"Костры партизанские. Книга 1" - читать интересную книгу автора (Селянкин Олег Константинович)



Глава четвертая ОРДНУНГ

1

Каждую ночь небо, если оно не затянуто тучами, утыкано звездами. Многие из них, как и люди, имеют имена, их место точно обозначено на звездном глобусе, чтобы помогать мореплавателям. Не все жители земли знают звезды поименно, для большинства они лишь холодные блестки, украшающие небо. Но вряд ли в северном полушарии найдется человек, который не смог бы разыскать в звездной россыпи одну, только одну необходимую ему — Полярную звезду.

К ней, к Полярной звезде, невольно тянутся взгляды людей, оказавшихся далеко от дома. Сграбастает тоска человека, невмоготу ему — вот и находит он на темном небе яркую точку. Смотрит на звезду, и невольно в голову лезет мысль: «Может быть, и мои сейчас смотрят на нее? Если так, то мы как будто в глаза друг другу взглянули».

На Полярную звезду смотрел и Фридрих Сазонов — в недавнем прошлом красноармеец, а теперь военнопленный без имени и фамилии. Все заменил номер 5248. Он, этот номер, вбит в каждую клеточку мозга, пульсирует в крови, не давая ни на минуту забыть, что еще недавно ты был человеком и даже имел права, которые почему-то не ценил.

Права человека… Они так переплелись с повседневной необходимостью, что без них, казалось, и жить нельзя: будто все эти права не дарованы тебе Советской властью, а продиктованы самой жизнью. Не будет этих прав — вся жизнь колесом пойдет.

Пробыв три месяца в плену, Фридрих Сазонов по-новому взглянул на те самые права, о которых раньше не задумывался. Человек имеет право! А что имеет он, хефтлинг номер 5248? Он — вещь, которую хозяин в любую минуту может изрубить топором, сжечь на медленном огне, утопить в чашке воды…

Право на образование… Об этом праве ему настойчиво твердили в школе. Он ухмылялся и еле переползал из класса в класс, пока прочно не осел в восьмом. Его тянули и толкали изо всех сил, чтобы он использовал свое право на образование. К нему прикрепляли сильнейших учеников, его прорабатывали на собраниях, сто раз брали честное слово, что он исправится, отец дома измочалил о его спину поясной ремень. Не помогло. Наконец отец, отшвырнув ремень, выкрикнул:

— Умываю руки! Из балбеса сам бог человека не сделает!

Отец… Тогда Фридрих, казалось, даже презирал его. Тогда он не понимал, что революция и гражданская война так напугали отца, что тот и в последующие годы боялся всех и всего. Да и откуда было знать Фридриху, что отец, к сорока годам дослужившийся при царе до делопроизводителя, считал это своим жизненным потолком и больше смерти боялся крушения достигнутого благополучия?

Дома отец любил философствовать:

«Люди делятся на сильных, слабых и умных. Сильные мнут слабых, но! — Тут он обязательно вздымал к потолку вытянутый палец. — Но умный человек, если он физически даже слабый, никогда не пропадет в жизненной борьбе. Он не станет бороться с течением, а поплывет в общем потоке, используя все, чтобы понадежнее добраться до берега и покрепче вцепиться в него».

Следуя этому правилу, отец и нарек сына Фридрихом. В честь Энгельса.

Вот и появился в исконно русском городе Мценске новый гражданин Республики Советов — Фридрих Иванович Сазонов.

Возможно, из-за этого имени и невзлюбил школу: ребятня, она дотошная, малейшую фальшь сразу чует, и такими прозвищами мценского Фридриха увешала, что не только в школу, а и на улицу глаз хоть не показывай…

Сегодня на небе узкий серпик месяца, и толку от него, казалось, ничтожно мало, а вот нырнул он за тучку — сразу вовсе темно стало. Но не настолько, чтобы перестать видеть решетку из колючей проволоки. Одна ее колючка своей пикой нацелилась на Полярную звезду…

И еще отец часто изрекал, выпив стопочку:

«Зря ищут перпетуум-мобиле, он давно изобретен. Деньги — они всю жизненную машину крутят, на них власть в мире держится. Кто их больше получает, тот и выше на лестнице жизни стоит, у того и ступенька глаже и прочнее».

Отец остался верен этой своей теории и тогда, когда Фридрих, окончив ученичество на заводе, принес домой первую получку, которая оказалась побольше отцовской. Глянул отец на деньги сына, пересчитал их, и что-то изменилось, дрогнуло в его лице, а Фридрих понял, что с сегодняшнего дня отцовская рука никогда больше не потянется за столь знакомым поясным ремнем.

Однажды, чтобы проверить правильность своих выводов, Фридрих пришел домой выпивши. Отец и бровью не повел. Только на другой день, словно между прочим, сказал:

«Много своих просадил? Или друзья угощали?»

«Они», — соврал Фридрих, и отец немедленно ответил кивком, который лучше всяких слов пояснил, что умный человек так и должен поступать.

Жизнь, казалось, пошла нормально: отработал смену и гуляй себе на все четыре стороны. Правда, заводской комсомол то субботник, то еще что затеет, но это было даже приятно. Народу собиралось много, и было перед кем силенку и ловкость показать.

И вдруг — призыв в армию!

Отшумел, отгулял свое Фридрих напоследок, покуражился перед девчатами: дескать, мы не хуже тех, кто с Хасана и Халхин-Гола вернулись, дескать, дойдет до драки — мы себя покажем, — и равнодушный паровоз потащил его вдогонку за солнцем.

Почти неделю гнались за солнцем — не догнали. У самой границы, на станции Шауляй, остановился поезд. Паровоз, будто обессилевший от бесполезной гонки, несколько раз тяжело вздохнул, окутался белым паром и замер. А Фридриха повели в казарму, которая теперь на два года должна была стать его домом…

Тяжелой показалась служба солдатская: все по сигналу, все бегом, бегом…

Сторожкое ухо уловило уверенные шаги нескольких людей, и Фридрих затаился, стараясь по звуку шагов определить, куда идут охранники: к ним или в соседний барак?

Дверь барака с грохотом стукнулась о стену, лучи нескольких фонарей заметались по нарам, и до тошноты противный голос завопил:

— Встать, сволочи! Всем на пол!

Фридрих метнулся на пол, распластался на нем. Рядом так же неподвижно лежали товарищи. Зато у дверей, в которые вломились немцы, раздавались глухие удары и сдавленные стоны. Там лежали раненые и те, кто окончательно ослабел. Они, конечно, не могли, как Фридрих и другие, рыбкой метнуться на пол, они чуть-чуть замешкались…

Наконец кого-то вытащили во двор, дверь еще раз хлопнула, и барак заполнила мертвая тишина.

— Орднунг! — усмехнулся фашист.

Пол в бараке бетонный, пронизывает холодом голое тело. Чтобы «приучить русских к гигиене», спать заставляют раздетыми, раздетыми и распластались на полу. Тощие, посиневшие от холода. Ни дать ни взять — покойники.

Четвертую ночь подряд врываются охранники в барак, и поэтому все дальнейшее известно до мелочей: через час этих сменят другие, и так будет продолжаться до тех пор, пока не надоест коменданту лагеря. А пленные — лежи. И не шевелись!

Пусть холод от бетона в кости проник, пусть судорога рвет ногу или руку, пусть до невозможности в отхожее место надо — виду не подавай. Чуть шевельнулся — удар прикладом по голове или очередь автоматная.

Легче лежать, не так муки чувствуешь, когда не о сегодняшнем дне думаешь, когда вспоминаешь что-либо или мечтаешь о будущем. Почти с ненавистью вспоминает Фридрих, каким уросливым он был еще недавно. Только покосится на него отделенный, еще слова не скажет, а он уже обидится, спорить начнет. А спор в армии, пререкания с командиром — воинское преступление. Из-за этой своей несдержанности даже войну не как другие встретил…

Шестнадцатого июня командир отделения спокойным голосом сделал замечание, углядев грязный подворотничок. Как младшему брату сказал, а он, Фридрих, в ответ такого наговорил, что командир роты, проходивший мимо, немедленно наложил взыскание — пять суток ареста.

Не только без оружия, даже без поясного ремня встретил он, красноармеец Сазонов, ворвавшегося врага.

Ему бы остаться при комендатуре, а он решил немедленно вернуться в часть. Хотелось доказать и отделенному, и командиру роты, и товарищам, что хорошего бойца они придирками заездили. И он побежал по знакомой лесной дороге, впервые испытывая чувство тревоги за товарищей, впервые поняв, как они дороги ему.

А небо было нежно-голубое. Всходило солнце, и в его первых лучах зелень листьев казалась необычайно чистой.

Он бежал на запад, а навстречу ему лавиной катился непонятный грохот. Уже позднее Фридрих понял, что предутренняя тишина так исказила рев моторов мотоциклов. А тогда он просто удивился и машинально метнулся в лес, когда из-за поворота дороги вдруг вылетели мотоциклисты. Длинными очередями прошили они и лес, и утро.

К вечеру грохот боя ушел на восток. Фридрих, как затравленный заяц, пометался по лесу и вечером вышел на дорогу, где его и схватили немцы.

Потом был прямоугольник земли, огороженный колючей проволокой. И по углам его торчали часовые. Они, посмеиваясь, смотрели на пленных и, казалось, ничего против них не имели. Но когда один пленный подошел к проволоке и уставился грустными глазами на синеющие дали, часовой прошил его очередью из автомата.

Ждали, что начальство взгреет часового, но оно только посмеялось.

Тихонько посудачили об этом случае и пришли к выводу, что в этом лагере начальство — зверье. Поэтому и невинного человека запросто застрелили, и хлеба два дня не выдавали, и воды не привозили; пили из позеленевшей лужи.

Ее, эту лужу, спустили к концу третьего дня. Сказали, что в стоячей загнившей воде много вредных бактерий, и спустили.

А на другой день (четвертый день плена) привезли селедку. Она была ржавая от соли и времени, но на нее набросились с жадностью. Даже головы селедок обсосали, чтобы не пропала ни одна съедобная крошка.

Воду привезли только через сутки. Привезли в бочке и, открыв кран, вылили на землю, истрескавшуюся от зноя. Люди, почти обезумевшие от жажды, бросились к струйке воды, которая, казалось, звенела и пела на все голоса.

Фашисты открыли огонь, и многие упали, не добежав до воды. А переводчик крикнул из-за проволоки:

— Русские солдаты — свиньи! Они не имеют понятия о порядке. Запомните это слово — орднунг!.. Всем встать в очередь!

Когда очередь была готова, сухая земля почти без остатка поглотила всю воду.

Во имя орднунга расстреливали и нещадно избивали палками, плетками и просто, свалив, топтали подкованными сапогами. Избитых, как правило, пристреливали на другой день, чтобы «уберечь от заразы остальных»; как известно, слабый человек более восприимчив к инфекционным заболеваниям.

Помнится и такой случай.

Было раннее утро, когда особенно бодро звенели птичьи голоса, а на траве сверкала, играла радугами роса. В этот час жизненной благодати, когда нормальный человек даже голос понижает, чтобы не спугнуть торжественную тишину, около проволоки появился немецкий солдат, что-то сказал часовому и вошел на территорию лагеря. Вошел, осмотрелся и пальцем поманил к себе пленного. Тот поспешно встал, подбежал к немцу и вытянулся, как того требовал орднунг.

Фашист влепил ему звонкую пощечину. Ударил и посмотрел, вся ли ладонь отпечаталась на щеке.

Вот и все. Посмотрел на щеку пленного, вытер свою руку носовым платком и ушел.

— Братцы, за что? — плакал красноармеец, вернувшись к товарищам. — Ведь я ничего плохого ему не сделал?

Что ответить? В голове — сумбур. Да и опасно говорить то, что думаешь: смерть непрерывно дежурит за плечами у каждого, и кое-кто уже, чтобы перехитрить ее, стал подличать — выдали еврея, который называл себя армянином, и комиссара роты, затерявшегося среди пленных. Немцы вызвали их и повесили. Вызвали так уверенно, что все догадались о доносе. С тех пор каждый и вовсе внимательно вглядывался в соседа: не он ли гад, продавший человеческую совесть?

Когда ты ничего не делаешь, когда ты все время ждешь и боишься чего-то, земля будто замедляет свое вращение, и ты невольно думаешь, думаешь. О самом разном. А у Фридриха одна думка, о любимом изречении отца:

«Люди делятся на сильных, слабых и умных…»

Если смотреть на жизнь глазами пленного, то сильные — немцы, и они в бараний рог гнут слабых, безжалостно ломают их.

Но Фридриху кажется, что немцы не так сильны, как можно подумать. Вот повели к виселице комиссара. Четыре автоматчика сопровождали его, да еще почти взвод грудился около виселицы. Все настороженные: глазищами зыркают из-под глубоких касок, пальцы на спусковом крючке автомата держат.

А он, комиссар, — лицо кровью залито (автоматом саданули, когда забирали), тонкая шея из распахнутого ворота гимнастерки торчит, — шагал уверенно, словно не к виселице шел, а на параде, мимо Мавзолея. И смотрел он гордо, смотрел поверх немецких голов, будто видел там что-то, недоступное другим.

Так кто же сильнее? Комиссар, смертный час которого пробил, или его убийцы?

Этот вопрос, возникнув в сознании один раз, уже не забывался, настойчиво требовал ответа, а память знай подсказывает…

Течет вода из бочки, течет на землю, истрескавшуюся от зноя. Люди бросаются к ней. Только один глоток воды в то время был для них дороже всего на свете.

Еще сочилась кровь из ран убитых товарищей, сизый дымок еще струился из стволов немецких автоматов, а комиссар уже закричал громко и призывно:

— Товарищи! Ведь мы же люди!

Его могли запросто срезать очередью, и он знал это. И все же стоял во весь рост, и все же призывал людей вспомнить о человеческой гордости.

Выходит, честью соотечественников он дорожил больше, чем своей жизнью, согласен был даже умереть лишь для того, чтобы враги не могли вдоволь насладиться страданиями, которые они породили для других людей.

А те гады, что иудами стали, они что, умные? Те умные, которых восхвалял отец?

Нет, уж лучше сдохнуть, чем с ними на одной ступеньке жизни стоять, из одной с ними миски есть!..

В том лагере, как о сказочном счастье, мечтали, что вот переведут их в другой лагерь и там начальство окажется человечнее. И вот пригнали сюда, в эти бараки…

— Встать! По местам! — И сыплются удары прикладов, плетей и палок. Сыплются на костлявые спины тех, кто чуть замешкался.

Окостеневшее тело слушается плохо, руки и ноги будто чужие, но Фридрих проворно лезет на второй этаж нар и, чтобы хоть немного согреться, сворачивается калачиком. Он закрывает глаза, он не хочет видеть своих высохших рук, обтянутых посиневшей и пупырчатой кожей. А ведь всего два месяца назад он десять раз подтягивался на перекладине…

2

«Еще раз опоздаешь в садик, так выдеру, что небо с овчинку покажется», — пообещал однажды отец.

Фридриху тогда исполнилось лет шесть или семь. Ему очень хотелось увидеть, как огромное небо вдруг начнет превращаться в маленькую овчинку, и завтра он опоздал нарочно.

Отец выпорол так, что Фридрих дня два сидеть не мог, но небо нисколечко не уменьшилось. Даже попытки к этому не сделало.

«Обманул папка», — сделал вывод маленький Фридрих.

А вот сейчас небо действительно казалось ему с овчинку. И не потому, что смотрел на него через окошко, затянутое колючей проволокой: ни малейшего проблеска на улучшение жизни нет, вот что главное. То, что произошло ночью, лишь одно звено тех мучений, через которые он проходит ежедневно.

Еще примерно месяц назад Фридрих и некоторые другие, собравшись в кружок, мечтали о том, как ахнут домашние, как будут лить сочувственные и умильные слезы, когда узнают, через что довелось пройти их сыновьям и братьям. Фридрих и некоторые другие чуть ли не причисляли себя к героям, принявшим муки за свой народ. Такие думы хоть немного, но скрашивали нечеловеческие мучения. Однако комиссар безжалостно разметал их:

— За что, за какие подвиги себя в герои зачисляете? В плену вы! Народ на вашу защиту надеялся, а вы, не оправдав его надежд, у него же и сочувствия ищете?

— А ты кто такой, чтобы нас позором клеймить? — окрысился кто-то.

— Такая же сволочь, как и вы. Как и вы, присягу нарушил. Только понимаю всю подлость своего поступка… По делам вору и мука.

Горьки, невероятно горьки были слова комиссара, но больше ни один человек не осмелился слова сказать: все знали, что комиссара полуживого немцы вытащили из-под развалин дома, где он лежал за пулеметом. Выходит, не было вины комиссара в том, что он в плену оказался; так уж его судьба военная распорядилась. Ну разве будешь спорить с человеком, совесть которого чиста?

После слов комиссара еще более, осточертело все вокруг. Так невыносимо стало жить, что некоторые сами на проволоку бросились, чтобы быструю смерть принять…


Сегодня воскресенье, и немцы отдыхают. Значит, день пройдет сравнительно спокойно, и Фридрих вышел из барака, подсел к Никите, который облюбовал местечко у залитой солнцем стены барака.

Кто такой этот Никита, какой местности уроженец, из какого рода войск — ничего этого не знал Фридрих: в лагере все выдавали себя за малограмотных и самых обыкновенных стрелков. Просто случилось так, что там, еще в первом лагере для пленных, они оказались рядом. И ночью, валяясь на голой земле под проливным дождем, они прижались друг к другу, понимая, что вдвоем все же теплее.

С той ночи они все время вместе. И на поверках, и в бараке. Даже во время «занятий по тактике» становились рядом.

«Занятия по тактике» — детище ефрейтора с длинными и тонкими ногами. При ходьбе он так яростно вскидывал их, что невольно начинало казаться: вот-вот сапоги сорвутся с его ног и улетят, если не к облакам, то уж к колючей проволоке — обязательно.

Ефрейтора прозвали Журавлем. Он довольно прилично говорил по-русски и поэтому обходился без переводчика. Впервые появившись на плацу лагеря, он заявил:

— Русские — прирожденные солдаты, они любят военное дело, увлекаются военными играми. Чтобы доставить вам удовольствие, немецкое командование приказало мне заниматься с вами тактикой. Прошу познакомиться с моими помощниками.

Помощники — пять здоровенных солдат. У каждого в руке плетка или увесистая дубинка.

— Становись!

Знакомая команда прозвучала, как хлесткий удар кнута.

А потом… Потом Журавль заставлял ложиться и вставать, ползать по-пластунски и бегать в атаку. И еще требовал, чтобы кричали «ура!». Не просто так, а бодро кричали.

Помощники били тех, кто отставал или, обессилев, не мог больше подняться. Били плетками и палками. Топтали сапожищами.

К концу «занятий» многие из пленных оставались лежать на земле. Некоторых из них сразу же уносили к воротам, куда складывали умерших. Остальных Журавль приказал класть на нары в бараке. Класть у самого входа.

— Чтобы на построения не опаздывали, — пояснил Журавль.

Казалось бы, Журавль проявил заботу о самых слабых, но пленные поняли его правильно: чтобы первые удары обрушивались на больных и обессилевших, чтобы еще скорее оборвалась тоненькая ниточка их жизни.

Но самое страшное и коварное, что таилось в этой «заботе» о самых слабых, поняли чуть позднее.

В то время, когда всем приказывали построиться перед бараками, пленные старались как можно скорее проскочить узкую горловину дверей: последних забьют в бараке, они уже не выйдут из него; их вынесут. И поэтому все летели к дверям, ломились вперед, локтями и кулаками пробивая себе дорогу. В этой свалке у дверей и раньше бывали пострадавшие. А теперь по воле Журавля на пути несущейся толпы оказались самые слабые.

Двух из них задавили при первом же построении.

Во время одного из «занятий по тактике» Фридрих вдруг почувствовал, что встать по команде уже не сможет.

У него только и хватило сил прохрипеть:

— Конец…

— Нет, встанешь, гад! — с неожиданной злобой захрипел и Никита. — Встанешь! Или и мне на радость фашистам рядом с тобой подыхать?!

Уже потом, вернувшись в барак и распластавшись на жестких нарах, Фридрих осознал, что внешне грубые слова Никиты на какое-то время вернули ему силы. И он встал. Разноцветные круги мельтешили перед глазами, земля плыла, становилась дыбом. Он непременно грохнулся бы на землю, утрамбованную многими ногами, но Никита обхватил его, прижал к себе, а Журавль новой команды не подал: время «занятий» истекло.

С тех пор для Фридриха нет человека дороже Никиты. Да и тот, похоже, еще больше привязался к нему. Вот и сейчас, едва Фридрих вышел из барака, едва отыскал глазами Никиту, он уже пододвинулся, освободил место рядом с собой.

Несколько минут сидели молча, наслаждаясь теплом и покоем. Потом Никита сказал:

— Я надумал. Со щитом или на щите, как говорили наши предки.

Фридрих понял: надо бежать, бежать в ближайшие дни, или будет поздно. Невольно вспомнилась судьба одного танкиста. В первые дни плена он все хорохорился: дескать, вот немного подживет рана, чуть отдохну, наберусь сил — и сразу же удеру. Да разве здесь залечишь рану? Наберешься сил?

Позавчера уволокли к воротам того танкиста.

— О чем разговор? — спросил, остановившись, тот, которого прозвали Ковалком. Он вечно, вроде бы — бесцельно, шатался по лагерю, лез ко всем с разговорами и неизменно выклянчивал что-то.

— Хоть малюсенький, хоть вот такой ковалочек хлебца дай, — канючил он, глядя прямо в рот, хотя прекрасно знал, что тому, у кого он выпрашивал кусочек, выдана точно такая же пайка, как и та, которую он уже проглотил.

Ковалка все сторонились. Ни в чем особенно плохом он замечен не был, но близости с ним избегали, а Фридрих его просто ненавидел. До плена Фридрих был равнодушен к людям. Правда, у него водились и приятели, с которыми он иногда выпивал и шатался по городскому парку, но исчезни любой из них — он и бровью не повел бы. Но в плену, попав в чудовищную машину, где ломали человека, где все было нацелено лишь на то, чтобы уничтожить его, он вдруг стал интересоваться людьми. Теперь он мысленно разделял их на две группы: тех, кто против него, Фридриха, и всех прочих, кто не вредил и был даже полезен ему. Первых он ненавидел до того, что темные пятна застилали глаза, когда смотрел на них. Ко вторым относился доброжелательно. Нет, ни для кого из них он не снял бы с себя рубашки, ни для кого из них не отломил бы корочки от своей пайки. Но все же уважал. Особенно — комиссара. Попроси тот, может, и урвал бы от себя что-то Фридрих, а для остальных — дудки!

Кроме Никиты, конечно. За него Фридрих даже на любые муки пошел бы.

А вот Ковалка он ненавидел. За его чрезмерное любопытство и вечное попрошайничество. Но Фридрих уже усвоил, что здесь выгоднее прятать свои настоящие чувства, и поэтому ответил Ковалку спокойно, даже с ленцой:

— Так, ни о чем.

— Таитесь?

— Дурак ты, а не лечишься, — процедил Никита.

Чувствовалось, что в нем закипает злость, и, чтобы предотвратить взрыв, Фридрих торопливо сказал:

— Глянь, Ковалок, там никак делят что-то.

Ковалок оглянулся, увидел четырех пленных, стоявших у входа в барак, и заспешил к ним.

— Так как?

— План имеешь?

Звонкая автоматная очередь коротко ударила по ушам. При первых звуках ее, чтобы не зацепила шальная пуля, и Фридрих, и Никита, и все другие, находившиеся не в бараках, распластались на земле. Выжидали, не загремят ли снова выстрелы, не раздастся ли какая команда, и лишь позже, когда тишина устоялась, стали приподниматься, садиться и потом — оглядываться по сторонам: кто и за что сегодня оказался мишенью?

Чаще всего стреляли по тому, кто, по мнению часового, слишком близко подходил к проволоке. Но сегодня человек был убит метрах в ста от запретной зоны. Он лежал у ярко-зеленого пятачка, в один ряд обнесенного колючей проволокой. Кругом голая земля, а в центре ее этот зеленый островок. Там росла самая обыкновенная трава. Но в лагере для пленных, куда согнали тысячи изголодавшихся людей, и трава была признана едой. Ели ее корешки. Потом страшно мучились животом, но все равно ели, чтобы хоть немного унять непрестанно сосущее чувство голода.

Немцы приказали с корнями вырвать всю траву. Оставили лишь четыре пятачка против вышек с часовыми. И обнесли траву колючей проволокой. Будто тоже арестовали.

Кто притронется к этой дразнящей глаза траве, тому смерть.

И вот мертвая рука человека лежит на нежной зелени…

— Вдвоем? Или еще кого прихватим?

В то время в лагере человек боялся человека, не верил человек человеку, и Никита ответил:

— Вдвоем. Болтовни лишней не будет.

Однако бежать Никите не пришлось.

Сразу после обеда, когда в кишках еще бурлила баланда, Журавль увел за пределы лагеря двух человек. Немного погодя они вернулись со столбом на плечах.

— Вкопать здесь, — приказал Журавль, топнув ногой в центре плаца.

Столб был невысок и не очень толст. Примерно такие столбы ставятся на волейбольных площадках. Словом, вкопали самый обыкновенный столб. Но пленные на него смотрели с опаской: без задней, черной мысли охрана лагеря еще ничего не сделала.

— У русских есть национальная игра — лазить на столб. На высокий столб русские лазят. Мы поставили маленький. Прошу желающих показать силу и ловкость, — сказал Журавль, широко улыбаясь.

Столб всего метра на три или чуть больше возвышался над землей. В мирной жизни добраться до его вершины — раз на ладони плюнуть. Но теперь… Теперь сила далеко не та. Да и не хочется стараться на потеху врагу.

— Нет желающих? Странно. — В голосе Журавля слышится что-то зловещее. Он глянул на-пленных и ткнул пальцем в грудь одного: — Ты!

— Рука у меня, — ответил тот, показывая руку, завернутую в грязную тряпицу.

— Отказываешься?

— Не могу я. Кто же с одной рукой на столб лазит?

Журавль как-то незаметно достал пистолет и выстрелил.

— Убит за отказ выполнить приказание немецкого солдата, — хладнокровно пояснил он, опуская дымящийся пистолет. — Ты!

Ковалок, на которого упал взгляд Журавля, рванулся к столбу, до дикости неумело облапил его и полез. Ковалок, похоже, никогда не только на столб, но и на дерево приличное не лазил и поэтому, чуть приподнявшись над землей, неизбежно съезжал обратно.

Он изорвал в кровь ладони, окончательно выбился из сил, но с животным страхом в глазах все бросался и бросался на столб.

Немцы смеялись. Журавль самодовольно покачивался на длинных ногах.

Тогда Никита не выдержал.

— Я полезу, — сказал он и оттолкнул Ковалка; тот немедленно юркнул в толпу.

— Доброволец? — осклабился Журавль.

Никита добрался до вершины столба, ухватился за нее, ожидая дальнейших приказаний. Фридрих понял, что сейчас Никита очень доволен собой: он, даже ослабевший, смог постоять за честь русского человека.

— Прыгай, — приказал Журавль.

Никита прыгнул. И в тот самый миг, когда он был еще в воздухе, раздалось несколько выстрелов.

— Я приказал ему прыгать вверх, — охотно пояснил Журавль. — Следующий. Прошу!

Следующий молча подошел к столбу, прислонился к нему спиной.

— Ну? Почему не лезешь?

— Так стреляй. Для тебя ведь это главное.

— Догадался! — засмеялся Журавль.

Примерно еще с час у столба гремели выстрелы и хохотали гитлеровцы.

3

Ночью в бараке похвалялся Ковалок:

— Я вовсе не слабый. Нет, я мог запросто на столб влезть, но вижу — немцам не это надо, ну и угодил им. Они сейчас господа над нашими жизнями, мы у них, что птаха в руке мужика. Сжал пальчики — и хрустнули ребрышки. Вот и спрашивается, зачем в такой обстановке гонор свой показывать? Нам главное — выжить.

Главное — выжить… Что-то похожее проповедовал отец…

Слез не было, выгорели они. Но злоба душила, ей нужно было дать выход, иначе она, осилив, могла и на колючую проволоку бросить. И Фридрих соскочил с нар, подошел к Ковалку и ударил его в висок. Раньше от удара со всего плеча тот, скорее всего, запрокинулся бы на спину, а сейчас только качнулся. Потом Ковалок злобно сверкнул глазами и ударил сам. И Фридрих рухнул к основанию нар. Ковалок посмотрел на него одновременно злобно и презрительно и процедил сквозь зубы:

— Убил бы тебя, как слизняка, да не буду, пожалею: сам скоро сдохнешь или руки мои лизать станешь…


С вечера небо затянули тучи и скрыли и луну, и Полярную звезду. Беспросветная чернота кругом: и в бараке, где не смолкают кашель, стоны и вскрики, и во всем большом мире.

Еще вчера, договариваясь с Никитой о побеге, Фридрих хотел бежать лишь для того, чтобы выжить. А сейчас он вдруг отчетливо понял, что ему и жизнь не мила будет, пока Журавль и другие фашисты хозяйничают на земле. Он вдруг понял, что обязательно нужно выжить для того, чтобы мстить врагу. Ради нее, этой мести, он многое уже перенес, еще больше перенесет, но все равно убежит и потом будет беспощадно мстить. И за то, что пришлось пережить народу, и за себя, и за Никиту. Эх, Никита…

Фридрих достал из щели в нарах остро заточенную полоску железа и, крадучись, пошел туда, где спал Ковалок.

Несколько рук схватили его и зажали рот, когда до Ковалка оставалось метра два. Эти же руки унесли его на нары, осторожно положили. А еще через несколько секунд кто-то прошептал в самое ухо:

— Не будь дураком. Убьешь этого гада здесь — весь барак в ответе, каждого десятого расстреляют… Жди. Понял? Жди!.. Мы сами к тебе подойдем.

Исчез неизвестный друг. Фридрих снова уставился в темное окошко. Моросил дождь, и Фридрих смотрел в темноту, с надеждой смотрел туда, где обычно сияла Полярная звезда.

4

На следующий день Фридрих особенно пытливо вглядывался в лица товарищей по бараку, старался угадать, кто из них друзья, объявившиеся прошлой ночью. Угадать не смог.

А Ковалок по-прежнему сновал среди пленных. И Журавль по-прежнему важно вышагивал по лагерю…

Казалось, неоткуда Фридриху ждать перемен, казалось, ему только и остается, что примириться с Ковалком, который явно рвался к власти в бараке. И вдруг все круто изменилось. Началось с того, что Журавль остановил Фридриха и выстрелил вопросом:

— Комиссар?

— Никак нет, рядовой Фридрих Сазонов.

Журавль пожевал бескровными губами, круто повернулся на каблуках и зашагал к домику, где размещалась комендатура лагеря. Зашагал, отрывисто бросив:

— За мной!

Они пересекли весь лагерь. Сотни глаз следили за ними. Сотни людей, на время забыв о своих муках, сочувствовали Фридриху: если кого-то вызывали в комендатуру, то только затем, чтобы позднее сбросить с крыльца что-то отдаленно напоминающее человека.

После гибели Никиты жизнь для Фридриха, как казалось ему, стала еще менее привлекательна. Он впал в какое-то оцепенение. Вот и сейчас, шагая за Журавлем и зная, что может его ожидать в комендатуре, он не боялся, ему было безразлично все, что произойдет там. Он знал, что не сможет умереть так же гордо, как комиссар, и не жалел об этом. Но дал себе слово не вымаливать пощады, не покупать жизни ценой даже ничтожно малой подлости.

— Ждать здесь, — приказал Журавль, когда они вошли в коридор, от стен которого и окружающей тишины повеяло могильным холодом.

Фридрих повернулся лицом к стене и замер. Простоял так долго, что ноги затекли, мысль словно умерла. Не человек, а подобие его стояло, уткнувшись лицом в серую штукатурку стены.

— Сюда! — позвал Журавль, и Фридрих вошел в комнату, остановился у порога.

Комната как комната: четыре угла, два окна, письменный стол в простенке между ними, три стула около него и шкаф в углу. Над столом — портрет Гитлера. Он будто смотрел на Фридриха, будто дарил ему свою «добрую» улыбку. И Фридрих подумал, что вот так же, улыбаясь, смотрел он и на то, как здесь избивали людей, ломали у них кости, вытягивали жилы.

За столом сидел сам комендант лагеря. Обычно он словно не замечал пленных, сегодня же взгляд его был осмысленный, живой.

Комендант лагеря и Журавль обменялись несколькими фразами. Если бы Фридрих знал немецкий язык, он понял бы все, о чем они говорили, и, может быть, вспылив, погубил бы себя. Но он ничего не понимал, с жизнью уже простился и поэтому стоял спокойно. А комендант лагеря сказал Журавлю:

— Вы, кажется, правы: в нем, несомненно, есть арийская кровь. И череп нордический, и покорность судьбе, свойственная только нам, немцам.

Выпятив грудь, Журавль еще выше вскинул подбородок.

— Поведение?

— Ни в чем не замечен.

— Держится особняком или у него есть друзья?

— Больше один.

— Логично: немецкая кровь не позволяет ему смешиваться со всяким сбродом… Спросите у него, почему он скрыл свое имя.

Журавль перевел вопрос, и Фридрих немедленно ответил:

— Не скрывал. Когда списки составляли, точно назвался.

Это уже проверили. Комендант лагеря одобрительно кивнул, еще раз осмотрел Фридриха с ног до головы и распорядился:

— Использовать для работ вне лагеря.

Журавль щелкнул каблуками и подбородком повелительно указал на дверь. Фридрих по армейской привычке четко повернулся, но только взялся за ручку двери, как комендант что-то сказал, и Журавль немедленно перевел:

— С тобой в бараке есть евреи? Комиссары? Сволочь отличная?

По всему тону предыдущего разговора Фридрих уже понял, что сегодня он уйдет отсюда живым, и сердце сразу забилось учащенно, сразу появилась не только жажда жизни, но и желание получше использовать счастливый момент, и он ответил:

— Комиссаров и евреев не имеем, а вот типчик один болтается.

— Кто такой?

— Фамилии не знаю, его Ковалком кличут.

— Ковалок?.. Что есть Ковалок?

— Кусок будто по-белорусски. Тот самый, что на столб лез и залезть не смог. Похвалялся при всех, что обманул вас. Так и сказал при скоплении народа, извиняюсь за выражение: «А здорово я обманул того длинного дурака».

Лицо Журавля покрылось нервными красными пятнами, он кратко сказал что-то коменданту лагеря, бросил Фридриху сигарету и снова — теперь одними глазами — показал на дверь.

У Журавля оказалась отличная зрительная память на лица, примерно через час он разыскал Ковалка, подвел к столбу:

— Лезь!

Ковалок, как и в прошлый раз, начал старательно срываться, но Журавль положил руку на расстегнутую кобуру, и тот проворно полез по столбу.

— Прыгай!

Кулем свалился Ковалок на землю. Лежал и ждал выстрела. А его не было.

— Еще раз.

И еще раз Ковалок благополучно добрался до вершины столба и спрыгнул на землю.

— Очень хорошо. Тебя потренировать, и ты станешь чемпионом. Я лично позабочусь о твоей судьбе.

После первой же «тренировки» всю ночь стонал и плакал Ковалок. Фридрих остался равнодушен.

И невольно вспомнилось недавнее. Он перед отправкой в армию догуливал последние дни. Был тихий вечер, и солнечная позолота запуталась в высоких облаках. Где-то за зелеными кустами сирени, обступившими домики тихой улочки, мужской голос пел о Катюше. Фридрих шел по дороге, смотрел себе под ноги и мечтал о чем-то хорошем. И вдруг его глаза остановились на кошке. Она, раздавленная колесом грузовика, смотрела на мир уже выцветшими остекленевшими глазами.

Тогда, глядя на труп кошки, Фридриху захотелось поймать того шофера-убийцу и стукнуть его головой о забор…

А здесь человек на смерть обречен. И нет жалости.

…Три дня «тренировок» — и Ковалка за ноги уволокли к воротам.

5

Еще год назад, приехав в Прибалтику, Фридрих увидел, что здесь все сосны наклонены в сторону от моря. Как бы начали, падать и вдруг почему-то остановились.

Старшина-сверхсрочник, у которого он спросил о том, почему наклонились все эти сосны, ответил кратко:

— Как задует ветер с моря, смотри, сам не согнись.

Дует ветер с моря, ровный и сильный. Третий день дует, и третий день деревья стоят согнувшись. Этот же ветер, что стремится все живое пригнуть к земле, гонит густые серые тучи, из которых то хлещет как из ведра, то нудно моросит холодный дождь.

Под серым небом, по серой намокшей песчаной дороге медленно идет колонна пленных. В ней ровно сто четыре человека. Это все те, кому разрешено работать вне лагеря. Они идут к железнодорожной станции, где уже вторую неделю разбирают развалины станционного здания, водокачки и казарм. Не просто очищают площадки, а еще и сортируют кирпичи: целые — на одну платформу, половинки и даже четвертинки — на другие; мелкий бой идет на засыпку множества воронок от авиабомб, исковеркавших не только станционные пути, но и привокзальную площадь.

В замыкающей четверке колонны шагает Фридрих. Уже второй раз его ведут на работу. Одежда, которая за вчерашний день промокла до нитки, высохнуть не успела, а сейчас ее и вовсе хоть выжми. Но он равнодушен к этому, он даже рад, что его выгнали из барака. Дело в том, что после гибели K°валка вокруг Фридриха образовалась пустота. Нет, барак был по-прежнему переполнен, на нарах по-прежнему не было ни одного свободного места. И все же вокруг Фридриха образовалась незримая пустота.

Почувствовав ее впервые, он удивился, но не придал этому значения и о каком-то пустяке спросил соседа по нарам. Тот ответил и сразу отошел в сторону: дескать к дальнейшему разговору не расположен.

«Почему они так? Что я такого сделал?» — думал Фридрих, пока не понял: он первый из пленных, кого вызывали в комендатуру и который вышел оттуда не только живой, но и с сигаретой.

Кричать на весь лагерь, что виной тому имя, данное отцом?

Никто не поверит. И Фридрих окончательно замкнулся в себе, поэтому даже с радостью встал в колонну, когда его вызвали: хоть куда, только бы подальше от подозревающих и даже ненавидящих глаз товарищей по бараку.

Вчера он впервые покинул лагерь и прошелся в колонне пленных по улочкам маленького городка. Непривычно было видеть людей в самой обычной одежде. Потом глаза к этому привыкли и даже заметили, что большинство людей хмуры, озабочены. Стало ясно, их не очень-то радует свобода, которой они пользуются.

Но больше всего Фридриха поразила карта фронтов. Она висела в витрине магазина, была хорошо заметна издали, и Фридрих, поравнявшись с ней, невольно замедлил шаг. Черная с желтыми подпалинами на боках овчарка немедленно рванулась к нему, но проводник поводком придержал ее и сказал Фридриху, махнув рукой в сторону карты:

— Ком!

Не веря счастью, Фридрих подошел к витрине. За ее стеклом висела самая обыкновенная карта Советского Союза. Розоватое поле родной страны пересекала ломаная линия коричневых флажков с паучьей свастикой в белом круге. Они, начинаясь на севере рядом с Мурманском, на юге упирались в Азовское море. Вся Прибалтика, Белоруссия, Украина…

Коричневая петля фронта захлестнула Ленинград, он в кольце…

Коричневые флажки с севера, запада и юга плотно обступили Москву…

И столько отчаяния было на лице Фридриха, что проводник собаки, поджидавший его чуть в отдалении, загоготал и сказал:

— Москва капут! Красная Армия капут!

Фридриха послали разбирать развалины паровозного депо. И он сортировал кирпичи, носил и грузил их на железнодорожную платформу, а перед глазами все еще маячила линия коричневых флажков. Временами ему казалось, будто это коричневая змея, что она шевелится, готовится к новому броску.

Проводник собаки, разрешив Фридриху подойти к карте, предполагал, что русский, увидев линию фронта, сникнет, окончательно смирится со своей участью, но случилось обратное: Фридрих твердо решил бежать при первой возможности. Бежать для того, чтобы бороться. Он подберет надежных товарищей, обоснуется с ними в лесу или еще где и лишит врагов спокойной жизни: будет безжалостно убивать одиночек, пускать под откос поезда, словом, вредить, как только сможет.

Решение созрело окончательно, и сразу стало легче на душе. Словно даже туч на небе поубавилось и дождь потеплел.

Появилась ясная цель жизни — обострилось внимание, и, разбирая развалины, Фридрих заметил, что конвоиры, когда пленные работают, отсиживаются в деревянном домике, чудом уцелевшем около бывшего станционного здания, что пересчитывают пленных только перед возвращением в лагерь. И сразу вывод: бежать нужно, чтобы выиграть побольше времени, сразу после прибытия на работу; лучше всего — прыгнув на один из поездов, которые через эту станцию идут на восток.

Обдумал все это Фридрих еще вчера ночью, когда товарищи забылись тяжелым сном, и поэтому сегодня сразу зацепился глазами за состав, стоявший на соседнем пути. В голове этого состава был паровоз. Он изредка выбрасывал в стороны клубящиеся струи пара. Все это — вернейший признак того, что он вот-вот начнет свой бег.

И действительно, едва конвоиры укрылись от дождя в домике, паровоз дал гудок, и почти тотчас же раздался лязг сцепок. Он быстро приближался к Фридриху, с каждой секундой становился все призывнее, требовательнее.

Дальнейшее произошло удивительно просто: мимо медленно плыла платформа с ящиками, закрытая брезентом, и Фридрих вскарабкался на тормозную площадку, упал на нее, страшась выстрелов и криков. Но сзади было тихо.

А поезд набирал скорость, его колеса на стыках рельсов весело выстукивали одно слово: «Свобода! Свобода!» Ветер с моря, тот самый, который безжалостно гнул к земле деревья, теперь рвал с Фридриха гимнастерку, будто предупреждал, что в ней он, Фридрих, далеко не уйдет, что она выдаст его первому встречному фашисту или их пособнику, и тогда…

Не хотелось думать о том, что будет тогда.

Свободен! Вот что главное в жизни!

Промелькнули первые минуты беспредельной радости, когда все беспричинно мило сердцу, и сразу навалились заботы. Прежде всего — залезть под брезент, чтобы случайно не попасть кому-нибудь на глаза.

Под брезентом не пронизывает ветер, не сечет дождь. И вообще здесь все хорошо. Даже голые доски платформы, на которых сейчас лежал Фридрих, казались ему мягче тех, нарных.

Так бы и лежал на шершавых досках платформы, лежал не шевелясь, и без еды, и без питья, лежал бы до тех пор, пока мимо не заструится земля Смоленщины или Подмосковья: ведь всего около суток бежать поезду до тех мест.

Однако свобода пока еще не окончательная, не полная. Да и бороться нужно за нее. И прежде всего, если хочешь сохранить свободу, покинь эту гостеприимную платформу: обнаружив побег, немцы обязательно известят железнодорожную охрану, и та осмотрит все поезда этого направления.

Он решил покинуть платформу под вечер, когда немцы обычно начинают поверку. И тут же подумал, что, обнаружив отсутствие пленного, они сначала обшарят все развалины и лишь после этого поднимут тревогу. Затем начнется второй этап поисков беглеца: тщательное прочесывание местности около той станции и лишь потом — тревожный сигнал по линии.

Хотя будет ли этот сигнал? Пожалуй, нет: зачем коменданту лагеря компрометировать себя в глазах начальства, если пленного так просто списать на тиф или еще какую болезнь?

Значит, с этой стороны опасности не жди. Но береженого и бог бережет, говаривал отец… Отец… Во многом он ошибался, но тут прав…

А поезд знай бежит. Непонятный поезд: без вооруженной охраны, но бежит по зеленой улице семафоров.

К полудню исчезли сплошные сосновые леса, и теперь ветер с моря, потерявший свою напористость, лишь треплет облысевшие ветви лиственных деревьев. Мелькают хутора, скучные в своем одиночестве.

Не слышно ни гула самолетов, ни выстрелов, но война и здесь, она рядом. О ней напоминают воронки от авиабомб, разворотивших землю около железнодорожного полотна, наспех вырытые окопы неполного профиля с обвалившимися стенками и брустверами, размытыми дождями. И могильные холмики земли. С белыми крестами и без них. С крестами — больше, и они толпятся на пригорках у населённых пунктов. И под каждым лежит немец. Но Фридрих из рассказов товарищей знает, что мы многих своих не успели предать земле, что не одиночные, а братские могилы мы оставляли, отступая. Знает все это Фридрих, и поэтому его мало радуют и одиночные прямые белые кресты, и ровные их прямоугольники. Будь его воля, он не пожалел бы родной земли для таких крестов. Огромную гору утыкал бы ими, обнес колючей проволокой и, как память, хранил бы века. В назидание другим.

Вечер подкрался быстро и незаметно. Просто Фридрих вдруг заметил, что теперь лес уже не проглядывается, а слился в темную стену, и, выждав, когда поезд притормозил у семафора, спрыгнул с площадки и кубарем скатился под откос.

Лежал неподвижно, пока вдали не стих веселый перестук колес. Потом уполз в лес.

Всю ночь Фридрих продрожал под корнями дерева в яме, на которую натолкнулся в глубине леса. Всю ночь над ним тревожно шумели вершины деревьев и где-то рядом надсадно скрипела сушина, заставляя вздрагивать, сторожко вслушиваться и всматриваться в ночь.

О многом и самом неожиданном передумал Фридрих за эти часы. Он понимал: его мучениям еще далеко до конца, очень даже может быть и так, что его жизненная дорожка оборвется и затеряется в этом лесу, и пройдут годы, прежде чем кто-то случайно натолкнется на его побелевшие кости. Погадает, кого здесь настигла смерть, и небрежно забросает землей и хворостом останки человека. Или равнодушно пройдет мимо. Все может быть.

Но даже такая бесцветная смерть и то во сто раз лучше, чем то, что было уготовлено ему в лагере!

Едва стволы деревьев снова приобрели четкость линий, Фридрих встал и сразу побрел на восток. В другую сторону ему пути были заказаны.

А есть здорово хочется…

От голубицы, которая посинила кочки, во рту кисловатый привкус. Пожалуй, надо поостеречься…

Кругом полно грибов. Подберезовиков и сыроежек. Интересно, почему сыроежки так называются?.. Может, попробовать?..

На полянку, в центре которой стоял маленький домик, как старинная крепость, обнесенный частоколом, Фридрих вышел уже к концу дня, когда, казалось, еще несколько шагов — и он упадет на землю, прикрытую опавшими пожелтевшими листьями.

У домика, который казался нежилым, — ни дымка над крышей, ни занавесочки на окнах, — рядком пристроились огород и небольшое поле, где кустилась стерня; вокруг поля и огорода — плотная изгородь. Сразу стало ясно: хозяин очень дорожит своим добром.

Голод и желание переодеться в гражданскую одежду были настолько велики, что Фридрих решился войти в дом. Не пробраться вором, а войти и потребовать: «Дай!» Тогда он почему-то считал такие действия единственно правильными.

Едва подошел к калитке, как за высоким и плотным забором взъярилась собака. На ее басовитый, взахлеб, лай вышел хозяин домика, прикрикнул на собаку не столько строго, сколько успокаивающе, и открыл калитку, звякнув запором.

Хозяин был выше Фридриха почти на голову и широк в плечах. Ни дать ни взять — один из борцов, что когда-то приезжали в Мценск. Лицо его изрезали такие глубокие морщины, что они казались косыми сабельными шрамами, и поэтому оно выглядело суровым, даже жестоким. Серые глаза равнодушно скользнули по Фридриху, но зато внимательно осмотрели лес, из которого он вышел.

Наконец хозяин посторонился, открывая дорогу во двор. Однако Фридрих заранее настроил себя на определенный лад и поэтому заговорил зло и с обидой:

— В тепле отсиживаешься, когда люди гибнут? Ряшку на чужой беде наедаешь?

Хозяин домика неожиданно выбросил руку вперед и так рванул Фридриха к себе, что тот пушинкой влетел во двор. Сзади лязгнули засовы.

Опять неволя! Она была так ненавистна, что Фридрих, не веря в успех, все же бросился на хозяина домика, попытался вцепиться пальцами в его жилистую шею. Тот молча сграбастал его руки и так сжал, что Фридрих окончательно понял: сопротивляться бесполезно, и заплакал от бессильной злобы.

Звеня цепью, бесновалась собака. У нее были точно такие же белые и острые клыки, как и у тех лагерных овчарок.

Фридрих заплакал от бессилия, а хозяин, продолжая придерживать его руки, зашагал к крыльцу.

В кухне, где каждая доска пола была выскоблена добела, он толкнул Фридриха к скамейке, стоявшей вдоль бревенчатой стены, и сказал:

— Раздевайся, — и сразу ушел в соседнюю комнату.

Только он скрылся за дверью, а Фридрих уже увидел плотничий топор. Поблескивая наточенным лезвием, он торчал из-под рейки, прибитой к стене. Вот она, свобода! И Фридрих схватил топор.

Хозяин вошел в кухню. В руках у него была сухая одежда. Фридрих на расстоянии почувствовал тепло, исходившее от нее.

Увидев топор в руке Фридриха, хозяин домика не удивился и нисколько не испугался. Он, будто Фридрих и не сторожил каждое его движение, бросил одежду на скамью и повернулся к топору спиной. Самое время ударить. Взмахнуть топором и ударить по крутому затылку, где чуть розовеет нарождающаяся лысина…

А еще через несколько минут в кухне запахло мясными щами и хлебом домашней выпечки.

— Ешь.

Топор мешает, да и глупо делить с хозяином хлеб-соль и сжимать в руке топорище. Фридрих понял, что по сравнению с ним хозяин силен невероятно, и воткнул топор за ту самую рейку, где он и был раньше.

Фридрих ел с жадностью, ел, не различая вкуса. Он только заметил, что после щей хозяин подал ему мясо с картошкой. Настоящее мясо с картошкой!

Наконец Фридрих положил ложку. Нет, чувство голода не исчезло, оно только чуть притупилось, но есть Фридрих уже не мог: живот набит до предела.

— Кури. — И хозяин протянул сигареты «Марет».

До войны они казались Фридриху слабыми (видимость одна, что куришь!), а теперь после первой же затяжки приятно закружилась голова, хорошая истома разлилась по всему телу.

— Меня зовут Артур Карлович.

— Спасибо… А я — Федор Сазонов. Из плена бежал.

— Что из плена — вижу, — кивнул Артур Карлович. — Куда идешь?

— На родину. Там снова буду воевать.

— Боши окружили Ленинград, Москву…

— Врешь! — выкрикнул Фридрих: было обидно, что этот человек, так хорошо встретивший его, равнодушен и к судьбе Ленинграда, и к судьбе Москвы.

— Родину любишь — хорошо… А Ленинград окружен…

— Знаю. Немцы нарочно нам свои сводки зачитывали.

Несколько минут помолчали, потом Артур Карлович заговорил медленно, будто подбирая и даже взвешивая слова:

— У каждого человека родина одна. И у каждого — своя. Моя родина — вот этот дом. Я двадцать лет горбатил спину, пока поставил его, пока купил морг земли… А тут пришли вы и говорите: «Вступай в колхоз». Нет, здесь все мое! Здесь во всем мои пот и кровь!.. Вот ты ел мой хлеб. Это мои пот и кровь… А ты говоришь: «Вступай в колхоз»… Вы стали ломать то, к чему я привык с пеленок. Скажи, могу я любить вас, советских?

— Мы же лучшее тебе предлагаем…

— Ты мне покажи это лучшее, а уж я сам решу, что выбрать. Не люблю я вас, советских.

— Значит, выдашь меня немцам?

— Дурак ты, — беззлобно сказал Артур Карлович и прикурил вторую сигарету. — Вас я просто не люблю, а тех — ненавижу… Каждый обязан драться за свою родину, это долг человека. Так почему же я должен мешать тебе выполнить его?.. В бога веришь?

— Нет его, бога. И ада нет.

— А я вот верю в него, для меня он всегда есть.

— Тебе же хуже, что веришь, а мне лично от твоего заблуждения ни жарко ни холодно.

— А почему тогда все ваши агитировали меня? А почему ты не агитируешь? Ни за колхоз, ни против бога? Или ты не советский?

— Самый чистокровный советский. Только времени нет у меня спорить с тобой: еще далеко идти… Одно скажу откровенно, хоть обижайся, хоть нет. Что мне время на тебя терять, когда ты и сам уже сомневаешься в справедливости своих убеждений?

Артур Карлович ничего не ответил. Посидел немного, положив на стол ладони, и вдруг сказал, подымаясь:

— Спать будешь на сеновале. Если ночью немцы нагрянут, выломаешь доску и уйдешь в лес… Однако спи спокойно: на ночь глядя они сюда не заберутся, место глухое.

6

Неделю прожил Фридрих на хуторе Артура Карловича. Полностью отоспался, а вот голода утолить все еще не мог. Вроде бы в горло уже ничего не лезет, а глаза по-прежнему за еду цепляются. До того дело дошло, что хлеб воровать начал. Знает, омерзительно это, но удержаться не может: едва отвернутся Артур Карлович и Марта, жена его, — он мигом кусок хлеба в карман.

Марта пришла домой поздним вечером. Без особой радости, но приветливо поздоровалась с незнакомым человеком, чуть задержалась взглядом на рубахе мужа, которая теперь болталась на незнакомце, и что-то сказала на своем родном языке.

— Она подгонит одежду по твоему росту, — перевел Артур Карлович.

Вот и весь разговор. Может, оставшись наедине с мужем, Марта и расспросила его о Фридрихе, может, и упрекнула за почти новые рубаху, пиджак и брюки, но теперь не сказала больше ничего.

Неделю Фридрих имел возможность наблюдать за хозяевами хуторка. Они все время копошились по хозяйству и встречались только за столом. Поедят, помолчат, и опять Артур Карлович идет в огород или во двор, а Марта гремит ведрами: в хозяйстве две коровы, три кабанчика и больше десятка кур; и всех накормить надо!

Жизнь на хуторке шла до того однообразно и размеренно, что Фридриху казалось, он бы от такого счастливого житья волком выл, на край света сбежал бы. Лишь в субботу нарушился обычный ход жизни: Марта, упаковав в заплечный мешок несколько кусков сала, собралась в путь.

— В Вильнюс, на базар, — выдавил из себя Артур Карлович, перехватив тревожный взгляд Фридриха. — Заночует у знакомых.

Марта шла, шагая легко и широко, как хороший ходок, которому не привыкать подминать под себя версты. Артур Карлович проводил ее до калитки, постоял там, пока она не скрылась в лесу, и словно забыл о ней. А Фридрих волновался. Он боялся предательства. Действительно, кто он, Фридрих, этим людям, чтобы они из-за него своим благополучием рисковали? Ведь если немцы узнают, что Артур Карлович и Марта приютили у себя беглого из лагеря, то сотрут хуторок с лица земли. А выдаст Марта беглого — денег, может, и не дадут, но уж благодарность и доверие властей будут обеспечены.

Мучительно долго тянулись суббота и воскресенье. Особенно бесконечной была ночь. О чем только не передумал, вслушиваясь в ночные шорохи. То ему слышался шум моторов многих машин, приглушенный расстоянием, то крадущиеся шаги людей, окружающих сеновал, где он лежал.

Лишь перед самым рассветом забылся коротким и тревожным сном. А проснулся разом, как по сигналу тревоги, и первым делом осмотрел двор и лес. Нет, ничего не изменилось.

Марта пришла вечером и вроде бы — постаревшая. Молча накрыла на стол, молча взялась за ложку и вдруг заплакала, уткнувшись лицом в полотенце, перекинутое через плечо.

Артур Карлович несколько секунд смотрел на нее, потом пришлепнул ладонью по столу и сказал:

— Не ко времени, жена, слезы. За столом сидим.

Марта отняла полотенце от заплаканного лица и посыпала скороговоркой, а что — неизвестно. В ее речи Фридрих уловил лишь одно знакомое слово, повторенное несколько раз, — «бефель», что по-немецки значит «приказ».

— Она говорит, в. Вильнюсе объявлен приказ, которым запрещается оказывать помощь евреям, комиссарам и всем прочим, кто не имеет аусвейса — временного паспорта, что ли… И еще она говорит, что мой брат нарушил этот приказ и расстрелян.

Дрожали сильные пальцы Артура Карловича, когда он разминал сигарету, а голос, как всегда, был ровный.

— Что ж, я сегодня же уйду… Сейчас уйду, — заторопился Фридрих.

— Ешь… И хлеб не воруй, а бери, — сказал Артур Карлович.

И столько властности было в его голосе, что Фридрих послушно взялся за ложку.

Он ел один. Марта сидела за столом, изредка всхлипывая, а Артур Карлович курил одну сигарету за другой и сосредоточенно смотрел на свои большие руки, лежавшие на столе.

— Наш сын Иоганн ушел с советскими. Он комсомолец, — неожиданно сказал Артур Карлович. — Он принял ваши законы.

И только после этих слов Фридрих понял, какая страшная борьба все это время шла в душе этого молчаливого человека, как тяжела она была для него. Ведь враждующими сторонами в ней были сам он со своими устоявшимися взглядами на жизнь и единственный сын, для которого и ставился этот хуторок. Обливаясь потом, родители выкорчевывали серые многопудовые валуны из морга купленной земли — очищали усадьбу для сына, хотели, чтобы ему жилось легче, чем им. А он, единственный сын, отказался от всего этого. Кто же прав? Советские, которые указали сыну дорогу, отличную от пути предков, или он, бывший батрак, выбившийся в самостоятельные хозяева? Вот вопрос, неотступно терзавший Артура Карловича. Нет, Артур Карлович не отступился от своих взглядов, но не отмахнулся и от убеждений сына, старался понять его. Потому еще при первом знакомстве и расспрашивал про колхозы и бога, то есть искал ответы на вопросы, из-за которых чаще всего и спорил с сыном.

Тихонько всхлипывала Марта, убирая со стола. За окном глухо шумел лес, растревоженный ветром с моря. Чуть повизгивала собака, которую не накормили в привычное для нее время.

— Что ж, я сегодня уйду, — снова сказал Фридрих.

— Так будет лучше для тебя, — согласился Артур Карлович и пояснил: — Среди наших есть и мерзавцы. Они свяжут воедино моего брата и то, что наш сын ушел с советскими, и тогда обыска не миновать.

Фридрих понимал правдивость вывода Артура Карловича, но уходить в неизвестность ему все же не хотелось. Что ждет впереди? И голод, и холод, и смертельная опасность — все это будет. А кто с радостью стремится к подобному?

— Так я пойду, — повторил Фридрих, но с места не тронулся.

Марта сказала что-то односложное. Артур Карлович перевел:

— Завтра проводим.

Странно, но Фридрих в эту ночь спал так спокойно, как бывало только в детстве. И проснулся бодрым. Умывшись у колодца, вошел в дом. За накрытым столом, будто и не спали они вовсе, уже сидели Артур Карлович и Марта. И еще заметил Фридрих тугой мешок с лямками. Он лежал на лавке у самой двери. На нем — меховая безрукавка и брезентовый плащ.

Поели быстро и молча. Лишь после этого Артур Карлович нерешительно попросил:

— Она хочет благословить тебя. Если ваши законы позволяют, встань на колени.

Взволнованно, почти с мольбой, сказал это Артур Карлович. Его волнение передалось Фридриху, и он поспешно и неуклюже опустился перед Мартой на колени. Она невесомо положила свои теплые руки ему на затылок и зашептала что-то.

Молитва была короткой.

— Она просила бога, чтобы он дозволил тебе дойти до твоего родного края, — перевел Артур Карлович.

И вот прощание закончено. Марта, прямая и строгая, стоит на крыльце. Словно не ее слезы недавно падали на склоненную голову Фридриха.

— Подожди за калиткой, — говорит Артур Карлович и спешит к коровнику.

Фридрих, потрепав по загривку цепного пса, с которым сдружился за эти дни, идет со двора, плотно прикрывает за собой калитку. И ждет. Он не оглядывается, чувствует, что Марта еле сдерживает крик матери, раздирающий ее грудь. Он боится этого крика: разве нормальный человек способен выдержать такое?

Артур Карлович, выйдя за ворота усадьбы, достал из-под полы изрядно поношенного пиджака продолговатый сверток и протянул его Фридриху:

— Бери, пригодится.

В белой тряпице русский автомат. Он поблескивает смазкой. И два полных диска к нему!

— Спасибо…

— Ладно, иди.

Шумят над головой вершины деревьев. Небо хмурится, похоже, скоро пойдет дождь. Но Фридриху он теперь не страшен: поверх пиджака на нем меховая безрукавка я брезентовый плащ. Но главная радость — автомат. Он висит на груди. На нем лежат руки.

Фридрих бодро шагал по лесу, как великую радость жизни принимая и пересвист птиц, перелетом собирающихся в стаи, и гневное пофыркивание ежа, который, укутавшись в опавшие листья, спешил к своему жилищу и вдруг выкатился прямо под ноги человека.

Все это была сама жизнь, которой фашисты чуть не лишили его. Ведь еще недавно он даже самую обыкновенную траву видел только за колючей проволокой, а сейчас он, бывший пленный, свободно шагает по земле. Он — ее полновластный хозяин. Всего, что есть здесь, хозяин!

Он осторожно перешагнул через ежа. Фридрих был слишком рад жизни, чтобы омрачать ее кому-то. Кроме фрицев, конечно. Этих он сейчас ненавидел еще более люто, чем в лагере. Потому, что о многом передумал на хуторе Артура Карловича. И о прошлом, и о настоящем, и о будущем. Именно на хуторе он окончательно понял, что, не убеги он из лагеря, вся его жизнь свелась бы только к прошлому. Ему только и оставалось бы, что вспоминать свободу. Как тому дяде Тому, о котором читал еще школьником. Только пожелай Журавль — и не Ковалок, а он, Фридрих Сазонов, гнил бы сейчас в обвалившемся окопе…

Чуткое ухо уловило будто бы взрывы человеческого смеха. Фридрих моментально изготовил автомат к стрельбе и замер, прислушиваясь.

Лишь пересвистывались птицы. Лишь слабо шелестели листья, уцелевшие на вершинах деревьев…

И все же кто-то смеялся!

Фридрих, крадучись, пошел в ту сторону, где, как ему показалось, недавно смеялся человек. Шел, старательно обходя сухие валежины, замирая время от времени. Наконец снова донесся смех человека, крайне довольного жизнью. Теперь стало окончательно ясно, что впереди — немцы: только они могли так смеяться в это тяжелое для его Родины время. Фридрих чуть не побежал на голоса — так велика была злоба. Но он пересилил себя и, чтобы окончательно успокоиться, прижался лбом к холодному и гладкому стволу ольхи, сосчитал до ста. Намеревался считать до трехсот, но смог только до сотни. И снова вперед.

Немцев было двое. Расстелив на сырой земле какой-то полог, они беспечно лежали на нем. Рядом валялась пустая винная бутылка. Два велосипеда скучали, навалившись на тонкие осинки.

Один из немцев показывал другому фотографии. Тот, рассматривая их, чмокал губами, будто во рту у него было что-то очень сладкое.

Фридрих зашел так, чтобы оба гитлеровца враз попали на мушку автомата, для большей верности прицела положил ствол на ветку дерева и лишь тогда дал короткую очередь.

Взмыла в небо стайка пестрых щеглов, истошно завопила сорока и метнулась с ветки, на которой сидела, а немцы только уткнулись лицами в фотографии.

Выждав немного, Фридрих подошел к немцам, все время держа их на прицеле. Но стрелять вторично не пришлось: пули легли кучно. Струйка темной крови из головы одного немца стекала к ногам голой женщины, зовуще улыбавшейся с фотографии. Фридрих только запомнил, что тело у нее было белое-белое и еще длинные черные чулки на ногах.

— Орднунг! — сказал Фридрих, перевернув немцев и взглянув в их глаза, налившиеся мутью.

Сломав велосипеды и расшвыряв по лесу имущество убитых, он увидел автоматы. Они висели на дереве, которое стояло у самой тропки. Фридрих взял один из них, осмотрел. Автомат будто прилипал к рукам, так удобны были рукоятка и магазин. И главное — магазины не круглые диски, а плоские рожки, сами за голенища просятся.

Магазины от немецких автоматов Фридрих засунул В свой вещевой мешок. Один из автоматов взял: патронов к нему найти — убил немца, вот и обеспечен на первое время.

Свой и второй немецкий автоматы разбил о ствол дерева. Разбил и, зашагал на восток, пробормотав с лютейшей ненавистью:

— Орднунг, двумя меньше.