"Костры партизанские. Книга 1" - читать интересную книгу автора (Селянкин Олег Константинович)



Глава восьмая ДЕКАБРЬ

1

Минуло две недели, а Каргин с товарищами только и узнали, что ефрейтора зовут Пауль Лишке, что у его отца в Пиллау маленькая мастерская по ремонту автомашин, что во Франции Пауль был ранен и после излечения назначен связистом в комендатуру. В России, говорит, участия в боях не принимал.

Может быть, и врет, но разве проверишь?

Пауль — блондин, высокий и голубоглазый; в словах и движениях сдержан.

А солдат — Ганс Штальберг. Чернявый, приземистый. Тоже побывал во Франции, тоже там ранен. Короче говоря, что ни спроси у Пауля и Ганса, ответ почти одинаковый. Только в родословной и разошлись: у Ганса отец — колбасник.

Все это узнали из коротких разговоров, которые вспыхивали сами собой.

В первое же утро, приготовив чай, Григорий, как обычно, заорал:

— А ну, подымайсь, орелики, пока за ноги на мороз не повыкидывал!

Шумливость Григория — диковинка для немцев, и они мгновенно вскочили, привычно уложили шинели, застегнули френчи на все пуговицы и замерли в ногах лежанки, ожидая следующей команды. В глазах, кроме готовности выполнить все, заметно и удивление: кто же здесь командует? Кому в первую очередь подчиняться? Этому горластому или тому, который вчера распоряжался?

А Григорию только бы покомандовать, он надеется повеселить товарищей:

— На зарядку, шагом…

— Фашистюга! — кричит Федор, и увесистая немецкая каска, не присядь Григорий вовремя, обязательно врезалась бы ему в лицо.

— Ты что, ошалел? — приподнялся Юрка.

Сели на нарах и остальные, все смотрели на Федора.

— Измывается, гад, — только и сказал тот.

Всем стало стыдно, неловко за Григория. Действительно, на зарядку никогда не ходили, только Каргин, проснувшись, обязательно, голый по пояс и в любую погоду, вылезал из землянки и колол суковатые кругляши, подготовленные с вечера, около часа ежедневно тратил на те кругляши.

— Я же не со зла, — начал оправдываться Григорий, но понял, что слова излишни, и, ссутулившись, вышел из землянки.

— Пусть сапоги снимут. Морщились, когда надевали: ноги-то подморожены, — проворчал Федор из своего угла.

— Или они сами без языка?.. Вчера орал, почему не расстреляли, а сегодня… В няньки подался?

Это уже Юрка; ему обидно за Григория, вот и ехидничает.

Чтобы обстановка не накалилась еще больше, чтобы немцы не стали свидетелями ссоры русских солдат, Каргин одернул Юрку резко, чего обычно избегал:

— Помолчи, если не понимаешь!

И шагнул к немцам, сказал, ткнув пальцем:

— Разувайтесь.

Жест выразителен. Пауль Лишке снял сапоги, протянул их Каргину. В этот момент и зашипел Ганс, зашипел зло, осуждающе. И Пауль рывком убрал за спину руку с сапогами. Замер, вытянувшись. Словно удара ожидал.

Потом пили чай. И, что особенно поразило Пауля, — русские посадили их за один стол с собой. И хлеба дали нисколько не меньше, чем взяли себе. И от того же самого каравая.

Поев, немцы переглянулись и вскочили так стремительно и дружно, что Юрка, сидевший с ними рядом, даже вздрогнул, сплеснул кипяток себе на колени и чертыхнулся. Вскочив, немцы замерли: они молча докладывали, что поели, благодарят и ждут приказаний.

Каргин кивнул, и они ушли на нары, где сначала лежали, затаившись, а потом, осмелев, зашептались. Вернее, шептал Ганс, а Пауль перебивал его отрывистыми вопросами. Федор вслушивался в их разговор, не все понимал, но все же слушал.

— Говоришь, они назвали того фашистом? Разве у русских тоже есть наци? — удивился Пауль, украдкой поглядывая на Григория, который в это время выгребал из печурки золу и остывшие угли.

— Они обругали его так. И еще сказали, чтобы он не смел издеваться над нами.

— Но ведь он не издевался? — еще больше удивился Пауль.

— Видимо, русские считают иначе, — меланхолично ответил Ганс и повернулся лицом в угол, давая понять, что намерен вздремнуть.

А Пауль не хотел, не мог спать. Все пережитое за сутки переполняло его, ему бы высказаться, излить душу, поделиться сомнениями, но с кем? Ганс уже похрапывает, а он, Пауль, не так воспитан, чтобы из-за личного желания поговорить будить кого-то.

С русскими? Он не знает их языка.

И сразу же поймал себя на том, что еще вчера эта же мысль формулировалась бы так: «Почему русские не знают немецкого языка?»

Поворот на сто восемьдесят градусов! И вполне логичный: побежденный обязан знать язык победителя, а не наоборот.

Побежденный…

Нет, он, ефрейтор Пауль Лишке, не изменял фюреру! Он не перед врагом сложил оружие. Стихия заставила.

Пауль с отчетливой ясностью увидел снежные вихри и волны. Они неслись со всех сторон и разом. Когда сталкивались друг с другом или натыкались на него, Пауля, все заволакивало такой белесой мутью, что вытяни руку — ладони не увидишь.

Сначала они с Гансом боролись с метелью, упорно шли ей навстречу, пробирались через метровые сугробы, оступались в рытвины и ямины, запинались и цеплялись ногами за что-то и даже падали. Но шли. Как им казалось, шли в Степанково, где были товарищи и тепло. Главное — тепло.

Именно тогда, когда они боролись с метелью, он, Пауль, и вспомнил нечаянно подслушанный разговор господина коменданта с кем-то из высоких армейских чинов. Разговор начался с того, что армейский чин в довольно резкой форме сообщил о наличии большого количества случаев обморожения немецких солдат и потребовал:

«Немедленно, — слышите меня, фон Зигель? — немедленно нажать на все пружины, но зимнее обмундирование должно быть у меня в ближайшие дни!»

«Оно уже есть, — заверил господин комендант. — С осени лежит на ближайших складах».

«Тогда почему же его не выдают?»

«Не могут, нет приказа».

«Зима уже свирепствует, а они ждут чьего-то приказа!»

«Чтобы не подрывать веры солдат в то, что война скоро окончится, зимнее обмундирование задержано на складах. Таков приказ фюрера».

Минутная пауза и какое-то потерянное:

«Хайль!»

Вспомнил этот разговор и подумал: значит, есть зимнее обмундирование, хранится на складах, а он, ефрейтор Пауль Лишке, в метель и мороз бредет в шинелишке, подбитой ветром!

Кажется, тут силы и покинули его окончательно, и он опустился на колени. То ли оступился, то ли от усталости, но опустился на снег. Ганс пытался поднять его, потом сказал: «Отдохнем немножко, соберемся с силами», — и присел рядом.

Сидели, упершись лбами друг в друга. Ветер бил теперь, казалось, каждому только в спину, и сразу стало теплее.

Эти двое русских… Откуда они появились?

Неожиданно возникли из снега. Как добрые духи в старой сказке…

Отобрали винтовки и пинками, подзатыльниками заставили сделать первые шаги.

Русские спасли немецких солдат…

«Я освобождаю человека от унижающей химеры, которая называется совестью. Совесть, как и образование, калечит человека», — приходит на ум одно из любимых изречений фюрера; он повторял его почти в каждой из своих речей.

Совесть унижает человека… Выходит, он, Пауль, унизился, испытывая сейчас чувство благодарности к этим русским?

Но мать, когда узнает всю правду, будет молиться за здоровье этих русских…

Вдруг совершенно неожиданно всплыл вопрос: «А ты, Пауль, смог бы поступить так, как эти русские?»

Трусливо удрал от этого вопроса — налетел на другой: а где же мучительные пытки? Ведь офицеры твердили, что пытка пленных — традиция русских солдат?

Пауль почему-то уверен, что из этих русских никто не способен на такое. У них очень спокойные глаза по-настоящему сильных людей. Такие убивают сразу. И без пыток.

Может, их с Гансом счастье в том, что среди этих русских нет комиссара? И сделай, пожалуйста, боже так, чтобы ему, Паулю Лишке, никогда не довелось встретиться с ним.

С этой молитвой Пауль и уснул. Сон был тревожен. Сначала снились снежные волны, которые захлестывали его, не давали дышать. Затем они разом расступились, и тогда на него стал стремительно надвигаться гауптман фон Зигель, почему-то — верхом на тросточке. Его указательный палец прожигал грудь Пауля точно против сердца. Паулю было больно, а гауптман, усмехаясь, говорил: «Ты нарушил клятву, данную самому фюреру!»

Пауль стонал во сне, вскрикивал, а в это время в землянке обсуждали, как быть с немцами, которые так непрошено ворвались в их жизнь.

— Теперь их не убьешь, не отпустишь на все четыре стороны, — начал Каргин.

— Убить-то можно, — отозвался Федор.

— Возьмешься? — обозлился Юрка. Он километра два тащил того, чернявого, на своей спине. Взмок, измотался — дальше некуда и поэтому считает Ганса чуть ли не своей личной собственностью.

— К тому сказал, что убить-то можно, только нет среди нас таких, чтобы кровь ихнюю на себя приняли.

Так сказал Федор Сазонов, прозванный Орднунгом. Обычно, если он начинал выслеживать немецкого солдата, тот неизменно оказывался убитым. Выстрелом в голову или ударом ножа в сердце. Поднимал гитлеровец руки или нет — он убивал его. И после этого обязательно говорил со злостью и удовлетворением: «Орднунг!»

Это промелькнуло в голове Каргина, а сказал он:

— Не взять ли нам сюда Петра? Над приемником пусть колдует, и за этими догляд будет.

Сказал и задумался: не повредит ли Василию Ивановичу и остальным исчезновение Петра из деревни? Что ни говорите, Петр под одной крышей с настоящим полицаем живет.

— А мы Петьку на метель спишем! — нашелся Юрка.

— Братцы, а у Юрки в котелке что-то есть! — радостно засмеялся Григорий.

С появлением Петра будто светлее стало в землянке. Нет, он не принес с собой керосина, запас которого теперь, как сказал Григорий, «сплавился» литров до пяти, не прорубил и окон ни в глухих земляных стенах, ни в потолке из плачущих смолой бревен. Просто — словно младший брат у каждого появился. Даже Пауль, увидев Петра, вдруг посветлел лицом, достал из грудного кармана френча губную гармошку, поднес се к губам, и в землянке впервые прозвучала незнакомая, но приятная для слуха и души мелодия.

Она оборвалась внезапно, на половине музыкальной фразы. Пауль вытер гармошку рукавом, протянул ее Петру.

— Маленький я, что ли? — сбычился Петр, даже руки, чтобы они желания не выдали, в карманы поглубже засунул.

Однако всем было ясно, что подарок приглянулся.

— Бери, Петро, бери, — подтолкнул его в спину Юрка. До тех пор подталкивал, пока он не взял гармошку.

Взял Петр гармошку и вместо благодарности вдруг спросил:

— Вот ты, кажись, добрый, а зачем к нам с войной пришел? Или мы тебя трогали? Задирали?

— Солдат не выбирает своих путей, ему их указывают, — за Пауля ответил Ганс.

— А я не с тобой разговариваю, мне пусть он ответит.

Ганс перевел Паулю вопрос Петра, усмехнувшись, добавил что-то. Пауль нахмурился и ответил с неохотой, не совсем уверенно:

— Фюрер знает.

— Дурак он, ваш фюрер, вот кто!

Немцы нахмурились, помолчали. Потом Пауль заговорил. Ганс пытался возразить, но Пауль нахмурился еще больше и потребовал дословно перевести свой ответ.

— Фюрер — есть фюрер! — переводил Ганс, глядя себе под ноги. — Он настолько велик, что поставил на колени Европу, его боится Америка. Разве простой смертный способен на такое?.. Ни один из нас не имеет права обсуждать деяния фюрера!.. А мальчикам вроде тебя обзывать нехорошими словами даже просто старших — очень плохо. Твоим родителям должно быть стыдно за твое воспитание.

Казалось, атмосфера накалилась и вот-вот ударит оглушительный гром, засверкают молнии. Но Каргин обнял Петра за плечи и спросил, ласково улыбаясь:

— Ну, съел? Думаешь, раз он гармошку тебе подарил, то сразу и нормальным человеком стал?

Ганс торопливым шепотом перевел Паулю слова Каргина.

2

Если ты молод и тебе какое-то время во всех твоих делах неизменно сопутствует удача, то наступает такой момент, когда ты начинаешь считать себя умнее окружающих. Если нашло такое, то обязательно и очень скоро допустишь ошибки и промахи, которых раньше наверняка избежал бы.

Виктору длительное время везло: и все его вылазки — совместные с Афоней и одиночные — сошли с рук, и ни одного задания отряда даже в малом он не завалил. Наконец и приемник нашел, и в отряд его доставил!

А тут еще и немецкие войска увязли в боях под Москвой, здешние деревни уже ободраны, как весной молодые липки, и фон Зигель пока ничего не требовал. Даже не ругал за то, что полицейский пост Слепышей не доставлял в Степанково неблагонадежных лиц. Возможно, и потому, что считал: в такие морозы и метели все враги нового порядка сидят затаившись по своим теплым закуткам.

Первые дни Виктор наслаждался покоем, а потом почувствовал какую-то гнетущую тяжесть. Исходила она и от Клавы, которая караулила каждое его желание, и от тишины, безрадостно царствующей в доме.

Старик он, что ли, чтобы на печке сутками сидеть?

Особенно тяжелы воспоминания, а они, словно назло, шли бесконечной чередой. Чаще всего — родная Тюмень и спуск к лодочной переправе в Заречье; летишь на санках по нему, вот-вот задохнешься от встречного ветра… И школьные вечера…

Прошлой зимой в это время пошел бы в кино. Или на каток, или в библиотеку…

— У тебя, Клава, есть что-нибудь почитать? — спросил он.

— «Анна Каренина», — ответила она после небольшой паузы и добавила, оправдываясь: — Последние два года я в Москве жила… Дать «Анну»?

— Проходили мы ее в школе…

— А теперь ты просто почитай, — заторопилась Клава, ветром слетала в соседнюю комнату и, вернувшись, положила перед Виктором изрядно потрепанную книгу.

— Другого ничего нет? — спросил Виктор, не скрывая своего разочарования.

— «Анатомия». Перебирала хлам в чулане и нашла ее.

В этот вечер они сидели, как образцовые супруги, сидели за столом рядом и читали. Клава была довольна, а он злился. И на книгу, которая не смогла увлечь его, и на Клаву, за то, что она была рядом и одновременно — далека, и на себя за непотребные мысли.

Ведь обещал же Василию Ивановичу, что теперь Клава для него будет только сестрой!

Когда стало вовсе невмоготу, захлопнул книгу и сказал, залезая на печь:

— Муть сплошная, лучше посплю.

Клава пообещала завтра же у соседей поспрашивать интересную книгу, уверяла, что и эта очень хороша, только вчитаться в нее надо. Нудно, как маленького, убеждала.

Он демонстративно отвернулся лицом к стене и даже начал похрапывать: дескать, засыпаю, не мешай.

Утром, наскоро поев вареной картошки с луком, Виктор вышел из дома, остановился на крыльце. Солнце уже довольно высоко поднялось над лесом, и снег тысячами искорок впился в глаза, ослепил.

В мире белизны чернели две кривые линии избушек. В сугробах они казались меньше, чем были на самом деле, и выглядели немного жалкими. В поднебесье лениво карабкались жиденькие столбики белого дыма: жизнь требовала свое, и хозяйки мудрили у печей.

Куда же пойти? Василий Иванович еще вчера ушел куда-то, сказав, что вернется через сутки или двое, а для начальства, если оно спросит, дескать, ушел проверять окрестные деревни.

Может, к Афоне заглянуть? А что даст эта встреча? Длинный разговор о том, скоро ли Красная Армия отгонит немцев от Москвы, скоро ли начнет громить их. Потом Груня опять будет втыкать Афоне шпильки, а он начнет хмуриться и сопеть. Надоело!

Виктор быстро зашагал к домику Авдотьи. То ли дело беседа с Аркашкой! С ним болтай, а ухо востро держи. Как циркач, что по тонюсенькой проволочке под самым куполом цирка выплясывает. И внизу сетки нет.

Аркашка встретил радостно и сразу послал Авдотью за самогоном.

— Я вчера в Степанково ходил, — словно между прочим сказал Аркашка, когда выпили по стакану. Сказал и украдкой цепко следил, как отреагирует Виктор. Но тот даже косого взгляда не бросил — как хрумкал огурец, так и продолжал. Тогда Аркашка пояснил торопливо: — За сводкой, как старшой приказывал.

— И что там? — спросил Виктор и потянулся к бутылке.

— Чтобы фронт выровнять, немецкая армия Тихвин оставила. Где такой, не скажешь?

Виктор знал, где находится Тихвин. Теперь, услышав, что он освобожден, даже подумал, а не дало ли трещину кольцо блокады вокруг Ленинграда. Но ответил пренебрежительно:

— Таких городишек не счесть, разве упомнишь?

— Так ведь ты в школе учился, полное образование получал.

— Думаешь, отличником был?

— Ну, не отличником, а все же учился. Я и то помню, что в Тихвине строили что-то. По пятилетке.

— Выходит, ты больше, чем я, следил за их успехами. Поди, в активистах ходил?

Аркашка поспешил выпить:

— Чтоб это последнее сокращение фронта было!

Так, пытаясь поймать друг друга на слове, досидели до сумерек. Авдотье наверняка пришлось бы бежать снова за самогонкой, но мимо окон избушки, скрипя полозьями, пополз обоз. Странный и страшный обоз: сани-розвальни тащили люди. Один шел за коренника и по два-три человека на каждую оглоблю. Старики, женщины и дети тащили сани-розвальни, где, торопливо и неумело увязанное, громоздилось нехитрое крестьянское добро: узлы с тряпьем, чугунки и даже хомуты. Лошадей не было, а хомуты везли. Это больше всего поразило Виктора: зачем хомут, если нет коня?

Рядом с санями шли те, кто уже не мог впрячься и еще не обессилел настолько, чтобы свалиться на родичей и соседей лишним грузом.

Ни вскрика, ни матюка. Только монотонный скрип полозьев.

Сразу протрезвев, Виктор выскочил на улицу.

Равнодушно шли люди мимо Слепышей. Угрюмые, подавленные своей бедой.

Втянулся обоз в единственную улицу деревни, и из хат повысыпали люди, молча, недоуменно смотрели на вереницу саней, скорбную и величавую, как похороны героя.

Но вот дед Евдоким зашагал рядом с одними санями, перекинулся несколькими словами с женщинами, тащившими их, а еще через минуту, ухватившись за оглоблю, властно свернул к своей избушке, вспарывая санями снежную целину.

Сразу от всех домов к обозу метнулись люди, загалдели, заголосили, заплакали.

Общее горе подмяло даже Аркашку, он сказал без обычной ухмылки:

— Видать, покарали кого-то.

У дома Клавы сгрудились трое саней, и Виктор заторопился, чтобы помочь Клаве разместить людей, а заодно и узнать, что за беда обрушилась на них и когда. Едва перешагнул через порог кухни, не успел еще и поздороваться, как увидел на лавке изможденное старческое лицо. Именно только лицо — строгое и чуть согретое последними крохами жизненного тепла.

Около умирающей толпились беженцы. Сейчас они здесь были хозяевами, а Клава, спрятав руки под концы шали, стояла в сторонке и будто боялась шевельнуться.

Одна из незнакомых женщин и шагнула Виктору навстречу, сказала строго, подняв на него ненавидящие глаза:

— Уйди, господин полицейский, богом прошу, уйди. Дай ей хоть умереть среди своих.

Он выскочил на крыльцо, хрястнув дверью.

А он что, не свой? Не советский?

Злость кипела, душила его, и он быстро шел по улице, шел, казалось, неизвестно куда, а остановился у той половины дома, где жила Нюська. Здесь не стояло саней во дворе. Здесь никто не толпился и в горнице. Он, Виктор, да Нюська. Двое.

Она глянула на него, усмехнулась как-то нехорошо, а еще через несколько минут на столе появились две бутылки самогона и соленые огурцы. Опять огурцы, опять соленые! И он схватил миску с огурцами, со всего размаха трахнул ее о стену.

Огуречный рассол заслезился по темным от времени бревнам.

Нюська даже упрека не бросила. Она просто собрала огурцы с пола, сложила теперь на эмалированную тарелку и снова поставила на стол.

А Виктор, которому вдруг до невозможности стало жаль себя, заревел в голос, как это умеют только окончательно пьяные мужики, и, уронив голову на стол, легонько стучал ею по столешнице.

Сколько-то времени он не слышал ничего, кроме своей душевной боли, потом в его уши вполз ровный страдающий голос Нюськи, а чуть позже и слова, которые она произносила нараспев:

— …Если хочешь знать, то в любой войне нам, бабам, больше всех достается. Мы и мужиков своих войне отдаем, и слезы по ним изливаем, и еще от чужих притеснения имеем… А ты закуси огурчиком, закуси, больше-то у меня ничего нету.

Он, подавленный открывшейся ему бабьей правдой, не только взял огурец, но и сжевал его до малюсенького скрюченного хвостика.

А Нюська все плакалась:

— Или я по доброй воле к нему бегаю? Да близко бы к себе в другое время такое мурло не подпустила, а теперь его сила… «Ежели в указанный срок не явишься, с отделением к тебе нагряну. Тогда напляшешься», — это он мне говорит. И приедут, и надругаются, а где заступу найдешь? Вот и хожу точно в срок… Реву, но бегу…

Виктору жаль Нюську, он искренне рад бы ей помочь. Еще больше жаль себя. Ведь он так старается для всех советских людей, а что имеет за это? Все от него шарахаются, презирают его! Справедливо?! И он пьяно бормочет, обнимая Нюську;

— Оба мы с тобой несчастные, оба!

Она поддакивает, подносит к его губам стакан с самогоном, и сразу словно черным пологом отгораживается Виктор и от Нюськи, и от всей жизни вообще…

Просыпается Виктор неожиданно и долго не может вспомнить, как попал сюда, почему спит на кровати Нюськи. Со стыдом осознает, что в чем мать родила валяется под стеганым одеялом.

Закрывает глаза, притворяется спящим. Чтобы еще хоть на минуту отдалить момент неизбежного пробуждения.

3

Дед Евдоким не был ханжой, в молодые годы и выпивал в компании, и в любовь с бабами играл. Поэтому он многое прощал Виктору и еще больше простил бы. Но вчерашнее — ни в жизнь: свои, русские, с бедой пришли, а Витька мало того, что нализался, так еще и к Нюське завалился. Будто плевать он хотел на мирское мнение и вообще на все, что на белом свете творится.

А ведь событие-то какое! И горе народное, и радость превеликая — все сразу!

Немцев расчихвостили под Москвой!

Если верить пришельцам, сначала, когда немцы еще верх брали, они не особенно шастали по деревням. Конечно, и расстрелов, и насилий, и грабежей — этого хватало, но, сжав норов в комок, терпеть можно было.

Потом, в середине декабря, в деревни нагрянули особые немецкие команды, выгнали всех на мороз и запалили хаты. Дескать, мы отойдем, чтобы выровнять фронт, но русские найдут здесь только безмолвную снежную пустыню. Вот и палили деревни целиком, от околицы до околицы. Дымище — неба не видать.

Чуть заголосил, стал хоть чуток защищать отцами нажитое — автоматная очередь. Или загонят всю семью в дом к спалят его.

Каковы потери немецкой армии, какой силы удар на нее Красная Армия обрушила, этого пришельцы не знали. Зато твердили в один голос: аж под Яхромой на Москва-канале фашисты были, да так турнули их оттуда, что на весь мир пришлось немцам объявить о своем отступлении.

Однако хитры, сволочи: дескать, нас не побили, а мы сами добровольно отходим, чтобы сократить и выровнять фронт. Вот что кричат!

Нашли дураков, кто поверит?

Беспощадно разозлился дед Евдоким на Витьку-лейтенанта на его бесчувствие к народному горю и, как только в деревню вернулся Василий Иванович, решительно зашагал к Афоне.

В доме Груни тоже полно бедолаг: ребятня, сморенная теплом, посапывала на печи и полатях, а взрослые сидели за столом, о чем-то рассказывали.

Окинув взглядом людную горницу, дед Евдоким сказал, глядя на Афоню:

— А ну, выдь на крыльцо.

Афоня как сидел за столом, так и выскочил на мороз в одной рубашке. Немедленно вслед за ним вышла Груня, набросила ему на плечи кожух и осталась стоять рядом.

— Тебя, Грунька, кто сюда кликал? — заворчал дед Евдоким. — Не бабий разговор у нас.

— Не скажи, деда, не скажи! — шепотом затараторила она. — Где это видано, чтобы у мужика от жены секреты были? Али правду судачат, что ты по солдаткам шастать начал? Может, для подмоги моего Афоню сманиваешь?

— Дура! — оборвал ее дед Евдоким, пожевал бороду, вспомнил, что Груне многое известно, и сказал так, будто и не гнал недавно: — Шагай, Афоня, к Василию Ивановичу. Доложи, мол, так и так, лейтенант шибко большую политическую промашку дает. И что есть она сплошной подрыв авторитетства и законной власти, и всей Красной Армии… Я бы и сам зашел, да тебе сподручнее: ты к нему подмазываешься, чтобы полицаем стать.

Афоне неохота с доносом идти. И на кого? На Витьку-лейтенанта. Он, если хотите знать, первейший человек!

Вот и мнется Афоня, выискивая причину, чтобы отказаться.

— Раз надо, то надо, — говорит Груня и уходит.

Ей больно, что Афоня пойдет как бы с доносом на своего товарища, но отговаривать — язык не поворачивается: виноват Витенька, крепко виноват лейтенантик. И перед народом, и перед Клавой виноват…

Забежала к ней, а у нее глаза краснущие и нос припух.

Ох и тяжела ты, доля бабья…

Афоня вернулся быстро, того быстрее собрался и вновь ушел, бросив у калитки, где простился с Груней:

— В отряд послал.

К людям Груня вернулась внешне спокойная. Они даже не заподозрили, как ей сейчас тяжело. И всю ночь просидела с ними, стараясь предугадать решение немецких властей: здешних в покое оставят или тоже погонят подальше от родных мест?

Во всех домах Слепышей этой ночью не спали люди, во всех домах примерно об одном думали. Лишь у Аркашки своя забота: всерьез началось или только временно отступили немцы?

Эх, ежели бы знать точно, он бы такую тактику разработал…


Не спал и комендант района гауптман фон Зигель. О разгроме вермахта под Москвой он узнал несколько дней назад из официального сообщения и бесед с ранеными офицерами-фронтовиками; их в Степанкове теперь порядочно скопилось. Особенно часто раненые вспоминали бой у какого-то Дубосекова, где горстка русских легла костьми, но преградила немецким танкистам путь на Москву.

Самое ужасное, думал фон Зигель, — это потери вермахта: только за период генерального наступления под Москвой (с 16 ноября по 5 декабря) около ста пятидесяти тысяч солдат и офицеров, почти полторы тысячи танков и сотни орудий, минометов и пулеметов.

А если сюда же приплюсовать потери первого наступления? Да еще потери и на других фронтах? Хотя бы за этот же период?

Нет, об этом лучше не думать…

Однако он, фон Зигель, настоящий немец, настоящий солдат. Помнится, он еще не ходил в школу, когда отец сказал, строго глядя в глаза ему: «Король во главе Пруссии, Пруссия во главе Германии, Германия во главе всего мира. Ты должен быть верен этому завету предков».

И он верен ему. Больше того, как каждая женщина знает, что роды обязательно сопровождаются болью, но идет на это, так и он, верный сын Великой Германии, знал, что на войне победы чередуются с поражениями. В разных пропорциях, но чередуются.

Да, отец, ты оказался прав: ЭТО наступление на Москву закончилось неудачей. Но настоящий немец никогда не отказывается от своих планов. Он всю жизнь бьется за них. Ради себя. Ради своих детей. Ради их детей, внуков и правнуков.

Все это обдумано и решено, можно сказать, продиктовано самой природой немца — вечного солдата-завоевателя.

И все же фон Зигель в теплых ночных туфлях ходит по скрипучим половицам спальни. Изредка взглянет на затянутое льдом оконце и снова ходит. В комнате тепло, и лед тает, выпуклой лужицей расползается по подоконнику. В углах подоконника — свернутые жгутом два бинта. С них вода капает в пустые консервные банки. Звонко капает: кап-кап… кап-кап…

Что сейчас нужно вермахту для победы? Прежде всего — правду. Голую, некрасивую, но только ее. Говорят же советские своему народу правду?

В этом тоже одна из причин их победы под Москвой.

Зачем голая правда немецкому народу? Сейчас зачем? Чтобы до сознания каждого немца дошло: война закончится победой Германии лишь в том случае, если ты вложишь в нее все, что имеешь. И даже чуть больше этого.

Разумеется, высказать такую мысль нельзя — кое-кто ехидно спросит: «Учиться у советских?» Может, даже в гестапо поспешит с доносом.

А разве сила вермахта не в том, что он всегда своевременно подмечал у противника лучшее и брал себе на вооружение? Так, еще в начале тридцатых годов русские первыми додумались до применения в войне массовых парашютных десантов; у русских же зародилась идея создания крупных танковых соединений.

Но, придумав новое, они почему-то отшатнулись от него, а вермахт вцепился — не оторвешь.

Или танковые клинья Гудериана. Они, нацеленные своим острием на какой-то участок фронта, бьют со страшной силой и, разумеется, сокрушают вражескую оборону. Потом устремляются в эту брешь и движутся вперед, пока не увязнут во вражеских тылах или не сомкнутся, окружив врага.

Многие, не только немецкие, но и английские, и американские военные специалисты видят в этом приеме тактическую новинку. Что ж, пусть так и думают, пусть кричат об этом. Но ведь мы-то, немцы, знаем, что подобная тактика родилась у русских? Родилась двадцать два года назад. Только тогда не танковый, а конный клин применяли русские. Тогда конная армия нацеливалась на какой-то узкий участок фронта, тоже прорывала его и неслась по вражеским тылам, порождая смерть, панику, разрушая тылы и коммуникации.

Если сравнить тактику танковых колонн Гудериана с действиями конной армии русских, то в чем принципиальная разница? Танковая лавина вместо конной?

Отсюда вывод: никогда не позорно перенять у врага лучшее.

И последнее. Сейчас, после поражения вермахта под Москвой, к местному населению должно применять только самые жестокие меры воздействия. Смерть и только смерть во всех видах и за любую вину. Страх парализует волю человека.

Короче говоря, прочь доброту вообще! И по отношению к немцам тоже! Фюрер тысячу раз прав, когда говорит, что доброта — слабость, что с добрыми немцами надо расправляться, как с предателями родины. Почему? Добрый никак не поймет: одно то, что побежденный живет, — уже тягчайшее преступление. Доброму невдомек, что немцы как нация никогда не возвеличатся, если на земном шаре будут в меньшинстве. Значит, путь к величию немецкого народа пролегает только через уничтожение других наций. И тогда да здравствует, да властвует сильнейший!

И прочь с дороги всех слабонервных!

Лично он, фон Зигель, всегда был и остается сторонником разумной жестокости. Почему он приказал публично повесить того полицейского из Слепышей? Не проще ли было его расстрелять и бросить труп в овраг? Или — самим убить, а свалить на население? Конечно, проще, но зато сейчас полицейские знают, что служить новому порядку нужно только с полной отдачей сил, ибо их товарищ наказан за бездействие. К тому же, свалив вину за смерть полицейского на местное население, он, фон Зигель, расширит трещину между полицейскими и народом.

При любом исходе этой схватки выигрывает только Германия: друг другу русские будут горло рвать.

Что бы такое придумать сейчас, похожее на операцию с тем полицейским? Только в большем масштабе: русские должны понять, что отступление вермахта от Москвы — рядовая неудача. Не больше.

Скрипят уставшие половицы, скрипят монотонно и жалобно: уже какой километр прошагал по ним господин комендант района…


Скрипит сухой снег под лыжами Афони, который ходко бежит в такую стужу, когда деревья боятся шелохнуться.

Звезды яркими точками еще горели на небе, когда Афоня вышел к знакомой полянке. Только ступил на нее, и вдруг окрик:

— Кто идет?

— Афоня из Слепышей.

— Махорка есть?

Это, конечно, Григорий, только он обязательно обирает пришельца. Ни хлеба, ничего другого не попросит, зато на куреве разорит обязательно.

Григорий долго высекал огонь, даже не раз матюкнулся, пока веселая искорка не попала на фитиль, не поползла по нему, наливая его жаркой яркостью. Но только прикурил, только сделал первую затяжку, сразу заговорил:

— Видал, что наше начальство придумало? Оно дрыхнет в тепле, а ты стой на посту, охраняй его.

Слова осуждающие, а тон такой, будто гордится Григорий, будто любы ему и приказ Каргина, и то, что стоять на посту в такой морозище выпало ему.

— Давай зови начальство, — заторопился Афоня, которому обязательно сегодня хотелось вернуться домой: что ни говорите, полна хата пришлых людей, легко ли Груне?

Григорий завернул рукав тулупа и, затянувшись цигаркой, глянул на часы. Афоня успел заметить, что они у него кирпичиком, немецкие. Григорий почувствовал этот взгляд и пояснил:

— А Пашка-немец — ничего мужик. Гармошку Петьке подарил, свои часы для караула пожертвовал. — И торопливо добавил: — Временно, конечно, пока своих не заимеем… Хотя, айда в землянку, так и так подъем играть надо.

У спуска в землянку остановился так неожиданно, что Афоня сунулся лицом в воротник его тулупа.

— Особо на Пашку-немца глянь: соскочит, будто шильями его кольнут, — сказал Григорий.

4

Соврал Ганс Штальберг, когда назвался сыном колбасника, — учителем был его отец. Русского языка учителем. С первых дней прошлой мировой войны он попал к русским в плен, а вернулся домой — новая специальность уже приобретена. Правда, ни в университеты, ни в офицерские училища его не приглашали, в рабочей школе преподавал. Возможно, из-за его взглядов на Россию не приглашали: любил, заполучив слушателей, рассказывать о том, как богата русская земля и какие смелые и честные люди живут на ней. Однажды после такого разговора отца вызвали в городскую управу. Вернулся он через час или чуть больше, ни слова не сказал о причине вызова, но поток его воспоминаний о России неожиданно иссяк. Разве лишь иногда, выпив лишнюю кружку пива, разоткровенничается, да и то с ним, с Гансом.

Потом, когда Ганс стал членом гитлерюгенда, разговоры с отцом стали возникать чаще. Помнится, он, Ганс, захлебываясь от восторга, поведал отцу, что фюрер хочет вырастить юных немцев похожими на диких зверей.

Отец ответил с непонятной тогда грустью:

«Миллионы лет потребовалось природе на формирование самого совершенного существа, которое известно под именем человека. Не понимаю, почему нужно возвращать человека к первоначальному скотскому состоянию?»

«Фюрер имеет в виду ловкость, силу», — залепетал тогда Ганс, а в ушах звенел голос инструктора-агитатора: «Мы вырастим нашу молодежь резкую, требовательную и жестокую…»

Тогда Ганс не до конца понял то, что хотел внушить ему отец, но какое-то сомнение закралось в душу. Теперь с Гансом неизменно и враз разговаривали два человека: отец и инструктор-агитатор. И если один из них доказывал что-то, другой немедленно вступал в спор с первым. Например, инструктор, захмелев от произносимых слов, процитировал фюрера:

«Славяне должны быть неисчерпаемым резервом рабов в духе древнего Египта или Вавилона. Отсюда должны поступать дешевые сельскохозяйственные и строительные рабочие для германской нации господ!»

Товарищи Ганса ревели от восторга, плача, орали «Стражу на Рейне». Ганс тоже, попав под влияние общего психоза, плакал и орал, но чуть менее восторженно — он вслушивался в тихий голос отца:

«Русские любят пельмени, бруснику, блины. Они многое любят. Но больше всего — свободу. Поэтому сам Наполеон не мог осилить их».

В другой раз разговор начал отец:

«Помню, был там один офицер, любитель ударить солдата. Его нашли мертвым в выгребной яме сортира. Захлебнулся в нечистотах… Русские отзывчивы на чужую беду, способны поделиться последним с нуждающимся, но побои превращают их в непримиримых врагов. И тогда берегись!»

А инструктор твердил другое:

«Уровень развития русских так примитивен, что слова на них не действуют. Единственное, что они понимают и признают, — физическую боль. Значит, когда будете повелевать ими, не жалейте плеток и виселиц. Именно они больше всего отвечают русскому духу».

Вот так и рос Ганс Штальберг, постоянно находясь под воздействием двух противоположных убеждений. В результате, как он считал, не вышло из него ни настоящего немца, ни тайного приверженца русских.

В одно искренне уверовал Ганс Штальберг, наслушавшись подобных речей: германский народ несправедливо обижен историей; прекрасна, но неразумно мала его милая земля. Поэтому, когда взревели трубы военных оркестров, он с чистой совестью явился в солдатскую казарму, был готов воевать за землю для своего народа. И воевал.

Он искренне радовался, когда знамя Германии затрепетало над Голландией, Норвегией и Францией. Он, как и другие его однополчане, отправлял домой посылки из всех стран, где пришлось побывать по воле фюрера, и считал это законным правом победителя. Однако уже тогда, во хмелю легких и быстрых побед, он заметил несправедливость: солдатские посылки — крохи от добычи, осевшей в карманах высокого начальства.

Потом было ранение. Не в бою, случайное: на людной улице Парижа патруль стрелял по французу, но одна пуля угодила в ногу Ганса.

Залечил рану и приехал домой, в отпуск. На солдатском мундире Ганса не было ни креста, ни медали, однако штатские смотрели на него с немым обожанием, готовы были оказывать всяческие услуги. Особенно девушки. И замужние женщины. Даже отец, который часто говаривал, что за оружие человек обязан браться только в исключительных случаях, даже он первые дни отпуска Ганса был весел и много шутил.

Однако в канун возвращения Ганса в часть у отца вырвались слова, доставившие Гансу много горьких минут. Отец сказал, казалось бы, без всякого повода;

«Теперь ты скорее всего пойдешь моей дорогой, пойдешь на восток. Я бессилен изменить твой маршрут, мне остается только желать, чтобы твоя дорога как можно меньше отклонялась от моей».

Ганс удивился, даже оскорбился и спросил, чтобы проверить свою догадку:

«Если я правильно понял, ты желаешь мне скорого пленения?»

«Жизни желаю… Война с русскими не парад — народное бедствие. А я уже стар. Мне хочется, чтобы именно ты подставил свое плечо под мою руку, когда это потребуется… Страшно доживать одному. И зачем?»

Сказал это и ушел в сад, склонился над клумбой, где росли его любимые георгины.

С детства Ганс знал, что если склонился отец над георгинами — не подходи к нему, не беспокой. Сегодня тоже не последовал за отцом. Не осмелился возобновить разговор и позднее, чтобы не поссориться перед разлукой. Просто запомнил все от слова до слова и увез с собой в далекую и таинственную Россию.

Здесь уже первые бои показали, что отец во многом оказался прав. Даже в том, что здесь фронта как такового не было и в то же время он подкарауливал тебя круглосуточно и со всех сторон. И убить тебя на советской земле мог не только красноармеец, но и сугубо штатский человек. Даже женщина, которая, казалось бы, добровольно пошла с тобой в укромный уголок. Случалось и такое…

Сначала Ганс не понимал истоков этой ненависти русских к немцам, которые, как объяснялось населению, пришли в Россию с возвышенной и благородной целью — помочь сбросить ярмо большевизма. В первые дни он, Ганс, даже пытался познакомиться с русскими, хотел стать чьим-то покровителем. Во Франции, например, многие сами искали покровителей среди немцев. И умели быть благодарными за это. А здесь старик, к которому он подсел и завел разговор о погоде, отвечал односложно, неохотно. Тогда, чтобы пробить брешь отчужденности, Ганс прямо спросил:

«За что вы лично нас ненавидите?»

«А если бы я к тебе в дом непрошеным ворвался, как бы ты на меня глядел?»

«Но мы пришли освободить вас…»

«Вот этого-то аккурат и не требуется, эту науку мы крепко и первыми освоили», — вырвалось у старика.

Неуютно, страшновато стало Гансу на русской земле. А тут еще и вереницы машин с ранеными — безногими, безрукими, обезображенными ожогами. Мороз по коже, как увидишь все это…

Тогда и родилась присказка к каждой молитве: «Пусть минует меня чаша сия». Какая чаша, Ганс не говорил: бог сам все знает.

Однако, чтобы помочь богу в исполнении просьбы раба своего, он ревностно нес службу: проштрафишься — фронта не миновать.

Все шло нормально, и вдруг — пленение…

Сначала, когда еще не прошел страх, вызванный возможностью смерти в снегу, он даже радовался, что лежит в тепле, что у него целы руки и ноги. Лишь под утро, когда стало ясно, что русские вот-вот проснутся и могут пересмотреть судьбу своих пленников, под сердце закралась тревога.

Как утопающий за соломинку, хватался Ганс за рассказы отца. И вынужден был признать, что пока сбывалось все, о чем говорил отец: русские и не пытались измываться, унижать человеческое достоинство его, Ганса, или Пауля. Даже не проявляли к ним повышенного интереса, вели себя так, будто пленные немцы для них не диковинка.

За одно это он благодарен им.

Правда, раза два, как казалось Гансу, беда была рядом. Особенно не по себе стало, когда Пауль приказал дословно перевести его ответ Петру, осмелившемуся оскорбить фюрера. Лично он, Ганс, воздержался бы от такого ответа. Но все обошлось.

Зато было много вечеров, когда разговоры завязывались сами собой. Тогда и узнал, что эти русские — бывшие солдаты, отбившиеся от своих частей, — темными ночами рвали линию связи, убивали немецких солдат-одиночек.

Эти действия русских казались ему настолько абсурдными, что однажды он изменил правилу держать свои мысли при себе и спросил:

— Как долго вы намерены сопротивляться неизбежному?

— До полной победы над фашизмом воевать будем, — ответил Каргин.

Ганс мог бы напомнить, что вермахт подмял под себя Эстонию, Латвию, Литву, Белоруссию и Украину, взял Одессу, Киев, Минск и другие большие города, окружил, зажал петлей голода Ленинград и подошел к Москве, но осмелился только заметить:

— Позвольте, но ваши редкие вылазки нельзя назвать войной. Это не боевые операции, а скорее всего… — Тут он замялся, пытаясь подобрать менее обидное выражение.

Паузу нарушил Юрка, его спаситель:

— Как хочешь, так и называй наши действия, мы не обидчивые. А с позиций наших не сойдем. До самой нашей победы не сойдем.

Они не сойдут со своих позиций… Странно, очень странно… Лично он, Ганс Штальберг, пожалуй, не смог бы жить под вечным страхом смерти да еще так непоколебимо верить в свою победу.

За одно это русские достойны уважения. Как нация достойны.

К этому выводу Ганс шел долго, по нескольку раз пережевывая то, что слышал от отца, что увидел и пережил сам.

Самое странное и непонятное за дни пребывания в плену было то, что Пауль вдруг настолько сблизился с русским мальчиком Петером, что добровольно вызвался сначала помогать ему по хозяйству (колол дрова, носил и растапливал снег), а потом даже ушел с ним подключать приемник к линии, сказав:

— Я — связист, ефрейтор.

И сходил, и вернулся, принеся сводку советского командования, в которой говорилось о разгроме вермахта под Москвой.

То-то ликовали русские!

А Юрий даже несколько раз повторил:

— Ну? Чья берет, чья?

Все шло более или менее нормально, и вдруг Пауль заболел. Еще вчера пожаловался на недомогание, а сейчас, ночью, Ганс случайно прикоснулся к нему и отдернул руку: Пауль горяч, как раскаленная печка.

Пауль заболел… По логике жизни его нужно изолировать. А как изолируешь в этих условиях? Да и зачем?..

Нет, Гансу не все понятно и приятно в характере Пауля, в беде лучше рядом иметь кого-то другого, кто маскировал бы свои взгляды, убеждения. Однако он, Ганс, не имеет права выбора.

И все же, если русские, опасаясь заразы, немедленно ликвидируют Пауля…

Тогда он, Ганс, останется один. Совсем один!..

От подобных мыслей бьет озноб.

Может, попросить у русских позволения переселиться в свободную землянку? Он, Ганс Штальберг, поклянется родовыми муками матери, что не сделает даже попытки к побегу, что будет свято верен русским.

Поверят ли? Ведь они безбожники…

Так думал Ганс, когда в землянку ввалился Григорий с незнакомцем, зажег лампу и проорал привычное:

— Подъем, орелики!

Афоня с необъяснимым любопытством уставился в тот угол, где, по словам Григория, лежали немцы, и видел, как оба они рванулись с нар при первых звуках команды. Рванулись разом, но один тут же сник и как-то боком сунулся на пол. Второй склонился над ним, подхватил и стал поднимать, горячо нашептывая что-то.

Григорий добавил в лампе огня, и стало отчетливо видно, что глаза у Пауля закрыты, что на ногах он держится только потому, что Ганс сзади обнимает его.

Каргин вплотную подошел к немцам, глянул на Пауля и сказал:

— Он же болен, пусть ляжет.

Ганс как только мог осторожно опустил товарища на нары и заговорил горячо, с искренней слезой в голосе:

— Он поправится… Я очень прошу… Клянусь вам…

Забылась заранее подготовленная убедительная речь. Даже слова русские забылись от волнения, вот и бормотал никому не понятные обещания.

— Его бы поближе к печке, — подсказал Павел.

Каргин кивнул, и Петро с Григорием помогли Паулю поудобнее улечься на новом месте. Во всех их движениях Ганс не уловил ничего, кроме обыкновенной заботы о больном товарище. И у Ганса появилась уверенность, что все обойдется обязательно хорошо; он даже перебрался поближе к Паулю, он уже не думал о том, что может заразиться.

А русские сдвинулись вокруг пришельца, который сказал, что вермахт разбит под Москвой, вот фашисты и бесчинствуют там: палят деревни, угоняют на запад мирных жителей. Потом, помявшись немного, закончил:

— Василий Иванович велел передать, что лейтенант выпил и к Нюське завалился, хотя в деревне твердая власть нужна.

Ганс, разумеется, не мог знать, что Афоня умышленно и смягчил вину Виктора, и несколько путано доложил о ней, желая хоть этим помочь товарищу. Ганс просто удивился, что о таком пустяке докладывается командиру: эка невидаль, офицер выпил и с женщиной развлекся!

Так считал Ганс, отметив для себя, что Каргину, оказывается, подчиняются не только здешние бывшие солдаты, но и неизвестный лейтенант. Еще больше он удивился, услышав решение Каргина — человека доброго, отзывчивого и спокойного:

— Насчет лейтенанта, если комиссар согласен, приказ такой: разжаловать в рядовые, лишить правительственной награды. Как морально разложившегося.

Не знал Ганс, что такое вроде бы суровое решение Каргин принял с огромной радостью, даже с тайным облегчением: ему, как и остальным его товарищам, было крайне неприятно, что мальчишка — пусть и бедовый — в глазах народа незаслуженно слывет и лейтенантом, и медаленосцем. Конечно, можно было развенчать его и сразу, как только встретились и узнали биографию, но не принесло ли бы это ущерба общему делу? Ведь кое-кто мог бы подумать, что все советские, которые сейчас во вражеском тылу оказались и вокруг себя народ сколачивают, в какой-то степени тоже самозванцы?..

А разве можно народ на большое дело поднять, если у него нет к тебе полной веры?

Василий Иванович, видать, понял, что сейчас самое время справедливость установить, поэтому и прислал Афоню с известием о художествах Витьки Самозванца. А сам власть свою не применил только потому, чтобы еще больше придать веса ему, Каргину.

Кроме того, в теперешнем положении, когда враг власть имеет, с малой моральной гнили многие большие беды могут начаться…

Строгость наказания поразила Ганса, но то, что где-то здесь же есть и комиссар, в согласии которого нуждается Каргин, и вовсе огорошило. Большевистский комиссар в тылу немецкой армии?! А вдруг он до сегодняшнего дня ничего не знал о том, что Каргин приютил их с Паулем? Вдруг этот мужик, что так внимательно рассматривает его, Ганса, сегодня впервые доложит комиссару об этом, и тот…

Афоня же на какое-то время вообще лишился речи: и звание, и награду — все долой?.. А остальные будто бы еще и недовольны. Мало им этого, что ли?!..

Но спросить об этом не успел, так как снова заговорил Каргин:

— И еще комиссару скажи, что я за то, чтобы он собрал, кого можно, и принародно объявил это. Оно больнее ударит.

— Справедливость восстановлена, и по зубам схлопотал! — оживился Григорий, хотел сказать еще что-то, но Каргин перебил его:

— Доложи также, что у нас Пауль заболел. Может, прикажет раздобыть медикаменты?

Последнее понравилось Афоне. Не потому, что он желал быстрейшего выздоровления фрицу (пусть хоть сегодня сдохнет!). Афоня увидел в этом задании путь к восстановлению авторитета Виктора, уже какое-то искупление его вины и поэтому жадно ухватился за слова Каргина, зачастил радостно:

— В Степанкове — в клубе, сельсовете и райкоме — госпитали, как лекарства не достать? А что трудно или опасно, так разве нам впервой? Лейтенант-то, — тут Афоня запнулся, но быстро поправился: — Он-то, лейтенант бывший, на такие операции горазд. Мы ее, операцию, как миленькую, провернем. Разрешите идти?

Горячность Афони и то, что задание Виктора он воспринял, как и свое, обрадовали Каргина. Но он вида не подал, только предложил тоном радушного хозяина:

— Может, чайку с нами сгоняешь?

— Не, мне еще шагать и шагать, — заторопился Афоня и вышел из землянки, даже не взглянув в сторону пленных.

А Ганс подумал, что давно ли в Степанкове был один госпиталь. Теперь их уже три…

— Видать, Виктор там крепкие корни пустил, — заметил Каргин, все еще переживая радость Афони.

— Хрен с ними, с корнями, — заворчал Григорий. — Операцию не провернем? Хоть малюсенькую?

— Так ведь снегом воронки еще не замело, что остались от тех двух машин, — сказал Каргин так, словно намеревался уговаривать Григория отдохнуть.

Моментально в разговор вклинился и Федор:

— То было три дня назад. Пора бы и…

— И чего вы на меня набросились? — повел плечами Каргин. — Или я против? Давайте пораскинем мозгами, когда и куда ударить сподручнее.

Они уселись вокруг стола и оживленно заговорили.

А Ганс, хотя они и не таились от него, не слушал их. Он вновь думал о загадках души русского человека. За выпивку и короткую близость с какой-то женщиной сразу разжаловали, и кого? Заслуженного боевого офицера! А о том, что от Пауля можно заразиться, об этом не подумали. Где же здесь железная логика жизни? Где та центральная струна в жизни человека к целой нации? У немцев она ясна: выполняй беспрекословно все, что тебе прикажет фюрер лично или через людей, поставленных над тобой. Убивай, жги, как только и что можешь, — за все не ты, а старший в ответе. Просто и понятно.

А у русских?

Во имя спасения жизни немца рисковать своими, русскими? Ведь добыть медикаменты — не просто сходить в аптеку и купить.

Кроме того, Пауль вовсе не так плох, что немедленно подавай ему лекарства. Да и организм у него молодой, сильный и сам должен справиться с болезнью.

5

Василий Иванович, готовясь взвалить на себя ношу коммуниста-подпольщика, который под личиной старшего полицейского по долгу своей службы был обязан создавать хотя бы видимость деятельности на пользу Великой Германии, не мог даже предполагать, что она окажется так невероятно тяжела. Фон Зигель периодически подсовывал ему задачи, при решении которых требовалось найти что-то такое, чтобы и комендант остался доволен, и товарищам в глаза смотреть было можно с чистой совестью.

А личные встречи со Свитальским или фон Зигелем? Каждая из них была поединком, после которого чувствуешь себя опустошенным.

Да и изучение окружающих людей, установление с ними контактов — это не только опасно, но и томительно, даже муторно: затаились люди, не открывают своей души человеку, который известен им как бывший лесной бандит, а ныне — старший полицейский деревни Слепыши. Перед иным человеком самого себя наизнанку чуть не выворачиваешь, он поддакивает, соглашается с тобой и… в последний момент обязательно уклонится от прямого ответа.

А ведь пока беседовал преимущественно с теми, кому о нем замолвили словечко дед Евдоким, Груня или Клава!

Откровенные же разговоры дают поразительно много. Взять, к примеру, Нюську. Запали ему в память ее слова о том, что она «оседланная, но не сагитированная». А потом и этот дурацкий случай с Виктором подвернулся. Вот и зашел вечерком к Нюське. Поговорили о погоде, о том, как бы до весны дожить. И тут он намекнул: дескать, весной-то обязательно большая вода будет, она поочистит землю, наведет на ней порядок. Казалось бы, самый обыкновенный разговор, а Нюська поняла его правильно. И раскрылась.

Оказывается, она родилась в Смоленске, в слободке, где все дома были только одноэтажные и обязательно герань на каждом окне, обязательно занавесочки; чем плотнее стоит герань на подоконниках, чем затейливей узор на занавесочках, тем больше достаток в доме. Так считалось.

Когда Нюська была еще девочкой, у них герань стеной стояла на окнах. А к тридцатым годам уцелел лишь один цветок, да и то потому, что Нюська облапила его ручонками и так ревела, что мать отступилась. И вся беда — пьянство матери. Оно подкралось незаметно, а потом захлестнуло, закружило, заметелило. Правда, мать — в прошлом хорошая портниха, а теперь пьянчуга, готовая на любые унижения ради водки, — все же успела передать дочери часть своего таланта, и Нюська чуть ли не с четырнадцати лет смогла сама зарабатывать шитьем, стараясь всячески отделиться от матери, от ее нахальных, бесцеремонных гостей. В четырнадцать же лет, если не раньше, Нюська узнала и правду о рождении детей.

Ей исполнилось лет семнадцать, когда стала ловить на себе жадные, оценивающие взгляды мужчин. Это не обижало, даже льстило, что матерые мужики, познавшие не одну женщину, тянутся к ней.

В начале тридцатых годов Нюська впервые и предприняла набег на окрестные деревни.

Из поездки вернулась с толстой пачкой червонцев и двумя плетенками, где один к одному лежали куски сала и масла. Одну плетенку через знакомых мигом продала и ахнула, увидев, какую кучу денег огребла без единого усилия. Сразу после этого, как теперь считала Нюська, она и допустила первый жизненный промах: позволила себе влюбиться в Сашку-гармониста. Дело в том, что его бурная любовь отцвела одновременно с шелестом последних червонцев из пачки, о которой он знал. Нюська в то время еще была готова на жертвы ради любимого, она чуть не достала потаенные сбережения, да сам Сашка спас от беды, сказав спокойно, деловито:

— Вот и кончилась пирушка, начинается похмелье. А я никогда не опохмеляюсь там, где пил.

Чувствовалось, не ей первой так сказал.

Когда он ушел, Нюська долго ревела от обиды, что за свои деньги любовь свою продала.

Проревевшись, она стала думать о мести. Не о той, когда обидчика принародно всяческими словами поносят, когда тайком на его пиджак кислоту плещут. О более страшной мести мечтала. О такой, чтобы Сашке во сто крат больнее стало, чем ей недавно было.

И дня через два или три загудел, задрожал от пьяного топота одноэтажный домик, на подоконниках которого только один цветок герани маячил. Так загудел, что Сашка-гармонист на другой окраине Смоленска услышал, прибежал и, рот разинув, застыл на пороге: стол прогибался под тяжестью закусок разных и больших гнездовий не самогонки проклятой, а настоящей государственной водки.

Над всем этим изобилием царствовала Нюська — разряженная, порозовевшая от волнения и пригубленного вина. Глаза у нее были большие, и такая ласка из них лилась, что у Сашки-гармониста голова кругом пошла.

— Проходи, Саша, желанным гостем будешь, — пропела она и даже сдвинулась, давая понять, что его место рядом с ней.

Во время застолья, уверовав, что она не держит на него обиды, он и шепнул:

— А мне не сказала, что при деньгах.

— Зачем говорить-то было? — почти в полный голос удивилась она.

— Не ушел бы.

— Потому и не сказала. Надоел ты мне, Сашок, так надоел, что не знала, как от тебя избавиться. Статьи мужские у тебя не те, что мне надобны.

В горнице, где людей — не перечесть, повисла страшная тишина. Будто зверь затаился перед прыжком. Начни он, Сашка, спорить или хотя бы оправдываться — пьяное застолье, охочее до чужого посрамления, сничтожит хохотом, улюлюканьем. В мокрое место сомнет, попробуй пальцем погрозить Нюське. И он ушел, спиной чувствуя, как жалят его злорадствующие взгляды Нюськиных прихлебателей.

А еще через несколько дней Нюська, ничего не сказав матери, уехала из Смоленска и почти год моталась по деревням, обшивала модниц. Наконец, поднакопив денег и устав скитаться, купила половину пустовавшего дома, обосновалась в Слепышах. Здесь у нее и народилась, окрепла мечта — еще поднакопить деньжат и подцепить мужа. Не звезду какую-нибудь, а просто заметного. Хотя бы и в районном масштабе: такой, боясь скомпрометировать себя, не насмеется над ней и верховодить в семье особо не станет; что ни говорите, а на одну зарплату не нашикуешь, вот и придется муженьку за материальной подмогой к жене обращаться.

Задумка Нюськи была, казалось бы, и неплоха, но одна беда все время преследовала: если рядом и повиливал хвостиком кто из районного начальства, то люди в годах и должности малой — кладовщик, завхоз, киномеханик. С киношником, правда, даже жить вместе было начали, да вдруг его жена нагрянула и такое кино устроила, что все Слепыши глядеть и слушать сбежались.

Часа три та Нюську срамила…

Тогда же, сразу после столь бурного расставания с обманщиком, Нюська и решила, что теперь для нее все дороги к настоящему семейному счастью заказаны, что впредь вся радость ее — уловила кого, ну и пользуйся, пока не отберут или сам не убежит. И улавливала. Хоть и кратковременно, хоть и с оглядкой, но радость имела.

Когда началась война, первым побуждением Нюськи было желание бежать в военкомат, проситься в армию. Но жадность (на кого добро оставить?) вескими доводами отговорила: или в России мужиков мало?

Потом адовым кошмаром обрушился фашист со своими притязаниями. И сломалась Нюська, как порой ломается молодое деревцо, которое нерасчетливо пригнули к земле. Отвергнутая своими деревенскими, она в урочный день нарочно гордо проходила по единственной улице Слепышей. До самой околицы гордо шла, чтобы потом, войдя в лес, нареветься в голос.

И возвращалась всегда с высоко поднятой головой…

Еще Нюська в тот вечер сказала, что ей казалось, будто навеки уснула в ней даже обыкновенная женская гордость, и вдруг в ее комнату ввалился донельзя пьяный Витька-полицай и разревелся от большой обиды. Глядя на его пьяные, но искренние слезы, она будто прозрела, вдруг увидела, как в людском мнении упала. И захотелось доказать, что она лучше, чем о ней думают.

«Ну погодите, вы еще узнаете мой характер!» — горячила себя Нюська.

Но в указанные день и час вновь побежала в Степанково…

Вот какова Нюська. Разве нет смысла бороться за то, чтобы она настоящим человеком стала? И разве она одна нуждается в помощи? Всем обязан помогать и подсказывать он, коммунист Мурашов. Поэтому, когда Афоня передал ему решение Каргина, он, улучив момент, зазвал к себе деда Евдокима, Груню с Клавой, а Виктора поставил на середину комнаты и от слова до слова передал ему решение командира отряда. От себя одно добавил:

— С сегодняшнего дня ты рядовой боец. А из отряда не выгоняем потому, что еще верим в тебя.

Виктор стоял на середине той самой комнаты, в которой столько раз бывал, и впервые увидел сучок — черный, узловатый; он уродовал желтую половицу. И как этому сучку никогда не слиться с половицей, так и ему, Виктору, не вернуть былого. Не звания лейтенанта, не медали — они чужие, а доверия и уважения людей. Для них он сейчас чернее черного.

Несколько минут все молчали. Дед Евдоким и Груня были потрясены строгостью наказания. Груня даже уже нашла оправдание поступку Виктора: откуда он мог знать, что именно в этот день беженцы нагрянут? Ну, а дальше, хоть и пьян был, пришел помочь Клаве. А как его беженцы встретили?

Вот и начудил.

У Клавы все переживания были одновременно и сложнее, и проще. Во всем случившемся она винила только себя. Окончательно убедили ее в этом слова Груни, сказанные в сердцах, когда Афоня ушел в ночь и мороз. Забежала посочувствовать, а выпалила такое:

— Ежели, Клавонька, по нашей бабьей правде судить, ты сама виновата. И мой тебе сказ напоследок: или гони его прочь сразу и окончательно, или перестань выламываться, уступи.

— Так он же и не глядит на меня, — всхлипнула Клава.

Груня немного опешила, потом затараторила с еще большим жаром, но уже без злости на Клаву, как бы поучая младшую:

— Мужики, Клавонька, разные бывают. Который в жизни послабее, тот до нас самый настырный. А настоящий мужик гордость имеет. Если получил отказ, силком брать не будет. Взять моего Афоню. Сперва я его телком считала, ну и не допускала до себя. А когда убедилась, что человек он серьезный, что чувства его ко мне не шуточка, кликать, подманивать стала. Не идет паразит! Притворяется, будто не понимает!.. Что же я сделала? Расправила постель, да как заору на него: «И долго еще мне по два комплекта постельного белья стирать? Или не знаешь, что мыла нехватка?»… И пришел, как миленький пришел!

Нет, она, Клава, не сможет так…

Прервал молчание дед Евдоким:

— Вот оно, Витьша, как все обернулось. Таиться не буду, считаю твой грех тягчайшим. К тому говорю, что не привычен в прятки играть. Только иного генерала хоть до унтера разжалуй, он снова в генералы выйдет, природа свое возьмет.

— Не на вас, на себя обижаюсь, — начал Виктор с трудом, отдыхая после каждого слова, а закончил зло, даже с вызовом: — А медикаменты достану!

— Когда пойдем? — спросил Афоня.

— Хоть сейчас идите, — ответил Василий Иванович.

До самого Степанкова молчали, если не считать разговором замечание Афони:

— Потри щеку, белеть начинает.

В улочке Степанкова, когда стала видна комендатура, Афоня спросил:

— Как добывать будем? Или я для мебели?

— Первым делом в полицию заглянем, начальству покажемся. Потом я один явлюсь к Пузану, выменять на продукты попробую.

Пузан — личность в районе известная: начальник одного из госпиталей, а все по деревням рыскает, покупает, выменивает и просто отбирает продукты, чтобы сразу же отослать их в Германию. Похваляется:

«Я имею фюнф киндер: драй медхен унд два зонн… Мальчик!»

В полиции, оставив Афоню в комнате дежурного, Виктор смело подошел к двери кабинета самого Свитальского, удивился, что здесь нет привычного глазу телохранителя, и, постучав, скользнул в кабинет.

Вошел и прежде всего увидел не Свитальского, а чей-то розовый затылок, который, казалось, растекался в плечи, обтянутые простеньким серым пиджаком. Эти чьи-то плечи с розовым затылком, по краям которого вихрились седоватые волосы, похожие на клочья свалявшейся овечьей шерсти, были столь громоздки, что из-за них, как из-за надежного укрытия, выглянул пан Свитальский. Узнал Виктора, разгладил пальцами свисающие к подбородку усы и сказал с радушием хозяина, знающего, что все, сказанное им, будет принято только должным образом:

— Прошу, пан Капустинский, прошу до нашей компании. — И когда Виктор подошел к столу: — Вы не знакомы? Пан Горивода, лесничий.

— Мефодий Кириллович, — добавил Горивода. — Так сказать, имя и отчество у святых позаимствованы, но лично сам — каюсь! — во многом грешен.

У Гориводы бугристое лицо. И брови буграми, и кончик носа самостоятельным бугром, иссеченным синими жилками, и подбородок — все буграми. Между ними, двумя светлыми точками, глаза. Голубые до прозрачности. Позднее Виктор заметил, что именно глаза передавали собеседнику настроение их хозяина, смеялись или были строгими, вопрошающими. Еще привлекали внимание руки — большие, жилистые. Сейчас они недвижимо лежали, но чувствовалось, им ничего не стоит сокрушить подлокотники массивного кресла, на которых они сейчас покоились.

Разговор вертелся около того, что командование вермахта очень разумно поступает, сокращая фронт в канун рождественских морозов: отступая, выманивает русских в чистое поле.

В разгар этого разговора в кабинет ввалился телохранитель Свитальского, зло глянул на Виктора, тревожно — на своего хозяина и успокоился, когда тот милостиво разрешил:

— Давай все на стол, здесь чужих нет.

На столе появились четверть самогона, увесистый кусок сала и даже две куриные ножки. Телохранитель положил их не на середину стола, как все прочее, а перед паном Свитальским, давая понять гостям, что это не для них.

Как ни старался Виктор казаться беззаботным, подстроиться под тон застолья, это удавалось ему так плохо, что Горивода сказал, сверля Виктора бездонными голубыми глазами:

— Мы тут хиханьки да хаханьки, а у молодого человека кошки сердце рвут. Может, мне выйти, чтобы не мешать деловой беседе? — Он даже чуть оторвал плечи от спинки кресла.

— И не вздумайте, Мефодий Кириллович, кровно обидите, — запротестовал Виктор. — Жена заболела, а лекарств никаких, вот и… Сами понимаете, молодожены…

— А ты, Капустинский, на бабьи болячки не оглядывайся, они выдуманные! — загоготал Свитальский.

Горивода же спросил участливо:

— Чем болеет, не знаете?

— Жар сильный и кашель, — врал Виктор напропалую.

— Чаем с малинкой поили?

— Нет ее у нас… Понимаете, ничего нет. Она, я и хата. Все прочее для победы вермахта добровольно отдано.

— А как много и чего из лекарств надобно?

Голос подвел Гориводу, вопрос прозвучал так пристрастно, что даже Свитальский отложил в сторону необглоданную куриную ножку, уставился на Виктора.

— Боже мой, или я доктор и знаю, каких и сколько лекарств надо, если человек простудился? — с обидой сказал Виктор. И не понять, была ли это обида на самого себя за то, что на пустяковые вопросы ответить не может, или на Гориводу, который только выспрашивал, но не помогал.

— Малинки сушеной могу одолжить, если желаете, — потупил глаза Горивода. — Прочего — не обессудьте.

Пока шел этот взаимно вежливый разговор, Свитальский пришел к выводу, что он обязательно должен воспользоваться этой ситуацией, чтобы привлечь Капустинского на свою сторону (авось с его помощью удастся сковырнуть Шапочника), и поэтому зычно рявкнул:

— Генка! — и приказал, когда тот ворвался в кабинет: — Аллюр три креста — к доктору! Лекарств от простуды. Новейших! Расчет потом. — И взмахом руки отпустил телохранителя. — Вот и делов-то… Выпьем?

Горивода отказался, сославшись на время, которого у него больше нет. Прощаясь, напомнил Виктору:

— За малинкой забегайте, обещал — сделаю.

— Большое спасибо, обязательно забегу! — заверил Виктор, стараясь не моргнуть под взглядом голубых глаз, инстинктивно почувствовав, что Горивода — враг первейший, посильнее и похитрее Свитальского и Золотаря, вместе взятых.

Генка ворвался в кабинет без стука, швырнул на стол пакетик порошков и зло выпалил:

— За такую хреновину кило сала отдавать!

— Испарись! — для порядка повысил голос Свитальский.

Виктор понял, что сейчас самое время уходить, и, поблагодарив за помощь и хлеб-соль, заверив в своей вечной признательности, униженно, задом, выскользнул из кабинета.

Лишь за околицей Степанкова, когда рядом был только Афоня, Виктор зло выругался и сказал, потрясая кулаком с зажатыми в нем порошками:

— Лучше бы напасть на госпиталь, чем так унижаться!

— Может, сам порошки в лес снесешь?

— А ты бы смог? На моем месте, смог?

— Потому и предлагаю, что смог бы.

Восточный ветер режет лицо, выжимает слезы. Скрипит снег под ногами двух человек, шагающих бодро, дружно. Рядом с дорогой замер белый лес. Береза ли обнаженная, ель ли разлапистая — все белое от комля ствола до самой тонкой веточки, до самой малой иголочки. И тишина. Будто умер лес, будто сгубил мороз все живое.

Навстречу ползет обоз. И здесь в сани впряжены люди. Идут во всю ширину дороги. Полицаю дорогу они, разумеется, уступят, полезут в сугробы, увязнут по пояс в них. В душе будут проклинать; но дорогу уступят. Чтобы большую беду не накликать.

Люди уже пытаются вырвать полозья головных саней из колеи, и Виктор с Афоней торопливо отступают с дороги.

Скрипит обоз, скрипит. Медленно ползут сани. Виктор с Афоней все стоят, стараясь не встречаться взглядами с людьми, проходящими мимо; не злоба, а что-то иное, более страшное, читается в глазах людей.

— Так и живем, для своих стараемся, а они живьем тебя съесть готовы, — злится Виктор, глядя на обоз.

— Давай фрица кокнем? — предлагает Афоня. — Вон того, что нас догоняет.

Действительно, разметав обоз на обе стороны дороги, тарахтит мотоцикл. С его руля прямо перед собой смотрит пулемет.

Поравнявшись с полицейским, водитель швырнул на снег конверт и крикнул, разворачивая мотоцикл:

— Приказ господина коменданта!

Руки коченеют на резком ветру, но Виктор вскрывает конверт и вчитывается в каждую строчку:

«В целях выравнивания отдельных участков фронта в последние дни производится планомерный отход частей вермахта на заранее намеченные и подготовленные рубежи. Вместе с вермахтом добровольно отходит и местное население.

Однако в массе добровольно уходящего на запад русского народа затаились и отдельные враждебные элементы, которые не только распускают ложные слухи, но и идут на поджоги, убийства и другие террористические действия по отношению к коренному местному населению. Это обязывает местные власти к особой бдительности, и поэтому: запрещается без разрешения коменданта района давать пришельцам приют более чем на ночь.

За нарушение данного приказа — расстрел и полная конфискация всего имущества».

— Выходит, гнать людей из тепла? С детишками малыми на мороз выгонять? — заволновался Афоня.

— Так получается.

— И будем?

— Это как Василий Иванович решит… Может, он любую ночь прикажет первой считать?

Некоторое время шли молча, потом, когда настала пора расставаться, Афоня спросил:

— Что он, Зигель, родив такой приказ, выигрывает? Людей поморозит?

— Само собой… Да и на другое нацелился: чтобы уберечься от расстрела, местные, как он думает, сторониться пришлых будут. Вот и пойдет разлад.

— Ясно… Ты прямо домой?

— К деду Евдокиму… Как домой пойду, если меня оттуда выгнали?.. Да и перед Клавой…

— А я бы пошел. И рассказал все. Поймет же, не деревянная.

— А я не пойду, — ответил Виктор и зашагал, ни разу не оглянувшись.

Дед Евдоким, казалось, ждал прихода Виктора; ни о чем не спрашивал, ничего не рассказывал, а, шаркая валенками, ходил по своей избушке, собирал на стол, что имел: картошку, лук и хлеб, Виктор был благодарен ему за молчание, думал, что на сегодня мытарства кончились, и вдруг явилась Груня, строгая, неулыбчивая.

— Витенька, выйди со мной на одно словечко, — сказала она ласково и добавила, заметив, что он готов выскочить как есть: — Сбрую-то захвати.

Виктор гадал, что заставило Груню ночью разыскивать его и куда она ведет. А когда понял, что идут они к знакомой околице, к домику Клавы, то запротестовал:

— Не пойду я туда!

Тогда Груня надвинулась на него грудью, заставила отступить в снег и зло прошипела:

— Измываешься над девкой?

— Стыдно же…

— Иди, дурной. — И со скрытой лаской рванула его за рукав. Войдя в дом, первым делом покосился на лавку, где тогда умирала старушка. Лавка была свободна. Он, украдкой вздохнув и пряча глаза от людей, поискал, куда можно поставить винтовку, бросить одежду. Выручила Клава, она забрала и унесла все к себе в горницу.

— Ужинать будешь или сразу спать? — спросила она так, словно не было за ним никакой вины.

— Чего зря спрашиваешь? Мужик весь день на ногах, на морозе — ясно, голоден, — повысила голос Груня.

Сегодня Виктора не обижало, не злило то, что Клава ухаживала за ним.

6

Больше недели куражились морозы, и почти все это время Пауль болел тяжело, временами бредил. Все это время около него посменно дежурили Ганс и Петро. Да и остальные были готовы в любую минуту прийти на помощь. Даже курили только в печурку, даже разговаривали только шепотом.

Не заболей Пауль, не окажись Каргин с товарищами такими человечными, отзывчивыми на чужую беду, возможно, еще долго таял бы лед отчужденности, возможно, еще не один месяц прошел бы, прежде чем людей друг в друге разглядели бы. А теперь, едва Пауль, очнувшись, попросил есть, как просит каждый больной, решительно повернувший на поправку, Ганс встал, опустил руки по швам и сказал, глядя на Каргина:

— Я думал о вас плохо…

— Что ж, бывает, — ответил тот и кивнул, давая понять, что считает разговор оконченным.

Зато Григорий сразу же постарался вознаградить себя за долгие разговоры шепотом:

— Ты, Ганс, удивительно темная личность, такая темная, что слов нет! И чего нас бояться?

Ганс пожал плечами и улыбнулся. Первый раз за время пленения улыбнулся.

А еще через несколько дней Пауль вышел из землянки, посмотрел на серое небо, угрожающе нависшее над землей, на деревья, ветки которых согнулись под тяжестью налипшего на них снега — мягкого, пушистого, и сказал:

— Гут!

— Что гут? — спросил Федор, который выскочил вслед за ним.

Не понимал себя Федор. Нет, ненависть к немцам у него не ослабела, она стала даже еще сильнее, чем была раньше. Всех немцев ненавидел, кроме этих. Почему так? Хотелось разобраться, понять себя, вот и прислушивался к беседам товарищей с немцами, вот и старался, будто нечаянно, оказаться с Паулем или Гансом.

— Все гут! — убежденно ответил Пауль.

— И я?

— О, Федор — тоже гут!

Пауль уже накопил какой-то запас русских слов, но предпочитал говорить короткими фразами, комплектуя их из наиболее известных русских и немецких слов. Случалось, слов все же не хватало, тогда на помощь спешили руки, они дополняли, растолковывали. Вот и сейчас рука плавно поднялась, нацелилась на ель, и Пауль сказал:

— Хорошо! Рождество!

Ель действительно хороша: метров под тридцать высотой, разлапистая, она гордо возвышалась над сестрами; хлопья белейшего снега пластами лежали на ее ветвях, подчеркивая строгость их зелени.

А рождество… Оно где-то рядом с Новым годом…

На Новый год елку в клубе ставили. Высотой под потолок. И с красной звездочкой на верхушке…

Как далеко все это!

Федор заговорил о том, что больше всего волнует его сейчас:

— Нет, для вас я плохой. Для меня немец, что заноза в сердце. Увижу — обязательно убью.

Пауль уже знал историю Федора, знал, что через самое страшное он прошел, прежде чем оказался в отряде. И уважал его за это. За верность Родине главным образом. Очень уважал. Поэтому не обижался на его, порой резкие, слова. И сам старался говорить с ним без вызова в голосе, спокойно.

— Федор плохой для наци, — сказал Пауль и тут же постарался увести разговор от опасной темы: — У нас не такая зима. Немного снега, немного мороза. Как это?.. Валенки! Они не нужны.

— Тогда ночью вместо Гришки с Юркой наскочи на вас я — убил бы без промедления.

— Федор лжет на себя.

— Не стал бы разглядывать, просто прострочил бы и все.

Действительно, почему Федор не мог бы поступить так? Перед ним были бы враги. И бог не осудил бы его: убить врага — всегда святое дело.

Ответил же Пауль по-другому, так как не смог подобрать нужных слов:

— Война есть плохо. Солдату не дано знать, где его ждет смерть… Война — зер шлехт.

— Ага, дошло! — обрадовался Федор и, увидев товарищей, которые вылезли из землянки, радостно сообщил им: — Сагитировал я его, война — плохая штука, говорит!

Григорий считает, что Федор незаслуженно приписывает себе перевоспитание Пауля, и бросает словно между прочим:

— Пауль — мужик башковитый, сам разобрался.

— Считаешь, самолично до всего дошел? — усмехнулся Каргин.

— О нет, не сам! — протестует Пауль и, волнуясь, рассказывает о том, что зимнее обмундирование лежит на складах, хотя солдаты вермахта замерзают в лесах, рассказывает о неоправданной жестокости наци не только к русским, но даже и к немцам, которые осмеливаются лишь думать несколько иначе, чем Гитлер.

Только высказался Пауль и сразу заметил, что впервые фюрера назвал просто Гитлером. Русские и Ганс, кажется, этого не заметили, а он полон смущения, будто согрешил против чего-то священного для своего народа. Одновременно пришло и облегчение: сказал просто — Гитлер, тяжесть свалилась с души.

Ганса тоже прорвало, он вдруг выложил всю правду про отца, не умолчал и о своих сомнениях. А закончил так:

— Я не уверен, что вы во всем правы, но я ищу правду и уверен, что найду ее.

— Факт, найдешь, — авторитетно заверил Юрка, а Каргин подвел итог:

— Отец у тебя наблюдательный… Побольше бы таких в Германии, не дрались бы мы между собой.

— А знаете, что мне сейчас пришло в голову? — оживился Ганс. — Мы с вами — верные союзники. Это же необоримая силища! И французов, и англичан мы мигом поставили бы на колени!

— Почему как верные союзники мы были бы должны ударить на Францию и Англию? — скорее удивился, чем возразил, Каргин.

Действительно, почему? Эльзас и Лотарингия — исконные немецкие земли? Или чтобы расширить территорию Германии за счет колоний Англии?

Сегодня этот довод почему-то кажется неубедительным, и Ганс бормочет: «Черчилль…», — вкладывая в это имя только ему одному понятный смысл.

Однако Каргин разгадал ход его мыслей и бьет в самое уязвимое место:

— Каждая мать желает счастья своему ребенку. И вдруг ее ребенка убили. За что убили? Кому-то понравилась его земля. Справедливо так будет, Ганс?.. Наконец, если земля вам так нужна, почему не возьмете ее у себя? Как мы в Октябре семнадцатого года?

— Мы каждый квадратный сантиметр своей земли держим на строгом учете. Мы точно знаем, что у нас нет внутренних резервов земли, — заявляет Ганс.

— А какую площадь занимают поместья хотя бы одного Геринга?

Поместья Геринга… В Вестфалии, Баварии, Восточной Пруссии и еще где-то они есть. Какова их площадь? Газеты об этом не писали ни разу. О больших охотах и приемах писали, а об этом — ни строчки.

Разобраться в догадках не дает Пауль, он говорит:

— Муттер обижать плохо…

Мама… Канун рождества, и она сейчас наверняка поглощена заботами: бегает по магазинам, на рынок, может быть, и к фермерам ездит, чтобы в праздник стол был получше. Ведь от него, Ганса, уже давненько нет посылок…

Ганс так отчетливо представил себе мать — чуть сгорбившуюся и поседевшую, но изо всех сил старающуюся казаться молодой, что перехватило дыхание от нахлынувшей нежности.

У мамы такие ласковые глаза…

— Пауль, если завтра на нас нападут твои соотечественники… Если завтра нам придется обороняться от них, можно будет дать тебе оружие? Оно не выстрелит нам в спину? — спрашивает Каргин.

Белка высунула голову из дупла, посмотрела на людей, недовольно зацокала и, распушив хвост, перепрыгнула на ветку ели. Ветка качнулась, и снег посыпался с нее белым облаком. Когда оно осело, ветка оказалась без белых отметин, строго темно-зеленой.

Белка же, словно ей только и нужно было очистить ветку от снега, вновь спряталась в дупло.

— Я не буду стрелять в тебя… в Григория… В тебя тоже… Когда вернусь домой, буду молиться за вас. Если нужно будет убить вашего полицейского… Стреляю хорошо, убедитесь… Или итальянцы нападут, тоже буду стрелять. — Он замолчал, не осилив того, что был обязан сказать.

— Спасибо и на этом, — вздохнул Каргин.

Ганс впервые обрадовался искренности Пауля: не скажи он, самому пришлось бы высказать то же самое. И высказал бы: обманывать спасителей было свыше его сил. Стрелять по соотечественникам — тоже. Ведь тот, в кого он в этом случае будет целиться, возможно, жил с ним в одном городе, в одну школу ходил…

И вдруг в ушах сначала неясно, потом все отчетливее и отчетливее зазвучал голос инструктора из гитлерюгенда: «Мы одинаково безжалостно уничтожим всякого, кто осмелится мешать нам. Для настоящего немца враг не имеет национальности».

Выходит, они, Ганс и Пауль, сейчас стали врагами Германии? Только потому, что едят и спят с русскими под одной крышей? Не пытаются уничтожить их?

Не маловата ли вина, господин инструктор?!

И тут впервые за последние месяцы вспомнилось то утро — солнечное, теплое и трагическое. Их часть недавно вернулась из Франции, вернулась победительницей. Гремели оркестры, произносились речи, возвеличивающие фюрера, Германию и отдельных солдат, чьи подвиги были отмечены различными железными крестами.

А потом было то утро — солнечное, теплое. Тогда оркестры молчали. Тогда часть, в которой служил он, Ганс, просто выстроили во дворе казармы. Когда появились сам оберст и люди Гиммлера, из черного автомобиля вытолкнули Иоганна — унтер-офицера, кавалера двух железных крестов.

Он был бледен, скорее всего — упал бы, если бы его не поддерживали два гестаповца.

Перед строем полка с него сорвали погоны, сняли кресты.

«Он совершил преступление против нации и достоин смерти, но фюрер милостив: смертная казнь для него заменена пятью годами пребывания в концлагере», — сказал оберст.

После этого Иоганна швырнули в тот же черный автомобиль-фургон и увезли.

Уже значительно позднее из разговоров шепотком Ганс узнал вину Иоганна: он с раннего детства любил соседскую девчонку, которая неожиданно оказалась еврейкой; он попросил снисхождения для нее.

Если за такую малую вину Иоганн осужден на пять лет, то что ждет Пауля и Ганса? А раз так, то не лучше ли попросить у русских оружие, чтобы было с чем в руках отстаивать свою жизнь?

Не успел разобраться в этих вопросах Ганс: появился Павел, готовый к походу, — на лыжах, с автоматом за спиной, рог магазина которого смотрел в серое небо.

— Ничего не забыл? — спросил Каргин.

Павел пожал плечами.

— Тогда — ни пуха ни пера.

— Иди к черту, — ответил Павел без намека на улыбку и заскользил в глубину леса.

Он пошел на задание. Не в первый раз кто-то из русских уходит на задание. И всегда так же буднично, как на обыкновенную работу. Кажется, пора бы привыкнуть, но Гансу и Паулю невольно хочется почтительно вытянуться.

7

Аркашка Мухортов вовсе не был затворником, вовсе не искал одиночества. Даже наоборот, все его потуги с выбором профессии таили в себе одну мечту: выкарабкаться в знаменитости, завладеть деньгами, чтобы вокруг всегда суетились людишки, возвеличивая его.

Первое время, став полицейским, он, как казалось ему, нашел то, о чем мечтал втайне: перед ним заискивали, сгибали спины в поклоне, одним словом, он чувствовал себя если и не пупком деревни, то фигурой весомой. И вдруг потом вокруг него образовалась пустота. Нет, ему по-прежнему тащили самогон, но от бесед с ним уклонялись. Даже в доме Авдотьи, где еще недавно безраздельно властвовал только он, что-то нарушилось. Об этом кричали и боязливые взгляды ребят, которые он частенько ловил на себе, и молчаливая покорность Авдотьи. Только покорность, ничего больше!

А внимание людское было крайне необходимо ему. И сегодня, проснувшись, когда ночь еще и не думала отступать, он вдруг решил, что обязательно сейчас же пойдет в лес, выберет, срубит и принесет домой самую лучшую елку. Небось тогда загалдят Авдотьины звереныши, начнут ластиться к нему, Аркашке: шутка ли, лишь у них в канун Нового года будет елка. Единственная на все Слепыши.

Вместо игрушек на нее навешать винтовочных патронов — вот и вся недолга!

Он засунул за пояс топор, закинул за спину винтовку, встал на лыжи и пошел в лес. Шел не спеша, чтобы в ельник прибыть к рассвету, шел и думал теперь уже не о том, как станет ластиться к нему ребятня, а о том, как бы так словчить, чтобы привлечь к себе внимание большого начальства и сначала обскакать, а потом, при удобном случае, в мелкую пыльцу стереть старшого!

Не было у Аркашки никаких фактов против Опанаса Шапочника, но внутренний голос почти непрерывно нашептывал: «Не тот он, за кого себя выдает, не тот!»

Неважно, откуда и когда зародилось такое предубеждение, но оно крепло с каждым днем, каждый день его подкармливало и взращивало то, что дед Евдоким и Грунька с Клавкой живут, как одна семья, все время друг к дружке снуют.

Конечно, к такой дружбе формально не придерешься: староста деревни и семьи полицейских живут в мире и согласии — только радоваться. Тогда почему он, Аркашка Мухортов, не пришей к шубе рукав? И должностное лицо, и живет близехонько, а к нему не бегают, к себе погостить его не зовут?

Нет, врешь, господин старшой, Арканя все видит, на ус наматывает, и наступит время, обязательно с поличным тебя ущучит. Тогда, не обессудьте, отыграется за пренебрежение, всласть натешится!

Шел по насупившемуся лесу, веселя себя подобными мечтами, шел до тех пор, пока не уперся в густой ельник. Елки-одномерки, словно держась друг за друга, переплелись ветвями.

Чтобы выбрать лучшую, решил дождаться полного рассвета и, найдя поваленное ветром дерево, уселся на него. Только уселся, только перестал шевелиться, и сразу влился в окружающую тишину, стал частицей ее.

Это было время, когда ночь сдавала вахту дню, и поэтому ночные хищники уже забились в свои тайники, а дневные обитатели еще не вышли на промысел. И в лесу царила тишина, которая казалась плотной, даже осязаемой и хрупкой, как стекло. Сломайся малюсенький сучочек — она уже лопнула; рассыпалась звонкими осколками. А тут раздался кашель. Обыкновенный человеческий кашель. Он сокрушил тишину.

При первых его звуках Аркашка метнулся в ельник, потом сообразил, что лыжня все равно выдаст, что в такой ситуации лучше иметь возможность маневра, и осторожно, вспахивая головой снег, вылез из ельника, затаился за деревом, всматриваясь и вслушиваясь в редеющий полумрак.

Неизвестного лыжника увидел, когда тот проходил метрах в десяти от засады. Одет он был в крестьянский полушубок, но за спиной рогом в сторону Аркашки покачивался немецкий автомат.

Немецкий автомат у цивильного — вернее паспорта обличает.

Вот она, возможность отличиться!

Может, крикнуть ему: «Стой!»?

Лучше без крика: еще бухнется в снег да как стеганет оттуда очередью…

Выждав, пока незнакомец не миновал места засады, Аркашка выстрелил ему в спину. Целился чуть повыше магазина автомата.

Незнакомец, не докончив шага, рухнул, неудобно подломив под себя ногу.

Выстрел сорвал снег с ветвей дерева, под которым стоял Аркашка. Комки снега упали тяжело и сразу. Зато пыльца, почти невесомая, холодная и равнодушная, оседала долго.

Ошалев от удачи, Аркашка подбежал к убитому, перевернул его на спину, заглянул в лицо: не знакомый ли?

Лицо убитого было худощавым, молодым. Русая бородка завитками. Однако и она оказалась бессильна состарить незнакомца. Двадцать два, ну, двадцать четыре года ему, не больше. Значит, из красноармейцев или младших командиров. Из тех, о ком не раз предупреждал господин комендант района.

После того как обшарил карманы убитого и не нашел ничего, первым побуждением было бежать в деревню, сообщить старшому и уже с подводой вернуться сюда. Однако эту мысль сразу же начисто отверг: еще заграбастает старшой себе его, Аркашкину, удачу. Лучше употеть до последней нитки, но самому доставить в деревню трофей: народ, он любит на убитых смотреть, обязательно сбежится, и тогда старшой, хочет он этого или нет, не сможет скрыть правды от начальства, хочет или нет, а придется ему докладывать куда следует о геройстве полицейского Мухортова.

Из последних сил выбился, пока дотащил убитого до Слепышей. Со злобной яростью сбросил его с плеч на дорогу, едва увидел, что его ноша замечена и почти от всех хат спешат люди.

Подошли, сгрудились вокруг. Народу много столпилось, а слышно только дыхание, прерывистое, взволнованное. Оно давит, гнетет, и Аркашка докладывает, вытирая рукавом пот со лба:

— Вот, выследил и ухлопал.

В ответ — молчание. Многопудовое. Оно так ощутимо, что Аркашка спешит добавить:

— Стрелял гад по мне. Очередями, длинными. Однако я ему врезал.

Словно окаменели старшой и другие. Смотрят на убитого — и ни слова. То ли завидуют ему, Аркашке, то ли осуждают?

И вдруг Клавка всхлипывает, выдает себя.

Всхлипывает и тут же, правда, спохватывается, зажимает рот концом головного платка. Сама-то спохватывается, да одного не учитывает: бабы на причитания охочи, они всегда только выжидают момента, чтобы одна какая начала. Так и здесь случилось: Клавка первую слезу пустила и поперхнулась, а Грунька уже воет во весь голос, бьется в плаче на груди Афони, своего полюбовника.

А тот прижал ее к себе, успокаивает, хотя у самого губы тоже пляшут…

Вот когда попались! Знакомец, выходит, на дороге валяется?!

И вдруг на Аркашку холодным ливнем обрушились причитания Груни:

— И что с нами станется теперь? Понаедет сюда начальства разного, следствие закрутится!.. И зачем ты, ирод проклятый, приволок его сюда?

Аркашка опешил от догадки, что совершил промашку, а Василий Иванович на лету схватывает подсказку и кричит:

— Разойдись!

Люди недоуменно смотрят на него, не понимая, почему надо уходить. Тогда он кричит по-настоящему зло:

— Кому говорю, разойдитесь?!

Теперь у тела Павла только свои, если не брать во внимание Аркашку.

— Да, натворил ты дел, теперь всем нам беду расхлебывать и расхлебывать, — говорит Василий Иванович.

— Чего я натворил? Врага срезал? — хорохорился Аркашка.

— Не срезать, а живьем захватить его надо было, — развивает атаку Василий Иванович. — «Языка» ты уничтожил, вот в чем твоя вина. А спрос теперь с кого?

Только теперь до Аркашки доходит, что поступил он опрометчиво, что большое начальство, пожалуй, так приметит — не возрадуешься. И он заюлил, выпрашивая сочувствие:

— Как его захватишь, если он длинными очередями стегал?

Афоня взял в руки автомат убитого, понюхал ствол и сказал:

— Не стрелял он, нагаром не пахнет.

Окончательно же доконал Аркашку дед Евдоким:

— Видать, ты крепко слова его боялся, раз убивать только со спины осмелился… Полчок твой, что ли?

Если волчью стаю обнести красными флажками, волки теряют разум, лезут прямо на охотников и погибают, хотя запросто могли бы проскользнуть под шнурком с пугающими флажками. Нечто похожее произошло сейчас и с Аркашкой. Услышав обвинения, высказанные Василием Ивановичем и дедом Евдокимом, он настолько растерялся и перетрусил, что начисто забыл о своих недавних честолюбивых помыслах, думал лишь о том, как выкарабкаться из ямы, в которую сам и добровольно прыгнул. Больше же всего пугало и угнетало — ведь знал, что нет вины за ним, а как докажешь, если спрос пойдет? А у фрицев он особый. С него мертвые оживают, слезами умываются.

И, дрожа за свою жизнь, он униженно заканючил:

— Честное слово, братцы, не подумал, что все так может обернуться… Неужели не поможете? Нешто я не свой, не русский?.. Да я после этого и с печки не слезу! — И тут же польстил старшому: — Кроме как по вашему приказанию… Вызволите из беды, тогда приказывайте, что надо, все в лучшем виде исполню!..

— Помочь бы надо, да как поможешь? — пожал плечами Василий Иванович.

Ему было очень нужно, чтобы немцы не узнали о Павле, чтобы до них и слух не дошел о том, что здесь, в сравнительно глубоком немецком тылу, расхаживают советские солдаты, расхаживают с немецкими автоматами. Василий Иванович уже многому научился за месяцы скитаний, приобрел выдержку, которой раньше порой не хватало, и теперь выжидал, добивался, чтобы перепуганный Аркашка сам подсказал нужный выход и даже сам привел в исполнение весь план, уже сложившийся в голове Василия Ивановича. Так надежнее: на себя с доносом не побежит.

Действительно, скоро Аркашка сказал то, чего ждали:

— Сам принес из леса, сам в лес и унесу, а? В снегу захороню. Будто и не было его вовсе… А народ видал — чихать! Нету ему веры у новых властей, нету!

— Разве что так, — будто бы заколебался Василий Иванович.

А дед Евдоким другого мнения:

— Так-то оно так, только понадежнее захоронить надо. Чтобы звери не раскопали, на свет божий не вытащили… Может, на нашем кладбище похоронить? Тебе с Витьшей? А мы — будто и не знаем об этом вовсе.

Весь короткий зимний день Аркашка с Виктором провозились с могилой: земля промерзла почти на метр. И все же осилили, вырыли могилу. Потом навалили сверху холмик земли. Метель мигом укутала его снегом, будто тоже была заинтересована в сохранности тайны.

— Заруби себе на носу: если кто спрашивать будет, он из пришлых. Обозвал тебя всячески, колом замахнулся, ну ты и выстрелил, обороняясь, — в который раз повторил Виктор сообща придуманную версию.

Вместе копали могилу, вместе опускали в нее тело, вместе закапывали его. А с кладбища хотя и одной дорогой, хотя и рядом, но врозь шли. Ни словом не обмолвились, ни табаку друг другу не предложили, когда закуривали. Ненависть разделяла их. И если ненависть Виктора исходила из того, что Аркашка — враг всего советского, следовательно, и его личный, то у Аркашки она родилась вместо благодарности за сделанное ему добро, за своевременную выручку: не хотел он быть кому-то обязанным, вот и желал скорейшей погибели своим спасителям.

Темными окнами и гробовой тишиной встретили их Слепыши. Ни одного огонька, ни человеческого вскрика. Будто с убитым оказалась захороненной вся жизнь.

«Нечего сказать, веселый Новый год настает», — с горечью думал Аркашка, сворачивая с дороги к своему дому.

А ветер голодным псом кружил по деревенской улице, устилая землю бегущими лентами сухого и колючего снега.

Но настоящую силу метель набрала к утру: ветер стал пронизывающим, непрерывным, и, казалось, весь метровый пласт снега повсеместно пришел в движение. Пелена его была настолько плотной, что, как ни вглядывайся в нее, лишь соседний дом разглядишь, да и то не целиком, а какую-то его часть.

Настолько разгулялась метель, что даже на лесной полянке, где притаилась землянка Каргина с товарищами, временами рождались снежные вихри, которые, пробежав немного, разбивались о деревья или о черное колено трубы.

Пауль Лишке, зажав под рукой винтовку, смотрит на движущийся снег и думает о бренности жизни, о том, что она почему-то очень часто обрывается неожиданно, неоправданно. Вот мог ли он даже позавчера предполагать, что видит своего русского тезку в последний раз?

Лишь вчера ночью, когда напрасно прождали Павла день и вечер, стало ясно, что он погиб. Нет, не обязательно умер: попасть в лапы гестапо или абвера пострашнее смерти.

Поэтому необычно тихо было в землянке. Только огонь в печурке то гудел ровно и сильно, то вдруг начинал потрескивать, ломая сучки, вгрызаясь в их сердцевину, да тихонько всхлипывал Петро.

Тогда Пауль подумал, что теперь здесь русских осталось только пятеро, если считать и Петера — мальчишку, которому за оружие браться явно не по возрасту. Дальнейшее произошло очень просто и неожиданно: он вдруг взял из пирамиды свою винтовку и начал протирать. Через минуту или чуть позже рядом с ним устроился Ганс. Такой же молчаливый и решительный.

Сколько времени в землянке сидели две группы — русские — у стола, и они, бывшие солдаты вермахта, — у пирамиды с оружием и даже с винтовками в руках, — этого никто не замечал.

И вера русских в самую обыкновенную порядочность своих недавних врагов окончательно сломила Пауля, наполнила душу его тихой радостью.

Удалив из ствола и с затвора лишнюю смазку, он зарядил винтовку и сказал, стараясь подражать спокойствию русских:

— Их бин фертиг.

Разом забыл все русские слова, вот и сказал по-немецки, что готов.

Каргин придирчиво осмотрел его и приказал:

— Валенки надень. И мой полушубок возьми.

Ночью Пауль заступил на пост; он, немец, ночью отстоял первые два часа в русском карауле. Тогда его сменили точно в срок, а теперь он снова на посту.

Больше всего удивляло Пауля то, что он чувствовал: будет всерьез стрелять по любому, кто попытается напасть на землянку. Кто бы он ни был.