся к нему некоторым уважением: настоящий немец должен уметь извлекать выгоду из любого положения.

Неприятный осадок оставляет элемент нечестности! А какой способ наживы лишен этого? Например, некоторые миллионеры, не краснея, говорят, что один из их предков был пиратом. Выходит, не видят в этом ничего постыдного.

Разумеется, многие свое стяжательство облекают в соответствующую форму, но у Трахтенберга нет ни цветастой родословной, ни могущественных покровителей, да и в партии он всего года три или четыре. В такой ситуации невольно станешь менее разборчив в выборе средств.

А что весь гарнизон и всю полицию согнал на построение он, фон Зигель, что каждому в глаза заглянул, — даже хорошо: многие глаза блудливо отводили, значит, есть вина за ними, значит, боятся ответственности за нее.

Между прочим, жизнь доказала, что лучше выполняют свои обязанности не те, кто безгрешен, как ангел, а виноватые и понимающие это: они отца родного не пожалеют, чтобы себя от удара уберечь. Разве плохо для Великой Германии иметь побольше таких слуг?

И эшелон, пущенный под откос у южного соседа, тоже неплохо: во-первых, диверсия совершена не у него, фон Зигеля, а у соседа, значит, начальству там и следует искать упущения по службе; во-вторых, эта диверсия (пусть она совершена даже отчаявшимся одиночкой) дает повод для решительных репрессий согласно инструкции верховного командования вермахта от 16 сентября 1941 года.

Фон Зигель открыл свой ящик-сейф, достал инструкцию и, наслаждаясь строгостью мысли, прочел абзац, подчеркнутый красным карандашом:

«Чтобы в корне подавить недовольство, необходимо по первому же поводу, незамедлительно принять более жесткие меры. При этом следует иметь в виду, что человеческая жизнь в странах, которых это касается, абсолютно ничего не стоит и что устрашающее воздействие возможно лишь путем применения необычной жестокости. В качестве репрессии за жизнь одного немецкого солдата должна применяться смертная казнь 50—100 коммунистов. Способ казни должен усиливать устрашающее воздействие…»

Россия — именно такая страна, «которой касается». А относительно пятидесяти или ста коммунистов тоже не нужно беспокоиться: хватай любого из местных жителей — и редко ошибешься.

Наконец фон Зигель вышел из своего кабинета. Невидящими глазами скользнул по всем, кто замер в приемной, и сказал:

— Великая Германия никогда не забывает своих верных слуг. Прошу следовать за мной, и вы убедитесь в этом.

А еще через несколько минут легковая машина и два грузовика с солдатами и полицейскими выехали из Степанкова. Фон Зигель один ехал в своей машине, а Свитальский с Золотарем тряслись в грузовике: сидеть рядом с начальством — высокая честь, ее заслужить надо.

Мерно покачивается легковая машина, будто катер на пологих волнах успокаивающегося моря. Мирный покой исходит от снега, искрящегося в лучах солнца, и от елей и берез, застывших в карауле вдоль дороги.

Эх, если бы с собой был фотоаппарат, какой бы получился экзотический снимок: березы по колено в снегу, и рядом с ними этот старик. Его волосы, как кончики ветвей березы, такие же белые, такие же просвечивающие!..

Но глаза настоящего немецкого офицера тем и отличаются от глаз обыкновенного человека, что способны одновременно с красотой улавливать и малейший непорядок. Фон Зигель на ногах старика увидел валенки.

Господин комендант хмурится, впивается в старика взглядом, и шофер легонько осаживает машину.

Несколько секунд комендант смотрит в голубые глаза старика и ничего, кроме спокойствия, не может в них прочесть. Коменданту кажется, что он где-то уже видел этого старика, но он гонит эту мысль и спрашивает, опустив стекло:

— Тебе известен приказ, что все валенки должны быть сданы?

— У меня одна видимость валенок, — басит старик, вытаскивает ногу из сугроба и держит ее какое-то время на весу, чтобы господин комендант мог рассмотреть многочисленные заплаты и заплатки.

Да, дрянь, не валенки…

Но порядок — прежде всего!

К легковушке подбегают солдаты и полицейские, Свитальский с Золотарем. Они почтительно смотрят на фон Зигеля и настороженно — на старика.

— За укрытие валенок полагается расстрел, — спокойно роняет фон Зигель и выдерживает паузу, чтобы дать возможность прочувствовать всю неумолимую строгость этого наказания и внутренне похолодеть. Потом продолжает: — Я щажу твою старость. Сдай валенки и иди домой… на печка!

— Осмелюсь напомнить, господин гауптман, этот старик — староста из Слепышей, — шепчет Свитальский.

— Зачем мне знать это? — удивляется фон Зигель (так вот почему знакомо лицо этого старика!).

— Староста он, так сказать, служит Великой Германии…

— Слуга обязан неукоснительно выполнять волю своих хозяев. Это его первейшая и главнейшая обязанность. Или вы не согласны со мной?

— Никак нет, полностью разделяю вашу точку зрения, — поспешно заверяет Свитальский и, чертыхнувшись в душе, бежит к своей машине: господин комендант, не дослушав его, приказал шоферу трогаться.

Скользят по укатанной дороге три машины. Немецкий солдат под хохот товарищей тесаком отпарывает с валенок заплаты и заплатки: он поспорил на бутылку шнапса, что эти валенки состоят только из заплат.

Босой и с непокрытой головой стоит дед Евдоким в сугробе. Он думает, куда ему лучше поспешить: домой или в Степанково, к куму. Кажись, в Степанково ближе…

А фон Зигель, спрятав подбородок в меховой воротник шинели, еще раз, теперь уже и вовсе спокойно, обдумывал, правильно ли он поступил, сняв среди дороги валенки с этого старика. И пришел к выводу, что был абсолютно прав. Приказ для того и отдается, чтобы все выполняли его.

Русский старик отморозит ноги или простудится и умрет? Что ж, вполне логичный для него конец. Ведь фюрер ясно сказал: «Мы обязаны истреблять местное население, это входит в нашу миссию охраны немецкого населения… Если меня спросят, что я подразумеваю под истреблением местного населения, я отвечу, что я имею в виду уничтожение целых расовых единиц. Именно это я собираюсь проводить в жизнь, — грубо говоря, это моя задача».

Фюрер настолько велик, что может смело заявлять об уничтожении целых расовых единиц. Он же, фон Зигель, делает лишь то, что в его силах.

В Слепышах не станет старосты? Чепуха! Сегодня же назначу старостой этого… Как его?

Фон Зигель заерзал, недовольный своей забывчивостью, а шофер уже скосил на него глаз, чтобы немедленно остановить машину или увеличить скорость. Но фон Зигель улыбнулся, вспомнив эту чертову фамилию.

Шофер вновь смотрит только на дорогу.

Василий Иванович с Гориводой как раз дошли до околицы, когда из леса вынырнули машины.

— Поздравляю, к тебе начальство с визитом, — немедленно подколол Горивода, который никак не мог забыть своих вчерашних неудач.

Василий Иванович, ничего ему не ответив, подошел к воротам околицы и распахнул их. Он не мог уклониться от встречи с начальством и поэтому замер в приветствии у въезда в деревню.

Горивода не знал, радость или беду несет Шапочнику визит всего районного начальства, но и уйти боялся (по уходившим и убегающим, случалось, немцы стреляли без предупреждения), поэтому тоже замер по стойке «смирно», но по другую сторону дороги.

Встречать так встречать!

Фон Зигель невольно одобрительно кивнул, заметив и оценив расторопность местной полиции, даже подумал, а не господина ли Шапочника поблагодарить сегодня. И сразу отогнал эту мысль: еще великий Мольтке говорил, что военачальник, меняющий свои решения, обречен на неудачу.

И все же старший полицейский заслуживает поощрения!

Фон Зигель пальцем показал шоферу, что нужно остановиться.

Машина еще двигалась, когда Василий Иванович уже оказался у ее передней правой дверцы, и, прояви фон Зигель хоть малейшее намерение выйти, он распахнул бы ее. Однако комендант только кивнул на заднее сиденье и вроде бы даже сказал:

— Зетцен зи зих.

Василий Иванович не подумал о том, какую беду на себя накличет, если неправильно понял кивок коменданта, и, опустившись на сиденье, немедленно доложил:

— За истекшие сутки происшествий не было, господин комендант. Разве только одно… Если, конечно, как на него посмотреть…

Фон Зигель не проявил интереса, но и не оборвал. Пришлось продолжить:

— Ночью заявился пан Горивода. Лично я о нем только и знаю, что он дружок пана Свитальского. Пришел, будто бы малину сушеную принес больной жене моего полицейского. Но, разрешите доложить, она давненько выздоровела, так что малинка запоздала… Потом, после всяких разговоров, он к женщине одной местной вломился… Я вежливо выпроводил его: эта женщина — подруга солдата вермахта. Я посчитал, что только он один и волен в ее чести и жизни. — И поспешно добавил: — Как и все прочие, кто над ним поставлены.

Боялся, очень боялся Василий Иванович последствий неожиданного визита Гориводы и, чтобы хоть как-то обезопасить себя, попытался заронить зерно сомнения в душу коменданта. И был доволен, когда тот сказал:

— В ваших рассуждениях есть логика.

Вот и весь разговор. Для остальных он остался тайной, остальные только и знали, что сам господин комендант пригласил к себе в машину простого полицейского. Честь немалая! Поэтому, едва легковая машина остановилась, Свитальский с Золотарем поспешили пожать руку пану Шапочнику и ласково улыбнуться. А Горивода, видевший, как его старый приятель, в прошлом — ротмистр Свитальский, трясся в грузовике, подумал, что у Шапочника прочнейшая рука и не иначе, как в самой Германии. Значит, поперек дороги ему не становись, значит, в друзья его пробивайся.

Но то, что сказал фон Зигель, когда жители Слепышей сгрудились вокруг машин, остановившихся под березой, окончательно повергло всех в смятение. Господин комендант заявил, что заслуги полицейского Мухортова перед Великой Германией так значительны, что он, фон Зигель, с сего часа назначает его старостой деревни с правом ношения оружия и входит с ходатайством к высшему командованию о награждении указанного Мухортова; он, фон Зигель, склонен считать, что его ходатайство будет удовлетворено и господин Мухортов в скором времени получит медаль.

Сказал и милостиво подождал, пока Свитальский с Золотарем и прочие поздравят взволнованного счастливчика.

Горивода же, наблюдавший за всем этим из толпы, только и подумал: «А эта сволота, не гляди, что трус, здорово шагает!» И, забыв свое намерение доложить на Аркашку кому следует, тоже подошел с поздравлениями.

В этот момент фон Зигель подозвал к себе Шапочника и сказал, что разрешает вместо господина Мухортова зачислить в полицию этого… как его?

— Афанасия Круглякова, — подсказал старший полицейский.

Фон Зигель кивнул, сел в машину, и она сразу же тронулась.

Небо было нежно-голубое, и снег искрился, будто тоже радовался Аркашкиной удаче. Мороз исподволь набирал силу.

8

В ясную морозную ночь любой звук слышен отчетливо и на большом расстоянии. Вот и эхо ночного взрыва на железной дороге услышали не только немцы, но и жители деревень, тонувших в снегах. И буквально уже утром от деревни к деревне поползли слухи о том, что в лесах, граничащих с Полесьем, стоит большой отряд смельчаков: и много-то их (то ли полк, то ли дивизия), и вооружены, как армия кадровая.

Никто даже не пытался узнать, насколько достоверны эти слухи: желаемое — оно на веру принимается. И сразу же не один мужик или парень, сидевший до поры запечным тараканом, вдруг почувствовал, что борьба с фашистами не окончена, что даже и они, одиночки, если собьются в группу и станут немного посмелее, тоже смогут больно кусать врага.

Нет, они еще не взялись за оружие, но уже стали припоминать, где оно спрятано.

В землянку весть о взрыве на железной дороге принес Пауль, который в ту ночь с Григорием был на задании и, включившись в линию связи, слышал разговоры и о взрыве, и о том, что под откос свалились два вагона и цистерна с бензином.

Доложил об этом Пауль, — в землянке радостно зашумели. А Григорий заявил:

— Не иначе, там десант сброшен!

— Факт! — присоединился к нему Юрка.

— Почему же обязательно десант? Может, там действует отряд вроде нашего? Только малость помощнее, — высказал своё мнение и Каргин.

А Пауль подумал о том, что, выходит, даже та земля, которую вермахт считает завоеванной, не покорилась ему. Затаилась, но не смирилась с неволей. И, возможно, в каждом лесочке, в каждом овраге пока бедует вот такая же маленькая группа патриотов, чтобы начать действовать с первой весенней капелью.

Эти свои мысли немедленно и высказал товарищам.

— А как же иначе, если враг захватил твою землю, тебя рабом сделать пыжится? — удивился Каргин.

Пауль согласен. Фатерлянд… Это такое, такое…

И вообще он, ефрейтор Пауль Лишке, нисколько не жалеет, что попал в такую компанию: здесь он никого не боится, здесь у него есть настоящие друзья. Особенно Петер…

Единственное, что осуждал Пауль у русских, так это отсутствие, как он считал, должного уважения к воинскому положению и званию. Нет, когда Каргин отдает приказание, оно выполняется быстро и точно. Но в остальном, в повседневной жизни… Будто не военные, а самые обыкновенные соседи собрались за столом и разговаривают, спорят до хрипоты.

Никакого почтения к старшему!

Вот, например, сейчас разве порядок, что Григорий пристает к Каргину с вопросами? И ведь не просто спрашивает, а еще и свою точку зрения отстаивает!

Если бы он, Пауль, мог здесь распоряжаться, он немедленно Каргина поселил бы в соседней землянке, а Ганса к нему вестовым назначил: этот исполнительный и службу знает; подберет, что плохо лежит, но своего командира необходимым обеспечит.

Да, он, Пауль, признает, что русские — замечательные солдаты, что никто так не любит Родину, как они. Но почему у них нет должного уважения к воинскому званию?

В это время за столом разговор не умолкал ни на минуту. И все об одном: как бы связаться с тем отрядом, как бы влиться в его ряды?

— Не примут они нас, не примут! Чтобы десантники, да нас, бедолаг, до себя приняли? Не бывать такому! — уже в который раз повторил Григорий.

— Заткнись! — взревел Юрка.

Еще недавно Пауль невольно напрягался, когда страсти достигали подобной точки кипения, а теперь не волновался: он знал, что сейчас Григорий немедленно замолчит, а чуть погодя обмякнет и Юрка; больше того, раскаиваясь и винясь, он будет поддакивать товарищу, и мир обязательно восстановится.

За эту незлобливость друг к другу Пауль тоже любил своих новых товарищей.

— Мы, когда еще только организовывались в отряд, поставили перед собой конкретную задачу: до весны изучать обстановку, накапливать силы и всячески мешать фашистам проводить их политику. Эту линию мы и выдерживали все эти месяцы… Однако еще тогда, осенью, мы предвидели, что придет время и вольемся в какой-то отряд. Только исходя из этого я и принял на себя командование. Вот Гришка сейчас кричит, что надо установить связь с тем отрядом. Али забыл ты, Григорий, что сейчас над нами твердая власть стоит? Забыл, что Василий Иванович через Витьку передал? Напоминаю: «И есть на этой территории подпольные обком и райком партии нашей, им мы и подчиняемся безоговорочно». Ясно? Передаст Василий Иванович приказ соответствующий — хоть куда вас поведу и сдам свои права, кому скажут. А пока — слушать меня и не бузить!

Этими словами Каргин как бы поставил точку. И Пауль, и все остальные поняли, что это не только слова. Поняли и оборвали спор, словно не было его вовсе. Теперь каждый только про себя думал о том, когда и с кем произойдет желанная встреча.

9

Дед Евдоким еле доковылял до Степанкова. Осторожно, словно хрупкие и чужие, ставя голые ступни, поднялся на обледеневшее крыльцо, а окунулся в тепло дома, и будто сознание на миг помутилось. Не помнил, поздоровался ли, как объяснил свой жалкий вид. Он просто вдруг увидел, что сидит на скамье, а ноги его стоят в тазу со снегом и кум с кумой в четыре руки растирают их. Ждал, что вот-вот от ног к сердцу прокатится волна боли. Как величайшую благодать ждал эту боль. Она не пришла. Тогда он опустил глаза и посмотрел в таз, где теперь вместо снега плескалась вода. Ступни оставались по-прежнему белыми и холодными. И понял, что они не смогли больше жить.

Достав из тайника последний шматок сала, кум вылетел из дома и скоро вернулся с немецким доктором, похожим на раздувшийся шар. Он, этот шар в мундире немецкого офицера, скользнул взглядом по лицу деда Евдокима, чуть подольше посмотрел на его ноги и даже ткнул в каждую ступню сначала своим пальцем-сосиской, потом иглой и сказал:

— Ампутация.

Сказал спокойно, словно речь шла не о живом человеке.

И после паузы, которой было вполне достаточно для того, чтобы все осознали трагизм положения, продолжил:

— Десять фунтов сала — я делать ампутация.

— Фунта три, может, наскребу, — неуверенно сказал кум.

— Десять!

Немец затеял торг, где продавались и покупались ноги деда Евдокима.

Дед Евдоким знал, что у кума нет трех фунтов сала, догадывался, что он надеется по крохам насобирать их у знакомых, но весь этот торг почему-то не волновал его. Словно разговор шел о спасении ног совершенно чужого и безразличного ему человека; впервые за последние месяцы у деда Евдокима была спокойная душа. До безмятежности спокойна.

Сошлись на четырех фунтах. Тут немец и сказал, уже взявшись за ручку двери:

— Я — честный врач, я хотель предупреждай… Его, — он кивнул на деда Евдокима, — имеет гросс год, после ампутация он может капут.

Сказал это пузан, и дед Евдоким вдруг понял, почему у него так спокойно на душе: внутренне он давно осознал, что километры, пройденные босыми ногами по снегу, — последние километры его жизненного пути.

После этого и сказал:

— Домой хочу… Так и так капут…

Его в три голоса убеждали, что бывает и счастливый исход, но дед Евдоким с упрямством маленького избалованного ребенка твердил одно:

— Домой хочу…

И сразу начал волноваться и торопиться, словно боялся не успеть что-то сделать в родных Слепышах. А что — и сам не знал.

На следующий день деда Евдокима привезли в Слепыши. Привезли на обыкновенных санках, запеленутого одеялами. И оттого, что такой большой дед Евдоким сейчас беспомощно смотрел на мир с санок, все поняли, что он больше не жилец. Без обычных в таких случаях причитаний и соболезнований его бережно подняли Афоня и Виктор, а кто-то поддерживал большие и теперь непослушные ноги.

— К нам несите, — распорядилась Груня.

Деда Евдокима уложили на кровать, подсунув под спину пирамиду подушек и подушечек. И он лежал пунцовый от внутреннего жара, в бреду порывался что-то сказать и не мог. Лишь несколько раз внятно позвал:

— Витьша…

Четверо суток смерть не могла сломить жизнь в костистом теле деда Евдокима, и все это время поочередно или обе враз дежурили около него Груня с Клавой. И малиной поили, и какими-то новейшими порошками, за сало добытыми, пичкали, и холодные полотенца на лоб клали. Извелись, но никому не уступили права быть рядом с дедом Евдокимом в эти последние минуты его жизни, хотя каждый день с раннего утра до позднего вечера односельчане робко стучались в дверь, тихо входили в дом и исчезали, от порога посмотрев на деда Евдокима. Исчезали, а в сенцах или на кухне после их ухода обязательно обнаруживалось нехитрое приношение: краюха хлеба, реже — яйцо или кусочек сальца, а чаще — картошка и луковица.

Для всех в эти дни были открыты двери дома Груни, кроме Аркашки.

Свое вступление в новую должность он ознаменовал тем, что сразу после отъезда фон Зигеля и его свиты нахально вошел в холодную избу деда Евдокима. Аркашка считал, что теперь ему, как самому главному должностному лицу в деревне, положено жить только в отдельном доме. А что он, этот дом, не обихожен — ерунда: распервейшая красавица с радостью войдет в собственный дом, да еще старосты деревни, которому разрешено носить оружие!

Правда, вездесущие мальчишки рассказывали, что, войдя в дом, Аркашка прежде всего к дверям кухни и сенок приделал новые крючья, потом тщательно проверил, плотно ли сидят вторые рамы, не проржавели ли гвозди, удерживающие их в пазах. И лишь после этого самодовольно развалился на дедовой лежанке, но тут же вскочил с нее и залез на печь: это место не просматривалось ни из одного окна.

Аркашке и в голову не приходило навестить деда Евдокима, справиться о его здоровье. И все же на третий день он зашагал к дому Груни, чтобы узнать, зачем туда народ тянется.

Груня встретила его на крыльце и спросила в полный голос:

— Зачем пожаловал, господин староста? Дом украл, а теперь и исподнее прибрать к рукам хочешь?

— Но-но, ты полегче, я — власть! — огрызнулся Аркашка.

Тут Груня и сказанула, куда бы она сунула такую власть. Непотребно и обидно сказанула. Аркашка было шагнул вперед, чтобы поудобнее ухватить ее за волосы и тряхнуть как положено, но она промолвила, не отступив ни на шаг:

— Мой-то мужик с Витькой-полицаем в хате сидят. Шумну — выскочат.

Действительно, эти выскочат. И накостыляют. Им это запросто…

Он отступил, мысленно пообещав расплатиться и за сегодняшнее, и за прошлое пренебрежение.

Хоронили деда Евдокима только полицейские.

И невдомек было Аркашке, что такие малолюдные похороны были задуманы лишь для того, чтобы не показать ему и немцам, как деревня встретила эту смерть. Не знал и того, что похоронили деда Евдокима рядышком с тем, которого он, Аркашка, в лесу подстрелил. Так плотно гроб с телом деда Евдокима к гробу того прижали, что один холмик земли прикрыл их.